(памяти В. П. Астафьева)
Опубликовано в журнале Континент, номер 114, 2002
И пошло: “Помнишь?”, “Помнишь?”, “Помнишь?”…
Виктор Астафьев. “Затеси”, 1988 год
“И все не умирает во мне война, сотрясая усталую душу. Багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне. Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь от взрывов… Сколько раз погибал я в мучительных снах! И все-таки воскресал и воскресал”.
А в 1990 году, готовя для юношества отдельное издание “Последнего поклона”, уберегая молодого читателя от жутких впечатлений собственного детдомовского детства исключением горестной главы “Без приюта”, Астафьев в обращении к современной ему молодежи напишет: “Каждую свою книгу, да и каждую строку, и поступок свой просматриваю и прочитываю глазами своих друзей, в особенности фронтовых, чтобы не было стыдно перед ними за плохо, нечестно или неряшливо сделанную работу, за ложь, за непорядочность”.
Виктор Петрович Астафьев ушел от нас совсем недавно, в самом начале нового безрадостного века, на исходе восьмого десятка своей богатой событиями и людьми жизни. И у книг его уже началась другая, новая жизнь.
* * *
Теперь пойдут, покатятся, я думаю, воспоминания об Астафьеве — столь многих людей он преобразил, а может быть, и исправил, хотя за год до своей кончины с режущей печалью заметил: “Книг написано много, а человек лучше не стал”. И еще сказал: “Я ведь последний, кто разочаровывается в человеке и во времени, я буду до конца искать хорошие черты” (“Известия”, 30. 11. 2001 г.).
Права на свои воспоминания у меня весьма призрачны: всего и было-то — с разрывом в 15 лет — две беглые встречи в Ленинграде и никаких почти разговоров. Но обе врезались в память, живут в ней и требуют хоть какой-то огласки.
Так получилось, что Виктор Петрович запомнился мне слушателем чужих воспоминаний о минувшей войне, о фронте, о ленинградской блокаде, о ленинградской литературе тех лет.
Астафьев был в Ленинграде проездом с намерением навестить больную В. Ф. Панову (1972 г.) и благодарно поклониться Т. Ю. Хмельницкой (1988 г.), некогда написавшей о нем вдохновенно и точно в своей последней книге “О психологизме в современной советской прозе” (глава “В глубь характера”. Л.: “Советский писатель”, 1988 г.).
Астафьев и всегда был пристально внимательным к тому, что и как о нем пишут, и никогда этого не скрывал, вступая в рабочую переписку с исследователями своего творчества (В. Курбатов, Н. Яновский, А. Макаров). Происходило это, я думаю, и потому, что как художник он знал себе цену, и потому, что за каждую написанную и опубликованную им вещь, особенно в начале его писательского пути, было заплачено Астафьевым с лихвой.
Будет весьма близорук тот, кто в нагромождении титулов “Герой Социалистического Труда”, “лауреат Государственных премий СССР и РСФСР” увидит нечто, сближающее сочинения Астафьева с вереницей пустых и лживых книг классиков соцреализма, хотя формально Виктор Астафьев был и останется советским писателем еще и потому, что родился, жил, работал, воевал на фронтах Отечественной войны в советскую эпоху, вошел в литературу и закрепился в ней, как некогда на военном плацдарме, в трудные послевоенные годы. И устоял. И стал последним русским писателем XX века, кто вытянул за собой и в XXI век немеркнущие традиции гуманизма и человечности всей русской литературы века XIX.
* * *
Начну со второй встречи. В 1988 году я работал в издательстве “Советский писатель” грузчиком, никакой другой работы после освобождения из лагеря в 80-м мне найти не удавалось. Но вскоре меня выгнали и с этой, прочитав обо мне какую-то гнусность в тогдашнем софроновском “Огоньке”. Тут как раз явилось “новое мышление”, и я решил уехать из страны.
Когда я перетаскивал книжные пачки из одной комнаты в другую в “Доме книги”, меня обнаружила М. И. Дикман, давно меня знавшая по годам моего секретарства у В. Ф. Пановой (я сменил на этом посту С. Довлатова).
— Как хорошо, что вы еще здесь! — бросилась ко мне Мина Исаевна. — В Ленинграде проездом Астафьев с женой. Помогите ему добраться до Тамары Юрьевны. Она сейчас в Комарове, вы ее сюда привезите, она сказала, ей удобней принять Виктора Петровича в городской квартире. Астафьевы остановились в “Пулковской”, а после самолетом в свою Сибирь. Может, вы им и в этом поможете?
Я попросил у приятеля “жигули”, полетел в Комарово. Привез Тамару Юрьевну в город и полетел в гостиницу. Хмельницкая тут же начала на кухне сооружать свои знаменитые бутерброды.
Виктор Петрович сразу меня вспомнил — цепкая же у него была память!
— Это не ты ли, молодец, меня к Пановой с Даром возил? Ты! Сколько годочков пролетело, а ты… А ведь и правда: маленькая собачка до старости — щенок. Ты и не переменился, только седой стал. Меня уже догоняешь.
Я изумился: Господи, кто я и кто он! И такая памятливость, такая приветливость…
Секретарствуя у Пановой и по этой причине зимой и летом прохлаждаясь в Доме творчества в Комарове, я привык видеть изо дня в день советских классиков — недоступно важных, с надутыми щеками и дутыми репутациями “инженеров человеческих душ”. А какими павлинами прогуливались по комаровским дорожками писатели-лауреаты! Тут надобен Гоголь — иное перо не справится с трагизмом и нелепостью всех этих фигурантов идеологического фронта. Да и теперешние сочинители-лауреаты с их одинаково коммерческим выражением лица не далеко шагнули от своих предшественников — разве что в следующую пропасть забвения.
* * *
Ленинград… Для людей поколения Астафьева, то есть для людей, в окопах узнававших о городе в дни блокады, встречавшихся с ленинградцами на фронтах, наш город, его историческое прошлое — стихи Пушкина, а в годы войны — Ахматовой и Берггольц, музыка Чайковского и Шостаковича — стали символом нашей великой культуры. Гибель Царского Села, Павловска, Гатчины поколением Астафьева переживалась как собственная трагедия. “В сравнении с пережитым ленинградцами, мне уже и фронтовые бедствия казались не такими уж и страшными. Матери твоей, пережившей тот ужас, от меня и Марьи Семеновны кланяйся низко”, — сказал мне тогда Виктор Петрович. А в своих недавних, ставших мне известными воспоминаниях жена Астафьева, Марья Семеновна, пишет, что первой и главнейший мечтой молодоженов Астафьевых в победном 1945 году была мечта посмотреть Ленинград. В 46-м они ее реализовали и были поражены тем, как быстро — усилиями измотанных голодом и холодом людей, чудом уцелевших в блокадном городе и на фронте, — город стал возрождаться.
В машине я бегло поведал Виктору Петровичу свои былые приключения. Он слушал внимательно, не отвлекаясь на рассматривание красот Московского проспекта, только вспомнил, что был этот проспект когда-то Сталинским. В ответ на мои откровения Виктор Петрович сказал: “Вашего брата, каторжанина, я хорошо знаю еще с довоенной Игарки. — И спросил: — Лихо тебе пришлось? Что из сего опыта вынес? Что о человеке теперь думаешь? Лютый мы народ. Лютее нас только сибирские морозы. Думалось, мы с войны вернемся другими, совсем другими, к совсем другой жизни — столько зла было нами изведано и изведено, что мирная жизнь должна бы стать другой. А видишь — не стала”.
Слушая Виктора Петровича, я редко на него оглядывался — за рулем все-таки. Но, оглядываясь, я находил большую перемену в сравнении с первой моей встречи с ним. Он был уже тяжел в разговоре, не курил: здоровье. Его широкое лицо было в сухих глубоких складках, особенно возле рта. Высокий открытый лоб с аккуратной стрижкой совсем уже седых волос… И глаза — незатухающие глаза! — не несли былого озорства, а скорее обнаруживали мудрую усталость его поздних книг.
По дороге мы свернули на Сенной рынок, и Виктор Петрович медленной от больных ног походкой направился в цветочные ряды: “Тамара Юрьевна твоя на фотографии в книжке — дама. А как к даме без цветочков?”.
Я остался в машине и притулился к ближайшему ларьку с ширпотребом, но так, чтобы Астафьев меня видел. Закурил. Включил приемник — полилась музыка Дунаевского. Нахлынули воспоминания о визите Астафьева к Пановой и Дару…
* * *
В 1968 году в Перми, с которой Панову и Дара многое связывало, отдельным изданием вышли первые главы “Последнего поклона”. Кто-то из тамошних знакомцев им эту книжку прислал и, кажется, просил Панову написать на эту книгу тогда еще мало кому известного автора рецензию. Рецензию Вера Федоровна не написала, а написала на пермский адрес автора теплое ободряющее письмо. Оно было отправлено в город Чусовой, где в то время Астафьев совмещал литературное творчество с тяжелой физической работой в железнодорожном депо и был разъездным корреспондентом местной газеты. “Хлебная проза” из-под его пера все никак не выходила, и первые его повести “Перевал”, “Кража” и особенно “Звездопад” подвергались сильному цензурному давлению (“Автору потребовалось много лет и не один заход на текст, чтобы вернуть повести первоначальный вид” — авторское примечание к публикациям 1-го тома “Собрания сочинений” 1991 года).
Дар и Панова были люди ответные, а Давид Яковлевич от своего имени и от имени жены пригласил Виктора Петровича в Ленинград (он уже и тогда много доброго слышал об Астафьеве от своего друга Федора Александровича Абрамова). Дар, сам прошедший весь Ленинградский фронт, выползав на собственном брюхе его окопы, в 1962 году написал на астафьевский “Звездопад” — первую после рассказа “Солдат и мать” военную вещь Астафьева — восторженную рецензию для журнала “Нева”. Рецензия называлась “Как молоды мы были!”. Реализовалось приглашение только в 1972 году.
Попутно скажу, что к сочинениям своих современников Панова относилась очень сдержанно. Но под влиянием Дара все же привечала литературную молодежь и в свое время написала замечательное по глубине и проницательности предисловие к одной из первых книг А. Битова.
Когда я перечитывал Вере Федоровне “Последний поклон”, Панова вдруг поделилась со мной своими впечатлениями от книги.
“Этот Астафьев — художник удивительного письма. Подсознательное он превращает в действующую реальность. И какой мастер диалогов! И какой рисунок пейзажа, в его прозе тоже действующего, а не обслуживающего замысел. С пейзажем он обращается как мать с малым дитятей, требующим ласки и сказки на ночь. Астафьеву ведом таинственный смысл жизни сибирских лесов и вод, он слышит и знает каждый лист на каждом деревце, каждый всплеск рыбы, всякую травинку. Он сам пейзажем исцеляется и исцеляет читателя. Но и расслабиться читателю не дает. Пробуждать в человеке человеческое — это и вообще задача любого искусства, но в литературе, когда рисунок души складывается из слов, а слова редко бывают живыми, только предельной искренностью и можно что-то главное в людях восстановить. Астафьеву это удается.
Подбираться к нему, к постижению его философии и морали, лучше всего через прозу Тургенева — через его природный и удивительно простой язык. У хорошего писателя всегда должна быть видна школа: талант сваливается с неба, а мастерство достигается в усвоении традиций, в корневой основе русской речи. Рискну сказать, что проза у Пушкина сильнее его стихов. Высоты “Капитанской дочки” разве только Толстой достиг. А в “Звездопаде” уровнем замысла и его воплощением Астафьев уже к Толстому приближается. Солженицын такого экзамена уже не выдерживает.
И еще скажу: наши пресловутые “деревенщики” — ваша Хмельницкая называет это исповедальной литературой — пробуют Астафьеву подражать. Напрасен труд! Интонацию не подделаешь, голос не подделаешь. Всегда слышен голос из хора — и на клиросе, и в оперном хоре. Его “Последний поклон” — это для душевной радости, для восстановления в человеке всех сил.
До вас мне эту прозу читал Сергей. И он, вы знаете, ничего в ней не услышал. А ведь Сергей — человек пишущий. Но пишущий горожанин — это только у Достоевского с Куприным получалось. Для петербургской прозы надобно жить в Почтамптской улице и иметь соседом майора Ковалева. Впрочем, у Пяти улов (“Пять углов” — так назывался сборник рассказов С. Довлатова, написанный в Эстонии, но тамошней цензурой рассыпанный уже в наборе. — Г.Т.) тоже кое-что происходит, если, конечно, не злоупотреблять портвейном.
Я вот от описания нашей замечательной действительности давно отказалась. Мои “Лики на заре” писаны для души. Для денег я совсем иное писала, совсем иное. И своими Сталинскими премиями оборонилась от необходимости писать “в стол”. (Запись 1971 года.)
* * *
Беседа Астафьева с Пановой была непродолжительной. Я в это время помогал Дару на кухне с закусками (чай Давид Яковлевич всегда заваривал сам известным только ему способом). Знаю только, что Виктор Петрович, услышав и в этот раз от Веры Федоровны много похвал по поводу “Поклона”, оставил ей в подарок и гранки ожидавшейся в ближайшем номере “Нашего современника” (№ 12, 1972) “Оды русскому огороду”. Утром следующего дня я уже читал “Оду” Вере Федоровне, сильно приободрившейся после встречи и разговора с Астафьевым.
“Ода” привела Панову в полный восторг.
— Никак не постигну, — говорила мне и Дару Панова, — как все это у него сделано — без швов, без единого сучка. Какое совершенство речи и совершенно новая в нашей литературе стилистика! И как чуден образ бабушки! И как она говорит! И главное, как мальчик слушает ее и все, все впитывает и запоминает. То есть, освобождаясь от кошмаров войны, и не вспоминает даже, а живет каждой подробностью младенчества и раннего детства порушенной войной души уже взрослого и много страдавшего человека. И какой-либо горечи в чувствах, в ощущениях жизни все изведавшего фронтовика — как ни бывало. И как замечательно, с какой полнотой ответственности завершается “Ода”: “Глубоко вздохнув, мальчик кладет теплую ладошку под теплую щеку. Пусть смотрит он свои легкие, радужные сны. Грозные сны досмотрю за него я”. Головокружительная вещь! Такое написав, и умереть не страшно.
По окончании беседы Давид Яковлевич пригласил Астафьева отведать питерской маринованной корюшки под стопку-другую “Столичной”. Виктор Петрович не сопротивлялся.
Попутно замечу, что Дар умными и читающими людьми никогда не воспринимался только как муж Пановой. Давид Дар по-настоящему большой писатель, открыть которого у нас все еще постыдно медлят. Это ведь именно он, по признанию И. Бродского, “буквально воспитал Горбовского, Кушнера и Соснору, трех столь разных поэтов” (“Большая книга интервью с Бродским”, М., 2000 г.).
Воспитанники Д. Я. Дара прилюдно о своем учителе вспоминать стесняются. Ну, да Бог им судья. А вот Астафьев — диаметрально противоположный Дару человек и писатель — угадал в нем это таинственное нечто, что потрясло европейских и американских читателей.
Тогдашний разговор Дара с Астафьевым затянулся до позднего вечера. Эта встреча, которой я стал невольным свидетелем, перевернула и мои представления, и мои знания о Давиде Яковлевиче, на каком-то важном этапе моего существования заменившем мне и Отца, и Сына, и Святого Духа.
Дар относился ко мне с редкой даже для него доверительностью. Но к своим гостям приглашал редко и еще реже читал мне свои только написанные вещи. В этом смысле он был человеком стеснительным, боящимся навязывать свои вкусы или занимать чужое время. Большей частью он слушал мои писания и — в огромных количествах — писания других сочинителей. Помнится, именно в эти годы — с середины 60-х до его вынужденного отъезда из страны в 1977 году — Александр Кушнер часто приходил к Дару с новыми стихами и был, пожалуй, единственным человеком, поддержавшим Давида Яковлевича после смерти Пановой в 1973 году.
А тут вдруг Давид Яковлевич зашел на кухню, где я задремал на старом диване (я читал Вере Федоровне по 6 — 8, иногда по 10 часов кряду и, конечно, зверски уставал), со словами: “Если вы не спешите домой, зайдите ко мне. Я хочу и вам кое-что прочитать из последнего, написанного вчерашней ночью”.
Я вошел следом за Давидом Яковлевичем в его комнату.
Астафьев, не поднимая головы, сидел за тем, что называлось у Дара столиком, над своей только что вышедшей книгой “Повести о моем современнике”. В этот сборник вошли и “Пастух и пастушка”, экранизировать которую только что прилюдно обещал Н. Михалков, долго искавший достойный материал для своего фильма о войне.
— Ты уже не обижайся, парень, — сказал, обратившись ко мне, Виктор Петрович, — но у меня нет с собой лишней книжки. Никак на тебя не рассчитывал. Ты уж прости. Как-нибудь в другой раз приеду — привезу”.
Другой раз случился через 15 лет. Но у меня уже была эта повесть, а собирателем писательских автографов я и никогда не был.
Дар пил водку большими гранеными стопками. Виктор Петрович — рюмочками, хвалил корюшку, как старый знаток всякой рыбы. Мне тоже была предложена рюмка водки и корюшка. Больше на столе вроде ничего не было, кроме знаменитого даровского чая “три слона” (в те годы — большой дефицит. Пачка такого чая закладывалась в писательский спец. заказ, выдававшийся на Войнова, 18) и горки какого-то безвкусного печенья. Но Астафьев не был голоден: у Пановой во время их беседы кухаркой подавался обильный и вкусный обед с легким красным вином, которое Вера Федоровна любила иногда употребить, принимая гостей. Вино для этих случаев покупалось только в “Европейской”.
Астафьев с отзывчивостью и с каким-то даже вдохновением, как мне тогда показалось, приготовился слушать Дара.
Он сидел уже без пиджака, в светлой рубашке с ослабленным в узле галстуком, который, кажется, и всегда стеснял его. И рубашка, и галстук были очень к лицу этому уже совершенно седому и все еще очень красивому человеку, в облике которого было много приветливости, готовности завести живой разговор не об одной только литературе. Я редко встречал после Астафьева людей, так стремительно и открыто готовых к диалогу, к доброму, а часто и колючему юмору, остроумных не поверхностно, а глубинно. Кажется, люди подобной прозрачности уже стерты с лица России, и от того лик ее, весь ее некогда чудный образ принял ныне столь угрюмое выражение. А перекошенное злобой, лютостью лицо русского человека, принимающего свое страдание ближе страдания другого, — нет картины страшней и отвратительней. Астафьев часто писал об этом с неизбывной горечью.
И еще меня поразили руки Виктора Петровича — совсем не писательские, а привычные ко всякой работе и на клавиатуре пишущей машинки вроде неуместные даже.
Заметив на столе Дара маленькую “колибри”, Виктор Петрович сказал:
— Счастливый вы человек! А я, одноглазик, с механикой этой все никак не совладаю. Все чернилами писано-переписано, хотя машинку купил в Москве как-то. Жена моя, помощница, обучилась на ней. А так — машинисткам диктую. Диктую — слушаю себя ухом, тон написанного улавливаю, — уточнил Астафьев. — Впрочем, простите отступление. Пожалуйста, читайте.
Дар набил трубку, откинулся на спинку кресла и, преодолевая свой астматический кашель, начал читать.
В тот вечер Давид Яковлевич читал фрагмент из своей будущей книги “Маленькие завещания”, впоследствии переименованной им в “Исповедь безответственного читателя”. Книга даже в отрывках в России никогда не публиковалась, и все мои усилия издать ее у нас оказались безуспешными. Но “Исповедь” вышла в Израиле в год смерти Давида Яковлевича (1980). Он успел не только подержать ее в руках, но и разослать друзьям. Книжка выдержала несколько изданий в Иерусалиме и в США, была замечена американской и европейской прессой. Прекрасную рецензию на нее написал Сергей Довлатов. Восторженно откликнулся Константин Кузьминский, написавший в своей знаменитой антологии “У голубой лагуны” (Техас, США) о личности Дара и его творчестве просто, ясно и проникновенно. Здесь я привожу именно тот отрывок из книги, который был им прочитан в тот памятный для меня вечер.
“Но все изменилось в тот день, когда я оказался на смертельном пятачке, где скорчился в тесном окопе, ожидая сигнала к атаке. Это должна быть седьмая атака в тот день, и за бруствером окопа лежала изрытая снарядами, пулями и солдатскими сапогами земля с обуглившимися обрубками деревьев, и была она почти сплошь покрыта серыми бугорками; некоторые из них еще шевелились, иные стонали, но многие уже окоченели и были как бы частью этой черствой и страшной природы. И самое странное, я понимал, что эти бугорки еще недавно были живыми людьми, такими же, как я, но это понимание погасло на пути от моего сознания к сердцу и сердца почему-то не достигало: не будило в нем ни жалости, ни сочувствия, будто эти бугорки на земле были не убитыми людьми, а убитыми цифрами.
Рядом со мной, почти прижавшись ко мне, ждал начала атаки молоденький солдатик, совсем еще мальчик. Я не знал ни фамилии его, ни имени, только видел, что из-под каски на его мокрой от пота лоб спадала маленькая прядка волос; большие, какие-то нелепые руки, какие бывают у подростков, все время дрожали так, что он не мог даже закурить, а в глазах была такая тоска, такая беспомощность, такое отчаяние, что я чуть не захлебнулся от нежности и сочувствия. И вдруг он показался мне одиноким и беспомощным числителем без знаменателя.
И в атаке он тоже не отставал от меня ни на шаг: когда я бросался на землю, он падал рядом; когда я поднимался, он вскакивал тоже. Но однажды он не поднялся, я схватил его за руку — рука была, как ватная. Я хотел обхватить его, но как будто натолкнулся со всего размаха на стену и, оглушенный, полетел вместе с ним в какую-то бездну.
Потом я пришел в сознание, почувствовал боль, огляделся, понял, что нахожусь в яме, в крови, что кто-то лежит рядом. И вдруг, сильнее, чем боль и страх, меня поразило внезапное небывалое озарение: только что меня не было, и вот я опять есть, опять живу сверх положенного мне срока, пусть без ног или рук, пусть в яме, пусть жизнь мне дана только на одну минуту, но и это — великое счастье, единственное, что принадлежит только мне, мне одному; и еще я почувствовал, что я вовсе никакой не числитель, не часть чего-то, а целое, неделимое и неумножаемое, что даже моя боль — она настолько моя и только моя, что и слов таких не придумано, чтоб можно было ее передать другим…
Потом я снова погрузился в беспамятство, а когда пришел в себя, был уже вечер, очень холодно. Я чувствовал, что весь в крови. Я потянулся к тому, который лежал рядом, нащупал рукой его окаменевшее лицо, и вдруг жалость к этому мальчику, невозможность примириться с его смертью вырвалась из моей груди волчьим воем.
И снова — внезапное озарение, иное, чем прежде, но такой же силы, разорвало какую-то пелену, и я почувствовал, что смерть одного страшнее и ужаснее, чем смерть тысяч и миллионов <…>.
Захлебываясь от горя и боли, мое сердце торопливо шептало мне, что по его масштабам, масштабам чувства, один человек — это больше, чем все человечество, и что мучившие меня прежде вопросы о смысле и цели жизни, не разрешимые в масштабах всего человечества, разрешимы в масштабах одного, каждого человека… Но я не успел додумать этого, потому что снова подо мной разверзлась бездна, и все кончилось”.
Дар замолчал. Астафьев сидел в прежнем положении без всяких слов: он обхватил свою большую голову руками, и тихий стон был слышен из-под его ладоней. Дар сделал мне знак глазами, чтобы я вышел из комнаты.
Только через тридцать лет прочитал я в “Новом мире” рассказ Виктора Астафьева “Пролетный гусь”, где у измотанных войной и послевоенным неустройством молодых супругов умирает их первенец, совсем еще крошка, потом умрет от непосильной работы и чахотки и сам герой — солдат-победитель. И отчаявшаяся вдова бросит в могилу, как в лицо власти и смерти, что одно и то же у нас, в России, все боевые награды мужа, и даже в церковь не пойдет за утешением. В философии этого нестерпимо горестного рассказа есть и некоторая перекличка с тем этическим открытием Дара: “Для меня один человек важнее, нежели миллионы людей, о которых я ничего не знаю”.
Тиканье ходиков в кухне показалось мне оглушительно громким. Я потянулся рукой остановить шустрый маятник. Замер у окна.
В стекла бились ветки тополя, колеблемые усилившимся вечерним ветерком. Телефоны в квартире все были отключены заранее, так что никто не мог нарушить возникшую тишину. Вера Федоровна уже давно погрузилась в свой искусственный сон привычными для нее снотворными порошками. Тихо было до пронзительности…
И вдруг до меня долетел странный в этом доме звук, оказавшийся громким — навзрыд — мужским плачем.
Я буквально на цыпочках вышел в коридор. Схватил с вешалки куртку и вышел на безлюдный Суворовский проспект. Больше — до 1988 года — я с Виктором Петровичем не встречался, никогда никаких писем ему не писал, да и жизнь развернула меня совсем в другую сторону.
* * *
И вот мы сидим у Т. Ю. Хмельницкой за ее большим круглым столом в маленькой уютной квартирке на Ленина, в писательском доме, где некогда жила Ахматова и в течение многих лет жил друживший с Даром и Хмельницкой Д. Е. Максимов, у которого я когда-то учился. Здесь же жил и Федор Абрамов, чей своеобразный и могучий талант был высоко ценим Астафьевым.
…Тамара Юрьевна ждала нас к трем часам пополудни, и у нас еще было время в запасе. Мы вышли из машины, прошлись до ближайшей скамейки на стрелке Васильевского острова. Там я и рассказал Астафьеву о личных потерях Тамары Юрьевны в блокадные дни, о дружбе с Ахматовой и с Зощенко, и о том, как “дергали” Хмельницкую в Большой дом по поводу генерала Венцеля, по делу Татьяны Григорьевны Гнедич, Елены Тагер, Николая Заболоцкого… И все это было не в пресловутом 37-м, а в 1944 и в победном 45-м году. Астафьев на это: “Какое б… развели! Отцу народов и другу физкультурников все мало было жертв. Он и войну-то превратил из оборонительной в наступательную. Миллионами проклятых им и им убитых по всем фронтам прикрылся. Да и теперешние генералиссимусы не могут взять в толк, что не народ за вождем, а вождь за народом. Сколько в Афгане положили парнишек! И еще положат, придумают — где”.
Просидели мы на этой скамейке что-то с часок, а то и поболе. Я рассказал Виктору Петровичу, на какие хитрости и гнусности пошли в 1977 году местные власти, чтобы выдавить из страны Дара, и как он не хотел уезжать, как помогал мне и моей матери, пока я отсиживал свой срок на Урале и возле Соловков, на родине Ломоносова, в замечательных Холмогорах, сказал, что хочу свалить из Эссэсера и получил приглашение в Штаты. Виктор Петрович подумал чуток и сказал: “Валяй. Вся эта кадриль с ихней перестройкой скоро уже накроется, и начнется здесь такое, что оборони Господь дожить”. Ну, что началось — известно. В 1991-м я высылал из Стокгольма продуктовые посылки своей матери и Тамаре Юрьевне на адрес Нонны Слепаковой, в те годы часто навещавшей Хмельницкую. Несколько посылок пропало. Россия…
Конечно же, Хмельницкая и Астафьев были людьми разных поколений. Нравственное и умственное развитие Астафьева пришлось на начало 30-х — об этом и “Перевал”, и “Кража”. И пока в Москве разворачивались физкультурные парады, в Игарке беспризорники и детдомовцы облизывали картофельные очистки. Кому на Руси жить стало лучше — Астафьев ответил своими бессмертными книгами, как и сверстник Хмельницкой Варлам Тихонович Шаламов ответил своими “Колымскими рассказами” на вопрос: “Чей, дяденька, труд стал делом доблести и геройства?”. Хмельницкая же хорошо помнила еще дореволюционную жизнь, вольницу двадцатых, но только в 1966-м как-то сказала мне, когда я помогал ей добраться до сберкассы: “Советская власть, слов нет, была ужасна, но при большевиках хотя бы трамваи ходили”. Да и литературная, как теперь выражаются, карьера у Хмельницкой и Астафьева складывалась не одинаково. Она была лучшей аспиранткой Юрия Тынянова (пока не разогнали Институт истории искусств), ее родители были знаменитыми в тогдашнем Петербурге врачом-стоматологом и пианисткой.
А литературный путь Астафьева, если бы не совестливый и талантливый Юрий Нагибин, приведший молодого писателя в 1958 году в журнал “Знамя” с рассказом “Солдат и мать” — по тем временам скандальным, но принесшим Астафьеву первый праздничный успех и литературный заработок, мог бы быть крутым маршрутом к отчаянию. Будущему биографу Астафьева не слишком придется потеть. Виктор Петрович без утайки и сам рассказал всю свою жизнь, поэтому написал как-то: “Тот, кто не страдал, не мыкался, ничего занятного и не оставил о себе, а раз так, значит, наш брат-кондрат сочинил эти книги” (из главки “Без приюта” — самой горестной во всем как бы безоблачном “Последнем поклоне”).
Но вокруг Хмельницкой в течение всей ее долгой жизни (1906-1997 гг.) всегда был круг наиболее уязвимых и наиболее отверженных людей искусства и литературы: Геннадий Шмаков, Татьяна Галушко, Вадим Халупович. Елена Кумпан, Глеб Сергеевич Семенов, Рид Грачев, Елена Тагер… Тамаре Юрьевне всегда помогала давняя, еще с гимназических лет, дружба с И. Грековой и с Н. Я. Мандельштам. Я уже не говорю о Даре, с которым Хмельницкая дружила с довоенных еще лет, а из мира музыки — Шостакович и Евгений Мравинский. Поэтому она понимала и чувствовала людей, особенно людей творческих, и с Астафьевым ей было о чем говорить, а ему было что сказать ей — умной и проницательной, тонко чувствующей родную речь и родную землю. Странно, но с Юрием Казаковым, чью прозу Хмельницкая считала “совершенно замечательной”, диалога не получилось. Я знаю об этом от Дара.
* * *
— А вот ваш “Печальный детектив”, Виктор Петрович, — громко, как и всякий слабослышащий человек, говорила Астафьеву Хмельницкая, наливая в изящную чашку старинного фарфора ароматную заварку, — я откровенно не люблю. Уж теперь распространяться на эту тему не буду. По замыслу и воплощению это, конечно, ваша проза, но по содержанию, а вам отрицательное в жизни дается трудно — нервами и болью, — такие герои и такие ситуации вашему перу противопоказаны.
— Впервые, Тамара Юрьевна, слышу, чтобы русскому писателю было противопоказано показывать жизнь такой, какая она есть. Я ведь заговорил об одичании, о повседневном одичании повседневного человека. За меня об этом кто скажет? Теперь говорунов разных — пулей не сразить, но они все вещают о других, им о себе сказать недосуг. Моя повесть зеркальна.
— Так вот поэтому и встречена она так бурно и читателем, и критикой. Люди боятся посмотреть на себя другими глазами. Об этом ведь весь Чехов. И Достоевский. И Гоголь. Разве я не права?
Я потому так подробно воспроизвожу этот разговор, что мне приходилось каждую фразу Астафьева повторять Тамаре Юрьевне буквально в ухо. Это уж потом я привез ей из-за границы прибор для слуха. Да дома я еще, по старой привычке, приобретенной у Дара и Пановой, все законспектировал. Но память у меня и всегда была крепкая.
Скорее всего, Тамаре Юрьевне и не требовался ответ на ее вопрос, поэтому в русле разговора о “Печальном детективе” Астафьев стал говорить о том, что восприимчивость человека к злу имеет не социальный, как принято у нас считать, характер, а укоренена в людях на физиологическом уровне, и средствами деморализации — экономическими, политическими, идеологическими — советского человека власть растлила. Понятия милосердия, сострадания, взаимопомощи вытравлены в нашем человеке, и вообще современный человек, не только в России, но в России главным образом, живет в мире подмен и подлогов. Лагерная мораль и блатная феня становятся образом мысли и бытия. Да и странно было бы получить другую мораль, коль в стране пересажено за все годы столько людей. “У нас половина населения Красноярска в татуировках ходит. А народ, чья физиономия вся в наколках, светлое будущее только по принуждению строить может. От настоящей жизни, от жизни трудом свободного человека народ оторван, вырван с корнями. Таким народом и управлять противно. Я, слава Богу, уже по миру поездил, много стран повидать довелось. Хуже нас нигде не живут. Может, прав Герцен, что мы — пример другим цивилизациям, как жить не надо и что жить по-нашему — опасно. Я только на фронте и понял, какую мы для мира таим опасность. Вот об этом и будет мой новый роман”.
Произнеся все это, Виктор Петрович сбился с ровной и плавной речи, в его голос, в его интонацию ворвались эмоции. Он жестикулировал, но говорил внятно — так, чтобы Хмельницкая слышала каждую фразу, и мне почти не пришлось повторять за ним его слова. Я жадно слушал этого человека, и чем больше слушал, тем больше понимал его удивляющую нас похожесть на его книги.
Я, признаться, не поклонник публицистики Астафьева. Она кажется мне излишне резкой, безапелляционной, часто противоречивой и продиктованной больше негодованием, нежели здравым смыслом. Но ее привлекательной стороной является полная искренность Астафьева, верного известному принципу Батюшкова: “Живи, как пишешь, и пиши, как живешь”. И еще подумалось тогда: “Как все же неудобен Астафьев нашему обществу и как он, именно он, ему необходим”.
— Давайте-ка я лучше подарю вам машинопись о “Пастухе и пастушке”, выброшенную из моей книги цензурой, — предложила Тамара Юрьевна. — А то я скоро умру, и бумаги будет некому оставить, а печки, как в блокаду, у меня здесь нет. В блокаду многое пришлось сжечь, да и многое сожжено уже в сорок четвертом и в сорок пятом по известным уже вам причинам. А вот на книги рука не подымалась. Выковыривала паркет, крошила шкафы и буфеты. Муж, уходя с народным ополчением в 41-м, сказал: “Туго будет, жги всё”. Я и жгла, чтобы как-то согреть себя и родителей — они в 42-м умерли, в самую тяжелую зиму. Но картины мужа сохранила и вот — мамин концертный рояль. Сохранила письма Пришвина, Михаила Кузмина, Тынянова и Эйхенбаума. Уцелевшее недавно только раздала молодежи. А вот блокадных дневников не вела — не была к этому готова, да и сил не было. О том, как в блокаду жила здешняя интеллигенция, вы можете прочитать в недавно вышедшей книге Лидии Яковлевны Гинзбург. Кажется, эту книгу еще можно купить в “Лавке”, в писательском отделе. Там сидит пренеприятная особа, но вас она обслужит. Думаю, незамедлительно. — И Тамара Юрьевна вручила Астафьеву около десятка машинописных страниц, выпавших из ее книги.
— Большое вам спасибо, Тамара Юрьевна, за драгоценные подарки, — отвечал Астафьев, принимая из рук Хмельницкой ее машинопись. Глаза его светились радостной благодарностью. Он был тронут вниманием к себе и к своей работе этой умной, все еще очень подвижной и безгранично доброжелательной женщины, говорившей с ним как с давним и добрым другом. От меня Виктор Петрович уже знал, что в круг творческих интересов Хмельницкой входит и вся мировая культура, в особенности французская (незадолго до смерти она опубликовала переводы писем Флобера, статьи о поэзии вагантов, переводы из новых французских авторов, большую статью об американцах — Фолкнере и Керуаке, ряд статей об Андрее Белом). И Астафьеву не могло не понравиться, что Хмельницкая поставила его в один ряд с Генрихом Бёллем, Ремарком и Хемингуэем, назвав “писателем европейского масштаба”. Конечно же, Астафьев и сам хорошо знал себе цену и мог бы подписаться под сказанным когда-то Томасом Манном: “Важно, кем себя считаешь, за кого имеешь смелость себя выдавать! И чтобы заслужить уважение других, не требуется ничего, кроме высокого мнения о самом себе. Тогда и собственное творчество не станет для тебя пыткой или самобичеванием, и будет делом радостным, потому что все благое созидается легко и сладостно”.
— И вот сейчас надпишу вам свою книжку, — продолжала Тамара Юрьевна. — В ней о вас, конечно, далеко не все сказано. Хотелось бы и о “Последнем поклоне” вашем. Вы удивительным образом нашли способ защититься от собственной неизбывной боли, убежав в свое детство. И до вас многие прибегали к этому спасительному приему. Вот и “Сережа” Пановой — тот же случай. Вера Федоровна, а я ее хорошо знала и много о ней писала, была жестким и во многом бессердечным человеком. Но каждая страница ее “Сережи” согрета подлинно материнским теплом. А вот ее драматургия оставляла меня равнодушной. Но все ее исторические повести наполнены не только абсолютным знанием материала, но и тонким лиризмом. А кто из теперешних авторов, особенно наших, ленинградских, вам интересен? — полюбопытствовала Хмельницкая.
— Я всегда следил за ростом своих земляков, — отвечал Виктор Петрович. — Особенно в 60-е годы. Первая повесть, да и первая книжка Валентина Распутина “Деньги для Марии” — вещь замечательная. Мне интересен Белов, но с годами он стал снижать планку, сменил милость на гнев, а в искусстве гнев не всегда уместен. Люблю все, что пишет и публикует Борис Можаев. Интересно начинал Виктор Лихоносов, умея быть проникновенным, но нет необходимой глубины. Боюсь, он может потеряться между Буниным и Казаковым. Ярок Владимир Солоухин и в стихах и в прозе. Мне по душе весь Василий Макарыч Шукшин. Не уберегли, да и сам он не уберегся… Он сумел населить свои книги и фильмы вечными странниками, на коих и держится мир и слово Божье. Щедрого таланта был человек и высочайшего, почти пушкинского вкуса и голоса. Никто рядом с ним в нашей литературе современной встать рядом не сможет уже никогда. Он много и о многом бы еще написал. Прожил свою жизнь сердцем, умел испытывать перед жизнью восторг и за людей умел стесняться. Мне очень не хватает задушевного с ним разговора. В нем я будто бы брата потерял. А из ленинградцев мне дороги книги Федора Александровича Абрамова, и спасибо вам, Тамара Юрьевна, что вы меня с ним в своих статьях соединили. Я ведь уже в вашем доме был, когда гостил у Абрамова-то. Из моего поколения он, может быть, наиболее крупный, а из друзей-окопников, конечно, Василь Быков. Вы его судьбу-то знаете?
— Да. И хорошо. Мы ведь и знакомы. И в моей книге о нем тоже не все вместилось. Вот даже хотели выбросить из статьи о нем его рассуждения о войне и военной прозе. Он ведь говорит, что его интересует в первую очередь не сама война, даже не ее быт и не технология боя, хотя все это для искусства тоже важно и интересно, но главным образом нравственный мир человека, возможности его духа. И он еще там же говорил, что писать сугубо о войне или исключительно о мире невозможно. Если писать — то писать о жизни. А жизнь нашего народа пропитана кровью миллионов, на той войне павших, и миллионами судеб на войне уцелевших, но вернувшихся с нее инвалидами и даже полными уродами, и не только физическими. И вы знаете, — продолжала Хмельницкая, — только авторитетом и усилиями своего редактора Мины Исаевны Дикман мне удалось сохранить в книге эти важнейшие мысли Быкова. Они ведь разбросаны по журнальным статьям, а я их соединила в один “поток сознания” этого прекрасного писателя и человека. Белоруссия должна гордиться таким сыном.
Тамара Юрьевна иногда умела говорить пафосно — когда то, о чем она рассуждала, превращалось ею в сердечный монолог. Ее книга о психологизме в литературе была замечена “Новым миром” и высоко им оценена (№ 7, 1989 г.). В беседе с Астафьевым она увлеклась, потому что говорила о насущном. За долгие годы мне приходилось не раз и не два слышать лекции Хмельницкой, ее обстоятельные обзоры советской и западной литературы. И всегда меня восхищала ее естественность, отсутствие ученых слов, наукообразности. И Виктор Петрович уже в машине, на обратном пути в гостиницу, сказал мне: “Она, несмотря на ее суровые годы, на пережитые ею потрясения и невзгоды, все еще умственно очень молода. И такой неподдельный интерес к человеку!”.
* * *
— А из наших ленинградских поэтов кто вам нравится?
— Стыжусь, Тамара Юрьевна. Не знаю никого. Может быть, только Вадима Шефнера. Ну и, конечно, Ольгу Берггольц. Она показала своими стихами о блокаде падающие от бомбежек дома так, словно это живые люди падают. Ее стихи и поэмы — это ведь сама “Дорога жизни”. И люблю стихи о фронте Михаила Дудина.
— А стихи Сергея Орлова с его “Его зарыли в шар земной…”?
— Да, конечно, — ответил Виктор Петрович и продолжал: — Война ведь и вообще всколыхнула русскую поэтическую культуру. Мне кажется, все это началось с Симонова и Твардовского. Его веселый солдат Василий Теркин — это ведь такой сильный образ. Его собирательность очевидна. У нас таких Теркиных и во взводе было, и в батальоне, и в полку не один. Твардовский сумел вывести в своем “Теркине” такого русского парнишку, который, будь он Ванькой, Витькой, Колькой, все равно был бы узнаваем не только миллионами фронтовиков, но и всем народом — узнаваем и любим. Вот в большой роман о войне ввести бы такой образ — чтобы весь текст от этого образа зашевелился, заиграл, каждая страница. Для создания такого образа и автор будущего романа должен не только бедовать на фронте и брюхом по окопам ползать под пулями, но склонность к юмору, к шутке иметь. Не было бы среди нас Теркиных, мы вряд ли фашизм одолели. — Астафьев задумался и вдруг спросил: — А вы стихи Николая Рубцова знаете?
— Я хорошо помню Рубцова. Ко мне его еще на Загородный, в старую мою коммуналку, в конце 50-х Давид Яковлевич приводил. Он, Рубцов, читал стихи необыкновенной прозрачности, и по стихам видно было, что здешняя городская жизнь ему не по душе. В его стихах много было тоски, но и много почти есенинского звука. Сплошная песенность. И еще знаю от Давида Яковлевича, что со здешним его устройством были проблемы, с работой. Кажется, он мыкался или по общежитиям, или по друзьям. И кругом была сплошная бедность. Он был очень скромно одет: зима, а он был в каком-то куцем пальто осеннем. И постороннюю помощь почти не принимал. Гордый был юноша. Очень тосковал по своей малой родине. Потом, когда я услышала о его внезапной смерти в Вологде от руки коварной и злобной женщины, я была потрясена. Хотя нелепыми смертями меня не удивишь, — с грустью закончила Хмельницкая. И тут же вернула Астафьева в русло разговора о его собственной прозе:
— Вас, кажется, именно “Ода” вывела на “тропу войны”. Эта тема в вас неизбывна. Хотя в “Звездопаде” вы написали: “Но вот годы прошли. Многие годы. И война-то вспоминается как далекий затяжной сон…”. За верность цитаты не ручаюсь, но смысл был как раз этот.
— Нет-нет, все правильно. Только удивляюсь вашей памятливости, Тамара Юрьевна.
— Профессия у меня такая — многое помнить и в работе привязывать себя к цитатам. “Разбираемого вами автора, — говорил нам Тынянов, — надо знать назубок”. Еще он говорил, что искусство живет неблагополучием. Ваша та, давняя повесть ведь о первой любви. А первая любовь всегда неблагополучна, особенно в обстоятельствах вашего героя, подбитого на фронте девятнадцатилетнего юноши. И я догадываюсь, что повесть эта автобиографична, поэтому в ней так много поэзии. А слишком пристальное внимание к биографии затемняет облик поэта. Тынянов с горечью говорил, что “изучение Пушкина так долго заменялось изучением его дуэли, что нами были пропущены его главные мысли”. Главная мысль “Звездопада” — жизнь прекрасна?
— Пожалуй, да. Я эту повесть в 60-м году написал в три дня, а работа над ней затянулась — многое пришлось в тексте восстанавливать после цензурных обрезаний — за двенадцать лет. Можно сказать, “Звездопад” и вытолкнул меня в “Оду”.
— Да, да, я понимаю, что “Ода” и весь ваш “Последний поклон” — это книга о мальчике, которого ОНИ хотели убить.
— Они таких парнишек наубивали и еще наубивают. В сводках с фронтов урона в людях не считали. Народу в России еще много, сори, мори, истребляй — все шевелится. Я теперь в новом, и, боюсь, в последнем своем романе, к которому подбирался, как только перо в чернила окунул, уже как раз об этом и напишу, если Бог даст сил и здоровья. Написать эту книгу — долг мой перед Богом за то, что выжил, и в память тем, кто полег костьми. Если, конечно, никто не помешает. Я от этих паразитов вовремя премиями да наградами огородился. Знал наперед, какой путь еще пройти придется. Они в свое время Солженицына к Ленинской-то премии буквально под конвоем вели. Но он в сторону Нобелевской дернул. А я куда денусь?
— Вы все же будьте поосторожней, — предупредительно заметила Хмельницкая. — Они и сталинских лауреатов, и Героев Советского Союза в лагерях гноили. Вы рассказы Шаламова знаете? “Последний бой майора Ковалева”? Меня в 60-м году с Варламом Тихоновичем в Москве Надежда Яковлевна Мандельштам познакомила и дала мне на одну ночь прочитать рукопись “Колымских рассказов”. Меня первоначально стихи его поразили. Но рассказы я читала с валидолом. И утром понять не могла, на каком я свете. Казалось, уже на том. А Надежда Яковлевна с ее ядовитостью и говорит мне: “Вот и вы теперь, Тамара Юрьевна, знаете, что посильнее “Фауста” будет”.
— Я лучше в родном Енисее утоплюсь, — сказал, смеясь, Виктор Петрович, — а им, б…, не дамся.
Тамара Юрьевна или не расслышала или вид сделала, что не расслышала, но повторить фразу не попросила.
Конец 80-х — это, как все помнят, — разгул перестройки и вакханалия гласности, которые, с одной стороны, разворачивались на митингах, с другой — в газетах и “толстых” журналах.
— Как вы считаете, Виктор Петрович, все это уже навсегда? — живо поинтересовалась Хмельницкая, пристально и с некоторой опаской следившая за процессом.
Астафьев не спешил отвечать. Он отпил чая, пожевал бутерброд с сыром, еще раз отпил чая и раздумчиво ответил:
— Конечно, со страной что-то делать надо. Провинция гибнет, село умирает. Молодежь спивается. Если Горбачев не сумасшедший, он очень скоро поймет, или ему объяснят, им содеянное. К голосам нашей придурошной интеллигенции прислушиваться — дело опасное. Она у нас и всегда была безответственной и продажной — советская интеллигенция, а другой у нас и не было, прежнюю повывели. К голосу народа нашего вялого и на все податливого прислушиваться — тоже опасность есть: он же, народ наш, на власть его притеснявшую и угнетавшую, сам и кинется. А русский бунт, сами понимаете, кровав и бессмыслен. Коренная Россия — за Уральским-то хребтом — лежит вся коммунистами порушенная. С перестройкой этой надо бы идти не с Запада на Восток, а наоборот. Человека к земле надо возвращать, вернуть ему старинные ценности. Реформаторам историков наших почитать, философов, дать примеры благонравия и милосердия, и умственного целомудрия. О переустройстве общества всем обществом и подумать. И церковь призвать в помощники, и не только православную, мы ведь страна многонациональная — если мы страну сохранить хотим. Иначе развалимся, что карточный домик. Вот помяните мое слово. Я насчет перестройки особливым оптимизмом не болен.
— Вы писали об этом, говорили?
— Говорунов сейчас и без меня легион.
— Ну, вот уже и в журналах начали печатать прежде вычеркнутых авторов. “Архипелаг” публикуют в “Новом мире”. Стихи Иосифа Бродского пошли…
— Бродского, Троцкого… Может, все еще и устаканится, — довершил свою мысль Астафьева, не желая сильно огорчать своими прогнозами доверчивую Тамару Юрьевну.
— Что, что сделается? — переспросила Хмельницкая.
— Устаканится, — повторил я довольно громко, склоняясь к уху Тамары Юрьевны.
— А… — раздумчиво произнесла она, осмысляя новый для нее термин.
— Далеки вы, критики, еще от народа, — добавил Виктор Петрович заливаясь своим тихим и бесподобным смехом. — Ох, далеки…
* * *
Астафьев поинтересовался, нет ли у Тамары Юрьевны опубликованных воспоминаний о блокаде. Она ответила, что на такие воспоминания у нее нет сил и что ей слишком тяжело возвращаться памятью к пережитому: “Надо перечислять утраты и потери, писать о личном. А я не уверена, что мои потери на фоне всеобщих сколько-нибудь значимы. Мои родители, мой муж — это ведь только мое. А со своим выпячиваться как-то неловко, когда горе так сильно разлито по ленинградской земле. У Давида Яковлевича, к примеру, во время бомбежки их дома на Васильевском, погибла жена, дочку чудом дворники откопали. И он считал себя счастливым человеком, такой фронт пройдя, и дочка уцелела. И все равно о блокаде ничего никогда не писал. Вот и я не могу. Прочитайте лучше “Блокадную книгу” Даниила Александровича, прочитайте. В ней много ценного материала собрано”.
— От Гранина увольте. У меня с ним разногласия, — неприятно поморщившись, ответил Астафьев.
— А я как-то свою жизнь прожила без разногласий, даже с формалистами, когда их травили в 30-х. Вот только Заболоцкого жалко и Зощенку — они ведь были самыми яркими фигурами той эпохи. Михаил Михайлович так и не распрямился после ждановщины. Прошел через все оскорбления и унижения, даже “Рассказы о Ленине” написать пришлось.
— Они доведут кого хочешь до греха-то. У меня вот тоже в самом начале ситуация была. И не от бесстыдства, этим я, кажись, никогда не страдал, а от жизни нашей тогдашней. Мы с женой еле ноги носили, дочка была при смерти. Я подрабатывал еще и в местной уральской газетке. Пришлось о портрете Сталина чушь какую-то написать. Я бы и о САМОМ тогда написал, и готов был, а девочка-то все равно умерла. О чем говорить, Тамара Юрьевна, о чем говорить-то, когда человека у нас могут поставить в такую позу, что пикнуть не успеешь, а уже и оприходуют.
— У меня перед самой войной зарубили книгу о Пришвине. Книжка, правда, в 59-м вышла. Но я после войны и визитов в ГПУ ушла в переводы французов и “прочих шведов”. И меня переводческая работа вытянула.
— Я вот языков не знаю, переводить мне некого, и писал всегда, до 60-го года, уже после Высших литературных курсов в Москве, исключительно по ночам, днями работал разную тяжелую работу. Жена моя, Марья Семеновна, между прочим, тоже фронтовичка, сердечница. Надо было ее поберечь. И я всегда считал, раз я живой с войны вернулся, все другие беды пересилю. Но жить и писать с годами стало трудно. А в планах у меня многое еще задумано. И главное — роман о войне — о той войне, окопной, моей. Я от нее весь в рубцах, вся душа, да и тело. Вот вы мне сказали, что не лежит у вас душа к моему “Печальному детективу”. А я этой вещью хотел сказать: мало нас ждет веселого, коль скоро мы оскотиниваемся и совесть уже и в горсти не держим.
Настал час прощания. Виктор Петрович поблагодарил Тамару Юрьевну за подарки, за гостеприимство, за откровенную беседу. Она при рукопожатии (на целование ручки Астафьев не отважился) сделала ему что-то вроде реверанса, какой делают в Букингеме дамы, склонясь перед монархом. Виктор Петрович смутился и, верно, решил, что Хмельницкая падает с ног от усталости, поэтому сделал попытку поддержать ее как бы при возможном падении. Сцена была, что и говорить, забавной.
В машине я спросил Виктора Петровича, что бы он хотел сейчас, на обратном пути в гостиницу, посмотреть в городе, он мне ответил, что все равно из окон машины ничего путного увидеть нельзя, и мы договорились, что проедем по Каменноостровскому (на моей памяти всю жизнь бывшему Кировским) — самому, на мой взгляд, красивому проспекту Ленинграда, свернем с Троицкого (Кировского моста) и проедем, двигаясь не слишком быстро, вдоль Невы. День клонился к вечеру, погода была редкостно хорошей, и город смотрелся великолепно.
Когда выехали на Кировский проспект и остановились перед светофором возле дома, в котором жил Аркадий Райкин (там сейчас уже висит мемориальная доска), я сказал Виктору Петровичу, чем сей дом примечателен. И услышал в ответ:
— Я говорунов всех мастей недолюбливаю. Есть что-то подленькое в этом так называемом “разговорном жанре”. Ты-то уж, наверное, не помнишь, а в мое время были еще такие Тарапунька и Штепсель — всё из той же кормушки. Бездарность редкостная, но — любимцы публики. Райкин, считалось, гениальный артист и смелый сатирик — этакий советский Щедрин с примесью Зощенки. Боролся. Как теперь пишут, с “негативными явлениями”. Но по мне — все это дешевка. Надо было как-то жить, вертеться. Дернуть из страны, как говорится, не представлялось возможным. Искал легкий и безопасный хлеб. С маслом. Сталин и дальнейшая власть дозволяли иметь такую сатиру. Беззубую и для народа оскорбительную. Вот Райкин и наплодил подражателей. Слушать совестно, смотреть противно. Да Бог с ними. Оглупляться наш народ и сам любитель. При наличии Хрущева да Брежнева — вот где театр был! — Райкина твоего держали для выпущения пара. Нет, не по мне все эти забавы. Как хочешь, не по мне.
* * *
На другой день я повез Астафьева — по его просьбе — в редакцию газеты ЛенВО “На страже Родины”, в Петропавловскую крепость. Во все годы войны газета эта первой давала сводки с фронтов.
По предварительной договоренности с главным редактором, Виктор Петрович был незамедлительно принят, и ему были предоставлены копии с военных корреспонденций тех лет.
Какой-то жирный полковник вручил Астафьеву мемориальную книгу о работе газеты в военное лихолетье, предложил “пройтись в буфет”. Виктор Петрович вежливо уклонился. Уже в машине он объяснил: “Я всякую штабную сволочь, да и газетную — “с лейкой и блокнотом” — еще с фронта не выношу на дух. Из всех тогдашних военных журналистов мне ближе и понятней других все же Константин Симонов. Подлец, конечно, был редкостный. Но он единственный, кто что-то главное понял о войне в те годы и написал, и написал талантливо — и стихи свои, и прозу. Он сердцем постиг солдатскую долю на фронте. Это ведь он сказал: “Всю правду о войне знает только народ”. И уже применительно к своему визиту в редакцию добавил: “Ишь, как раскормили-то у вас их тут. А солдат-бедолага в куцей шинельке своей еле свой шкелет носит, костями бренчит. Армия, бля! У нас в Красноярске — та же картина, да и повсюду одно и то же. У меня вот сын служил, казалось бы, в доброе время, так придумано было в Чехословакию вторгнуться. Освободители херовы. Ты сам-то служил?” Я ответил, что служил в Заполярье, связистом. Астафьев: “Дак мы с тобой коллеги! Мне до сих пор телефонная трубка пальцы жжет. А какая у немцев вся связь была — отлаженная, проводок к проводку, приборы в специальных коробочках, все чистенько и всегда готово к работе. А у нас… И вспоминать-то противно. Я об этом еще, даст Бог силы, напишу. Я им и о них такое напишу, что чертям страшно покажется. Шаламов вот им лагерное клеймо поставил. Я им фронтовое влеплю, по самые, как говорится, не балуйся. Дай только срок”.
Когда я в 1999 году чудом приобрел и буквально проглотил “Проклятых и убитых”, то сразу же написал об этом романе и отнес в один из журналов, где меня уже печатали. Зав. отделом прозы — умный и проницательный человек — сказал мне:
— Дурак ты, дурак. Из Америки вернулся. Ну, дело твое. А теперь-то с чего на нары торопишься? Мать-старушку пожалей. И никому своих писаний не показывай. Что дозволено Юпитеру, то такому дураку, как ты, делать нельзя ни при какой погоде, особенно при нынешней.
Подъехали к “Пулковской”. На пороге гостиницы мы обнялись и по-русски троекратно расцеловались. Кажется, это был последний приезд Виктора Петровича Астафьева в наш город.
Вместо послесловия
Из всей обширной иконографии Виктора Астафьева, разбросанной по его книгам, мне особенно дорога одна фотография то ли 45-го, то ли уже 46-го года.
На ней Виктор Петрович еще очень юн, почти еще мальчик, чудом уцелевший на той страшной войне (а и всякая-то война страшна). Короткая стрижка, простое русское лицо, и уязвленный на фронте правый глаз не отдает мертвечиной (славно поработал какой-то военный хирург, дай ему Бог здоровья!).
Чистенькая гимнастерка — дембельская, с аккуратно подшитым подворотничком, слева на груди одна всего лишь медаль “За отвагу” — медаль редкостная, справа — орден Красной Звезды, тот самый! — знак гвардейского отличия и ниже — на лацкане кармана гимнастерки — нашивки за ранения.
“Это было в ту пору, когда все казалось радостным и от жизни ждались одни только радости. В немыслимо яркий, ослепительный день спешил я в родную деревню по левой стороне Енисея, по дачной местности…
Я был молодой, недавно женатый, ноги мои пружинисты, душа пружиниста, голова пуста, внутри все ликовало, и от “восторгу чувств” мне хотелось петь, даже прыгнуть в еще холодные речные просторы хотелось, ухнуть в одежде, и вся недолга!..
Все я видел вокруг, все замечал и радовался всему вместе, ничего не отделяя и не выделяя. Мир без войны пригляден как он есть”.
В таком настроении, с такими наградами мог бы вернуться в родное село и Алеша Скворцов из фильма “Баллада о солдате”, НЕ вернулся. Миллионы не вернулись — миллионы проклятых и убитых, и никто, никто НИКОГДА не попросил у них прощения за загубленную молодость и жизнь. Вот и маршалы наши боевые, усыпанные брильянтовыми звездами…
“Они, как и главнокомандующий их, отец и учитель, богом земным себя почитающий; просто забыли об убиенных, об осиротевших детях и овдовевших женщинах. Есть такие тяжелые грехи, которые Господь и хотел бы, да не в силах простить” (из самой последней, уже нашего века, книги Астафьева “Пролетный гусь”. Помните: “И все не умирает во мне война, сотрясая усталую душу”?).
А у важной для меня фотографии Виктора Петровича своя важная для меня история. Бегло поведаю и ее.
Я привез эту фотографию из Америки в конце 89-го года. В читальном зале, на полках советской литературы в библиотеке Канзасского университета, обнаружил я сборник повестей и рассказов писателя, изданных к 40-летию Великой Победы. Книга Астафьева попала в этот провинциальный американский университет в качестве гуманитарного дара советского посольства в Вашингтоне вместе с иными сочинениями классиков соцреализма. Тамошними читателями книга ни разу не была востребована. Это меня вдохновило взять эту никому здесь не нужную книгу на свой абонемент “на время”. “Пусть, — подумалось мне тогда, — здешние советологи ограничатся тем, что уже у них имеется. Астафьев им без надобности. Для их потребностей есть совсем другие авторы, о другом пишущие и уже написавшие”.
Там, в американской глуши, впервые и прочитал я “Царь-рыбу”, “Пастуха и пастушку”, “Звездопад”, “Паруню”, “Падение листа” — и невыносимой показалась мне моя вполне комфортная американская жизнь и прелестный городок Лоуренс, населенный веселыми студентами, и вода, и питье, и… Одним словом, всё. А ведь уезжал-улетал я из СССР, как и многие тогда, навсегда, даже с благословения материнского: “Ты, касатик, со своим языком без кости опять тут нар не минуешь”. И вот проза Астафьева вернула меня в Россию. Правда, в Швеции я еще какое-то время сопротивлялся своему возвращению к родным осинам (уж больно сходной казалась их природа с нашей, только без нашей убийственной тяги все вокруг себя крушить и губить). А перечитал “Падение листа” — и…
“Никуда не улететь. Остается лишь томиться непонятной человеческой тоской и содрогаться от внезапной мысли о тайне нашей жизни”.
И в 1990-м вернулся в свой город, знакомый до слез.
Американцы сочли меня неблагодарным, потому что окружили меня своим гостеприимством, и первые мои публикации случились не в СССР, а в США, и помогали мне много лет деньгами и необходимыми для существования вещами, и оплатили все мои перелеты и поездки по Соединенным Штатам, и карьера академическая мне там сулилась. Господи, какая красивая и великодушная страна! Прекрасные люди! И даже в одноэтажной Америке все устроено для повседневного удобства всем-всем, особенно старикам и детям. И собаки тамошние отучены лаять и кусаться… А вот душа моя ни к чему там, в Америке, не притулилась.
Здесь я уже который год учительствую и живу от получки до получки, подрабатывая репетиторством (благо, английский вошел в моду). И счастлив! Потому что до 29-го ноября прошлого года жил на одной земле с Виктором Петровичем Астафьевым. А как теперь всем нам без Астафьева жить — этому еще надо научиться.
Геннадий ТРИФОНОВ — родился в 1945 г. в Ленинграде. Окончил филологический факультет ЛГУ. Преподает в гимназии английский язык и американскую литературу. В 1975 г. за участие в парижском сборнике откликов на высылку из СССР Александра Солженицына был репрессирован и в 1976 — 1980 гг. отбывал заключение в лагере. Автор двух книг стихов, изданных в Америке, двух романов, изданных в Швеции, Англии и Финляндии, и ряда статей по проблемам русской литературы. Печатался в журналах “Аврора”, “Вопросы литературы”, “Время и мы”, “Континент”, “Нева”. Живет в Петербурге.