Опубликовано в журнале Континент, номер 114, 2002
…В этом месте моих тревог, страданий, голода и унижений осталась навеки частица моей души.
А. Куприн. “Как я был актером”
Зимой 1948 года я находился на Усть-Вымьской пересылке — месте отвратном не только промерзшими бараками, голодной кормежкой и засильем блатных, но, главное, непредсказуемостью замыслов судьбы. Это ведь судьба решает: низвести новоприбывшего зэка на лесоповал и тем самым обречь его на умирание или возвеличить до бухгалтера, дневального, а то и хлебореза. Никаких реальных возможностей пролезть на высокую должность у меня не было, и я в полном унынии ожидал этапа.
Однажды после проверки (сколько раз уже описаны эти многократные путаные пересчеты на безжалостном северном морозе!) главный нарядчик — блатной с красной от сытости рожей — объявил, что к нам на пересылку приехал за пополнением руководитель лагерной агитбригады. И ежели среди арестантов есть артисты, то они могут пройти в канцелярию для собеседования. Сказано это было с ярко выраженным ехидством, поскольку с виду мы годились разве что для пьесы “На дне” — да и то в чрезмерно натуралистической интерпретации.
Мечтать в лагере об актерской карьере было для меня так же нелепо, как на воле — о должности первого секретаря райкома. Я даже в школьных концертах не участвовал по причине застенчивости и полного отсутствия актерского таланта. И все же я пошел на собеседование — без малейшей надежды на успех, лишь чтобы создать для самого себя видимость активного сопротивления гулаговскому аду.
Для приема претендентов приезжему руководителю отвели отдельную комнатушку. На ее двери был прикреплен обрывок бумаги с надписью, жирно намалеванной химическим карандашом: “Запись в агитбригаду” и внизу крупно: “Без стука не входить”. Я некоторое время стоял у двери, набираясь смелости, затем легонько постучал. Не получив приглашения войти, постучал еще раз, немного сильнее. Ответил приятный баритон: “Кто там скребется? Заходи!” Я осторожно открыл дверь и предстал перед человеком, которому удалось стать наикрупнейшим лагерным придурком. От мысли, что этот человек в могуществе своем способен вознести на недосягаемую высоту и меня, ничтожного, задрожали колени.
Руководитель оказался человеком неопределенного возраста, с тонким аристократическим лицом, чисто выбритым — и явно не банным парикмахером. Одет он был в изящное полупальто, перешитое талантливым лагерным портным из ватного бушлата, и пушистую шапку вольного образца. Рассмотреть остальную одежду мешал стол, но по торчащему из-под него новому валенку можно было догадаться, что нижняя часть руководителя выглядит столь же богато и изысканно.
Руководителем лагерной агитбригады был московский актер Виталий Головин, зэки звали его Талочкой. Угодил Талочка в лагерь по обвинению в убийстве Зинаиды Райх. В Москве после жестокого преступления, якобы совершенного с целью ограбления, ходили упорные слухи, что таинственные бандиты никакого отношения к убийству не имеют, а расправился с женой Мейерхольда НКВД. Поскольку, вопреки ожиданиям чекистов, слухи не затухали даже во время войны, надо было зловредные измышления пресечь. Для этого нужно было найти убийцу и изобличить его по всем правилам криминалистики, желательно с вещественными доказательствами, прямо или косвенно подтверждающими обвинение. Долгое время никого подходящего на роль убийцы найти не могли. Пока наконец кто-то не донес, что видел у Головина золотой портсигар с вензелем Мейерхольда. У Талочки незамедлительно устроили обыск и портсигар нашли. Как Талочка ни доказывал, что портсигар был Мейерхольдом подарен его отцу, следователи оставались непреклонными и не только не сняли с удачно подвернувшегося актера обвинение в убийстве, но и навесили ему дополнительно 58-ю статью. И вполне резонно: с какой стати человеку убивать Зинаиду Райх, как не для того чтобы злостно опровергнуть всем известное положение о чистых чекистских руках!
В лагере Талочке повезло: благополучно миновав общие работы, вредно влияющие на состояние тонких артистических душ, он сразу же по прибытии попал в агитбригаду — сперва рядовым, а вскоре стал главнокомандующим.
Когда я увидел барина, восседавшего за столом в небрежной и в то же время величественной позе, первой мыслью было убраться по добру-по здорову, не дожидаясь, пока меня выставят за дверь. Я сделал шаг назад, а барин вдруг спросил, как самый обычный зэк: “Ты откуда прибыл, из каких дальних краев?” Я сказал, что прибыл с Кировской пересылки, а до того находился в Москве — сперва на Лубянке, а затем, после следствия, в Лефортове. В бараке нашем всегда было шумно, и потому я по привычке говорил громче, чем принято говорить с человеком, расположившимся от тебя в трех шагах. “Ты что кричишь, как клоун в балагане?! Иди сюда, садись”, — он показал на табуретку, стоящую у стола. Я сел и, потрясенный милостивым барским тоном, стал, запинаясь, рассказывать о своих тюремных и этапных похождениях. Барин слушал, не перебивая, и при этом с любопытством меня разглядывал. Мне казалось, что все его внимание сосредоточено на моем заплатанном бушлате и казенной шапке-ушанке с одним ухом. Смутившись окончательно, я замолчал и с испугом смотрел на барина, не зная, угодно ли ему еще немного послушать или я должен, наконец, извиниться за вторжение и мотать восвояси. Тем временем барин встал и принялся ходить по комнатушке, будто забыв о моем присутствии. Вдруг он остановился напротив меня и спросил: “В артисты хочешь?”. От неожиданности мне показалось, что фраза произнесена с ударением на первом слове, что придавало ей смысл насмешливо-презрительный: “Ишь чего захотел!” Поскольку я молчал, режиссер повторил: “Хочешь в артисты?” В вопросе явно не было ни иронии, ни подвоха. Я вдруг понял, что сейчас решается моя судьба. И пусть этот человек в меховой шапке вскоре спохватится и выставит меня взашей, все же от общих работ я хоть ненадолго да буду избавлен, а загадывать далеко вперед зэку ни к чему. Воспрянув духом, я стал уверять своего нежданного благодетеля, что с детства мечтал о театре. И дома, и в школе все говорили, что я просто рожден для сцены, только злодейка-судьба, которой я, видимо, попал под горячую руку, определила меня, вместо театрального училища, в тюрьму. В конце я сказал, что буду в агитбригаде верно служить искусству, намекнув тем самым на покорность и преданность своему будущему начальнику и учителю. Режиссер прервал меня, причем в его голосе мне послышались нотки поощрительности: “Ну, хватит заливать. Лапшу на уши следователю будешь вешать. Давай-ка я тебя запишу”. Он записал в тетрадку необходимые сведения, включая статью и срок, и сказал, что завтра мы поедем к месту постоянного базирования агитбригады. Когда я уходил, Талочка спросил: “Послушай, а у тебя переодеться ничего нет? А то всех актрис мне перепугаешь!” (Множественное число — небольшое Талочкино преувеличение: в агитбригаде была лишь одна представительница прекрасного пола — московская эстрадная певица таланта весьма среднего, но самомнения непомерного. Коронный номер ее — песенка с рефреном: “…И было три свидетеля: река голубоглазая, березонька кудрявая и звонкий соловей” — пользовался успехом у блатных и надзирателей). Услышав замечание о моем костюме, я почувствовал, как кровь приливает к лицу — проклятая привычка краснеть, непростительная для лагерника. Талочка, видимо, осознав бестактность своей реплики, сказал: “У меня бушлат есть почти новый. И с шапкой — что-нибудь придумаем. А пока — может, оторвать второе ухо? Для симметрии”.
Агитбригада была небольшая. Кроме вышеупомянутой певицы Вальки Немцевой, Талочки — режиссера, директора, артиста и по совместительству конферансье — и вашего покорного слуги в ней состояли два пожилых московских драматических актера, танцор из какого-то народного ансамбля и баянист. Попав в компанию профессионалов, я сперва почувствовал себя крайне неуютно и приготовился быть тут мальчиком на побегушках. Но Талочка с первых же шагов поставил меня на одну доску с остальными, выдав за студента театрального училища — без уточнения, какого именно.
Я не знаю, был ли Талочка талантливым актером (единственным свидетельством его сценических успехов были его собственные красочные рассказы), но педагогом он был замечательным. Именно от Талочки я впервые в жизни узнал о системе Станиславского и прочей премудрости, которую, по мнению моего учителя, молодой актер должен был не только знать, но и впитать во все клеточки своего существа. Актеров Талочка делил на две категории: к первой относились “сапожники”, которые изображают человеческие чувства раз и навсегда заученными жестами и мимикой; ко второй же — истинные артисты. Такой артист способен полностью перевоплотиться в своего героя, зажить его жизнью, плакать настоящими слезами, испытывать неподдельные горе и радость, если надо, быть на сцене подлецом и самому верить в свою подлость, иначе зритель не поверит. Когда я, выйдя на свободу, прочитал “Работу актера над собой” и “Жизнь в искусстве”, творения великого режиссера показались мне давно знакомыми, обдуманными и осмысленными — разве что подзабытыми немного.
Вскоре я понял причину Талочкиного ко мне благоволения. Все члены труппы считали нашего руководителя выскочкой, а себя — непризнанными талантами, вынужденными подчиняться молодому проходимцу. Немалую роль в неприязни к режиссеру играли и его манеры, вызывающие недоумение: то ли Талочка в соответствии с системой Станиславского перевоплотился в блатного, то ли, наоборот, блатной изображает человека респектабельного и приятного. Я, в отличие от других, смотрел на Талочку снизу вверх, и причиной этого, кроме естественного стремления всеми силами удержаться в приятном положении придурка, был неподдельный интерес к открывшейся мне незнакомой жизни, как мне казалось по молодости, лишенной грубости и пошлости и всецело наполненной служением прекрасному.
Талочке же требовался почитатель и внимательный, покорный ученик. За все нужно платить — за сознание собственного превосходства тоже. И Талочка щедро платил мне избавлением от общих работ и поучительными беседами.
Вскоре после моего появления в агитбригаде началась подготовка к концерту на 20-м ОЛПе. Концерт предназначался для передовиков производства в качестве дополнения к наградной хлебной пайке, выдаваемой за перевыполнение норм. Само собой, кроме награжденных зэков на концерте должно было присутствовать одуревшее от лесной дремучей скуки и жаждущее развлечений лагерное начальство. Всезнающие нарядчики сообщили Талочке, что нас намеревается удостоить своим посещением начальник лагеря — лейтенант Дубровский, старик крайне придирчивый и властный. Рассказывали, что Дубровский в свое время отбывал срок на Соловках, был за особые заслуги извлечен оттуда самим Сталиным, жалован званием лейтенанта и направлен начальствовать над одним из северных лагерей. Несмотря на скромные лейтенантские погоны, Дубровский был грозой не только зэков, но и находящихся в его служебном подчинении майоров и подполковников. Естественно, что при малейшем промахе грозному лейтенанту ничего не стоило отправить агитбригаду в полном составе на общие работы, поэтому Талочка готовил концерт с особой тщательностью, доводя исполнителей до изнеможения многократными репетициями. Однажды утром сразу же после общего развода, когда порядочным придуркам полагалось еще нежиться в постели, Талочка призвал меня в свою кабинку (так в лагере называли отдельные помещения, выделенные придуркам высокого ранга) и, небрежно поздоровавшись, спросил:
— Ты петь умеешь?
— Н-нет, — я был уверен, что мой учитель способен отличить талант от бездарности, и вопрос об умении петь показался мне таким же нелепым, как если бы Талочка поинтересовался, умею ли я укрощать тигров.
— Я тоже — нет, — Талочка в раздумье заходил по кабинке, из-за малого пространства натыкаясь то на стол, то на табуретки. Наконец, он сел на топчан и спросил:
— А слова песен хоть знаешь?
— Романсы цыганские знаю, некоторые арии с пластинок.
— Арии у тебя не получатся. Цыганщина — тоже вряд ли. А попроще что-нибудь? Повульгарнее?
— Ну, что повульгарнее… “Шумел камыш”.
Талочка вскочил и снова стал метаться по кабинке.
— “Шумел камыш”? А что, пожалуй, можно попробовать. Спой-ка!
Я начал изображать “Камыш”, переходя с пения на мелодекламацию и обратно.
— Стоп, стоп, — Талочка прервал меня на втором куплете. — У тебя получается не песня, а пародия, причем бездарная. Ты пой… — Талочка запнулся, видимо, соображая, как нужно петь, — пой, как классический романс, с чувством и трагизмом, без иронии. Понял?
Я попробовал спеть с трагизмом без иронии.
К моему удивлению, Талочка остался доволен:
— Знаешь, по-моему, у тебя получится. Давай-ка под гитару. И как можно серьезнее.
Я спел еще раз под Талочкин аккомпанемент.
— Еще много иронии. Вообрази, что ты поешь… — Талочка с чувством пропел первые строчки романса “Уймитесь волнения страсти”, — понял?
Я ничего не понял, но пропел еще раз, напустив в пение, сколько мог, тоски, отчаяния и прочих чувств, из которых, по моему мнению, должен состоять трагизм.
После доброго десятка повторений Талочка отложил, наконец, гитару:
— Слух у тебя есть. И голос проглядывает. Поставить его мы не успеем, ну да и так сойдет. Иди, отдыхай пока. Вечером еще порепетируем.
Я ушел в барак в недоумении и страхе от авантюрного Талочкиного замысла. Первоначально предполагалось, что я выступлю в концерте с парой полуприличных “офицерских” анекдотов, и резкий режиссерский разворот меня совершенно сбил с толку.
С “Камышом” мы возились неделю. Наконец, Талочка сказал, что я почти готов предстать перед публикой, осталась лишь небольшая шлифовка, и спросил, нет ли в моем репертуаре чего-нибудь еще в этом же роде. Я сказал, что знаю “Кирпичики” и пропел не помню, где подхваченное:
На окраине вблизи города
Я в рабочей семье родилась.
Лет семнадцати я девчонкою
На кирпичный завод нанялась…
Талочке песня понравилась. Требования были те же, что и к “Камышу”: петь серьезно, без иронии. Но на этот раз надлежало еще перевоплотиться в семнадцатилетнюю заводскую замарашку и голосом и жестами передать ее переживания. Перевоплощение у меня не получалось, и Талочка, несколько отступив от системы Станиславского, решил ограничиться чисто техническими приемами:
— Ты конец куплета растяни: “наняла-а-ась”. Чтобы получилось, попробуй рот пошире открыть. А там, где “Эх, за Сеньку-та, за кирпичики полюбила я этот завод”, душу наизнанку выверни. Давай!
И я широко открывал рот и выворачивал наизнанку душу, пока не охрип. В конце концов меня отпустили, приказав вечером явиться для продолжения репетиции. По мнению Талочки, гитара под “Кирпичики” не подходила, и в аккомпаниаторы мне был назначен наш баянист, который, конечно, подчинился, но всем своим видом показывал, что замысел режиссера считает бредовым и в успех мой не верит.
Хотя для меня Талочка и был неоспоримым авторитетом в выборе репертуара, режиссуре и прочих актерских делах, все же номер с “Камышом” и “Кирпичиками” мне казался чересчур экстравагантным и перевод на общие работы сразу же после концерта представлялся весьма вероятным.
В день концерта я чувствовал себя относительно спокойно — как осужденный на казнь, избавившийся после оглашения приговора от мучительной неизвестности. Я должен был петь почти в самом конце программы, перед завершающим выступлением Талочки, так что мое пребывание в камере смертников, то бишь за импровизированными кулисами из старых одеял, было весьма длительным. И когда Талочка объявил публике мой номер, я находился в состоянии тоскливой отрешенности, не испытывая ни свойственного каждому актеру волнения перед выходом, ни страха перед провалом. Талочка жестом пригласил меня на сцену, но я продолжал стоять неподвижно, полностью потеряв способность соображать и действовать. Видимо поняв мое состояние, Талочка вернулся за кулисы и подтолкнул меня в спину: “Иди смелей. А на публику наплюй”.
Я выполз на сцену и застыл в томительном ожидании. Талочка, видя, что пауза затягивается, со всей силы ударил по струнам, надеясь вывести меня из столбняка. Собрав, наконец, все силы, я пропел первый куплет, до краев наполнив его не требующим перевоплощения трагизмом собственного положения. И вдруг моя апатия сменилась приступом злости — на публику с ее жаждой дешевого удовольствия, на Талочку, ввергнувшего меня в опасную авантюру, на самого себя, по глупости Талочке поддавшегося. И слова: “… не одна трава помята — помята девушки душа” я прокричал с таким злым драматическим надрывом, что аккомпаниатор сбился с ритма, а надзиратель из первого ряда воскликнул громко: “Во, дает!”, выразив тем самым начальственную благожелательность к моему искусству. Когда я пропел последнюю фразу, зал разразился аплодисментами. Аплодировали все: блатные и надзиратели с искренним удовольствием, интеллигенты из пятьдесят восьмой снисходительно и даже лейтенант Дубровский, восседавший на отдельном стуле у самой сцены, наградил меня несколькими милостивыми хлопками. Окрыленный неожиданным успехом, я хотел было сразу же спеть “Кирпичики”, но Талочка утащил меня за кулисы: “Не лезь! Выйдешь на бис!” Толпу Талочка знал хорошо и вторично выпустил меня на сцену, лишь когда публика от нетерпения стала угрожающе топать ногами.
“Кирпичики” я спел, в точности следуя Талочкиным указаниям. Не знаю, насколько мне удалось перевоплотиться в заводскую девчонку, но успех был несомненный, правда, не такой бурный, как у “Камыша”. За кулисами Талочка похлопал меня по плечу и воскликнул с благожелательной иронией: “Смотри-ка, какие аплодисменты схватил! Талант, талант!”
К следующему концерту мы расширили мой репертуар, включив в него романс об отвергнутом, но не отчаявшемся любовнике: “Эх, быстрей летите, кони, разгоните прочь тоску! Мы найдем себе другую раскрасавицу жену!” Сперва Талочка, возможно из зависти к моему успеху, решил петь сам, но потом мудро рассудил, что выпускать на эстраду двух безголосых певцов подряд слишком нагло даже для лагерной самодеятельности. Романс публике понравился, правда, на этот раз аплодировала в основном пятьдесят восьмая, блатные же и надзиратели неизменно требовали “Шумел камыш”. Специально для этой публики к следующему выступлению мы собирались подготовить “Мурку”. Но в наши планы вмешалась сама судьба.
После неожиданного успеха “Камыша” и “Кирпичиков” я не только почувствовал себя полноправным членом агитбригады, но даже стал смотреть на других артистов с некоторым превосходством: они-то со своим однообразным и занудливым репертуаром награждались весьма умеренными аплодисментами. Лагерное будущее рисовалось мне теперь в самых радужных тонах, а общие работы казались уделом серой массы, ни к чему, кроме грубого физического труда, не приспособленной.
Но Бог, видимо, решил наказать меня за непомерную гордыню, а заодно и напомнить всем нам о тленности благ земных. Лагерное начальство вскоре пришло к выводу, что привольная богемная жизнь для пятьдесят восьмой не допустима. Агитбригада была расформирована, и я нежданно-негаданно попал на погрузку под начальство блатного бригадира. И хотя зэкам, вкусившим прелести лесоповала и воркутинских шахт, работа на погрузке представлялась раем, я, изнеженный пятью месяцами артистической деятельности, чувствовал себя попавшим на самое дно ада. Оставалось лишь надеяться на повторение чуда, которое вновь превратит меня из полудоходяги в преуспевающего придурка.
И чудо произошло. Начальник подразделения механизации, помня о моих блестящих выступлениях в концерте, взял меня к себе учетчиком, а в скором времени перевел в чертежники. Однако и на техническом поприще благоденствие мое продолжалось недолго: волею высшего начальства осужденные по пятьдесят восьмой как совершившие неслыханные преступления и никакому перевоспитанию не подлежащие были отделены от уголовников и оправлены в Особые лагеря. Так я попал в казахстанский лагерь Спасск, известный самодурством начальства, рекордной смертностью заключенных и скоплением интереснейших людей, выловленных как на территории нашей необъятной родины, так и за ее пределами.
ГУЛАГ — страна парадоксов. Интенсивное вымирание на общих работах и сочинение романов (мой хороший знакомый по ссылке Роберт Штильмарк написал своего “Наследника из Калькутты” в лагере, а после выхода на волю, то бишь, в ссылку, только шлифовал свое творение и устранял исторические неточности), лютующие надзиратели, отправляющие в БУР любого зэка, недостаточно подобострастно посмотревшего на какого-нибудь кретина в погонах, и вечерние концерты в итеэровском бараке для избранных. Никакой официальной агитбригады в лагере не было. Концерты устраивали бывшие артисты и музыканты, кому посчастливилось попасть в придурки и тем самым сохранить способность думать о чем-либо, кроме миски баланды и неразмокшего окурка. Постепенно сложилась труппа, способная удовлетворить вкусы самой придирчивой публики. В составе артистов были скрипач с мировым именем Берковский, певец Венской оперы, солист Большого театра и несколько драматических актеров из европейских столиц. Естественно, что в такой блестящей компании делать было нечего не только мне со своим “Камышом”, но и самому Талочке. И все же благодаря своей кипучей энергии и нахальству Талочка примазался к артистам и вскоре занял в труппе место директора, время от времени читающего со сцены классические произведения вроде “Графа Нулина”. Днем Талочка работал мелким придурком, вечера же всецело отдавал искусству, с увлечением выполняя свои директорские обязанности.
Господь, наконец, смилостивился надо мной и определил на работу в механические мастерские. Я таким образом оказался в ранге производственного придурка со всеми вытекающими из этого приятными последствиями. Одной из обретенных мною привилегий было переселение в барак ИТР, где и давались вечерние концерты. В такие дни после отбоя, когда барак запирали на замок, Талочка в сопровождении дневального обходил будущих зрителей. В шапку, которую нес дневальный, клали кто что мог: папиросу, щепотку табаку, кусочек хлеба — посильный сбор в пользу занятых в программе исполнителей. Начальство — надзиратели и выше — относилось к концертам благосклонно и охотно их посещало, так что иногда зэкам оставались лишь места на “галерке” — верхних полках вагонок. Понять начальство можно: других бесплатных развлечений в поселке не было. Начальники старательно слушали и аплодировали, но не всегда оставались довольны репертуаром. Для этой придирчивой публики Берковский после какого-нибудь сложного скрипичного произведения играл музыкальную картинку собственного сочинения под названием “Утро в колхозе”, виртуозно изображая крик петуха и хрюканье свиньи. Очевидно, слушая это “Утро”, Талочка вспомнил о нашем “Камыше” и решил включить в концертную программу меня. Поскольку существование труппы и табачно-хлебные сборы во многом зависели от организационных способностей Талочки, спорить о моем участии в концертах никто не стал, только Борковский предложил сменить мой репертуар, поскольку считал, что после моих “Камыша” и “Кирпичиков” его Григ будет звучать бледно и невыразительно. После длительных раздумий Талочка решил, что я смогу спеть несколько ариеток Вертинского — в угоду бывшим эмигрантам, которых в публике было подавляющее большинство.
О Вертинском я впервые услышал от Талочки еще на севере. Обстоятельно же познакомиться с творчеством знаменитого шансонье мне довелось в Спасске — среди здешних эмигрантов был некий Петушков, одно время, как говорили, состоявший аккомпаниатором при Вертинском. Сам Петушков о своем прошлом рассказывать не любил, и был ли он близко знаком с Вертинским, мне неизвестно. Тем не менее, творчество Вертинского он знал отлично, помнил десятки его песен, но самого певца ненавидел. Причиной ненависти была явная несправедливость судьбы, отправившей в Особый лагерь Петушкова, а не Вертинского, который, сумел “хитро и тонко” подольститься к большевикам.
Мне нравились песенки Вертинского. Его таинственные сероглазочки и утонченные принцессы, в жилах которых текла голубая кровь, были противоположностью грубого и уродливого мира, окружавшего меня в лагере и раньше, за его пределами. Память у меня была хорошая, я знал слова и мелодию полутора десятков ариеток и потому в самонадеянности своей принял сумасбродную Талочкину идею как технически вполне осуществимую.
Для консультации мы пошли к Петушкову. Приняв подношение в виде десятка посылочных папирос, эксперт попросил меня исполнить что-нибудь из Вертинского. Я спел “Маленького креольчика”. Петушков долго думал, оценивая неожиданно открывшийся ему талант, затем сказал:
— Голоса у вас, конечно, нет… — и, сделав паузу, добавил: — Впрочем, у Вертинского тоже нет. Мелодию вы, дорогой, перевираете безбожно… Но если с вами как следует позаниматься, возможно, у вас получится.
Мы договорились, что Петушков будет заниматься со мной по вечерам до тех пор, пока не подготовит меня к выходу на эстраду… или не признает полную бессмысленность дальнейших занятий. За труды Петушков должен был получать от нас папиросы и через день — полпорции пайковой каши.
Начали мы с отработки “Креольчика”, который, к нашему общему удивлению, получился почти сразу. Особенно хорошо у меня вышло: “… Как бледен ваш паяц, как плачет он порой”. В строчки о страданиях несчастного паяца я вложил столько трагизма, что присутствовавший при репетиции Талочка провел ладонью по глазам, будто бы вытирая невольные слезы.
После “Креольчика” мы взялись за “За девчонку в голубых пижама”:
На солнечном пляже в июне
В своих голубых пижама
Девчонка, звезда и шалунья,
Она меня сводит с ума…
Петушков остановил меня на первой же строчке:
— Ну как вы произносите “пижама”! У вас звучит — как “штаны”. Попробуйте еще раз. После десятка повторений “пижама” прозвучали вполне приемлемо. Но когда я стал петь:
… Под синий берсез океана
На желто-лимонном песке…
Петушков замахал на меня руками:
— Ну, опять… Дорогой мой, вы подумайте, кто вас будет слушать! Ведь почти все они знали Вертинского, он — их утраченная молодость, их навсегда потерянный мир. Они простят вам голос… не совсем хорошо поставленный, даже неточно переданную мелодию. Но в манере петь они должны узнать Вертинского. Ваши слушатели прекрасно владеют французским. И Вертинский тоже. А как вы произносите berceuse? Коробит слух! У вас же нижегородское произношение! Этого вам не простят.
Мы целый вечер бились над берсезом, пока, наконец, я не освоил французский прононс. Петушков сказал, что до парижского акцента еще далеко, но поскольку эмигранты располагаются на “галерке”, где из-за низкого потолка плохо слышно, с моим произношением можно смириться. Что же касается начальства, занимающего “партер”, то оно ни о берсезе, ни о прононсе ни малейшего представления не имеет. Талочка берсезом также остался доволен, только заметил, что, изображая прононс, вытягивать по петушиному шею не обязательно.
Пытаясь исполнить ариетку целиком, я споткнулся в самом конце. Мне никак не удавалось спеть последние строчки:
…Я вас слишком долго желала,
Я к вам никогда не приду! —
с капризно-злой интонацией и ударением на последнем слове, как требовал Петушков. Под конец, обозлившись, я пропел строчки с такой злостью и так подчеркнул “не приду”, что наставник мой сказал с удовлетворением:
— Ну, кажется, у вас выходит, как нужно… почти.
Третья песенка — про маленькую Лю-Лю далась мне без особых трудов. Если не считать небольшой заминки с переменным ритмом. Куплет, в котором Лю-Лю стремиться охладить пыл своего не в меру назойливого друга:
Ну погоди, ну погоди, Минуточка,
Ну погоди, мой мальчик-пай,
Ведь любовь наша только шуточка,
Это выдумал глупый май —
Вертинский, как утверждал Петушков, пел скороговоркой, а затем повторял две последние строчки в прежнем неторопливом темпе.
Я был полностью согласен с Вертинским: именно так должны были звучать слова шаловливой Лю-Лю — смесь скромности, многообещающего намека и желания. Но, видимо, перевоплощение в Лю-Лю было мне не по зубам. В конце концов, мы договорились, что во время концерта Петушков будет мне дирижировать с “галерки”, задавая нужный темп.
Шумного успеха, как при исполнении “Камыша”, у меня не было. Возможно, сказалось отсутствие костюма Пьеро или фрака с белоснежной манишкой. Да и привилегированная часть публики в партере отнеслась к Вертинскому довольно сдержанно. Все же я сорвал умеренные аплодисменты, а один престарелый эмигрант в дополнение к законной доле от Талочкиного сбора вручил мне после концерта полпачки махорки — награду за несколько минут приятного забвения.
Мой старший товарищ Сем Лившиц, учивший меня мудрости жизни, в том числе — лагерной, сказал, что помнит несколько пародий на песенки Вертинского, и предложил включить их в мой репертуар. Идея нам с Талочкой показалась стоящей. Но, к сожалению, Сем помнил из пародий только отдельные куплеты и строчки, а этого для полноценного эстрадного номера было недостаточно.
Утвердившись в придурках, то есть, избавившись от изматывающих тело и опустошающих душу общих работ, я иногда писал стихи (точнее, не “писал”, а сочинял и хранил в памяти, поскольку доверять в лагере что-либо бумаге — дело опасное). Посовещавшись, мы с Семом решили дополнить пародии моими стихами, которым Сем должен был придать аристократический лоск. В результате появился целый пародийный цикл. Наиболее удачные, с нашей точки зрения, пародии были отобраны для моего репертуара. И вот на вечерних концертах я уже пел:
Где вы теперь, кто вам щекочет нервы,
Куда пропал ваш чисто южный пыл…
Вы взвизгнули тогда — быть может, я был первый,
А может быть, комар вас укусил…
Отношение публики к пародиям было неоднозначным. Одни считали их весьма остроумными, другие же воспринимали как кощунство, по отношению к Вертинскому не допустимое.
Моя артистическая карьера была, как и в первый раз, прекращена неугомонным начальством, перемещающим зэков по своему капризу из мест насиженных в края неизведанные, где приходится заново устраивать свою жизнь, отделываясь всеми правдами и неправдами от общих работ, заводя полезные знакомства и связи, стараясь при этом не нарваться на ретивого стукача, и помнить, что малейшая ошибка может превратить тебя в жалкого доходягу с начисто выветренными из головы изящными ариетками Вертинского и способного лишь тратить остаток физических и духовных сил на выклянчивание или воровство в столовой миски со следами недолизанной каши.
Экибастуз, куда я попал, был лагерь серьезный, созданный для освоения огромного углеразреза, и лагерная интеллигенция в нем состояла в основном из технарей, целиком поглощенных мыслями о сохранении в условиях жестокой конкуренции своих должностей. Кроме того, производство располагалось за зоной, что отнимало у зэков, простых работяг и начальников, дополнительно почти три часа в день на разводы, шмоны и путешествия к месту работы. Так что для культурного времяпрепровождения времени не оставалось. Не было здесь и талантливого антрепренера вроде Талочки, не было и исполнителей типа Берковского. Так что вечерние концерты в Экибастузе не устраивались.
Молодости свойствен оптимизм, и я, вопреки инструкции, начертанной, по свидетельству очевидцев, на вратах ада, иногда тешил себя надеждой выбраться когда-нибудь из лагерной преисподней и, забыв о своем незаконченном техническом образовании и приобретенных в лагере скучных профессиях, вроде учетчика-счетовода, поступить в театральное училище.
Актером я не стал. Но иногда мне кажется, что в восклицании Талочки после моего дебюта: “Талант, талант!” иронии было лишь девяносто девять процентов, а один процент — искреннего признания.
Юрий КИРЕЕВ — Родился в Твери в 1927 г. Окончил Красноярский лесотехнический институт. Был дважды — в 1943 и 1947 гг. — арестован по 58-ой статье, отбывал срок в Экибастузе, освобожден в 1954 г. Работал в научно-исследовательских институтах Москвы, Таллина и Твери. Живет в Твери.