Рассказ
Опубликовано в журнале Континент, номер 115, 2003
“Вот моя деревня…”
И.Суриков
Танька жила на собственной планетке, не тужила. Внешний мир входил в ее дом телевизором, будто выдуманный. И смотрела в него, цепенея, — где “Терминатор”, где Новости — все смешалось в одну костоломку. У соседней планеты, по всему, случилось повреждение разума. Накануне показали четыре головы, привезенные с Кавказа, у голов — глаза с поволокою. Танька всю ночь потом вздрагивала и, проснувшись внезапно, смотрела испуганно в тьму, слушала храп Эдуарда, похожий на хрюканье. И так — до утра. Встала разбитая и долго в себя приходила, топталась, бесцельная, по двору.
В Танькином мирке — тишина и морозец. Был сентябрь, до вчерашнего дня — опрятный, зеленый и тучный. Но прошедшей ночью грянули первые заморозки. И теперь все растения, еще сочные, будто живые и сытые, надели поверх зелени искристое белое. В огороде кусты помидоров — хрустально-фарфоровые. Великолепие — до восхода. А потом обтечет и скукожится, в нос дохнет осеннею прелью и сыростью.
Вышла Танька на луг и протяжно томно зевнула, словно желая глотнуть нараставшую шапочку солнца. А потом целый час возилась с хозяйством — доила, поила, кормила. И вот погнала всю скотину на волю:
— Аза! Надька! Борька! Майка! — И кому-то — пинка, кому-то — корочку хлебную. — Здесь, стервы, паситесь, чтоб видно вас было.
По меркам деревни Танька считалась богачкой — пятнадцать коз и четыре барана. “А кто ж богатеть запрещает, — рассуждала она, — плодится скотинка, не аборты ж ей делать?…” Но завидущие бабы-соседки все же приклеили к ней поганую кличку: Чумазая. Правда, за дело.
Что же Танька? Плевала на неграмотных баб. Сама-то она, хлебнула в свое время городской атмосферы, наизусть знала Есенина с Блоком и когда-то даже получала по почте пару толстых журналов. Да, было, было… Танька остановилась, задумалась, глядя на зады удалившихся коз и баранов.
Но встрепенулась, развернулась уйти… как заметила: кто-то городской внизу, мимо прудика-блюдечка полушпагатами мерил серую тропочку. Вгляделась, прищурилась…
— Ба! Это же Митька… Митенька! — Затрусила было навстречу, да чуть не растеряла галоши без задников. Ноги ожгло хрустким инеем. Замерла. Потопталась, уминая галошами остатки своей скукотищи. И вновь заорала:
— Митька, что ж ты не ехал так долго? Щас барана зарежем!.. — И ее ничуть не смущало, что измаранные навозом портки на ней имели прореху по внутренней стороне — от колена до паха. Животные настороженно замерли при крике хозяйки, словно до их полушарий достигло: “Щас барана зарежем…”
У Мити, брата Татьяны, на тонком лице под выдающимся носом — улыбка, на носу давно уж немодные очки в тончайшей оправе.
Все подчеркнуто тонко: от живота и очков до портфеля в руке.
Порывисто чмокнулись.
— Что ж ты не ехал так долго?
— Работа, работа… Экологию блюдем. Все лето в Волово, в Ефремове — Красивая Меча, Непрядва, куча речушек… Анализы, пробы… По выходным на базаре. Всё торгую — колготки, курево…
Но Танька уже и не слышала, пятидесятилетняя баба, как девочка, скакала вприпрыжку:
— Щас барана зарежем! Эх-ма. А потом уголек потаскаем.
— Уголек привезли?
— Ой, Митя, только грузи, — заговорщицким тоном. Махнула рукой и прибавила шагу. — И Васька приехал. Три дня уже здесь. У себя на участке копает…
В доме Татьяны пол был прямым продолженьем двора, загаженный козами, курами, утками. Дощатый настил в доме существовал когда-то, но с годами поверху наросла толща почвы, и под черной замызганной мойкой оживали упавшие злаки — желтые нежные стебли тянулись обмануто кверху. Пахло заброшенным плесневым погребом.
За чудовищной печью налево шевелилось, потело, парило. Было там обиталище матери. А дальше во второй половине, под окном на столе — швейная машина с пощипанной куцей овчиной. Будто хозяйка отошла на минуту, оставив работу. Но чей-то заказ был заправлен в машинку еще давней зимой и остался обрастать наслоениями Танькиной жизни на все полугодие. За столом сидел облепленный поздними мухами Эдик, такой же костистый, как и супруга, с прокуренным черным обличьем. На обтянутом черепе — белесые обвисло-длинные брови и богатые баки — остатки далекой теперь уж мифической жизни.
— Ну что же, не ждали? — весело выкрикнул Митя.
Эдик хлопнул глазами. Вот уж семь лет, как сгорела крыша на их стареньком доме, чудом каким-то сам дом уцелел. Хозяин замыслил возвести кругом новые стены, расшириться, а старый домишко внутри разобрать на кирпич. За прошедшие годы шлакоблочные стены снаружи почти подтянулись под крышу, но потом что-то в Эдике кончилось, рухнуло. И теперь, присмотревшись к нему, Митя невольно подумал: “Не успеет достроить”.
Эдик наконец-то узнал, улыбнулся, потянулся навстречу. Но слева в запечной каморке ворчливо и громко спросило:
— Митя… ты… что ли прие… хал? — Голос у матери раньше — в прошлую эру — был глубоким, грудным. Но теперь в горле что-то заело. Слова распадались, лопались. Говорила она то замедляясь и тихо, то метала в пространство громогласные звуки: — Митя, а… какие твои… дела? — И все эти слова выскакивали, ударялись о стены прыгали, падали…
Митя шагнул в сырые потемки, во мраке увидел силуэт на кровати, сидящий горбато и низко.
— Здравствуй, мама. — Облапил жесткие старые плечи, с содроганием чувствуя запах прокисшей мочи.
— Митя, — она вдруг понизила голос и вкрадчиво стала скрипеть: — Я вот что… хотела… спросить. — С надеждой вперед подалась. — Ты не знаешь… почем нынче… доллар?
Митя с испугу отпрянул.
— Что ты, мама, не знаю…
— Ты опять за свое? — сзади подступила Татьяна. — Не видать тебе денег. — И Митю потянула наружу.
Эдик приблизился с рукопожатием, улыбка — старый штакетник, а сзади все говорила Татьяна:
— Воображаешь, удумала. Летом Люська была, так мать ей все свои сбережения отдала — поменять на доллары. Не видать, не видать! — повторила злорадно в сторону печки. — Люська твою мелочевку давно уж пристроила.
Люська, самая старшая дочка, была в детстве любимицей матери. Люська давно проживала в Мытищах. Бухгалтер высокого класса, наживала копейку в каком-то “АО” иль “АУ”… Когда-то Танька, пока не иссяк ее самый веселый и сытый период — дальневосточный, вербованный, ссужала Люське в безвозвратные долги и триста , и пятьсот, и тысячу — весомыми, старыми.
— Отчего ж не видать? — ворчала старуха, но спорить громко боялась, потому что все-таки знала, что, увы, “не видать”. Кряхтя, завозилась, поднялась и, елозя рукой по стене, показалась, согнутая надвое, Митя поспешил к ней на помощь. Хватко вцепилась в рукав. Постояла, глядя на пол, отдуваясь. Потом позвала:
— Танька… поди подвяжи… опять нутро мое выпало. — И мосластое крупное лицо — к Мите. — А ты… чего нос… воротишь? Вас… вот рожала… И выпадает поэтому.
Танька огрызнулась:
— Рожала. В тюрьму сесть боялась, вот и рожала.
В семье все знали, что обязаны своим появлением на свет товарищу Сталину, запретившему в давнем, дремучем тридцать шестом (год рождения старшего отпрыска бабушки Поли) в известном случае обращаться к хирургу. В пятьдесят пятом (только-только младшая доченька Лера омочила первый подгузник) другой именитый товарищ запрет отменил. Лера — последняя. И в этот отрезок из девятнадцати лет уместилось десять детишек. Троих уже нет.
Средняя Танька лет пятнадцать как вернулась на родину своих плодовитых родителей, навсегда поселилась в деревне. Следом тянулись другие. Настроили домиков в километре — в новом маленьком дачном поселке.
Митя с портфелем к столу. При степенном молчании Эдика тылом ладони смахнул с грязной клеенки на пол шелуху. Из портфеля на стол — бутылку прозрачной жидкости. Очарованный Эдик, сухой и надломленный, рядом — выпрямлялся, наливаясь веселостью. Баки и брови топорщились.
— Ну и как оно, Митя? — вопрошал он, степенно двигая стулом.
— Да ничего, помаленьку. Колька в пятый пошел.
— Ага, значит учится?
Эдик примостился на стуле, махру заворачивал. Пальцы — что палки. Сопел и пыхтел недовольно. Да, пальцы — не те… А когда-то — какие фрегаты, каравеллы, миноносцы, линкоры — модели — вот этими пальцами!.. Да что там. Ходила легенда, теперь уж, конечно, легенда, что один из эсминцев (мог управляться по радио) был вручен английской принцессе во время визита. Или не принцессе, а кому-то еще, но английской. Теперь же на память в деревенском недоведенном домишке, на полочке, в плексигласовом ящичке один катерок — один из всего разбомбленного флота.
Цигарка свернулась, закурил, успокоился малость, взял бутылку, повертел с любопытством, поставил на место. От пальцев на чистых стеклянных боках обозначились еле заметные блямбочки.
— Во! Хоть в криминалку сдавай…
Сизо-зеленый ядовитый дымище расползался по комнате. Митя еле дышал, привыкая. А Танька уже хлопотала: грибочки, капуста, огурчики. И, конечно, картошка — варилась, бурлила — кухонный гейзер. Электрическая плита — самодельный электрический монстр — от левого скрытого провода посылала в картошку два киловатта энергии. Спираль — пасть дракона.
Наконец все уселись. Танька плечом налегла на машинку, на недошитый тулупчик, — удобно. Разлили и выпили, и чуть-чуть закусили. И даже мамаша, баба Поля, выпила стопочку с чмоками, всхлипами. Глаза раскраснелись. Платок ее сполз, обнажая слоистый слежавшийся пепел. Стала налаживать непослушной мосластой рукой. Танька задумчиво молвила, глядя в дебри стола:
— А ведь редко так собираемся вместе. Сонька в Сибири, Юрка носа не кажет… А все вместе, не помню, не помню, когда…
Танька и сама помоталась по свету. У матушки Поли она была в нелюбимицах. А в шестнадцать, на беду, у Татьяны появился внезапный животик. Строгая мать и слушать ее не желала. Гулящую девку прогнала вместе с приплодом — лупоглазенькой Зинкой. Когда Зинка выросла в прожженную бабу, то простила все прегрешения и мамаше, и бабке. А тогда девочка-мама и девочка-дочка ютились с полгода в городе на Московском вокзале. И зарабатывала Танька тем, что отдавалась проезжим желающим дядькам за три рубля в старой теплушке, загнанной в дальний тупик. И однажды перебравший клиент платить отказался, а воткнул вредной вокзальной девчонке в живот — к счастью, коротенький — нож. Танька тогда добрела до вокзала и навзничь легла на перроне. И долго так неподвижно взирала на звезды и на фонарь, которые заливал легкий дождь вперемешку со слезами.
После больницы, сдав Зинку в детдом, она завербовалась на север и много скиталась, переезжая из тундры к Байкалу, а потом: Енисей, Курилы и Лена. Вернулась, разведенная дважды, да с тугим кошельком. Но так как она не смогла истребить из души бесшабашную суть верботы, то и деньги спустила в один скоротечный кабацкий годок (где-то тут они и сошлись с Эдуардом). Теперь баба Поля жила у Танюши, и никто не тревожил былого.
Дверь приоткрылась, и просунулся лучезарный, смеющийся лик. Человек еще весь был снаружи, а растянутый рот уже вывел — протяжно и громко, как агукаются с крошками-детками:
— Чья же задница к нам пожаловала?..
— Васька!
— Ну здравствуй, братишка…
Вслед за улыбкой в помещение вдвинулся, растопырив ручищи, брат Василий — невысокий, широкий, как будто нарочно созданный для копания огородов и таскания бревен.
— А мы оставили, оставили, а как же, — прошамкал Эдуард с углового местечка. Привстал, постоял полусогнуто, держа наготове налитую стопку, и уселся обратно.
— Вася, щас барана зарежем.
Пошумели немного и опять на минуту — затишье. Вася выпил и, не садясь, поел, протягивая через голову бабы Поли длинную руку с ложкой, черпая из кастрюли картошку, и бубнил набитым ртом — все про тот же излюбленный овощ:
— Просушил… пересыпал известкой и — в погреб. Не поверишь же — семьдесят полных мешков! И все на руках, на лопате. Теперь бы продать… Огород перерыл — до весны. Отпахался, пора на работу. — Был он высокоценным инструментальщиком на заводе, где дневная зарплата равнялась двум буханкам черного хлеба.
— Барана зарежешь?
— А как же. — И Вася, наметав себе в рот с хорошую миску, ложку забросил на стол и достал сигареты — новую пачку “Пегаса”. Эдик с Татьяной вздохнули. Угостились, стали нюхать, прижмурившись.
Для заклания баранов у Эдика был особый нержавеющий нож — узкий и длинный. Эдуард полагал, что таким удобней достигнуть до сердца. Но сам скотину не резал, боялся. Вот и теперь Эдик отправился в поиск — по старушкам — за главным товаром (Митя ему отсчитал на бутылку и Вася добавил).
Танька, загнав престарелого Борьку в сарай, удалилась готовить кастрюли под мясо. И баран, после стрижки обросший коротенькой шерстью, вздрагивал, будто от холода, хотя день разогрелся, сиял, в сарае парило навозом, гудела мушня.
Митя спокойно взирал на скотину, и Борька тянулся к нему, пучил глаза и пытался притронуться носом к штормовке. Но появился Василий. Митя по давнему опыту знал, чем закончится дело, отодвинулся в угол. А Вася промолвил:
— Ну че, все нормально, — утешительным тоном, словно он врач, а баран — пациент. И, постукивая блестящим ножом по левой ладони, обошел скотину, как вдруг, ухватившись за рог, повалил Борьку набок.
Митя дышать перестал. А Вася правым коленом впечатав барана в навоз, как-то в несколько ловких движений отсек ему голову — напрочь. Голова вдруг зевнула и стала моргать, будто в глаза залетели соринки. А безглавое Борькино тело неожиданно сипло проблеяло. Этот звук с пеной исторгся и стих. Митя дрожал, сотрясался — вместе с телом барана. Но потом успокоился, стал помогать. Только от запаха крови в голове словно гудел трансформатор.
Тушу подвесили к потолку, ободрали. Вася, орудуя острым ножом, приговаривал:
— Эх-ма, а помнишь, как в детстве?
— Помню.
— Помнишь, рыбок с ножками ловили в пруду?
— Помню.
— А потом в костерок и чифанили… И ничего.
— Да, есть все время хотелось.
— Мне и сейчас все время охота.
Кругом работающих сидели три Танькиных кошки — зеленоглазо, застыло, в томном голодном гипнозе. Вася в их представлении был, конечно же, богом. И наконец-то он сжалился, подбросил несколько тонких и жирных полосок с брюшины.
— Эх, времена… нам бы такого барана тогда, мы бы его рубанули в два счета…
— И сейчас рубанем, не задержится.
Солнце незаметно располовинило день. Электрический монстр вновь надувал раскаленные щеки. Что-то шкворчало, горело, стреляло. Не видно ни зги, Митя сунулся было, да в глазах защипало, только Танька проворно сновала — в плотном смрадном тумане. Митя вернулся на улицу к Васе, который сидел на длинном бревне, служившем скамейкой, и курил сигарету — удовлетворенно и чинно, как дегустатор.
Эдик, осознавая значительность случая, принес из соседней деревни два сосуда, полные слегка замутившейся радости. Радость теперь разливалась по миру. Эдик курсировал — между бревном (мог присесть — покурить) и дальше — к Татьяне, потом продвигался к столу, с места на место ставил бутылки, возвращался к бревну. И клокотал временами восторженно:
— Да скоро ты там?!. Заморила.
Но потом уже, когда началось возлияние, к Эдику вновь вернулась степенность. Если Митя пытался сказать какой-нибудь тост, Эдик морщился и выпивал с нарочитым молчанием: аккуратно прикасался губами к краю стакана, монолитно сливался с ним и наклонялся назад, шевеля кадыком и глядя, как сохнет стаканное дно. А Митя мог видеть новые краски, помимо синюшно-зеленых, на физиономии Эдика: на щеки откуда-то брызнули красные пятнышки жизни, и баки с бровями уже не топорщились вяло, а по-гусарски пушились.
Митя мусолил только вторую стопчонку, но две бутылки общими силами были прикончены. Лишь баба Поля не принимала участия. Откушав немного печеночки, она удалилась в свою почивальню. Митя, вдруг вспомнил:
— А уголь? Как же таскать будем уголь?
— Всему свое время. — Вася потряс указательным пальцем. — Щас добьем по последней, а там…
— Да, уголек хорошо… — вставила Танька улыбчиво. — А с дровами — забо-оты…
— Было бы выпить, все перетащим. — Васька смотрел на сентиментально тяжелую сникшую Таньку свысока. — Тонну, две, три?..
— Куда столько! — Танька всплеснула руками. — Электричество левое. Уголь так — на морозы.
— Со своим электричеством погорите опять.
— Ой, не кликай, не кликай. — Танька стала серьезной. Но минуту спустя тихая радость вернулась в глаза, морщинки у глаз завлажнели — то ли от пота, то ли от слезок.
Что-то бойко рассказывал Эдик, что-то о сварке и о железках, — спорили с Васькой. А Танька смотрела мимо в окошко. Уже первые черточки вывел в небе закат. Внутри нее что-то копилось, что-то тайное, нежное, и наконец прорвалось:
— Этой грусти теперь не рассыпать — звонким смехом далеких лет. Отцвела моя белая липа. Отзвенел соловьиный рассвет…
Эдик смолк, посмотрел на нее выжидательно и вдруг процедил:
— Какого ж ты бубнишь. Щас как… — И, люто оскалившись, потряс пятерней перед Танькиным носом.
Митя вступился:
— Ну-ну, Эдуард, ты не прав.
— Да что ж, я о деле, а она забубнила.
— Так, братцы, — пора за углем. — Васька поднялся, в нем водчонка совершала живительный круговорот, и весь он сиял, словно включенный в розетку.
Напротив дома через дорогу была территория школы. Длинное строение, загнутое буквой “П”. В этом одноэтажном красном кирпичном здании человек пятьдесят будущих сельских трудяг получали обременительные знания. Но теперь — выходной, и Танька одна здесь хозяйничала — на правах сторожихи.
За школой, из того же красного кирпича — в землю врытая кочегарка, а рядом выше крыши троегорбая каменноугольная гора.
— Малость прихватим, а там — воскресенье, посмотрим тогда. — Танька упорно полезла на маленький черный Монблан, увязая ногами. Сверху обозрела: весь мир, и лес на холмах, и подвявшее солнце, и деревню внизу.
— Никого, — возвестила она. — Вот только Бирбисиха, кажется, у себя во дворе.
— Бирбисиха?.. Ладно. — Эдик пускал в сторону Таньки махорочный дым, но ветерок завихрял сизоватое облако к Мите. — Ладно, начнем. — Эдик бросил под ноги уже обжигающий пальцы окурочек — полсантиметра новостей из старой газеты.
Эдик на тачке, Митя и Васька с носилками. Пятьдесят метров — как под обстрелом — рывками. Танька с лопатой грузила.
Солнце еще не успело коснуться деревьев, когда Митя вдруг ощутил свое сердце. Кто-то по центру груди вбивал толстый гвоздь, такой же вбивался и под лопатку. И Митя скоро уже задыхался. А солнце садилось. И меркло, и меркло, и под конец из всего окружения для Мити оставалась только спина Василия, широкая, сильная — за ней не угонишься. На шестой перебежке, выгрузив уголь, Митя вдруг опустился на корточки — померкло совсем… И разводы, бледноты, пятнышки, пятна — все плыло, летело, валилось в потемки. Страх надвигался — душный, тяжелый. И сквозь океанскую толщу страха пробивался тихонький, глухонький голос:
— Ну ты слабак… Отдохни, отдохни, я с Таньком потаскаю.
Митя спиной привалился к чему-то. И страх окончательно стиснул. Митя дышал и сипел, пролагая дорожку в дурнотном тумане. Был и пот, и озноб в то же время. Силуэты входили и, выгрузив уголь, опять исчезали. Митя им улыбаться пытался, но улыбки не чуял. Чувствовал только сквозь ужас непослушное гулкое сердце. Куда-то оно пробивалось упрямо. И наконец приоткрылось на стук — какая-то дверца. Сквознячком потянуло. И смог немного расслабиться. Но еще долго сидел так, боясь шевельнуться, боясь потревожить неожиданно легкую парящую слабость, бессилие. Тело вдруг стало почти невесомым и бессилие — даже приятным, даже, может быть, нежным.
Потом уж, очухавшись, спросил Эдуарда:
— Разве можно так: пить и такие нагрузки?
— А как же иначе? — тот изумился. — Иначе ведь сдохнешь…
Сумерки выползали из темных углов, и Митя мог видеть ворон, или галок, — кричащая стая летела поближе к полоске заката.
В школьном дворе очень скоро появился дядя Гришаня, Татьянин сосед. Дядя Гришаня, или просто Гришаня — кому как удобно. На угольных копях был перекур.
— Здрасьте! — Все морщины на старом лице у Гришани были приветливо загнуты кверху.
— Здрасьте.
— Здорово.
Дядя Гришаня — невысокого роста, где-то в драном солдатском бушлате болталось усохшее тело. Существовал он совсем одиноко, жену схоронил, а единственный сын давно затерялся на зонах.
— Таньк, угольку не дозволишь маненько?
Танька знала, что Гришаня был совсем никудышным хозяином. В сарае его доживали свой век несколько стареньких куриц, которых Гришаня уже года два не кормил. И они, существуя на подножной диете, яиц не несли. Порубить их в похлебку Гришаня не мог — то ли жалел, то ли ленился, то ли берег на особый период. И куриные бабки, тощие, как индусы, обещали прожить сверхкуриную долгую жизнь.
— Ну зачем тебе уголь? — ехидно спросила Татьяна. — Ведь не топишь ты печку, плитку включишь и возле ней обитаешь всю зиму.
— Чего не топлю, — пробуркал померкший Гришаня. — Затоплю, коли надо.
— Давай посчитаем, — Танька загнула указательный крепкий замызганный палец. — В позапрошлом году с лесопилки спиндюрил досок? Попрели, небось, уж в бурьяне. А три мешка комбикорма сгноил. Ну зачем он тебе? Себе что ли запаривал?.. А я ведь просила: уступи. Нет, уперся. А ночью пшеницу с комбайна когда выгребали, забыл? Где пшеница? Сгноил.
— Ой ли! — Гришаня обиделся и громко неистово, тряся головой, повторил: — Ой ли!
— Нет, не могу просто так я казенную собственность — направо-налево. — Танька встала с бревна. Рядом с ней Эдуард закивал подтверждающе:
— Ты, Петрович, как будто родился заново. В наше время никто просто так ничего не дозволит.
— А я бутылку отдам, — вдруг решительно вымолвил дядя Гришаня.
— Во с чего начинал бы! — Эдик тоже поднялся.
Григорий Петрович извлек из-под полы бутылку — давно припасенную, — но, видно, питал он надежду угольком разживиться задаром. Самогон невнятного вида. Эдуард исследовал сосуд против закатного неба: слегка поболтал, дал улечься движению.
— А что, и таскай на здоровье, — подытожил проверку.
— Только немного, немного, — встряла Татьяна, — не увлекайся тут шибко…
Гришаня ушел за тележкой, и Митя с надеждой промолвил:
— Может, хватит сегодня?
— Конечно! А как же! — подхватили и все остальные.
Погружалась планета — неуклонно и тягостно — в сизую ночь. Звезды, луна, лай собаки — все неизбежно прочертилось в пространстве в положенный час.
Вновь уселись за стол. Эдуард, разливая, был серьезен и чуток. Но не успели выпить по первой, дверь приоткрылась, тетка Бирбисиха — в платке упакована — твердым шагом к столу.
— Угольку бы, Татьяна. — Две бутылки на стол. — За меня и за Маньку-буркатую. — Кивнула на дверь. Там в проеме — еще один толстый вязаный зимний платок.
— Хорошо. — Татьяна немного задумалась. — Но условие есть: таскать только ведрами.
— А Гришаня — с тележкой…
— Ну вот! Да, с тележкой! Значит, надо. Остальные все с ведрами.
— Да где ж справедливость?
— Я же сказала!
— Ладно.
— Не ладьте, проверю.
Минут через десять явилась долговязая Груня семидесяти лет и дед Пионер (имя из паспорта), бородатый, плешивый, с седовласым пушком на висках. Ростом дед Пионер был немногим повыше пояса Груни, шапку он скинул на входе, слегка поклонился. А потом уж, запыхавшись, бабка Шармань — приспешила. Шармань — это кличка, по известной причине. Ей Татьяна сказала:
— С тебя две бутылки…
— А что ж этак, две? — Рот беззубый разверзся: — Мы с дедом, поди ж ты, всю зиму на хворосте сидючи, а пенсия чо? А ничо. А хлебушек на чо покупать? Я давеча в автолавку сходила, и чо… — И закрылся тогда лишь, когда Эдик прикрикнул:
— Сказано: две!
И Татьяна добавила:
— А то я будто не знаю, кто у меня корыто упер — прям из-под носа, весною…
— Я?! Корыто?!. — Шармань захлебнулась. Слова клокотали, толкались на выходе, выпадая совсем невпопад: — Проверь!.. Я?!. Да чтоб ты!..
— Ступай, ступай за бутылками. — Вася проводил Шармань до двери. Плотно прикрыл за ней, но все равно донеслось приглушенно:
— Да что б ты.. Я никогда!.. Обыщи!.. Все проверь!.. — Донеслось и затихло.
Уселись, примолкли, Вася обозрел изобилие водки.
— Да-а, — протянул. Сидел неподвижно, не решаясь начать.
Эдуард потянулся заскорузлой смелой рукой:
— Ну чего ты мурку все тянешь… Давай!
Выпили, закусили и еще по одной. Лишь тогда пробрало. Разговор разрастался. Эдик вскоре бил себя в грудь:
— Всем назло за Мясновского голос отдам!..
Что-то Васька мычал, и Митя рассказывал Таньке о плохой экологии рек. А та молчала, поникнув во что-то свое, и улыбка на туманном лице рисовала печаль. И вот — вывела — плавно и тихо:
— Вечером синим, вечером лунным — был я когда-то красивым и юным… — И так до конца, заполняя случайную брешь в разговоре.
Эдик кипел, напрягался, но смолчал, налил себе стопку, выпил с размаху и вновь стал говорить о политике:
— Надо расстреливать. Раздать автоматы — и к стенке. А лучше бы вешать на фонарных столбах… — Лишь потом, будто опомнившись, вымолвил злобно: — Я те покажу “лунные ночи, синие очи”…
Митя отяжелел. Словно был он котлом, и в котел этот влили центнер бурлящего вара, в голове разместилась паровая машина — молотила поршнями, разгоняя карусель, — неслась желтая лампочка, желтые лица, бутылки, сковородка с недоеденным Борькой — неслось это все сквозь сизо-зеленое марево. Мир распадался…
Митя поднялся и выбрел на улицу. И словно омылся в пруду. Долго стоял, набираясь холодного воздуха — просто стоял и дышал, компонуя в единое целое развалившийся мир. Какие-то люди от темного здания школы шли вереницей в деревню. Митя смотрел напряженно им вслед. Люди погружались во мрак, таяли и скоро исчезли совсем. Митя тряхнул головой: померещилось что ли? Вернулся домой.
Баба Поля выползла из запечья, поближе к народу, к столу, к сковородке, мусолила ребрышко. Эдик, нависая над ней, брызжа слюною, рычал:
— Моя фамилия Князев. Недаром! — Эдик был красен и зол. — Княжьего роду! Вот так-то вот! Съели?..
— Дубина, — возразила ехидная Танька, — княжьи холопы твои бабушки, дедушки. Поэтому — Князевы…
— Холопы?! — Эдик свирепо приблизился к ней.
Обессиленный Васька рядом мычал, улыбался и помешать мордобою не мог.
— Холопы?!
Танька пригнулась, прикрылась руками. А Эдик наотмашь, будто камень бросал, ударил сверху. Замахнулся еще раз. И Танька завыла.
Митя и сам не заметил, как подбежал и вцепился в занесенную руку. Эдик повернулся к нему, и Митя увидел перед собою лицо: глазные провалы, подведенные скулы, и баки, и брови, а в провалах — два глаза — лютые, белые. И вдруг в это лицо — самому удивительно стало — Митя отправил кулак. “Дрынь!” — словно лопнуло что-то. Но как будто не Митя ударил, а некто.
Длинные руки мелькнули, Эдуард повалился, полежал на полу, ошалело моргая, попытался подняться. Митя со страхом поспешил помогать. Кое-как перебрались к дивану, Эдик зарылся в тряпье и уснул: тяжело, отрешенно. А Митя зашел в комнатенку налево, служившую Таньке и чуланом, и спальней. Под потолком в паутине — связки грибов. В углу — телогрейки, одеяла, слежавшаяся шерсть, и кровать у стены — гора барахла, отсыревшего, прелого, кислого. Митя кинул поверх одеяло непонятного цвета, осторожно улегся.
В приоткрытую дверь светила яркая лампочка. Ногой дотянулся, прикрыл. И все сразу опять завертелось, помчалось, полетело в темную яму. Митя с испугу уселся и уставился на полосочку света. Вновь улегся, и вновь полетело, потолок наклонился. И долго так мучился. А потом его одолел сон. Впрочем, Митя так и не понял — то ли сон, то ли смерть. Провалился, исчез, растворился: и не снов, и не тьмы.
Оказалось, что все-таки сон. Очнулся, когда петухи отпели все песни. Для Мити словно переключилось что-то в пространстве: из муторной ночи перелет совершился в сияющий день.
За тонкой стеной — почти тишина, лишь говорочек время от времени, легчайший, журчащий: Танькин полубасок, да тенорок Василька. Митя поднялся и почувствовал, как в груди старательно выводило — кривую кардиограмму. И телу было будто бы сыро. Дверь открыл и чуть-чуть не вступил занесенной ногою… У дивана подсохший черный котях размером с сардельку — вероятно, кто-то ночью покидал свою постельку, да впопыхах не донес.
На диване восседал Василек — лицо водянисто отекшее и словно во вчерашней угольной пыли, в черном налете. Но Василек теперь похмелился, и сквозь черноту и опухлость проступало сияние, весь он был переполнен странной хихикавшей радостью.
— Это кто же проснулся? — лучезарно смеялась опухлость. — Это кто ж похмелиться желает?
— Мы оставили, Митя, рюмашку. Вот, будешь? — Танюшка казалась серьезной. — Полегчает…
— Что вы, брр, что вы! — с отвращеньем отпрянул.
— Да? Не хочешь? — Танька с надеждой держалась за стопку и, когда Митя брезгливо скривился, — тогда я сама, — ловким движением опрокинула стопку в свой рот. Васька успел только мыкнуть с дивана.
Митя вышел на улицу. Напротив, в школьном дворе, торчал террикон из угля. Накануне имел он три горба, теперь только два, да и этот остаток осел, осыпался, словно слежался. “Надо же, — Митя присвистнул. — Тонн десять, пожалуй. А старушки такие все с виду — воробушки вроде”. Митя хотел отдышаться на улице, но минут через десять пришлось возвращаться, потому что в одиночестве тоска стиснула грудь и дышать совсем не давала. Примостился в углу за столом, подумал со страхом: “Щас как станет мне плохо”, — и страх разросся в дикий ужас. Сидел, побледневший, стиснувший зубы и дышал через силу — не дышал, а сопел. Танька воды принести догадалась. Попил, и чуть-чуть отпустило, тогда осмотрелся.
Прибыл откуда-то Эдик, молчаливый и мрачный. Уселся напротив. Начал медленно хлеб нарезать. Под левой бровью — сизая блямба, наплыв, где-то в щелочке — маленький глазик. Митя вспомнил и вздрогнул. И Татьяна в подтверждение вывела:
— Мало ты ему врезал, надо было добавить.
Эдик зачем-то изрезал всю буханку в тонкие ломтики — машинально, наверное, и сидел теперь неподвижно, погруженный в тоску, в безысходность и еще в какие-то темные чувства. Митя с виноватой улыбкой сказал, запинаясь:
— Я и сам, вот, не знаю, как оно получилось…
Эдуард же в молчании встал, через стол перегнулся, и Митя заметил в глазах его что-то дикое, душное. Длинным узким блестящим ножом Эдуард ткнул Митю чуть повыше пупа в подведенный живот. И проделал все медленно, ровно, словно подал попросившему ложку. Нож разрезал штормовку и медленно, скользко погрузился куда-то… Митя выдохнул:
— Ух ты!.. — И вдохнуть не посмел.
Эдуард же уселся на место, разломил ломтик хлеба, стал жевать безотчетно. И что-то повисло в воздухе, готовое рухнуть — висело на ниточках. И Митя вдруг повалился со стула, и тогда уж вскочили, забегали — Танька, Васька и даже растрепанный отрезвевший испуганный Эдик. А про Митю забыли как будто.
Он лежал, онемевший, не смея вдохнуть, и смотрел, как качается нож в животе — половина снаружи (не хватило руки Эдуарда). Кое-как двумя пальцами дотянулся и выдернул. И увидел: на животе вздулся красный пузырь. Отраженное окошечко разрослось, задрожало. Пузырь толстел три секунды и лопнул. И запах — гнилостный, муторный, такого не было даже от Борьки, когда его свежевали. И тогда уже навалились и боль, и ужас.
…Через час из района прибыла “Скорая”, и минутой попозже наряд на “уазе”. Эдуарда и Митю разобрали по разным инстанциям. А к обеду в деревню приехала Танькина дочь.
Зинка — хитрая баба — с любопытством застыла за дверью. А внутри — говорочек:
— Жить, наверное, будет.
— Сказали, неясно.
— Так всегда говорят… Залатают. Меня ж залатали когда-то.
— Если чего не задело серьезного.
У Зинки иссякло терпение, ворвалась — шумная, свежая, бодрая.
— Ну вы о чем тут, случилось чего?
Баба Поля, Васька, Татьяна скорбно примолкли, друг на друга взглянули. Наконец Татьяна сказала сурово:
— Да вот, понимаешь ли, Митя приехал. — И вновь замолчала.
Тишина накоплялась под крышей, звенела, даже мухи примолкли, и можно было свихнуться, если б где-то на улице в дальнем углу не кудахтал петух, призывая куриное царство отведать какую-то гадость. И Татьяна заплакала, горько и жалко, сотрясаясь, сопливясь, гундося:
— На кой мне хрен все это надо?.. На кой мне надо?.. А?.. На кой мне хрен все это надо?..
Александр КУЗНЕЦОВ — родился в 1963 г. в Туле. Окончил факультет журналистики МГУ. Работает в редакции газеты “Тульские известия”. Автор нескольких повестей и рассказов, печатавшихся в “Октябре”, “Знамени”, “Континенте” и других журналах. Живет в Туле.