Опубликовано в журнале Континент, номер 114, 2002
Он знал, что он имеет такого настоящего, чего нет у современных художников. Это была сама первоматерия всякого искусства — доброжелательность, приветствие неизвестно откуда, которое и составляет атомы этой не вполне вещественной материи.
Ольга Седакова
Чем запомнился первый год нового тысячелетия? Всему человечеству — прежде всего террористической атакой в США, ознаменовавшей, что мир, давно разминувшийся и со звездным небом над нами, и с нравственным законом внутри нас, надолго останется (если вообще о с т а н е т с я ) в этом состоянии.
Но хотя бы тысяче человек запомнился этот год и одним культурным событием — выходом двухтомника поэзии и прозы Ольги Седаковой (М., “Эн Эф Кью/ Ту Принт”, 2001). Тысяча экземпляров… Жалкий тираж этого издания напоминает о микроскопическом спросе на книги, которые средствами, присущими стихам и эссеистической прозе, воюют против бесстыдства, внутренней опустошенности и вселенской злости, лелеемых слепыми поводырями слепого мира. Ах, если б каким-нибудь чудесным образом такие книги могли пробить броню невежества, недомыслия и развращенности, надежно предохраняющую человеков от подлинной духовности!
Итак, двухтомник Ольги Седаковой. Сперва хочу дать представление о размерах этого довольно внушительного сооружения: в томе поэзии — около шестисот страниц, свыше трехсот оригинальных стихотворений и семидесяти переводных; в томе прозы — немногим менее тысячи страниц, сорок восемь аналитических статей, мемуарных очерков, литературных портретов и интервью. Впечатляющие цифры!
Поскольку далее речь пойдет только о прозе1 , замечу, что в соответствующем томе собраны сочинения, созданные на протяжении двадцати лет (1979 — 1998). Я называю эту прозу “пламенной филологией” потому, что ее отличает поистине пламенная любовь к слову — любовь, питаемая той внутренней пламенностью души, которая, собственно, даже предшествует всякому призванию и толкает на поиски его. О характере и степени экзистенциальной напряженности этой любви можно судить и по некоторым собственным высказываниям Седаковой, — например, по такому вот, из эссе об Аверинцеве (“Рассуждение о методе”, 1997): “О, вряд ли кто теперь поймет, что значило тогда (в 70-е годы — М.К.) помнить некоторые слова. Это значило жить в качестве человеческого существа, то есть просто жить. Мучительное выбирание из бессловесности, из непростой умственной тьмы, в одиночку и вопреки всему, оставляло свои следы на обретенном слове”.
Об этом, о любви к слову, и о том, как эта любовь сказалась на самом любящем, — вся проза Седаковой. Ну, если не вся, то, по крайней мере, значительная часть.
Я далек от претензии прокомментировать в с е “темы и вариации” седаковской прозы. В ее сорока восьми текстах множество размышлений по самым разным поводам, и это действительно работа мысли, а не простые упражнения пера. И потому, хотя по видимости я вхожу тут в противоречие с самим собой, начну свой разбор с указания на в высшей степени д е л о в о й (при всей его пламенности) характер этой прозы. Вот, к примеру:
“На старом добром структуралистском жаргоне, наша гуманитарная элита2 в советском обществе исполняла культурную функцию дворянства — как понимал эту функцию Пушкин (далее — цитата из пушкинских “Заметок о русском дворянстве” — М.К.)”. (“Путешествие в Тарту и обратно”, 1998).
Замечу в скобках: может, сегодня эта аналогия кому-то и покажется натянутой, придуманной ради красного словца. Да и те, кто в силу жизненных обстоятельств, профессиональной удаленности или просто возраста не был знаком с трудами наших лучших теоретиков и историков литературы, могут с недоверием отнестись к подобного рода снобистским с виду утверждениям. Я же со своей стороны готов засвидетельствовать, какой сенсацией была, например, статья Аверинцева о Вячеславе Иванове, опубликованная в “Вопросах литературы” где-то в начале 70-х. Не потому, что после многих лет замалчивания во весь голос было сказано о значительном поэте, а по тому, какими с л о в а м и это было сказано. На читателей повеяло давно забытым духом высокой учености; не говоря уж о том, что пленял уже и сам уход от затверженных идеологических схем.
… Итак, отстаивание каких ценностей является культурной функцией дворянства? Независимости, храбрости, благородства (чести вообще). Что ж, это недурной выбор, и во всякое время (а в наше куда больше, чем в пушкинское) его пытается умалить, а то и вовсе упразднить деспотическая власть.
С только что умершим Юрием Михайловичем Лотманом, как отмечает Седакова страницей раньше, шли прощаться “служители свободных искусств, единого прекрасного жрецы. Этого в России не было: в России все, не только ученые и поэты, но и монахи-затворники, служили России. И вот что удивительно: страна, которой все ее жители так самозабвенно служат, отложив прочее на потом… находя в этом свое первое и священное призвание, должна была бы стать самой счастливой, самой ухоженной страной в мире! И что же: там, где философ занят истиной, а не Германией, или живописец — светотеневыми эффектами, а не Францией, и никто не клянется, что и себя, и дар свой, и деток — как в сказке “Тараканище” — принесет в жертву Родине, там и страна получается покрепче и поопрятнее… Господа! друзья! Вы не заметили? что-то не так вышло у нас с этим служением…”
Но я не о политике, я о филологии. Эпиграф к этим заметкам взят мною из очерка “Учитель музыки” (1982 — 1989), посвященного памяти Владимира Ивановича Хвостина, который и впрямь учил автора музыке (книга стихов “Тристан и Изольда” (1978 — 1982) также посвящена его памяти). Но не только музыке, и в этом все дело. Он еще учил таким вещам, как “неизбежное будущее”, которое “превосходит всяческое ожидание”, и “способности отличить настоящее” (т.е. подлинное). И (переворачивая изречение “Но и любовь — мелодия”) — тому, что мелодия — любовь. И — тому, наконец, что простая светскость, учтивость, воспитанность суть вещи чрезвычайно важные, возвышающие homo sapience над скотом. И еще он учил вот чему: форма (или, что то же, строй) есть та “почва, которая неизмеримо больше любой произрастающей на ней боли, любого леса скорби, выросшего на ней”. Этот урок многое дал ученице. Простая (!) мысль, выраженная в мандельштамовской строке “И море, и Гомер — все движется любовью”, все еще не воспринята нами, но… “Если бы отзвук этой простой мысли не коснулся хоть края сознания “обыкновенного человека”, вероятно, мы увидели бы еще не такие причины для пресловутого “визга”. То, что называется искусством, в самом деле выращивает в человеке такое растение, происхождения и природы которого обычно не помнят. И не надо”.
Вот тебе и на! Как это не надо?!
Но не будем спешить с приговором. Это в авторе пламенность играет. На самом деле весь пафос седаковской филологии — в попытке открыть великую тайну воздействия искусства — уже: поэзии — на “обыкновенного человека”. (И учтите: обыкновенный — здесь вовсе не синоним так называемого “простого”; скорее даже антоним).
Седакова начинает свою “песнь о поэзии”3 с двух довольно парадоксальных заявлений:
1. “В поэзии я люблю роковое”, причем “роковыми мне кажутся вполне воплощенные стихи” (“Заметки и воспоминания о разных стихотворениях, а также Похвала поэзии””, 1982).
2. “Лирика <…> в сущности своей геройна” (там же).
На первый взгляд, и то и другое — голые фразы с претензией на многозначительность. Но только на первый. Ведь “роковое” — это и страшное, и катастрофическое, но и совершающееся по воле р о к а , категории трансцендентной и, как четко формулирует словарь, обуславливающей опыт, а не приобретенной из опыта. Следовательно, речь идет о том, что “роковая поэзия”, во-первых, “бесконечно зависима и почти исчерпывается своей зависимостью от чего? От расположения звезд, от состояния печени, от подземного гула?” (“состояние печени” — в конце концов столь же непостижимая для обладателя этой самой печени вещь, как и расположение не принадлежащих ей звезд!); во-вторых, она преображает все, чего ни коснется; и в-третьих, может — и это правильно! — в самом деле подействовать на “потребителя” каким-то катастрофическим образом. Седакова признается, что от роковых, т.е. вполне воплощенных, стихов в детстве с ней случались настоящие истерики. А став взрослой, она “узнала, что перед стихами — о чем бы они ни говорили и сколь солнечны ни были бы их слова и переклички слов — должно быть <…> страшно”.
И вместе с тем лирика в сущности своей геройна. Что это значит? А вот что. С одной стороны, ею двигает “надежда показать небесам, что есть среди людей такой человек, который не так собой дорожит, чтобы отказаться принять вечный вызов небес: есть ли у вас такой человек? (т.е. именно так дорожит, чтобы принять). Какой же, собственно, человек? Свободный”. С другой — “самое скорбное лирическое чувство разворачивается под музыку победы”. И что же это за победа? “Это победа над неким тотальным врагом. А враг этот, по Седаковой — прислушайтесь! — “бедственное состояние человека, неспособного по природе выразить и сделать достойным выслушивания все самое глубоко-свое…”.
Ну вот. Определены и закреплены в слове фундаментальные свойства, атрибуты того явления, которое в филологии Седаковой почитается за истинную лирику.Перечислю их:
— колоссальная зависимость от всего того, что обретается в своем, а не в ее (лирики) пространстве, но что ищет ее внимания. Как сказано в другом месте “Похвалы поэзии”, “каждая вещь <…> рассчитана на большее внимание, чем ей здесь уделено, и хотя, притерпевшись, уже другого не просит — но как улыбнется, если вдруг кто-нибудь нарушит обычный порядок, помолчит, послушает””;
— такая степень воплощенности выношенного лирического мотива, при которой стихи вызывают не только восторг, но и страх 4 ;
— повелительный посыл свободы;
— выявление “глубоко-своего” в человеке, что есть победа над его “бедственным состоянием”, бедственность которого состоит в неспособности большинства людей выразить это глубоко-свое.
Повторю: “Похвала поэзии” написана Седаковой в 1982 году, т.е. в относительно ранний период творчества5 . Но и спустя полтора десятка лет она остается тех же мыслей, возможно, уточненных и обогащенных, но в основе своей — тех же. Читаем в очерке “Кончина Бродского” (1996):
“Классика, пока она классика, самая трагичная и даже затрагичная, как у Кафки, самая разодранно авангардная, как в хлебниковском “Зангези”, не знает капитуляции: не как содержательной темы, а как ритма, как формальной субстанции.
И такая могучая сила
Зачарованный голос влечет,
Будто там впереди не могила,
А таинственной лестницы взлет —
так в поздних больничных стихах Ахматова портретирует классическое пение. Так, мне кажется, и вообще звучит голос классического искусства”.
Тема “стиля самозабвенности”, а также “безоружного” искусства, перед которым человек не побоится “разоружиться и таким образом встретиться с самим собой”, возникает и в беседе с Валентиной Полухиной. А 1 июля 1998 в речи, произнесенной в Ватикане при вручении ей премии Владимира Соловьева), Седакова придала своим мыслям о лирике окончательные завершенность и блеск. “Мы располагаем, — декларировала она, — какой-то совсем еще свежей свободой новой простоты. Мы можем осмелиться говорить на языке, который не разлучает нас с реальностью, переводя наше внимание на себя и на свою бесконечную саморефлексию <… >, который скромно исчезает перед реальностью, только указав на нее, только легко ее коснувшись. — Вот это дом. — Вот это дерево. — Вот это мироздание”.
И еще: “Искусство <…>, как известно, бежит как огня любых наперед заданных форм знания, любых окончательно выясненных доктрин. Что ему было с этим делать? подрисовывать вензеля и завитушки к уже написанным буквам? Оно предало бы тогда собственную природу, собственный уникальный дар — понимать не понимая. Из непроясненного, глубокого и смутного — и потому волнующего — выводить смысл как воплощенную форму: выводить не понятие, а образ, смысл, который не отменяет родной темноты и глубины (как цветок не отменяет своих корней) — но делает их прикасаемыми для нас, обозримыми, общими”.
Но, стремясь к чаемой глубине, ища там смысл, который ее, глубину, не отменяет, а лишь довоплощает, Седакова не забывает и о другом измерении — высоте. “Лирика соотносится с высоким стилем жизни, с большим стилем, какого нет в частном быте”, — говорит она в статье “О погибшем литературном поколении” (1984). А в беседе с Валентиной Полухиной (1995) разъясняет: “Мне явственно ощутима инертность движения вниз, этого уже многовекового вектора искусства, “спекуляции на понижение”. < …> В самом этом движении есть своя правда, что-то вроде совестливости художника перед всем невзрачным, нелюбимым: пусть и такое не будет обойдено вниманием. Но путь в одном этом направлении стал дурной инерцией.
Можно заметить, что давно уже не “низкое”, а “высокое” нуждается в защите — и очень немного находит себе защитников. <…>
И если энтузиаст часто подслеповат, то и у скептика свои диоптрии и всеобщая сомнительность, которая видна ему, тоже не “последняя вещь”. Всем, например (и особенно подросткам), известно, что прекраснодушие наивно. Но как же наивно безобразнодушие! Я имею глупость полагать, что, как говорили в старину, “бытие как бытие благо”, что в глубине, в “сердце сердца” человека — не клубок агрессивных, сексуальных и собственнических инстинктов, но образ его Создателя”6 .
Слова “защита”, “защищенность” и антоним последнего — “беззащитность” — нередкие гости в текстах Седаковой. “Высокое” нуждается в защите” — это своего рода призыв к собратьям по ремеслу. Но есть еще нечто, нуждающееся в защите. Это — сама художественная одаренность. Ибо — и тут я снова вынужден отклониться от филологии в сторону… политики — именно художественная одаренность, замешанная на принципах внутренней свободы и самостоянья человека, была объектом особенно ожесточенных нападок тоталитарного режима, не готового мириться с этим островком “неангажированности” в океане конформизма. В замечательном очерке “Другая поэзия” (1996) Седакова говорит о странной вещи: о том, что “в качестве “других”, или “новых”, приходилось называть самые привычные свойства нормальной поэтической традиции <…>, экзотические на фоне Доризо и Друниной” (т.е. разрешенной режимом поэзии). Далее автор признается в желании “уловить в рациональные сети ускользающий от всякой рационализации принцип, по которому различается “наше” (советское — М.К.) и “не наше”:<…> почему же не печатали того-то и того-то? что недозволенного было в той или другой строфе? Не простое ли недоразумение, не игра ли фортуны то, что, скажем, Бродский оказался там, где он оказался, а поэт N, не менее политически независимый, занимал высокие литературные посты?”
И вот вывод, к которому нас подводят: правильно в поэзии, с точки зрения власти, только то, что оформляет (иногда предваряет, но зная общую тенденцию и сообразуясь с нею) решения власти, так сказать, их эстетизирует7 . Иными словами, хороший лирик — это… мертвый лирик, лирик без собственного “я”, точнее, с подавленным “я”, с горлом собственной песни, раздавленным собственной “пятой”. Что же касается подлинной (Седакова употребляет здесь слово “профессиональная”, и за этим многое стоит) поэзии, то она считалась неприемлемой, потому, быть может, что “в самом ее существовании и состоял суд над самозванством”. Финал “Другой поэзии” гласит:
“Истребляя своих врагов, советская другая культура (в этом контексте — “антикультура” — М.К.) превентивно защищала бездарность как слабость — от чужого, опасного своей “силой”, защищала маленького человека от немаленького (т.е. неодаренного от одаренного — М.К.), не предполагая, что сами измерения “силы” и “величины” принадлежат исключительно ее (антикультуры — М.К.) миру — и что художественная одаренность, которой она страшилась и к которой ревновала, в самой большой мере и состоит из беззащитности”.
Тут я, будучи вполне согласен с основным пафосом очерка и восхищаясь глубиной и исчерпанностью конкретных разборов (в частности, сравнение текстов Мандельштама и некоего воронежского автора, сочинившего стихотворную инвективу ссыльному поэту, выше всяких похвал), вынужден кое-что возразить Седаковой. Рыжманов — Рыжмановым и Доризо — Доризом (прошу прощения!), но разве и в жестоких рамках официальной поэзии не функционировали подлинные — порой большие (тот же Твардовский или Давид Самойлов) — поэты, не каждый же день наступавшие на горло собственной песне?! “Мир, описываемый советской лирикой, не обладает связностью”, — говорит Седакова и добавляет: “Есть вещи, которые не могут войти в мир Мандельштама, — но нет вещей, которые не могли бы войти в мир Доризо”.
Дался ей этот Доризо! Даже если он и выразил некоторые существенные черты “установочной поэзии”, то ведь и Владимир Соколов, кажется, сочувственно упоминаемый (и цитируемый) в беседе с Валентиной Полухиной, не представим вне общего контекста все той же, советской, поэзии. И в конце концов Соколов, а не Доризо, получил Государственную премию СССР…
Как видно из предыдущего, эстетика и филология Седаковой тесно соприкасаются с вопросами этики. Есть у нее и сугубо этические (как сказали бы в более отдаленные времена, нравственно-философские) штудии.
В 1982 году (“Похвала поэзии”) она несколько остраненно вспоминает “заблуждения юности”, состоявшие в признании страдания высшей ценностью и прыжка в пропасть высшим подвигом веры. “Наверху человеческой иерархии помещались пропащие, а люди добрые и порядочные — в самом низу”. Впрочем, признается чуть ниже автор, ей и теперь понятнее “бездна” (“…но умом, конечно, голой бездны мне не нужно”; чем же, стало быть, она “понятнее”?). Скажу сразу, что так оно остается по сей день. И более того: в этом “заблуждении” Седакова будет все больше утверждаться “с помощью” влиятельных для нее авторов и сочинений, как то: Пушкин и его “Медный всадник” 8 (“в пушкинском мире <…> слабый всегда прав”); Пастернак и его “Доктор Живаго” (Лара — не целомудренная Дева и не древняя Медуза, а “дорастающая до воскресенья” грешница, Магдалина”); Венедикт Ерофеев и его “Москва-Петушки” (“Венедикт чувствовал смущение <…> там, где ему приходилось встретить нечто стремящееся к совершенной красоте, добродетели, классичности. Любить то, что нельзя жалеть? что и само по себе недурно и не взывает к последней жалости? любить самостояние, самодостаточность, бессмертие?”). Конечно, Венедикт, как и Ольга, в п о с л е д н е м с ч е т е любит именно эти вещи, а не противоположные им. Но в этом мире, на этой планете, для веселья мало оборудованной, ту, “конечную”, любовь надо таить в себе, не высказывать, чтобы ненароком не обидеть кого-нибудь из “пропащих”, имя же им легион. Надо, напротив, постоянно выказывать любовь к этим пропащим, сочувствие к их неустроенности и нищете… Надо быть одним из них. Впрочем, это уже перехлесты ерофеевской этики (а не седаковской), которые — не менее, чем ее сильные стороны, — более чем уместны в метафизическом пространстве между Москвой и Петушками…
Многое еще можно сказать о прозе Седаковой. Выражаясь ее же слогом, каждая вещь в этом выдающемся метатексте рассчитана на большее внимание, чем ей здесь уделено. Но журнальная статья не том прозы. И это даже хорошо. Моя статья ни в малейшей степени не может заменить тысячи страниц, принадлежащих перу самой Седаковой. Поэтому, приближаясь к концу, я лишь конспективно пройдусь по этим страницам.
Одна из центральных тем пламенной филологии — ценность традиции, в “Четырех ответах К.Б.Сигову” (1990 — 1993) названная э н е р г и й н о й. Там есть еще превосходное определение самого понятия “традиция”: “образ человеческого бытия”. Почему так подчеркнута человеческая сторона традиции? Потому что речь идет “об утраченных традициях, которые необходимо восстанавливать”.
“У Хлебникова не было последователей”, — заключает Седакова свою работу 1985 года “Контуры Хлебникова”. Но, в сущности, то же можно сказать едва ли не о каждом большом поэте. Потому что традиция живет не в так называемых последователях, а, если можно так выразиться, в поддержании пламени светильника, каким является поэзия (вообще всякое настоящее искусство). Конечно, есть направления и школы, и они тоже играют свою роль в сохранении традиции. Однако важно другое. “Его (Хлебникова, но опять же не его одного — М.К.) находки, усвоенные, продолженные, вызвавшие самостоятельные процессы творчества других поэтов <…>, вернулись в ту область цельных вещей и эстетического творчества, из которой сам Хлебников вышел”. Так торжественно и пламенно заключает Седакова свой этюд о любимом поэте.
Но больше и ярче всего о феноменологии традиции сообщено в обширном исследовании “Наследство Некрасова в русской поэзии” (1993). Тут — и о связи самого Некрасова с православно традицией (ни в какой другой литературе о Некрасове не встречал рассуждений на эту тему). И исключительно содержательные гипотезы о наследниках Некрасова в советской поэзии. (Здесь иногда возникают довольно неожиданные имена, как, скажем, Юрий Кузнецов).
Два слова о категории свободы в этике Седаковой. Исходное положение: “Свобода — абсолютно необходимая предпосылка всего, что может рассматриваться как этическое” (“Четыре ответа К.Б.Сигову”). Переход в эстетику: конституциональная важность свободного акта речи. Можно достичь предела виртуозности в “технике подтекстов и аллюзий”, внедрения рискованного подтекста в самый правоверный текст (что наблюдалось в 60-е годы; чемпионом в этом виде “спорта” был, безусловно, “Новый мир” Твардовского), но, как категорично замечает Седакова, “надежда обыграть дьявола, приняв его условия игры, безумна”. Этой метафоре предшествует прямое высказывание, столь же категоричное (и красноречивое): “Приняв стратегию отчуждения от собственной речи, можно обыграть только себя — насчет своей чистой совести; может, еще таких же, давно обыгранных людей…” (“О погибшем литературном поколении”). Еще один поворот этой темы предложен в очерке “Арсений Александрович Тарковский. Прощание” (1990). Говоря о том, как странно выглядела в казенных изданиях такая, например, строфа:
И моя отрада
В том, что от людей
Ничего не надо
Нищете моей, —
Седакова говорит, что, читая подобное, “мы оказывались в среде <…> свободы как будто потусторонней — а на самом деле прирожденной. И замечу: свободы не от кого-то или чего-то — свободы всего остального от нас. Быть причиной такой свободы — большое счастье, может, самое большое”. Отсюда не трудно проложить мост к более поздним размышлениям о “стиле самозабвенности” в лирике (см. выше).
Этика. Эстетика. Еще политика. О некоторых аспектах этой, вообще говоря, не слишком “своей” (по заданию) темы седаковского философствования я уже упоминал — по ходу дела. Можно добавить, что в наше с Седаковой время (советское) от политики и от реакции на нее (пусть рефлекторной) уберечься было невозможно. И потому, что бы мы ни трактовали, рано или поздно вылезают уши политики. Даже когда речь идет о такой аполитичной материи, как обучение музыке: “Баху-то учат. Потому что — для врагов, вот почему. Спасением какой-то части культуры мы (советские — М.К.) обязаны исключительно нашему врагу” (“Путешествие в Брянск”, 1984). Даже смешно вообразить, М.М.Бахтин воспринимается на этом фоне как “фигура культурного бунта” и, мало того, как в политическом отношении фигура сверхактуальная, ни много, ни мало как антипод нынешней “патриотической” партии (М.М.Бахтин — другая версия”, 1992).
Обильно цитируя тексты Седаковой, я, мне думается, дал некоторое представление о ее языке. Характерными его чертами являются: передача многих сложных по своей природе вещей словами точными и ясными; вообще ориентация на кристаллизующуюся, а не аморфную словесность; афористичность, — чего стоит, например, “другая кровь родства” в рассказе о тартуском филологическом братстве (“Путешествие в Тарту и обратно”, 1998) или такая фразеологическая “штучка”: “Язык власти состоял из имен существительных, из списка “должностей” — тогда как правовой строй оперирует глаголом” (“Четыре ответа К.Б.Сигову”)! И вот еще один уморительный пассаж — на сей раз не из статьи, а из лекции (“Искусство перевода”, 1997):
“Я задерживаюсь на теме смелости в переводческой работе отчасти из-за моего собственного опыта в этой области — печального, скажем. “Это звучит не по-русски! Так по-русски не говорят! Непонятно! Неправильно!” — я постоянно слышала рецензии такого рода по поводу моих переводов в советское время <…>. Если я возражала, например, что и оригинал-то моего перевода не имел в виду ни “правильности”, ни “понятности” <…> , это впечатления не производило. Было хорошо известно, к а к у м ы т ь и п р и ч е с а т ь п о э т о в, е с л и с а м и о н и н а с в о е м я з ы к е х о д и л и н е м ы т ы м и и н е ч е с а н ы м и (разрядка моя — М.К.)”.
Это все — позитив. Но есть в стилистике седаковской прозы и нечто, скажем так, раздражающее. Кое-где ощущается манифестируемая ориентация на “посвященных”, знатоков того “старого доброго структуралистского жаргона”, который в “Путешествии в Тарту…” вспоминается с не меньшей ностальгичностью, чем сами носители этого жаргона. Удручает также перегруженность текстов терминами, проникшими к нам из иностранных языков в то время, как существуют неплохие русские эквиваленты тех же понятий.
Есть у меня возражения и по существу. Но не стану приводить их, а лучше замечу, выходя из рамок обозначенной темы, что как поэт Ольга Седакова создает именно геройную лирику и в том самом смысле, в каком это словосочетание употребляется с самого начала (в “Похвале поэзии”). Что язык ее стихов, несомненно, тот самый, который не разлучает нас с реальностью, но скромно исчезает перед нею, только указав на нее, только легко ее коснувшись. — Вот это дождь. — Вот это деревня. — Вот это мироздание…
Из непроясненного, глубокого и смутного — и потому волнующего — выводит Седакова смысл как воплощенную форму. И этот смысл не отменяет родной темноты и глубины, но делает их прикасаемыми для нас, обозримыми, общими.
СНОСКИ:
1 Мне приходилось писать и о поэзии О.Седаковой (см. “Знамя”, 1996, № 8).
2 Само собой разумеется, автор имеет в виду не тех рабов и льстецов, что за свою верность режиму были “назначены” нашей гуманитарной элитой, а таких людей, как покойный Ю.М.Лотман, которому посвящены эти заметки Седаковой, и ныне здравствующий С.С.Аверинцев, герой уже цитировавшегося “Рассуждения о методе”.
3 Говоря так (может быть, и несколько вычурно), я имею в виду не суть ее рассуждений, а только их эмоциональную окраску (все ту же пламенность). Суть-то в высшей степени трезвая и деловая!
4 Сравним с пастернаковским: “Что делать страшной красоте / Присевшей на скамью сирени,/Когда и впрямь не красть детей?”
5 Я по-прежнему говорю о прозе. В поэзии дело обстояло иначе: 1982 — год завершения книги “Тристан и Изольда”, а также работы над книгами “Ворота. Окна. Арки” и “Стелы и надписи”.
6 Последнее утверждение, строго говоря, — больше из области “пламенности”, нежели рационального знания. Но ведь и Пушкин не просто так обронил свое знаменитое: “Тьмы низких истин мне дороже/ Нас возвышающий обман”, и Седакова об этом напоминает.
7 Очаровательно попутное замечание автора о том, что и создание “интимной версии идеологии с “человеческим” лицом” входило в социальное задание советского поэта. “Это идеология, — с неподражаемым сарказмом добавляет Седакова, — не в фазе “Равняйсь! Смирно!”, а в фазе “Отставить!””
8Ему посвящено блестящее исследование ““Медный всадник”: композиция конфликта” (1991).
Михаил КОПЕЛИОВИЧ — родился в 1937 году в Харькове. Окончил Харьковский политехнический институт, работал по специальности. С 1990 г. живет в Израиле. Как литературный критик и публицист выступает с 1960-х гг. Печатался в журналах “Звезда”, “Знамя”, “Нева”, “Новый мир” (до 1991 г. под псевдонимом М.Санин), в “Континенте”, израильской журнально-газетной периодике.