Опубликовано в журнале Континент, номер 115, 2003
Это наконец-то случилось, когда бабка Аксинья, сидя на низенькой крашеной скамеечке, варила у себя в сенях самогон. Она как раз стала обмазывать размоченным хлебным мякишем неплотно прилегающую крышку ведерного чугуна с булькающей брагой, и в этот момент пламя керосинки на какое-то мгновенье легло на бок и, выпрямившись, закоптило.
Старуха уже было протянула руку, чтобы подкрутить фитили… но замерла.
Ей вдруг показалось, что кто-то невидимый взмахнул перед ее лицом чем-то вроде куриного перышка, слегка задев щеку… взмахнул и затаился.
“Вот оно, — спокойно подумала она, — смертушка моя пришла”.
Нет, нет, она не ощутила в ту секунду ни какой-то особенной боли в своем дряхлом сердце, ни головокружения. Этого не было. Точно.
Прислушиваясь к себе, Аксинья опустилась на колени, задула керосинку и, только теперь, привычно перекрестилась: “Господи, спаси и помилуй меня”.
Держась за вбитую в стену скобу, она поднялась с пола.
И опять, как и минуту назад, старуха почувствовала на своем лице толчок воздуха. На этот раз он был более упругим, и ее старческий слух даже уловил что-то похожее на шелест крыла.
— Сейчас, сейчас, — сказала она неизвестно кому и, подняв банку с еще теплым самогоном, понесла ее в кладовку.
В маленькой кладовой, или “айтушке”, как называют ее тверские карелы, хранились нехитрые бабкины запасы: несколько свежих яиц, три банки лосося, из которого она варила суп, банка огурцов в побелевшем рассоле, да в миске с водой, накрытой от мышей решетом, плавал небольшой кусок масла. Отдельно, в углу стоял бидон с керосином.
Аксинья открыла ларь, где когда-то хранила муку, и осторожно поставила туда банку. Качнула рядом стоящую бутыль: полная.
То, что произошло с ней несколько минут назад, почти ничего не изменило в дремотном сознании старухи и, уж конечно, не напугало ее. Больше того, оставив там, за взмахом невидимого крыла, заботившие ее мысли о невыкопанной картошке, подгнивших ступенях крыльца и близкой зиме, она на какое-то время почувствовала облегчение, но тут же спохватилась: хватит ли самогона, который уже много лет помогал ей выживать, для достойных, по ее мнению, похорон? И привычно переведя те же земляные и плотницкие работы в литры мутноватой жидкости, поняла: хватит.
Закрыв айтушку на замок, она повесила ключ на шею рядом с крестом и с трудом отворила обитую старым одеялом дверь в избу.
Знакомые лики святых строго и внимательно смотрели на нее из переднего угла. Подойдя к кровати и еще раз перекрестившись на образа, бабка Аксинья легла, с трудом накрыв ноги лоскутным одеялом.
В тишине громко тикали стенные ходики. Очень громко, как никогда раньше.
На кухне звякнуло блюдце. “Кошке молоко забыла налить”, — подумала она и попыталась встать. Или только подумала?
А из-за кухонной занавески вышла соседка Фимка, полная, еще крепкая женщина лет на тридцать моложе Аксиньи. Ее дом со смотрящими в землю окошками стоял как раз за Аксиньиным огородом. Фимка — было ее прозвище, полученное за то, что название подмосковного города Химки, откуда она переехала, купив эту развалюху, произносила не иначе как Фимки, с детства невзлюбив букву “Х”. К слову сказать, этот маленький речевой дефект несколько смягчал столь любимые ею крепкие выражения.
— Окся, подруга моя, — рявкнула Фимка, увидев, что Аксинья лежит с открытыми глазами, — что же ты, етит твою мать, разлеглась-то? В клубе без тебя и танцы не играют.
Аксинья только пошевелилась, но ничего не сказала.
— Зафворала, Окся? — кукся красное лицо, подошла к ней Фимка. — А я смотрю, брага в сеняф стоит. Форошая брага. Я уже ковшик-то выпила.
Аксинья разлепила сухие губы:
— Паше… сообщить надо… Наталья у нее гостит… Сестрам моим.
Ей казалось, что она отчетливо произносит каждое слово, но Фимка уловила только первое — “Паше…”
— Лежи, лежи, — она поправила Аксинье выбившийся из-под платка гребешок. — Догадалась я. Как увидела, что ты брагу в сеняф бросила, так и догадалась. Я уж к Юрке дядьегорову бегала. Он в ночь на станцию поефал, а на обратном их с Наташей и зафватит. Завтра днем припожалуют.
Свет от лампочки мучил Аксиньины глаза и, повернув голову к окну, она поняла, что на дворе глубокая ночь.
Паша, самая младшая из четырех сестер, жила в соседней деревне в том самом доме, где когда-то родилась и Аксинья. Виделись они не часто. И хотя Паша была намного моложе сестры (она появилась на свет, когда Аксинья уже вышла замуж), но и ей с каждым годом все тяжелей давались четыре километра, разделявшие их деревни. Вторая после Аксиньи сестра — Наталья почти каждый год приезжала из Москвы погостить в родной дом. Вот и сейчас она была там. Третья сестра — Мария приезжала редко и всегда останавливалась у Аксиньи.
“Вот бы Маша была тут, — подумала Аксинья, — со всеми попрощалась бы”.
— Ты жива, Окся? — послышался Фимкин голос.
Аксинья открыла глаза. Свет не горел. В углу мерцал огонек лампады.
— Что тебе, Фима?
— Может, ты хочешь чего? — было слышно, как Фимка опустила с лежанки ноги. — Может, браги дать, а?
— Пей, — разрешила Аксинья.
Фимка зажгла на кухне свет, громыхнув крышкой, зачерпнула ковшиком брагу и шумно выпила.
— Марии-то я завтра телеграмму дам, — сказала она, опять повернув выключатель. — Бог даст, успеет.
“Нет, — хотела сказать Аксинья, — не успеет”. Но только покачала в темноте головой.
А потом было утро. Ясное, ласковое утро без единой крапинки на голубом полотне неба. И только на самом его краю, над кромкой далекого поля, вытянувшись цепочкой, плыли облака.
“Ах, как хорошо, — подумала Аксинья, — какое славное утро”.
Она смотрела на облака и никак не могла понять, что же они ей напоминают. Что-то давнее, когда-то поразившее ее.
“Ну же, ну”, — теребила она свою память. И тут ее ушей коснулся чуть слышный звон бубенцов.
“Верблюды!” — вспомнила Аксинья. — Это белые, как облака, верблюды идут дальней кромкой поля. Ну да, как же она не узнала их сразу?
Перед ней протянулись железнодорожные пути, забитые воинскими эшелонами, один из которых только сейчас увез в жуткую неизвестность войны ее третьего сына — Колю. А Сережка, четвертый и последний сын, все дергал и дергал за материнский рукав, стараясь привлечь ее внимание.
— Мамка, смотри, да смотри же ты, — повторял он, пока она не взглянула по направлению его руки.
Там, вдоль железнодорожного полотна, позвякивая бубенцами, неторопливо шли огромные, неведомые ей животные.
— Кто это? — спросила Аксинья.
— Да ты что, мам? — кричал ей Сережка, — Это же верблюды. Из цирка. Вот здорово!
И еще запомнилось Аксинье. На привокзальной площади, среди галдящей, пляшущей и плачущей толпы стоял белый как лунь длиннобородый старик. Он крутил ручку обшарпанной шарманки, из которой звучала давняя, хорошо ей знакомая по детству мелодия “На сопках Манчжурии”, и высоким голосом иногда выкрикивал: “А вот, предсказываем судьбу!..” На его плече, прячась в седых длинных волосах, сидела белая крыса, и, когда находился желающий за небольшую плату узнать свое будущее, старик щелкал языком и крыса, ловко спустившись по его рукаву на шарманку, доставала из стоявшей там коробки один из конвертиков с предсказанием.
Желающих, впрочем, было немного. Какой-то пьяненький мужичонка, прочитав выпавший ему билетик, весело кричал поверх голов в толпу: “Слышь, старуха, у меня на Покрова сердечное свидание будет. Ты-то, ты-то куда денешься?..”
Аксинья потянула Сережку за руку — “Пойдем, пойдем, сынок. Разве судьбу за деньги купишь?”
Муж Аксиньи, Василий в то время работал на станции сцепщиком, и Сережка остался с ним — помощником.
Страшно и тоскливо было Аксинье в опустевшем доме, и она старалась тяжелой колхозной работой затуманить эту щемящую боль одиночества.
Две ее сестры к тому времени уже имели свои семьи. Наталья писала из Москвы нечастые письма, а вот о Марии сведений не было. Перед самой войной муж увез ее с двумя малолетними детьми к родителям на Украину, и вскоре немцы отрезали их.
Паша работала на почте, разносила по трем соседним деревням письма и, ставшие в последнее время более частыми, похоронки.
Из ее-то дрожащих рук и взяла однажды Аксинья сразу два извещения о гибели старших сыновей. До сих пор лежат эти жуткие бумаги на дне сундука под приготовленной на смерть одеждой: “Ваш сын, старший лейтенант Макаров… Ваш сын, лейтенант Макаров…”
На станции, куда она смогла приехать только через две недели, ее ждал новый удар — с воинским эшелоном, ничего не сказав отцу, удрал на фронт Сережка.
“Хлоп” — выстрелила зенитка около станционного здания… И опять — “хлоп”… Взвыла и замолкла сирена. Аксинья сидит рядом с уронившим на стол хмельную голову плачущим мужем. На столе — початая бутыль самогона.
Где-то выругалась женщина. И опять выстрелила зенитка — “щелк”.
“Ваш сын, старший лейтенант Макаров… Ваш сын, лейтенант Макаров…”
“Витя!.. Сашенька-а!..”
Аксинья открыла глаза. За окном стояло белесое, влажное утро. “Щелк” — хлопнул кнут пастуха. И опять — “щелк”. Где-то рядом надрывно промычала корова. С крыльца был слышен голос Фимки:
— Лизавета, — кричала она, — етит твою мать, ты оглофла что ли?.. Пришли сваво фромоногого. Что?.. Аксинья?.. Губы красит.
“Кошку бы надо покормить”, — подумала Аксинья.
Непослушной рукой она с трудом поймала детское зубное кольцо, свисавшее на старом чулке с потолочной балки, и попыталась спустить ноги… Нет, ноги не слушались. Совсем.
Некоторое время она смотрела на качавшуюся над ней, до шершавости искусанную детскими зубами игрушку, и опять закрыла глаза.
Два года назад, видя, с каким трудом каждый раз поднимается Аксинья с постели, Фимка привязала это Бог знает как сохранившееся у старухи кольцо над ее кроватью. “Так-то будет ловчее, — сказала она тогда, любуясь своей работой. — А может, и пожуешь его когда. А, подруга? Глядишь, зубы-то и прорежутся”.
Что-то сильно кольнуло Аксинью в затылок. Боль пошла вниз к левой лопатке, заставив сделать несколько судорожных вздохов и, остывая, снова вернулась в голову под жидкую, седую косичку.
“Как пчела ужалила, — подумала Аксинья. — Откуда здесь пчелы?”
Затылок стал неметь, и на глазах выступили слезы.
Жарко. Воздух дрожит над колкой стерней. Аксинья стоит у края дороги, стараясь достать запутавшуюся в волосах пчелу, и слезы бегут, бегут по ее пыльным щекам, оставляя белые дорожки.
“Я устала. Я боюсь кусачих пчел, — шепчет пятилетняя Ксюша. — Маленькие девочки должны сидеть дома и нянчить сестренок, а не искать глупую потерявшуюся овечку”.
Обида на взрослых и жалость к себе переполняют ее: “Плохой Боженька, совсем не жалеет меня”.
Сказала — и замерла в испуге: “Разве можно ругать Бога?!”
Ксюша быстро перекрестилась и оглянулась по сторонам, ожидая немедленного Божьего гнева… Но все было по-прежнему: ошалевшие от жары слепни и пчелы носились вдоль клеверной межи, какая-то птица, раскинув крылья, неподвижно висела над прибрежным кустарником недалекой речки; а у моста, на той стороне, вправо от деревни, лаяла и лаяла, видимо, наткнувшись на ежа, чья-то собака.
“Наверное, Бог не понимает по-карельски, — успокоила себя Ксюша, — и не будет сердиться”.
— Эсть, эсть, эсть! — в который раз позвала она овцу. — Эстени, эстени!
Тихо… Только птица, жалобно пискнув, взмахнула крыльями и поплыла к лесу.
— Где же она, проклятущая? — опять всхлипывает Ксюша. — Ну, ничего, спадет жара, да выгонят стадо, небось, прибьется к своим.
Спускаясь к реке, она еще издалека заметила, что на мосту кто-то есть и, пройдя несколько шагов, разглядела мужчину, который, сняв сапоги и опустив в воду ноги, сидел к ней спиной на нагретых солнцем бревнах.
“Не наш, не деревенский”, — определила она.
Стоило ей ступить на мост, как большая рыжая собака, не замеченная ею сперва, подняла голову и тихо зарычала. Мужчина взял собаку за ошейник и, подтягивая лежащее рядом ружье, оглянулся. Он посмотрел на испуганную, заплаканную девчушку, и веселые искорки запрыгали в глазах на молодом бритом лице. А когда Ксюша, стараясь держаться подальше от собаки, бочком двинулась по краю моста, по-русски спросил ее:
— Ты почему плачешь, девочка? Кто тебя обидел?
Ксюша только ускорила шаги.
— Не бойся, — сказал он ей вслед, — она не ест маленьких.
Но Ксюша уже выскочила на другой берег.
За пригорком виднелись крыши родной деревни. Она отошла еще несколько шагов и, повернув к незнакомцу лицо со следами недавних слез, крикнула:
— Иди ты в…
Но не найдя подходящего русского слова, хлопнула себя ладошкой по откляченной попке и добавила по-карельски:
— Пержи!
Через мгновение Ксюша уже неслась вверх по откосу, выбивая босыми пятками фонтанчики пыли и придерживая рукой готовое вырваться от страха сердечко. И только на самом верху, откуда до деревни было рукой подать, она осмелилась обернуться. Мужчина лежал на спине, задрав к небу босые ноги, и хохотал. Около него носилась ничего не понимающая собака.
В сенях звякнула щеколда, и по грузным шагам Аксинья узнала Фимку. Было слышно, как та сбросила за дверью опорки резиновых сапог и, перешагнув высокий порог, босиком прошлепала на кухню. И сразу кот, спавший на ногах Аксиньи, тяжело спрыгнул с кровати и, качнув задранным хвостом занавеску, шмыгнул за ней.
— У-у, пришел, френ собачий, — говорила Фимка, наливая ему из принесенной банки только что надоенное молоко. — На, чтоб ты сдоф!
Аксинья пошевелила ногами и опять попыталась ухватиться за кольцо. На этот раз оно никак не хотело даваться ей в руки, а когда все-таки удалось его поймать, сил, на то, чтобы подняться, у нее уже не было.
На кухне гремела посуда, бился о стенки ведра потревоженный ковшик и вдруг послышался неожиданно тонкий голосок Фимки, выводящий незамысловатую мелодию:
Оф, я честь свою блюла-а,
Оф, гордилась е-э-ю…
А закончила она торопливой скороговоркой:
Раз профожему дала,
До сиф пор балдею!
— Фимка, дура ты, — тихо и ласково сказала Аксинья.
А та уже выглядывала из-за занавески:
— Что, Окся, что? Может, молочка парного дать?
— Нет, — чуть покачала та головой, — не хочу.
— Смотри, подруга, пофудеешь, — серьезно сказала Фимка и опять скрылась на кухне.
Аксинья какое-то время подождала взглядом на занавеске, а потом подняла глаза к фотографиям, висевшим в простенке между окнами.
На двух портретах, сделанных из любительских снимков, напряженно застыли старшие сыновья. Глядя куда-то вдаль из-под козырьков военных фуражек, они одинаково сжимали красные от обильной ретуши губы.
А чуть ниже висела фотография самой Аксиньи — восемнадцатилетней Ксюши, сидевшей в резном, вычурном кресле на фоне задника с изображением римского Колизея. Одна рука ее лежала на подлокотнике, а вторая, по воле фотографа, опиралась локотком на закинутую одна на другую ногу и слегка касалась подбородка манерно склоненной головы. При этом взгляд оставался смущенным и строгим одновременно.
Длинная снизка бус, дважды обежав тонкую шею, спадала по светлому нарядному платью до разостланной под ногами медвежьей шкуры.
На ногах Аксиньи были новые белые ботиночки с высокой шнуровкой.
— Фима, — позвала старуха.
— Чего ты, непоседа? — подошла Фимка с миской замоченного хлеба. — Давай я тебе хоть чаю согрею. А?
— Ботиночки, — сказала Аксинья, — ботиночки-то… мне Вася подарил. Знаешь ли?
Та, проследив за ее взглядом, поняла:
— Гляди-ка ты, вспомнила. — И, прежде чем выйти, просяще добавила: — Потерпи, Окся.
Какое-то время Аксинья слышала, как она, матерясь на соседского петуха, кормила с крыльца кур, а потом все стихло. Ни звука не доносилось с улицы.
“Не оглохла ли я?” — подумала старуха.
Но вот послышались чьи-то торопливые шаги. Кто-то задел висевшую в сенях косу, царапнул дверь, ища в темноте дверную скобу, и в избу вбежала Лизка, дальняя родственница со стороны Василия. Она сбросила с головы теплый шерстяной платок, но раздеваться не стала, — в избе было не топлено.
— Ты не спишь? — спросила она от двери. — Сядь-ка, прошу тебя.
— Что тебе, Лизка? — с трудом подняла голову Аксинья.
— Дядю Васю вашего на станции бомбой уби-и-ло! — выпалила она, растягивая последнее слово, переходящее в плач.
Но Аксинья не закричала.
— Какой бомбой? Ты что? Там же который месяц уже немцы, — силилась она понять.
— Наши, наши бомбили, — сказала Лизка, вытирая ладонями слезы. И видя, что Аксинья не плачет, подсела к ней на кровать. — Мой-то Егор как раз там был, — уже спокойно стала рассказывать она, — старикам своим картошки отвез. Немцы его не трогали, — слава Богу, на деревяшке с Финской пришел. А тех, кто при железной дороге был, заставляли работать, да под ружьем. И дядь Васю с ними. А неделю назад налетели наши. Всю станцию подчистую снесли. Утром немцы ушли, видно, окруженья забоялись. Егор мой пошел посмотреть, да на путях-то на дядю Васю и наткнись… Ты что, теть Сень? Ты что?..
Это испуганное Лизкино “ты что?” было последним, что услышала Аксинья, впадая в тяжелый звенящий обморок.
Пойти на станцию, а это пятьдесят с лишним километров по заснеженной дороге, она не смогла, — лежала несколько дней в полузабытьи, отказываясь от еды. Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы однажды запыхавшаяся Паша не принесла письмо от Сережки. Детскими каракулями он писал, что воюет под Ленинградом в составе артиллерийской бригады, передавал через мать поклоны старшим братьям и, внешне стесняясь ласковых слов, просил у нее прощения за свой побег.
В тот день Аксинья сама растопила печь и, согрев воды, вымыла пол.
А вечером зашел Егор. Он сидел на лавке, вставив между порогом и дверью свою деревянную ногу, и курил, стараясь, чтобы весь дым уходил в сени. Аксинья спокойно слушала его рассказ и только однажды задрожала губами, когда Егор, с равнодушием искалеченного солдата, стал рассказывать, как он долго искал на путях оторванную руку Василия, чтобы положить ее с ним в общую могилу у разбомбленной станции.
Помолчали. Потом, плюнув на ладонь, чтобы погасить окурок, Егор со стоном сказал:
— Да что ж она за стерва такая?
— Кто? — не поняла Аксинья.
Егор встал, отодвинул кухонную занавеску и, бросив окурок в стоявший под рукомойником таз, негромко ответил:
— Жизнь-паскуда!
“Жизнь-паскуда” — опять повторил Егор.
Аксинья вздрогнула и открыла глаза. Из кухни, где Фимка раздувала самовар, тянуло дымком. Егор все так же сидел на лавке у двери.
Приладив трубу, Фимка вышла с полным ковшиком браги.
— На-ка, взбодрись, — протянула его Егору.
Тот отпил половину, поставил ковшик возле себя и полез за папиросами.
— И-и, сдурел. А ну, фромай на крыльцо, — взвилась на него Фимка. — Аль не видишь: Аксинья на сносяф.
Егор покосился на брагу и убрал папиросы в карман.
— Дай тогда хлеба что ли, — попросил он.
Фимка отрезала кусок хлеба и, макая в банку помазок из куриных перьев, густо сдобрила его постным маслом. Посолив, дала Егору. Тот еще отхлебнул из ковшика и, вставив деревянную ногу между порогом и дверью, стал есть, по привычке наклоняясь, будто с папиросой, к дверной щели.
— Егор, — позвала Аксинья.
— Что, тетка Аксинья? — отложив хлеб, вытер руки о штаны Егор. — Чего ты?
— Доски-то в сенях, на потолке лежат, — медленно выговорила она.
Егор допил брагу и снова принялся за хлеб.
— Я говорю, доски… — опять начала Аксинья.
— Знаю. Сам, небось, туда клал, — сказал Егор, вставая.
Тяжело перешагнув порог, хлопнул дверью. Фимка вышла за ним, и было слышно, как она, ругаясь на “фромоногого”, полезла наверх за досками для гроба.
В последнюю военную зиму перестали приходить письма с фронта. Как отрезало.
Однажды, Паша, разнеся почту, зашла, как обычно, к сестре. Погода в те дни стояла стылая, ветреная, и, прежде чем сесть за стол с кипящим самоваром, она долго отогревалась у хорошо протопленной с утра печки. Почти не разговаривая, пили заваренный на брусничных листьях жиденький чай. Потом, убрав со стола, Аксинья высыпала на разостланную газету ворох давно приготовленных для подушки перьев и принялась их перебирать.
Деловито стучали ходики, хотя счет времени давно уже затерялся в однообразии дней, а стрелки были предоставлены самим себе. Иногда на кухне, срываясь с рукомойника, звонко шлепали в таз одинокие капли.
— Может, заночуешь? — спросила Аксинья.
Паша поднялась с лавки, — “Нет, пойду”. Но, достав с печки наполненные теплом валенки, остановилась.
— Пуговицу, вот, надо на полушубке пришить, — сказала она виновато.
Аксинья дала ей коробку с нитками и опять принялась за работу, думая о своем.
Когда очередной порыв ветра особенно сильно толкнулся в окно и она подняла голову, Паша все еще тыкала и тыкала непослушной ниткой в игольное ушко и никак не могла попасть.
— Ты что это? — настороженно спросила Аксинья, забирая из ее дрожащих рук иголку.
Она легко вдела нитку и взяла полушубок — “Дай уж я…”
Быстро пришив пуговицу, взглянула на сестру — “Устала ты. Ночуй у меня”.
— Нет, — опять отказалась Паша, — завтра обещали дрова привезти. Пойду.
Аксинья проводила ее до крыльца, и, чтобы уже не выходить в холодные сени, закрыла дверь на засов, подперев ее для верности вилами.
Вернувшись в избу, она убрала узелок с перьями и, поправив на бруске, как это всегда делал Василий, лезвие ножа, нащепала лучины для завтрашней растопки. Ложиться спать было еще рано и, надергав ниток из ветхой тряпицы, она села скручивать новый фитиль для лампады.
С некоторых пор Аксинья стала замечать, что странно изменилось ее отношение к сестре. Каждый раз, когда она видела в окно, как Паша направляется к ее дому, в душе Аксиньи поднималось глухое раздражение. Она с трудом сдерживала себя, чтобы не сделать ей замечание за оставленные мокрыми валенками следы, за неплотно прикрытую дверь и даже за то, что, придя с холода и выпив стакан горячего чая, стеснялась попросить еще. А Паша, привыкшая во всем безоговорочно подчиняться старшей сестре, чувствуя ее отчуждение, терялась, становилась неловкой, чем еще больше вызывала недовольство Аксиньи. И только провожая сестру, видя, как она в больших не по размеру валенках, закинув за спину почтовую сумку, идет по пустынной дороге домой, Аксинья ощущала горячую волну жалости к этой одинокой, не ждущей никого молодой женщине.
Она боялась. Боялась по лицу Паши догадаться о новой беде, пришедшей в ее дом; боялась черной сумки, из которой та могла достать подтверждение этой беды. Она боялась и не хотела никаких новостей. “Только бы дожить до конца войны, — думала Аксинья, — а там уж… там все будет хорошо”. И сейчас, когда уже ощущалось близкое освобождение от этого кошмара, она была готова пожертвовать весточками от сыновей, чтобы уберечься от страшных казенных бумаг, вроде тех двух, что хранились на дне ее сундука.
В надвигающихся сумерках, Аксинья с трудом заправила фитилек и зажгла лампаду. Потрескивающий огонек выхватил из темноты угла ясные и строгие глаза Спасителя.
— Господи, — шептала она крестясь, — не оставь моих мальчиков. Вся жизнь моя в них, Господи. Убереги от дурных вестей…
Ей вспомнился недавний сон.
В центре деревни стоял вынесенный из сельсовета канцелярский стол. На столе, накрытом кумачом, — Пашина почтовая сумка. Рядом, вскинув руку в пионерском салюте, замер деревенский дурачок Ленчик. Паша била железным прутом по плужному лемеху, подвешенному на березе вместо пожарного колокола, и время от времени кричала: “А вот предскажу судьбу…” Ни души не было видно в деревне. Аксинья открыла почтовую сумку и увидела белую крысу с конвертом в зубах. “Слышь, тетка, — сказала крыса, не вынимая изо рта конверт, — будет у тебя сердечное свидание на Покрова”. “Что это, Паша?” — спросила Аксинья сестру. Но та, не слыша ее, поднесла к губам свернутый из лыка пастуший рожок и заиграла “На сопках Манчжурии…”.
Кто-то стукнул в окно. Аксинья отдернула занавеску, но в упавшей уже на улицу темноте ничего не увидела.
— Сестра, открой, — глухо донесся до нее через двойные рамы голос Паши.
И в сенях, больно ударившись о вилы, и дергая дрожащими руками холодный засов, обнаженным материнским сердцем она поняла: не убереглась!
— Что? — выдохнула Аксинья, распахнув дверь.
— Не подумай… — лепетала Паша. — Может быть, еще…
— Кто? — опять спросила Аксинья.
— Сережа без вести пропал.
Легли они только под утро, когда на фоне серых окон стали угадываться темные перекрестья рам. Паша лежала с открытыми глазами на уже остывшей печке, иногда взглядывая на затихшую в своей кровати сестру. Один Бог знает, чего ей стоило несколько часов назад сидеть напротив нее, пить чай, разговаривать о пустяках и в тысячный раз представлять себе, как Аксинья, увидев это письмо, задохнувшись, спросит: “Кто?” И пройдя с этой будущей и неотвратимой болью сестры чуть не треть пути до своей деревни, поняла, что такая тяжесть ей не по силам.
Сморенная усталостью, она уже стала задремывать, когда услышала, что Аксинья стонет.
— Чикко, — позвала сестру по-карельски Паша, — чикко…
— Чикко! — кто-то взял Аксинью за руку и, промокая ей платком заполненные слезами глазницы, повторил: — Чикко!
Голос был не Пашин. Аксинья с трудом подняла веки, и сквозь режущий глаза соленый туман долго и радостно узнавала Марию. Две другие сестры, обе готовые в любую минуту расплакаться и от этого ставшие еще более похожими друг на друга, стояли чуть позади.
— Слава тебе, Господи! Все здесь, — отчетливо сказала Аксинья и, уставая от радости, отвернулась к стене, успев подумать: “Теперь недолго”.
Из забытья ее вывели мужские голоса. Окно, выходящее на крыльцо, было открыто. На подоконнике стояли стаканы. Сквозь ширканье Егорова рубанка доносился голос Семена Лиходея, длинного, нескладного бобыля, получившего среди баб прозвище “Пустой мужик” за всегдашнюю страсть заводить “умные” разговоры со всяким, кто готов был его слушать.
— Не-е-е-т, — говорил он, растягивая это “нет”, как гармошку, — радиация, брат, — штука еще малоизученная… Я бы сказал… загадочная. Так-то! Ее с кондачка не раскусишь. Вон, ученые поймали в Чернобыле зайца с пятью ногами. А в чем причина?.. А?.. То-то! А ты говоришь — атомоход “Ленин”.
По тому, как Егор, не переставая орудовать рубанком, вставлял в речь Лиходея свои неопределенные “Во-во…” или “Угу”, чувствовалось, что ему решительно наплевать и на большой атомоход “Ленин” и уж тем более на диковинного зайца, пойманного учеными в Чернобыле.
— Слышь, Семен, — встрял другой голос, и по горловому свистящему хихиканью Аксинья узнала Митьку Лобова, соседа и однолетку Егора, — а может, это и не нога была вовсе? Они там хорошо глядели-то? Может, это самое что ни на есть заячье достоинство было?
— Тфу! — сплюнул Лиходей, недовольный тем, что его прервали. — Ты, Лобов, зря-то не балаболь, — сказал он наставительно, — у них там на это всякие микроскопы есть, чтобы разглядывать.
— Так я это все к чему… — не унимался тот, — а ежели туда Егора послать, в Чернобыль эту, отрастет, к примеру, у него заново нога, или заячий приросток только?
Егор бросил рубанок и, видимо, прикурив у Лиходея, (Аксинья услышала его негромкое “Дай-ка…”) сказал:
— Ты бы мою ногу не цеплял, Митяй, я ее, небось, не с солдатками на печи отлежал.
И хотя, сказал он не в сердцах — равнодушно, Лобов, споткнувшись на начатом было “Дык я…”, осекся.
Мужики замолчали.
“Курят” — догадалась Аксинья.
Было тихо и в избе, только мухи жужжали на солнце за занавесками.
Аксинья почувствовала какое-то неудобство: то ли холодом потянуло из окна, то ли табачный дым до нее донесся…
— Фима, — чуть слышно позвала она.
Никто не ответил.
И тут она вспомнила: Сестры! Она же недавно видела их… Да, всех троих. Ну, как же… разве не с Машей говорила она?.. Но именно то, что она разговаривала с Машей, и мешало ей поверить в реальность виденного.
“Нет, не успеет”, — опять подумала она о средней сестре.
А за окном Лиходей снова завел разговор о Чернобыле.
— Я вам ответственно скажу, — говорил он, постукивая согнутым пальцем по перилам крыльца, — есть только одно средство от этой заразы…
— Во-во, — хмыкнул Егор, — только в такой, вон, посылке от нее и схоронишься. — И он ткнул молотком в доски.
— Не скажи, не скажи, — ликовал Лиходей от возникшего ощущения превосходства над собеседниками. И, начиная издалека, задал наводящий вопрос:
— Какое открытие сделали ученые аккурат после этой аварии? А?.. Ну-ка… ну-ка…
— Ты опять про зайца, что ль? — искренне не понял Лобов.
— Экий ты… — начал разочарованно Лиходей. Но, в этот момент Егор что-то буркнул не слышное из-за стука молотка, и они вдвоем засмеялись.
— Ну, будет, будет, — успокаивал смеющихся Лобов, распираемый любопытством. — Какое такое открытие-то, Семен?
— А такое, — посерьезнел Лиходей, и Аксинья представила, как он поднял вверх указательный палец, — что в один день с прилавков всю водку смели. Подчистую. Смекаешь?
— А-а-а, — протянул Лобов, но, прикинув и так и эдак, после паузы спросил:
— Ну?..
— А вот тебе и ну! — понесло Лиходея. — Народ, он, брат, му-у-дрый. Он из любой ситуации вывернется. Ему подсказки — чем от чего спасаться — не надо. Его хоть кувалдой по голове бей, он и тут найдет себе им-мунитет, — споткнулся Лиходей на последнем слове. — Вот так-то! А ты говоришь… Конечно, и Кремлю спасибо — разрешили водку шоферам выдавать, но ведь, опять же, не сразу.
— Неужто и шоферам давали? — не поверил Лобов. — Да ты не врешь, Сема?
Тот стукнул кулаком по перилам и ядовито так, в запале, спросил:
— А по двести грамм перед сменой, не желаешь? — и довольный произведенным эффектом, уже спокойно добавил: — В Киеве, конечно, на автобусы таблички вешали — “Извиняйте…” мол, “водитель сегодня выпимши”. Ну, а то как же? Без этого нельзя.
Аксинья томилась их никчемным, хмельным разговором, слепо царапала темными ногтями одеяло. Ее едва теплившееся сознание лишь отрывочно улавливало в болтовне мужиков какой-то смысл, но по тому, что в тот или иной момент делал Егор, — пилил ли, строгал, или заколачивал гвозди, — она пыталась угадать: сколько еще осталось до завершения работы? Только это имело к ней отношение, было важным…
Что-то бесшумно лопнуло в голове Аксиньи… и когда, помигав, за окном снова зажегся солнечный свет, она услышала задержавшимся в темноте слухом только конец Фимкиной фразы, ворвавшийся в окно:
— …вашу мать, здесь топчитесь?
— Охолонь, охолонь, — отвечал ей испуганный голос Лобова.
И, совершенно не ко времени, “Пустой мужик” Лиходей сказал:
— Поднесла бы лучше… а, Фим?
— Что? — взвилась та. — А с-под моей коровы на лопате не фочешь? Старуфа еще мается, а они “за упокой” норовят выпить. Погоди, придет время — нажретесь еще, обмылки.
Она протопала опорками по ступенькам крыльца и скоро уже раздраженно гремела чем-то в сенях. Но прежде чем Фимка вошла в избу, Аксинья услышала, как Лобов сказал:
— Задерживается бабка Окся, задерживается…
— Цыц! — прервал его Егор.
В избе, подтащив к кровати табуретку, Фимка присела рядом с Аксиньей.
— Ну как ты? — тихо спросила она.
— Холодно, Фима… Закрой… — почти одними глазами, лишь слегка помогая непослушным языком, сказала Аксинья.
Фимка встала и, убрав с подоконника стаканы, закрыла окно. Поправила занавеску. Опять подойдя к кровати, подмигнула старухе.
— Девкам твоим я баньку согрела. Намылись… — она провела ладонью по горлу, — досыть. Сейчас уж припожалуют… Ты чего грустишь, подруга… аль забыла, что сестры-то здесь?.. Все, трое.
Аксинья что-то промычала.
— Что? — наклонилась к ней Фимка.
— Счастье, какое… — почти ясно выговорила та. И повторила: “Счастье”.
Глядя на соседку, долго готовила новые слова. И опять удалось — прошептала:
— Привыкла я к тебе, Фима.
А Фимка, сглотнув, поискала губами что-то в ответ, потом, прикрыв ладошкой щербатый рот, тонким голосом, каким пела недавно на кухне, сквозь пальцы сказала то, что было ясно только им, двоим:
— Эф ты, голова садовая… — и ушла за занавеску, где сморкалась и долго стучала соском рукомойника.
Аксинья же почувствовала усталость, и, прячась от беспокоившего ее сквозь занавески солнца, с трудом повернула голову к стене. Она хотела уже закрыть глаза, но висевший уже много лет у изголовья ее кровати красочный рисунок, вдруг по-новому ярко вспыхнул в закатных лучах и задержал задремывающее сознание.
Когда-то, пораженная странной фантазией художника, она выменяла этот расписанный сочными красками лист миллиметровой бумаги у ездивших по деревням старьевщиков и, наклеив его для прочности на кусок картона, сама прибила к стене большими драночными гвоздями.
Бывало, в дождливые бессонные ночи, когда налетный ветер, будто перебирая бруснику, бросал на крышу полные горсти тоскливой глухой дроби, старуха, затеплив керосиновую лампу, подолгу, с не проходившим за годы интересом, вглядывалась в изнемогающий под тяжестью диковинных плодов привольный сад, созданный чьим-то причудливым воображением.
Ах, как хотелось ей попасть туда! Стоило только пройти по хрустальному мостику, полукольцом перекинутому через неширокую речку, чтобы оказаться среди невиданных ярких цветов, где на изумрудной траве резвились стайки босоногих детей, паслись многоцветные коровы, а лохматые собаки лаяли на больших, невероятных расцветок бабочек.
В глубине сада, между колоннами заросших виноградом беседок мелькали влюбленные парочки.
Ближе к центру, на круглой поляне бил упругий фонтан, и из его каменной чаши пили голубую воду овцы, лошади, медведица с медвежатами и похожая на страуса огромная, ярко окрашенная птица.
В тени усыпанного фиолетовыми цветами кустарника дремал полосатый лев, и тонконогая, с большим выменем коза безмятежно щипала сочную траву едва ли не у самой его косматой морды.
А чуть дальше, у старых коряжистых ив, в стороне от уставленных всевозможными яствами столов водили хороводы, плясали в присядку и пели под гармоники и балалайки счастливые, беззаботные мужчины в светлых костюмах и женщины в белых платьях с кружевными зонтиками в руках.
И уж совсем далеко, дальше крутящихся каруселей и разноцветных балаганов, на зеленом холме, едва различимые из-за расстояния, стояли какие-то люди и, как казалось старухе, именно ей, Аксинье, призывно махали руками.
На огромной радуге, обнимавшей весь этот беспечальный мир, было красиво написано: “КАМУНИЗЬМ”.
И опять стало уходить сознание, но не мгновенно, как в прошлый раз — в оглушающую потустороннюю темноту, а медленно, охватывая болью виски.
Фимка неслышно, на цыпочках вышла в сени, а в щель не успевшей закрыться двери протиснулся Лобов. “Зачем он здесь?” — подумала Аксинья. Не любила она Лобова. Ну просто терпеть не могла. Не любила за вечно пьяную красную морду, за хитрые щелки глаз, прятавшиеся за толстыми стеклами очков; не любила за то, что, оставшись после человеческой жатвы трех лет войны едва ли не единственным молодым парнем во всей деревне, не пропускал Митька Лобов ни одной юбки: тискал по проулкам девок, лип к солдаткам, стучал по ночам в окошко к не успевшим отплакаться вдовам. Однажды вскинулась и Аксинья на тихое поскребывание у двери. “Сережа!” — зашептала, обмирая, но, услышав свистящее хихиканье Лобова, схватилась за лежащий всегда под рукой топор: “Убью!”
И вот он стоял, протирая запотевшие с холода очки и, глядя на Аксинью близорукими глазами, улыбался.
— Чего тебе? — нетерпеливо спросила она.
— Ну, ну, охолонь, — сказал Лобов, опять пряча глаза за своими стекляшками. — Я к ней с радостью пришел, а она меня ножиком ширнуть хочет. А ведь с тебя причитается… Слышь, Аксинья?
— Что? С какой радостью… Митька? — боясь поверить в то, что пронеслось у нее в голове, первый раз назвала его по имени Аксинья. — Сережа?!
— Николай. В Москве в госпитале лежит. — И, испугавшись ее побледневшего лица, торопливо добавил:
— Да не мертвей ты. Жив он, коли в госпитале. Сегодня в сельсовет звонили, просили обеспечить…
Он еще что-то говорил о документах, якобы уже приготовленных для нее; о машине, ожидаемой из области, которая подбросит ее до станции; требовал угощения… — Аксинья почти не слышала. “Коленька ранен… Жив сынок” — вертелось у нее в голове. Она бегала по избе, хватала и вновь отбрасывала какие-то вещи, забыв о Лобове, полезла в ящик комода, где под бельем еще с “до войны” хранились у нее отложенные вот на такой случай деньги… и вдруг остановилась: “Что же это я?”
Она подошла к Лобову и, сильно тряхнув его за плечи, спросила:
— Куда его ранило? Ты мне все рассказал?
— Ну, я тебе не врач, — он оторвал от себя ее руки. — Сказали — жив, а там уж сама разбирайся. — И уходя, с ухмылкой добавил: — Должок не забудь.
Получив документы, Аксинья не стала ждать машину и пошла пешком, рассуждая: “До Толмачей семь километров, а там, если Бог даст, поймаю попутку”. Но, когда с одного из взгорков уже открылась Толмачевская церковь, сзади заурчала “полуторка”, и Аксинья остановилась, только сейчас осознав, как она устала.
— Ты чего же, мать, не дождалась-то? — крикнул ей, распахивая дверцу, совсем еще мальчишка-шофер. — Думала, что пешком быстрее?
Аксинья торопливо села в кабину, сказав только:
— К сыну я. В госпиталь.
— Да уж знаю, — он осторожно тронул машину, — рассказали.
У сельской конторы шофер затормозил.
— У меня тут дел часа на полтора, — предупредил он. — Ты уж не дергайся, сиди.
Но Аксинья не могла ждать. Она металась по дороге у выезда из села, изредка подбегала к чайной, где останавливались редкие машины, заглядывая в лица, спрашивала водителей. Но попутки не было. Окончательно замерзнув на холодном ветру, боясь, что мальчишка шофер вообще не поедет сегодня на станцию, и, ругая себя за то, что не осталась ждать в кабине, пока он улаживал какие-то свои дела, она, наконец, с облегчением увидела его грузовичок, сигналящий издалека фарами.
Всю дорогу до станции, согревшись в теплой кабине, Аксинья дремала. Шофер подвез ее прямо к маленькому деревянному сарайчику, где размещалась касса разбомбленной станции и, когда она протянула ему деньги, совсем по-взрослому сказал:
— Ты что, мать?.. А если бы я в госпитале лежал?.. — И, хлопнув дверцей, уехал.
С поездом ей повезло. Еще не совсем стемнело, когда она, найдя местечко на краешке нижней полки переполненного вагона, еще не веря в свою удачу, смотрела, как уплывают за окном нечастые огоньки пристанционных построек. “Только бы Наталья была дома, — в сотый раз думала она, нащупывая в кармане бумажку с адресом госпиталя, — только бы никуда не ушла”.
В пятом часу утра старенький паровоз с небольшим по тем временам опозданием, уверенно найдя отведенную ему на подъездных путях ветку, остановился у столичного перрона.
— Москва! — крикнула в духоту вагона заспанная проводница.
На вокзале, с трудом найдя исправный телефон, Аксинья позвонила сестре. Наталья, к счастью, оказалась дома.
— Жди меня у входа, — обрадовано кричала она в трубку. — Сейчас прибегу. Я ведь здесь, рядом живу.
И действительно, не прошло и получаса, как Аксинья увидела спешащую к ней сестру. После радостных объятий и поцелуев (шутка ли — с начала войны не виделись), после торопливого рассказа Аксиньи о Николае, Наталья взяла ее узелок.
— Пойдем. Ты, наверно, измучилась в дороге? Я тебя хорошим обедом накормлю.
Но Аксинья потянула узелок к себе.
— Нет. Я к сыну, в госпиталь.
Наталья, посмотрела на сестру и не стала ее уговаривать. Прочитав адрес госпиталя, сказала:
— Ладно, здесь недалеко. Вот трамваи только еще не ходят.
Побродив какое-то время по гулкому, никогда не засыпающему вокзалу, они вышли на площадь и, сев в первый утренний трамвай, поехали в Сокольники, в госпиталь.
Какая-то женщина, встретившаяся им на пустынных аллеях больничного парка, показала здание главного корпуса, в котором, как пояснила она, дают справки о раненых.
Двери долго не открывали. Наконец, на их стук вышел маленький заспанный дедок в белом грязном халате, надетом на телогрейку.
— Вы бы еще затемно пришли, — сказал он сердито, выслушав сестер. — Раньше восьми и не стучите. Мне до времени не велено пускать. — И опять закрыл дверь.
Они ходили между госпитальными корпусами, поглядывая на пустые, еще спящие окна, и Аксинья неожиданно заплакала. На встревоженный взгляд сестры, улыбаясь сквозь слезы, сказала то, что постоянно билось у нее в висках от самого дома: — Коленька мой жив.
Когда стрелки часов над входом главного корпуса приблизились к восьми, они вошли в открытые уже двери здания. Знакомый старичок, взглянув на большие карманные часы, которые он многозначительно достал из ватных штанов, кивнул им на стоящий у окна диванчик.
— Сидите здесь. Рано еще.
Госпиталь просыпался. Где-то наверху часто хлопала металлическая дверь, и громко гудел лифт. Пахло лекарствами и едой.
С улицы вошел еще один старик, одетый так же, как и первый, но в большом клеенчатом фартуке поверх халата. “Дворник” — догадалась Аксинья. Оглянувшись по сторонам, и кивнув дедку, он вышел в тамбур между дверями и стал слюнявить “козью ножку”.
Между тем, лифт загудел громче, сквозь дверные глазки мелькнул свет кабины, и она остановилась на первом этаже. Стукнули внутренние решетки, и тяжелые двери открылись. Молоденькая сестричка выкатила из лифта брезентовую каталку. Ей неловко помогал стриженый наголо, со следами ожогов на голове однорукий паренек в синей больничной пижаме.
— Михалыч не приходил? — спросила сестричка деда.
Тот молча кивнул на стеклянные двери, за которыми курил старик в клеенчатом фартуке и, взглянув на каталку, перекрестился.
Аксинья больно схватила сестру за руку. Только сейчас она сумела разглядеть накрытое простыней мертвое тело.
А сестричка обратилась к своему однорукому помощнику:
— Ты иди, Вань, иди, а то завтрак пропустишь.
— Наплевать, — сказал Ваня.
Он стоял, держась за ручку каталки и, закусив губу, смотрел на расплывчатые под простыней очертания тела. Чувствовалось, что тот, кого через минуту увезет куда-то принятый Аксиньей за дворника старик в клеенчатом фартуке, был человеком далеко однорукому не чужим, — может быть, другом, а может быть, чем-то большим, — тем, что уже не охватывает понятие дружбы и кем становятся чаще всего только на войне.
И когда, хлопнув дверью, откашливаясь, вошел Михалыч и, взяв из рук сестрички папку с бумагами, начал ее перелистывать, Ваня вдруг скривил пухлые мальчишеские губы и, уже не сдерживаясь, сдавленным голосом сказал:
— Э-э-х! Так и не дождался он матери.
Словно во сне, легко вырвав из рук пытавшейся ее остановить Натальи полу своего пальтишка, Аксинья, не видя устремленных на нее округлившихся глаз Вани, в несколько шагов пересекла вестибюль и, почувствовав, как напряглись под платком корни ее волос, откинула простыню…
На каталке, покрытый маской ожоговых струпьев, лежал ее сын.
Сразу же после похорон, едва вернувшись с кладбища, Аксинья стала собираться домой.
— Да поживи ты хоть неделю, — пыталась остановить ее Наталья. — Не доедешь ведь.
— Замолчи! — сорвалась на нее Аксинья. — А если Сережа придет домой?! Придет, — а мать где? В Москве гуляет?
На вокзале она обняла сестру и расплакалась, но уже не истерично, а по-доброму, как бы прося прощения. Заплакала и Наталья. Так они и стояли, обливаясь слезами до самого отхода поезда под равнодушными взглядами других пассажиров.
Через сутки, а именно столько шел поезд до ее станции вместо довоенных шести часов, Аксинья сидела на лавочке около установленного в пристанционном палисаднике грубо сколоченного деревянного креста.
— Вот, Васенька, — говорила она, обращаясь к одному из тех, кто лежал под этим крестом в еще не просевшей, мерзлой земле, — один Сереженька где-то стежку топчет. Один из четверых остался. Вишь, Коля-то, ждал свою мамку, ждал, а она, дура, и не поспела.
Аксинья подняла голову к высоким, плывшим по весеннему небу облакам:
— Не ропщу я, Господи, не ропщу! Сохрани мне Сережу! — и вдруг поняла, что не слышит собственного голоса…
С удивлением она оглянулась. На дальних подъездных путях, беззвучно обдавая себя паром и не двигаясь с места, быстро-быстро крутил колесами маневровый паровозик — будто игривый щенок сучил во сне лапами. А за Аксиньиной спиной два солдата, закинув за спину автоматы и азартно шепча что-то друг другу, играли на железной бочке в карты. И только сейчас она заметила, что какие-то люди в незнакомой истрепанной форме разбирают станционные развалины. Немцы — поняла Аксинья. Но поняла это равнодушно, не испытывая к этим жалким фигурам ненависти.
Вспомнив, что не ела больше суток, она нащупала в собранной для нее Натальей котомке краюху хлеба и, отломив кусок, стала есть. И в этот момент ее оглушил воробьиный писк. Сотня голодных птиц окружала Аксинью, неистово щебеча после минутного безмолвия и на лету подхватывая сыпавшиеся из ее рук крошки.
— Фрау, клеб, битте, — услышала она за спиной.
Веснушчатый светловолосый парень в рваной чужой форме стоял в нескольких шагах от нее, не решаясь подойти ближе.
— Клеб, — опять повторил он. — Гитлер капут.
Глаза его были с нездоровой поволокой, а беззубый рот растягивала страдальческая, угодливая улыбка.
Аксинья, забыв о хлебе, смотрела и смотрела на этого больного немецкого мальчишку, все больше проникаясь к нему чувством жалости. А тот, движимый только одним сводившим скулы желанием получить из рук этой седой фрау кусок хлеба, стал неловко притоптывать ногами, иногда чуть приседая с гримасой боли на полусогнутых, видимо, больных коленках, и, как заведенный, то выбрасывал в стороны руки, то опять упирал их в бока.
И когда Аксинья поняла, что этот солдатик пляшет или пытается по-русски плясать, выпрашивая у нее кусок хлеба, и хотела протянуть его немцу, послышался голос одного из охранников:
— Эй, Ганс, назад! Убью, сука!
Мальчишка сжался в комок и, испуганно прижав к груди уже раскрытую ладонь, шарахнулся к своим. А тот, что окрикнул его, опять закидывая за спину автомат, сказал Аксинье:
— Иди, иди, бабка. Небось, своих на войну не отдавала, коли этих гадов кормишь.
Потом она оказалась в каком-то напоминающем станционный буфет помещении, где звенели стаканы и хлопала входная дверь. И вдруг над ухом у нее кто-то крикнул: “Да здравствует товарищ Сталин!” Аксинья хотела посмотреть, кто это крикнул, но проходивший мимо паровоз наполнил комнату паром, и она только услышала, как голос, очень похожий на голос сестры Марии, ответил: “Ты бы сам не хворал, Ленчик”.
Но вот пар немного рассеялся, и Аксинья действительно увидела стоявшую за буфетной стойкой сестру. Боясь поверить в это, она не окликала ее, наблюдая издалека за Машей, мывшей чайные стаканы. Когда вытертая насухо посуда была убрана в точно такой же, как и у Аксиньи дома, посудный шкафчик, Мария, взяв из сахарницы горсть конфет, отдала их тому, кто только что кричал про товарища Сталина и теперь тяжело сопел около входной двери.
— На-ка, — сказала она, — поешь… Ну, иди, иди с Богом.
Стукнула дверь, и вскоре у крыльца кто-то запел голосом старого деревенского дурачка Ленчика: “Броня крепка и танки наши быстры…”
— Маша, — тихонько позвала Аксинья.
Та повернулась. Не удивляясь, быстро подошла к сестре.
— Маша, — опять повторила старуха, — ты как тут?
— Да вот, видно, Бог нашептал, что встретиться надо, — взяла ее за руку Мария.
— Бог, Бог! — обрадовалась Аксинья. — Я ведь в Киев на богомолье иду.
Мария долгим взглядом посмотрела на сестру. Потом, прикрыв веки, сказала:
— Ну и ладно… ну и хорошо, — и, не открывая глаз, отвернулась. А, отойдя от кровати, толкнула оконную раму.
— Ленчик, — крикнула она на улицу, — дойди, мил человек, до церкви, скажи нашим, чтоб домой шли! И вот еще… зайди к Гусарихе… Ну да, к бабке Насте. Пусть тоже к нам идет.
В тот вечер в доме Аксиньи электричества не зажигали — сидели за столом при вздрагивающем свете нескольких свечей, потрескивающих на маленькой полочке под божницей, да за кухонной занавеской едва теплился огонек керосиновой лампы.
У самовара, на хозяйском месте сидела Наталья. Напротив — Мария и притулившаяся на самом уголке стола Паша. На лавке у плотно занавешенных окон расположились Фимка и давняя подруга Аксиньи древняя старуха Гусариха. На один глаз, заплывший бельмом, Гусариха была слепа, второй же едва различал очертания предметов только благодаря толстым линзам очков.
Когда уже в третий раз засыпали заварку, пришла задержавшаяся по хозяйству Лизавета и вместе с ней в открытую дверь проник из сеней густой запах свежеструганных досок.
Перекрестившись, Лиза постояла над лежавшей в забытьи Аксиньей и, вытирая концами платка завлажневшие глаза, села на загодя приготовленный табурет — ее ждали.
Разговор вели в полголоса, стараясь не сбиваться на карельскую речь, чтобы было понятно Фимке. Надолго задумываясь, замолкали.
На столе стояли вскрытые банки рыбных и мясных консервов, а на фанерке, исчерченной лезвием ножа, лежал нарезанный батон белого хлеба, или, как здесь говорили, — булки.
Никто почти ни чего не ел, и только Гусариха, роняя по столу кусочки колбасного фарша и рыбы, капая томатным соусом, цепляла по очереди из всех банок алюминиевой вилкой и, хотя часто ничего не доносила до рта, все жевала и жевала беззубыми деснами.
На крыльце вдруг начала скулить, иногда взлаивая и царапая дверь, Гусарихина собака. Старуха, отдернув занавеску, ткнулась лбом в черное, запотевшее стекло.
— Пошла прочь, Буза! Геть, геть! — И, повернувшись опять к столу, ворчливо добавила: — Ишь, хер какая.
Опять надолго замолчали, и в наступившей тишине чуть слышно простонала Аксинья.
— Нынче письмо от Анжелки получила, — сказала Гусариха, переливая в блюдечко дымящийся чай. — Опять замуж побегла.
— Эва! — удивилась Лизавета, хорошо знавшая старухину племянницу. — Это ж в который раз?
— Третий будто… А там, кто ее знает, — опять наливая из стакана, равнодушно ответила та. — Ей уж, дуре сорок, небось.
Паша тоже была в курсе семейных дел старухи и поэтому спросила:
— Нынешний-то — не пьет?
— Ни-ни, — старуха поправила на затылке веревочку, удерживающую очки, — Анжелка пишет, сурьезный он, представительный, а сам будто швейцар.
— Старый? — ахнула Лизавета, вспомнив однажды виденного у привокзального ресторана бородатого старика в обшитом галунами костюме. — Может, он ее за квартиру взял, с детьми-то?
— Да будет тебе, Лизка, — вмешалась Мария, — они и молодыми бывают. Работа не пыльная… Чаевые, опять же…
— Не, не за квартиру, — не слушая, продолжала Гусариха, — он ее к себе, будто, в Швейцарию ихную везет.
Фимка вдруг дернулась под столом ногами.
— И-и, ворона! Гляди, какую лужу налила, — заворчала она на старуху и, сняв передник, стала промокать им пролитый Гусарихой чай. — Ишь, сидит, поласкается! А я думаю, чтой-то мне коленки жгет?
— Стало быть, не будет теперь приезжать Анжелка? — спросила Лизавета.
Старуха пожевала губами и, пододвинув пустой стакан к Наталье, ответила:
— Нет уж, куды ей теперь.
Она нащупала на столе осколок сахара и, положив его в рот, зашепелявила:
— Давеча Лиходей рассказывал, будто есть в городу дом под железной да с казенными дровами, куды старух оформляют. И ежели туда оформисся, то будет тебе питания каждый день, селедка по праздникам. А как вечер, рубель на гостинцы дают. Что, правда? Али врет Лиходей?
— Нет, не врет, — ответила за всех Фимка, взяв у Натальи налитый для Гусарихи стакан, — есть такой. “Публичный дом” называется. Только тебя туда не возьмут, и не надейся.
— Штой-то? — обиженно повернулась к ней видящим глазом старуха.
Фимка сначала налила ей в блюдце и только после этого ответила:
— По зрению не пройдешь. Там на слепых спросу нет.
Смешливая Лизавета прыснула в ладошку. Даже Наталья засмеялась глазами.
— Парасковья, — вдруг послышался отчетливый голос Аксиньи, — подойди-ка.
Паша суетливо метнулась к кровати:
— Что, сестра, что?
За столом затихли.
— Ты самогон отливала? — строго спросила Аксинья.
Паша прижала к груди руки:
— Да разве ж можно? И не думай. Что ты, сестра…
— Дыхни, — приказала та. И после того, как Паша растерянно подула ей в лицо, Аксинья, закрывая глаза, с трудом выговорила: — Ну ладно, иди уж.
После этого долго сидели молча. Потрескивали свечи. Где-то далеко урчала машина.
И вновь толкнулась в дверь собака. Царапнула дверную скобу.
— Ах, Сережа!.. — выдохнула Аксинья… и затихла.
Сильнее затрещали свечи, запрыгав бликами по темным лицам.
— Ну вот и встренулись, — наконец сказала Гусариха, ища рукой приготовленную для зеркала накидку.
Остальные подошли к кровати. Сестры плакали.
— Вот и ушла ты, баба Окся, — сказала Лиза, глядя в сухенькое, морщинистое лицо покойной. — Где ты теперь?
А Ксюша в это время шла по хрустальному мосту, стуча каблучками ботиночек с высокой шнуровкой, а рядом, крепко держа ее за руку, семенил белобрысый мальчишка, норовя забежать вперед и задирая голову, чтобы заглянуть ей в лицо.
И бубенцы, бубенцы звенели…
Валерий МУХАРЬЯМОВ — родился в 1948 году в Москве. Окончил филологический факультет МОПИ. Работает вторым режиссером на киностудии. Автор пьесы “Последняя любовь”, поставленной в Монреале. Первая публикация прозы — в “Континенте” № 111. Живет в Москве.