Третий квартал 2002 г.
Опубликовано в журнале Континент, номер 114, 2002
1. Художественная литература
А. “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”, “Новый мир”
В журнальной прозе (в зоне нашего обзора) сезона есть несколько более-менее ЯРКИХ СОБЫТИЙ.
Начнем с тех, которые в “Новом мире”.
Прежде всего хотелось бы обратить внимание на опус Дмитрия Галковского “Друг Утят” (“Новый мир”, № 8), который жанрово определен как “сценарий фильма”. Вроде бы “Бесконечным тупиком” Галковский собирался закрыть русскую литературу и на этом поставить точку. Но в последнее время он явно затосковал по перу. “Сценарий” — это, вероятно, эвфемизм, чтобы не признаваться в том, что автор продолжает контрабандно заниматься литературой. Галковский остро чувствует нерв современности. Его вещь дробится на отдельные эпизоды. Закольцована она картинами далекого будущего, когда в России все (кто выжил) живут в подземных комфортабельных убежищах, сообщаясь друг с другом преимущественно по телефону. На поверхность же вылезают в крайнем случае, потому как тут их подстерегает слишком много опасностей. Это, если угодно, антиутопия. Еще один план повествования — сцены рубежа ХХ — XXI вв. Здесь объясняется, как люди будущего дошли до жизни такой. Это — результат неких компьютерных войн, когда власть на земле пыталась захватить некая тоталитарного характера организация Утят. Тут перед нами уже довольно яркая, остроумная и изобретательная сатира на современность, некоторые стороны которой шаржированы. В принципе, можно даже поверить, что нечто подобное описанному Галковским может случиться, что компьютер таит неисчислимые опасности и соблазны. Что ж, примем к сведению этот алармистский сигнал.
В рассказе Михаила Бутова “В карьере” (“Новый мир”, № 7) отец и его маленький сын отправляются в экспедицию за город — искать древние окаменелости. По ходу путешествия они разговаривают. Отец про себя вспоминает, как он торговал этими доисторическими древностями, продавая их иностранцам. Потихоньку начинает звучать мотив подведения предварительных итогов жизни. Итоги не слишком утешительны. Жизнь бедна и мимолетна. Тонко прописаны и взаимоотношения отца с сыном, который совсем еще мальчик, но уже начинает свою собственную жизнь. Получился очень полнокровный кусочек жизни, а впрочем, все-таки лишь тщательно выписанный этюд без далекой перспективы.
Вячеслав Пьецух в рассказе “Крыжовник” (“Знамя”, № 8) изобразил героя, который был последовательно комсомольским функционером, бичом на Колыме, сектантом, предпринимателем, политическим деятелем. И понял, что в России все — суета сует и томление духа. Теперь он выращивает на своем дачном участке крыжовник. По рецепту Вольтера и пренебрегая чеховским презрением к таковому занятию. Пьецух был и остается замечательным рассказчиком — живым, затейным, веселым. Ну а выводы относительно рассказанного делайте сами.
В “Знамени” (№ 7) состоялась посмертная публикация романа Юрия Давыдова “Такой вам предел положен. Этюды к пьесе Эдварда Крэга” с предисловием вдовы писателя С. Тарощиной. Она пишет: “В последние годы он боялся двух вещей: первое — не успеть окончить главный свой труд — “Бестселлер”; второе — того опустошения, которое наступит после завершения романа. И оно наступило”. Разрешением творческих проблем стала работа над книгой о жене императора Александра III Марии Федоровне (до замужества — датская принцесса Дагмар). Толчком стало предложение киностудии “Нордиск-фильм” написать сценарий об императрице. Вместо сценария получилось два романа: один попроще, “Коронованная валькирия”, другой — философско-поэтический, в манере “позднего” Давыдова, оставшийся формально неоконченным. “Знамя” печатает вторую версию. Повествование кончается описанием последних дней Александра III.
Совсем иной мотив обращения к историческому материалу у Владимира Шарова. Ему принадлежит самая масштабная проза в назначенных пределах — роман “Воскрешение Лазаря” (“Знамя”, № 8, 9). Немолодой рассказчик пишет письма и начинает с того, что рассказывает, как он на кладбище занимается воскресением своего отца, буквально реализуя план философа Николая Федорова. Далее следуют не менее живописные и вполне фантастические перипетии, фоном которых является советская эпоха. Фирменный жанр Шарова — интеллектуальная фантасмагория с мистическим оттенком. Маргинально-сектантское христианство, совокупляемое с советского пошиба бредом. В Россию являются Дева Мария с Николаем Угодником и Ильей Пророком. Кончается роман хором чекистов, пытающихся помешать Адаму и Еве совершить вновь первородный грех. Этот эпизод достойно венчает изысканный бред рассказчика-автора. Новый роман Шарова не хуже прежних его вещей. Писателю не откажешь в изобретательности и эрудиции. Однако по-прежнему встает вопрос об общем смысле его художественных построений. Шарову как будто мало того, что имеет место реально. Фантастическими домыслами он пытается сделать жизнь более увлекательной. Но на самом деле он неимоверно облегчает вес своей прозы, а главное — к его изобретениям быстро привыкаешь и теряешь к ним львиную долю интереса.
ИЗ ПРОЧЕГО
Сначала — о прозе, обращенной к современности.
Повесть Токаревой “Своя правда” (“Новый мир”, № 9) создана в фирменной манере этого автора. Это женская история о романических отношениях бакинцев Ирины и Кямала, о том, что есть любовь, но есть и быт, есть житейские расчеты и обычаи, и со всем этим невозможно спорить. Фон истории — распад Союза и прочие новшества 90-х годов. В итоге дети Ирины живут как получится, а сама она эмигрирует в Москву, где теряет все сбережения, и спасает ее лишь встреча с богатой кардиологиней Анной, для которой она и прислуга, и собеседница. Токарева не нагнетает страстей, не впадает в страхи. Она, в общем, не сентиментальна, хотя и сочувствует героям. Что бы ни происходило с персонажами, она принимает это как данность — часто с юмором, а часто и с печалью. Жизнь трудна, но это жизнь, где за многое приходится платить несоразмерную цену.
Ирина Поволоцкая выступает с двумя текстами (“Новый мир”, № 8). “После меня свет в доме стоит” — колоритная история о прихожанке-неофитке и о полуюродивом страннике, который навязался к ней на ночлег. Жанр произведения “Между тем” определен как “конспекты”. Это скорее небольшие рассказы на случайные темы, плоды заглянувшего на огонек вдохновения.
Нина Горланова в своих рассказах (“Новый мир”, № 9) выясняет, откуда идут российские невзгоды. Дорожные впечатления наталкивают рассказчицу на догадку: оттого все, что слова у нас расходятся с делом. Другая смешная и трогательная история посвящена удачному сватовству.
Галина Щербакова (“Ангел Мертвого озера. Истории про живых, полуживых и уже совсем…”: “Новый мир”, № 7) собрала на сей раз житейские истории по поводу смерти и вокруг нее. Истории сложились вокруг нескольких героев-москвичей. Это бытовая проза пестрого опыта и широкого женского ума.
Повесть Юрия Самарина “Ключи от рая” (“Москва”, № 7) — о монастырской жизни. Тут свои суеты, но чудеса не оставляют землю. Монахи стараются спасти испорченного мальчишку-наркомана.
В рассказе Вячеслава Дегтева “Карамболь” (“Москва”, №7 ) малость контуженный майор-“афганец” Конищев служит нынче сторожем и запойно играет в бильярд. У него проблемы с речью. Однажды он выиграл у презирающего русских ингуша — и заговорил.
Владимир Кононов в рассказе “Отражение тьмы” (“Москвы”, № 7) рассказал о священнике отце Александре. К нему на исповедь пришла женщина и призналась, что убила человека. Поехала она в Чечню искать пропавшего сына-солдата и там случайно, сгоряча убила сковородкой чеченца, вымогавшего деньги. Священник говорит ей так: “Мария, дочь моя, ты не виновата. Это не ты убила, это война, которая погубила и сына твоего…” Кончается рассказ признанием автора, что все рассказанное — быль.
У Анатолия Шавкуты в повести “Верность” (“Наш современник”, № 8) сварщик Паша покупает машину, а тем временем рушится его семейная жизнь. Страдает Паша.
В рассказе Сергея Малицкого “Вещи” (новый Перек явился!) после смерти старой учительницы оживают вещи в ее квартире. Финал рассказа в “Москве” (№ 9) довольно неожиданный: халатность водопроводчика приводит к взрыву в доме.
Позабавят читателей сочинские байки “На курорте” Светланы Шишковой-Шипуновой (“Знамя”, № 7). Приезжее начальство, здешние оригиналы.
“Садовое товарищество” Марии Лосевой (“Новый мир”, №7) — юмористические бытовые истории с уголовными поворотами. Неброский сказ о жизни садоводов-дачников. Главное событие рассказов — “событие стиля”, считает во вводке Ирина Сурат.
Григорий Бакланов (“Знамя”, № 9) рассказывает о разном. Рядом с рассказом о трудной жизни дачного мастера на все руки Семена — воспоминания о Борисе Слуцком и просто рассуждения о жизни.
Александр Сегень своей веры не скрывает. Он съездил в Иерусалим на Пасху, о чем и доложил читателям “Нашего современника” (№ 8; “Пасха в Иерусалиме”). Путевой дневник паломника временами интересен, но отравлен неприязнью автора к евреям, американцам и католикам.
Кубанец Николай Ивеншев (“Семь писем сыну”: “Москва”, № 8) в эпистолярной форме беседует со своим погибшим сыном, рассуждая обо всем подряд. Вспоминает, делится наблюдениями, сурово судит современность.
Рядом с вещами условно и безусловно посвященными современности, есть, как всегда, и нечто мемуарное или отнесенное в прошлое.
Прозаик из Иркутска Сергей Сибирцев в “Интернатской были” (“Москва”, № 9) вспоминает о детстве. “Я рос привередливым юношей”. Цепкий, точный взгляд, суровость картин и эпизодов скрашивается мягкостью интонации.
Прозаик из Винницы Валерий Еремеев в повести “Веселые праздники” (“Москва”, № 8) рассказал то ли выдумку, то ли быль, как в 40-м году чекист, следуя капризу, спас от смерти арестованного учителя, отдав ему документы погибшего коллеги. Бывший учитель дослужился до начальника лагеря, но к старости стал задумываться, правильно ли он поступил, когда вместо того чтобы просто убежать, стал добросовестно служить в органах.
Алексей Варламов в рассказе “Присяга” (“Новый мир”, № 8) вспомнил, как он проходил военные сборы под Ковровом, в андроповские времена. Идиотизм армейской службы то ли ослаблен, то ли усилен у писателя наплевательским отношением к делу офицеров с военной кафедры. Но есть среди них один фанатик, который решил всерьез готовить студентов МГУ к войне, которая, как казалось тогда, грянет не сегодня-завтра. (Во всем этом рассказе и цепляет точная фиксация ароматов того исторического момента, когда, мне помнится, в магазинах начали скупать спички и мыло).
В повести Бориса Шишаева “Пыль придорожная” (“Наш современник”, № 8) живописцу Дробцеву, однажды в советские еще времена попавшему в Югославию, легла на душу эта страна. Впоследствии он хату покинул, пошел воевать и геройски погиб вместе с любимой женщиной, не сдавшись всякому уголовному сброду.
Денис Гуцко, опираясь на воспоминания своего отца, рассказывает о перипетиях грузинско-абхазской войны и о людях, которые попали в эту ловушку истории (“Апсны абукет”: “Знамя”, № 8). Басаев берет Сухуми.
Вениамин Додин в повести “Густав и Катерина” (“Москва”, № 7) рассказывает о романе своей тетки, балерины Екатерины Гельцер, и барона Маннергейма, будущего генерала и президента Финляндии, о других своих родственниках и их знакомых, рассуждает о месте евреев в истории России.
Художники братья Ткачевы в “Нашем современнике” (№ 7: “Становление”) довольно занудливо вспоминают, как славно они жили в искусстве.
Покойный Вадим Кожинов — главный герой Станислава Куняева в очередной порции мемуаров “Поэзия. Судьба. Россия” (“Наш современник”, № 7). Это попытка портрета одного из самых незаурядных людей из тех, кого встречал Куняев, кто дарил его своим общением. Много подробностей, но есть один штрих, который бросает неожиданный отсвет на повествование. Автор признается, что, несмотря на давнее знакомство, он так и не знает, был ли Кожинов человеком верующим.
В “Знамени” (№ 8) продолжается публикация записей поэта Константина Ваншенкина “В мое время”. Темы разные. Красноречивые подробности. Ударные акценты. Возникает подозрение, что из таких мелочей и складывалась жизнь. А было ли в ней еще что-нибудь? Сие неведомо.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Дружба народов”, “Октябрь”, “Урал”
В последнее время многие авторы обращаются к теме РЕЛИГИОЗНЫХ ВЕРОВАНИЙ самого различного толка. Часто тема уводит их либо к вульгарной эзотерике, либо к макабрическому смешению монотеизма с неоязычеством, либо к экстатическим ересям. Порой материал подается в ироническом ключе или даже откровенно профанируется, как это можно наблюдать в романе Дмитрия Стахова “Арабские скакуны” (“Дружба народов”, № 7, 8). Текст представляет собой двуплановую конструкцию. Верхний слой решен в духе криминального боевика с вкраплением мистики. Задействованы все обязательные штампы — убегалки-догонялки, трупы, широкомасштабная эротика, деньги (как постоянный антураж и основной мотив преступлений), и рядом — всякого рода паранормальные явления, сопровождающие адептов нововозникшей секты, чей вождь и учитель зверски убит (распят!) неизвестными злодеями. Следующий уровень демонстрирует пародийное переосмысление фигуры Спасителя, зашифрованной в образе убиенного вождя, осквернение смысла Непорочного зачатия (на отцовство претендует штук пять разных персонажей, поскольку мать дала каждому из них основания для подобных предположений. Заметим, что и ее мать, в свою очередь, со всеми будущими кандидатами тоже зачем-то “перезнакомилась”), и вообще девальвацию духа всего Нового завета. Комментировать этот опус считаем излишним.
Нина Горланова и Вячеслав Букур в повести “Сторожевые записки” (“Октябрь”, № 7) направляют рассказчика-христианина зарабатывать на хлеб насущный в синагогу — сторожить и за дополнительные деньги преподавать желающим иврит. По задумке авторов, текст, кажется, предполагал некоторую “философскую” нагруженность — но на деле выступает скорее сборником претендующих на комичность мизансцен. Основная идея довольно банальна — все люди, независимо от вероисповедания, обладают и достоинствами, и недостатками.
Совсем иначе подошел к предмету Владимир Скрипкин. В романе “Тинга” (“Октябрь”, № 8) он заставил героя — сильно пьющего художника — вступить на тропу войны с ангелом-демоном, который отчего-то прозрел в этой (довольно ничтожной, по нашим впечатлениям) фигуре загадочного прозорливца, способного усмотреть генеральную ошибку мирозданья. Для выяснения одному ему ведомой цели он опрометчиво забросил художника в далекое прошлое к какому-то степному народу, где тот должен был исполнять функции жреца. Художник обвел ангела вокруг пальца и самовольно пресек человеческие жертвоприношения. Ангел, оказавшийся никем иным (внимание!), как частью раздвоившегося Бога, долго и бесплодно полемизировал с художником, пришел в ярость, попытался уничтожить хоть одного младенца в долгой цепи реинкарнаций, но так ничего поделать и не смог. В финале вернувшийся в настоящее художник объясняется в любви к познанной им второй божественной половине, а заодно и ко всякого рода азиатчине. Богу, между тем, благодаря хитроумным ходам художника, кажется, удается слиться в единое целое… Автора, судя по всему, нисколько не затрудняет абсурдность и алогичность собственного “теологического” посыла — почему Демиургу и Высшей творческой силе вселенной приходится подчиняться воле и замыслам им же созданной букашки? Впрочем, если исходить из текста, авторское сознание не замутнено даже поверхностным знакомством с религиозной философией. Симптоматично и довольно рискованное смешение представлений из принципиально несводимых религий — моно- и политеизма, например. Впрочем, этот случай в современной литературе далеко не исключительный, так что смело можно говорить об определенных тенденциях в современном мировоззрении вообще.
В символико-аллегорическом ключе подает тему Владимир Кантор, поместивший героя романа “Записки из полумертвого дома” (“Октябрь”, № 9), профессионального философа и писателя, в больницу, где он переживает ряд непонятных “приключений”. Палатный врач оказывается не просто бытовым хамом с русофильской подкладкой, но религиозным фанатиком, борющимся с грехом как таковым и для того приносящим некоторых избранных пациентов в жертву. Жертвой, естественно, назначен болезный философ. Автор обыгрывает образ Троицы, придав хирургу-садисту столь же фанатичного ассистента и еще одного врача, напротив, отличающегося мягкой и любезной манерой, причем в тексте специально оговаривается, что никто и никогда не видел эту троицу вместе. В романе также действуют три медсестры, образы которых могут прочитываться и как аллюзии на образы античных (то есть языческих) парок (одна из них, по имени Сибилла, обладает к тому же способностью к безошибочным предсказаниям), и как отсылка к евангельским образам (Магдалины, Марии, Марфы). Текст представляет собой чередование бытовых больничных сцен и сновидных “путешествий” философа, когда он подслушивает и подсматривает не предназначенные для посторонних беседы, открывающие тайную жизнь больницы. Спасает героя случайность — любящая жена и друзья жалуются по начальству, и героя целым и невредимым отпускают долечиваться домой. В финале рассказчик делится соображением, что случившееся, возможно, лишь плод его пораженного болезнью воображения, и выражает сомнение: следовало ли вообще предавать это огласке? Роман явно претендует на категорию философского, но до этого уровня не дотягивает — ревизия теософии принимает здесь облик невразумительной базарной разборки. Не оставляет сомнений и основной объект нападок писателя — православие с эдаким национально-матрешечным душком, который европейцу Кантору глубоко неприятен.
Как всегда, большинство авторов просто описывают ЖИЗНЬ КАК ОНА ЕСТЬ. Очевидно, что для создания глубокого текста на столь расплывчатом основании нужен не только изрядный талант, но и четко сформулированная сверхзадача. А поскольку эти требования достаточно высоки, то уровень в подавляющем большинстве оставляет желать лучшего.
Многие авторы при этом так или иначе строят повествование, отталкиваясь от самых разнообразных форм любви. Точнее — любви к самым разнообразным объектам.
Самым лучшим из этой плеяды следует назвать роман Афанасия Мамедова “Фрау Шрам” (“Дружба народов”, № 8, 9). В нем много любовных линий, нарочито подчеркнутых, как бы создающих внешний, наэлектризованной эротическим полем, слой. До некоторой степени это “ложный выпад” — на самом деле речь в романе совсем о другом. О внутренней разорванности лирического героя, обусловленной тем, что его родина, “естественная среда обитания”, взяла и исчезла с карты мира (он — бакинец, по национальности еврей, перебравшийся в Москву). Теперь он обречен на вечную роль “свой среди чужих, чужой среди своих”. Повествование строится на резких скачках из пространства в пространство (Москва — Баку — Москва) при том, что каждая из “реальностей”, окружающих героя в данный момент, обнаруживает черты несколько ирреальной фиктивности.
Метафора отъединенности, которую герой бессознательно пытается преодолеть, “проваливаясь” в любовные романы, усложняется навязчиво преследующим его параллелизмом — начиная с женских имен и кончая сходством всякого рода сопутствующих обстоятельств. Герой словно бы нарочно стремится запутать все в единый клубок, чтобы создать хотя бы иллюзию совместившегося несовместимого. И одновременно — столь же нарочито — манифестирует свое одиночество и как бы обреченность на несоединение с чем бы то ни было.
Отдельная линия романа — грязные махинации финансово-политической бакинской элиты, наживающейся на войне и физическом истреблении своего же народа. Еще одна значимая метафора: “борьба и единство противоположностей” — верха и низа, которым придан безусловно символический смысл. В тексте метафора реализуется прежде всего как иерархия бакинского дома, где три этажа, еще в советское время, были заселены простыми жильцами, на последнем же обитали сильные мира того. Как оказалось, и в суверенном Азербайджане ничего не изменилось. А если и изменилось, то только к худшему. Впрочем, в этом смысле, вероятно, не изменилось и в Москве (правда, здесь, по меткому наблюдению героя, “верхние люди” живут теперь в отдельных домах и с простыми смертными так просто не пересекаются). В Баку же, в силу, видимо, так и не преодоленной провинциальности, сосуды сообщаются слишком свободно: герой оказывается невольным соучастником некоей грязной игры, от последствий которой вынужден опять бежать — обратно в Москву.
Однако если и приходится ставить этот роман в разряд “любовных”, то руководствуясь отнюдь не его “эротической” составляющей: главная любовная линия лежит в этом тексте глубоко под поверхностью. И это чувство называется ностальгией. Подспудная, но отчетливо прочитываемая тоска по утраченному, которая пронизывает весь текст насквозь, встраивает его в парадигму прозы послереволюционных российских эмигрантов, переживавших, по-видимому, очень сходные чувства… Это впечатление поддерживает и очень достойный стилистический уровень, позволяющий отдаваться “медленному чтению”, а не проскакивать через фразу, к чему обычно подталкивает большинство современных романов.
Повесть Анны Матвеевой “Сладкая отрава унижений” (“Урал”, № 8) обыгрывает довольно щекотливую ситуацию: три неразлучные подружки-школьницы влюбились в одного — рок-звезду местного масштаба (дело происходит в провинции). Легкий и ироничный стиль повествования прячет под собой драму — повзрослевшие подруги, казалось, уже навсегда расстались с детской влюбленностью, как вдруг одна из них внезапно возвращается в родной город и в конце концов добивается того, что несколько растерявший былой блеск музыкант становится отцом ее ребенка. Однако замуж за него выходит совсем не она, а ее подруга, которой тот внезапно делает предложение. Основным достоинством текста можно считать психологизм, поданный, впрочем, в достаточно завуалированном виде, и отсутствие всяких сентиментальных нюнь.
Остальное, увы, оставляет желать лучшего.
Дмитрий Шеваров в рассказе “Легко под небесами” (“Урал”, № 7) предается воспоминаниям юности, когда съездил на сутки с любимой девушкой в Москву. Лирическим пассажам не хватает индивидуальности, а всему тексту какого-то завершающего аккорда. К тому же не вполне прояснен источник вялотекущей грусти — видимо, с девушкой пришлось впоследствии расстаться, но о причинах рассказчик почему-то умалчивает.
Дина Рубина в жанре хаотических заметок (“Иерусалимцы (четки)” — “Дружба народов”, № 7), включающих, в числе прочего, фрагменты писем к другой писательнице, Марине Москвиной, делится впечатлениями о любезном ей городе Иерусалиме и его обитателях. Основной пафос — город замечательный, люди же, слегка безумные, но оттого еще более очаровательные — лучшие люди на земле.
Рассказы Ларисы Шульман (“Дружба народов”, № 8) объединены этой же “любовной” темой, взятой в максимально широком диапазоне. Под вычурным названием “Стихии любви, Дождевая (В жанре акварели)” скрываются довольно экзальтированные жалобы покинутой (как она думает) женщины. Впрочем, всего через несколько часов возлюбленный возвращается назад… “С любовью к временам Туркмении” — отчет о соответствующей поездке, где кульминацией служит посещение затерянных в пустыне развалин Храма любви. “Один мой приятель” … речь о России” совмещает путешествие рассказчицы на родину — в закрытую зону в районе Белого моря — с ироническими замечаниями о разных человеческих слабостях, в число которых входит кондовый патриотизм. С прицелом, естественно, на некое обобщающее начало — словом, речь, как всегда, о России…
Остальные пишут и вовсе без всякой любви — в самом широком смысле. (Притом — обо всем на свете.) Надо ли удивляться, что в этом разряде ярче всего проявляется закон обратной зависимости читательского терпения от объема и структурированности текста?
По принципу потока сознания и вообще всяческой свободы от каких бы то ни было сюжетных условностей организован роман Олега Юрьева “Новый Голем, или Война стариков и детей” (“Урал”, № 8, 9). Авторская фантазия вольготно путешествует по Европе, задерживаясь на самых разнообразных и никак не связанных между собой мелочах и нимало не заботясь об общей связности текста. Предельно субъективированное восприятие, которое и составляет, кажется, художественную основу романа, почти не позволяет постороннему войти в этот герметичный мир стилистических изысков и обостренного ментального эстетизма.
Рассказы Александра Хургина (“Октябрь”, № 7) демонстрируют пыльно-серую изнанку жизни, бессмысленную и чрезвычайно скучную. Один герой, имевший пристрастие к пари, поспорил на нетрезвую голову в ресторане, проиграл, вынужден был публично снять штаны, а потом все маялся, зачем он это сделал (“Спор”). Другой вдруг ощутил разрыв связи с миром, сел было писать письмо бабушке, да вспомнил, что она давно умерла (“Человек по имени Петрищев”). Полупарализованная старуха злится, что племянник только звонит из Германии, а денег не шлет, и старается наперегонки с мужем съесть как можно больше, чтобы ввести в расход родственников, которые приносят им еду в качестве компенсации за завещанную квартиру (“Долги”).
Не многим занимательнее и рассказы Гелия Ковалевича (“Дружба народов”, № 7). Не старый мужчина хоронит мать и отца и остается один в хорошей квартире. Но начинает усиленно пить, не работает — в результате теряет квартиру и становится бомжом. По странной логике автора, виноват в случившемся никак не он сам, а обстоятельства — и бандиты (“Камень”). К пожилым сельчанам в гости приезжает беременная дочь с мужем. Но отцу не нравятся ни зять, ни изменившаяся дочь. Он демонстративно проводит все дни в сарае, где строит лодку (!) для будущего внука и мечтает, как поедет кататься на ней с соседским (!) мальчиком (“Красное утро”).
Евгений Касимов тоже смотрит на жизнь с самой неприглядной стороны. В рассказе “Старуха” (“Урал”, № 8) семья третирует впавшую в маразм бабушку, которая, впрочем, пока была в силе, сама почем зря третировала домашних. В рассказе “Серафим” молодой поэт страдает от непризнанности и заглушает душевное возмущение портвейном. Ему является серафим, который одобряет его стихи, но требует мужества и самоотдачи. Поэт решает, что допился до галлюцинаций.
Таким же безнадежно бессмысленным выглядит бытие и в повести Александра Чугунова “Палка, палка, огуречик…” (“Урал”, № 7). Рассказчик излагает историю случайной семьи, у которой было больше оснований развалиться, чем сохраниться, что в конце концов и происходит. Множество бытовых деталей и подробностей говорит, скорее, о сентиментальной ностальгии автора по прошедшему детству, нежели о чем-то более существенном, с чем обычно ассоциируется художественное письмо. Самый существенный недостаток текста — его непреодолимая провинциальность.
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. “Звезда”, “Нева”
Ничем особо ПРИМЕЧАТЕЛЬНЫМ не отличаются в этот раз петербургские журналы. Впрочем, есть один роман, заслуживающий того, чтобы на нем остановиться несколько подробнее. Это — “Лавра” Елены Чижовой (“Звезда”, № 7, 8, 9). Писательница, уже увенчанная за предыдущий роман “Северной пальмирой”, теперь радует читателя не просто обширным, воистину нескончаемым текстом, а текстом очень-очень красивым. Премия явно вдохновила автора. “Крошки Цахес” тоже были красивой кружевной штучкой. Если в “Крошках…” ученица преданно обожала учительницу, то в “Лавре” предмет обожания поднимается ввысь. Обширные рассуждения идут исключительно о божественном, о высоком, о правде и лжи, жертвах и гонителях, о мучительных духовных поисках… Трепетная героиня, в которой сияет все, от глаз и голоса до слов, живет, как указано в тексте, “беззащитным сердцем”. Нет, это не просто роман о метаниях полуошалевшей дурочки в поисках “внутренней свободы” между мужем-священником, возлюбленным Митей, священником отцом Глебом и прочими богоданными ей людьми. Это благоуханный цветник, к которому страшно прикоснуться. Но рискнувший-таки будет изумлен — даже не столько очевидной безвкусицей, сколько безмерным самообожанием, которое прямо-таки хлещет с каждой страницы. Продираться к смыслу романа сквозь эти дебри бессмысленно: красивости и самоупоенный экстаз и есть его смысл. Когда-то Н. Елисеев под словесной шелухой первого романа Чижовой разыскал апологию беспрекословного рабства. Сегодня на-гора выдана апология самовлюбленности и неразрывно связанное с ней мощное самоутверждение.
Если “Лавра” отличалается завитушками в стиле раннерыночного лубка, то повесть Юрия Чубкова “Колесо” (“Нева”, № 4) тяготеет к фантасмагоричности М. Булгакова — в версии “для бедных”. Общий мрачный фон повести обусловлен, несомненно, тяготами нынешнего времени, усугубленными мрачными фигурами, которых автор то и дело вытаскивает с того света — Павел I, Сталин и Гитлер, дядя Гена, некогда сгинувший в сталинских лагерях, старичок-профессор, сосед по квартире… Некоторые фразы Чубкова кажутся прямо “вынутыми” из Булгакова. Вот герой внезапно обнаруживает, “что уже не шагает он поспешно по Большому проспекту, а сидит на скамейке в сквере…”. Естественно, рядом тотчас обнаруживается и странного вида гражданин… Знать бы только, для чего все это автору понадобилось. Семен Куманин — главный герой — обитает в тексте сам по себе, а призраки-покойники появляются, исчезают и разгуливают тоже сами по себе. Пересечение их чисто формальное. Разве что время от времени герой удивляется, откуда они взялись и куда делись. Сюжет незатейлив: обедневший в перестройку писатель-переводчик любит некую Марию (она представлена почти как блоковская Незнакомка — одним силуэтом), но та предпочитает ему богатого Жореса. Семен убивает соперника, а заодно забирает его деньги. Преступника, естественно, постоянно тянет на место убийства, где вскоре рабочие и обнаруживают закопанный труп. Итог — “Вот едет милиция” (почти что явление Ревизора). Булгаков-Блок-Гоголь-Маринина в одном флаконе.
И в большой и в малой прозе, обращенной к СОВРЕМЕННОСТИ прослеживается тема обнищания и оскудения интеллигента. В рассказе И. Офинбаха “Дымшиц и Коровин” (“Нева”, № 7) Дымшиц — выученик Баумановки и главный конструктор — вынужден, по крайней надобности, идти на поклон к Коровину — когда-то дремучей серости и бездарности, но ловкачу. Теперь Коровин — богач и без пяти минут губернатор, а Дымшиц — преподаватель заштатного техникума. Один мучается от бедности и унижения, другой — от переедания. Прямо Толстый и Тонкий. Бедные тени великих…
Рассказ покойного Михаила Чулаки “Новый аттракцион” (“Звезда”, № 7) — из той же серии. Герой, бывший знаменитый писатель Степан Васильевич, вынужден ходить по вагонам петербургского метро с дрессированной собачкой. Своего нового ремесла он не стесняется: заработок честный, собачка умная, почему бы и не пойти с шапкой по кругу, когда в доме ни куска? Где авторы отыскивают такие типажи, к тому же среди интеллигенции, сказать трудно. Как всегда, М. Чулаки описывает немало действительных бед вроде наркомании и преступности (да и бедности — только тут она плохо мотивирована). Жаль только, что в тексте это никак не соединяется с общим сюжетом.
Как бы подытоживают тему интеллигенции и современности размышления Константина Азадовского “Судьбы его печальней нет в России… (еще раз о гибели русского интеллигента)” (“Звезда”, № 7). Но — увы — и тут читатель с трудом отыщет что-то свежее. Размышления запоздали лет на 15. На заре перестройки, когда все казалось почти простым, было бы любопытно прочесть, что “русское поле, на котором спустя полвека махровым цветом расцветет большевизм”, взрыхлили интеллигенты или что наша интеллигенция — другая, не западного типа. Сегодня почти каждая фраза, рисующая этот коллективный портрет, вызывает возражения. Интеллигенция была безбожной? А русские религиозные философы? Интеллигенция была не способна к созидательному труду? Ну, это если уж совсем забыть не только о Вавилове, но и о “святых земских врачах”, как говорила Ахматова…
Лучшее опровержение последнему тезису — публикуемые в том же номере “Звезды” мемуары земского деятеля Н. А. Мельникова. Перед читателем проходит правдивая жизнь казанского земства предреволюционного двадцатилетия. Н. Мельников, потомственный дворянин, делал все для предотвращения русского бунта, занимаясь делом благоустройства. Тоже — интеллигент…
Из прозы, обращенной к ПРОШЛОМУ, не менее интересны дневниковые записи Дэвида Бакстона “Путешествие по северной Руси” (перевод с англ. А. Ставиской, “Звезда”, № 7), относящиеся к 30-м гг. минувшего века. Взгляд автора-иностранца на быт России, только что пережившей ужас коллективизации, незашорен. Англичанину странно видеть огромный спрос на рабочую силу, словно перед ним не цивилизованная страна, а дикие степи. Он наивно удивляется, что сколько рабочий в России ни зарабатывай — купить все равно нечего. Привилегированность одних (ученых, писателей, актеров) и нищета других, причем именно тех, кого официально называют хозяевами, — все это спокойно констатирует несколько флегмантичный взгляд иностранца.
В рассказе Е. Арнаутова “Петербург — Эдинбург — транзит” (“Нева”, № 9) герой — один из тысяч и тысяч бывших рабочих, которых некогда власть использовала на полную катушку. Вечно голодное житье, бараки, коммуналки, под старость — куча болезней и ощущение собственной выброшенности из жизни. Теперь этот “Леша-Алексей-Саныч — тов. Темин-Темный” — пенсионер, вдовец, не чуждый выпивки, имеющий богатого сына и невестку в Эдинбурге. Темному трудно, одиноко, пусть даже сын изредка навещает, но — чужой он, сын-то… Темный умирает, что вызывает у автора финальную фразу — “Светлой памяти Темного”. Эмоциональным пассажем кончается и другой рассказ этого автора — “Должник и его ночь”. Некий Островский пересчитывает долги и ищет, у кого бы занять денег. Автора волнует глобальный вопрос — что должен Островскому Бог: “ибо на то ты и Бог, чтобы брать на себя человеческие долги. И никакой Христовой крови не хватит, чтобы погасить хотя бы часть их”. Хочется верить, что это говорится не всерьез…
Нина Катерли в рассказе “Яд для тети Шуры” (“Нева”, № 7) вспоминает быт коммунальной квартиры на Петроградской, где жила интеллигентная дама “из бывших” Елена Константиновна с сыном и невесткой. Девочка (героиня рассказа) любит Елену Константиновну и терпеть не может ее “толстозадую” невестку — тетю Шуру. Та явно связана с “органами”: недаром девочка смертельно испугалась своей шутливой (но с политическим, как кажется всем, оттенком) фразы. Для тети Шуры девочка и готовит свой игрушечный “яд”, находя утешение в самом его приготовлении. Рассказ “Мама и академик” — о будущем академике Льве Арцимовиче, в далекие послереволюционные годы — рассеянном студенте-физике.
Приятно, что “Нева” в своем 9-м номере не забыла отметить очередную годовщину начала блокады. Безыскусные воспоминания ленинградского мальчишки, ныне уже заслуженного человека Лазаря Ратнера “Вы живы в памяти моей” рассказывают о жизни (точнее, о гибели) одной семьи. Умерли от голода все, включая малыша, недавно начавшего ходить. В таких воспоминаниях пронзительнее всего невыдуманные детали — то, чего нет ни в каких официальных материалах. Ратнер помнит и братишку, внезапно переставшего ходить и говорить, и сваренную в супе кошку, и страшные случаи людоедства (которое не было в блокадном городе чем-то из ряда вон выходящим), и задохнувшихся в бомбоубежище женщин и детей.
Ту же тему продолжает и Виктор Петерсон в записках “Из блокады — на Большую землю”. Тоже блокадный ребенок Петерсон пишет об ужасах эвакуации — зачастую плохо организованной, из-за чего изможденные люди погибали кто на платформе, кто в пути, кто на чужих вокзалах.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
“Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “Литературная газета”, “Москва”, “Наш современник”, “НГ Ex libris”, “Новый мир”,
“Октябрь”, “Урал”, Сеть
Продолжение дискуссии в “Литературной газете” о состоянии современной литературы (“Сумерки литературы: закат или рассвет?”) показывает, как важно вовремя закончить начатое обсуждение. Уже давненько газета печатает мнения, которые ничуть, как правило, не интересны. Сергей Тамилин (№ 27) ругает Пригова, Рубинштейна и Вс. Некрасова (озорники же! хулиганье!). Юрий Вигорь (№ 31) подвизается в качестве уличного книготорговца и на этом основании авторитетно заявляет, что народ жаждет остросоциального романа, сатирического романа, “писательской Голгофы”. Руслана Ляшева (№ 33) никакого заката не видит. Литература цветет, свидетельство чему — новые романы М. Попова и О. Славниковой. Юрий Рябинин (№ 33) сопоставляет литературу “патриотическую” и литературу “либеральную”; от одних таких определений с души воротит. Вячеслав Саватеев (№ 33) полагает, что писателям дали много свободы, а они, мерзавцы, не умеют ею пользоваться. Есть вещи поважнее свободы: созидательный настрой, писательская совесть. Вячеслав Куприянов (№ 39) сетует на засилье детектива в меню читателя. Выдавливаются “тексты высокого порядка”. Появился в “ЛГ” (№ 35) и газетный вариант статьи Олега Павлова, полностью напечатанной в “Континенте” (№113).
Гораздо важнее и принципиальней высосанной из пальца темы литгазетной дискуссии те вопросы, которые ставят на материале литературы критики, серьезно размышляющие о КУЛЬТУРНЫХ АЛЬТЕРНАТИВАХ РОССИИ И МИРА.
Леонид Шевченко в статье “Скажем: огонь” (“Знамя”, № 7) размышляет о старых и новых левых в литературе и в жизни. Он в свободной манере делится впечатлениями о вышедших в 2001 году “симптоматичных книгах”. Это — “Нечаев” в серии “ЖЗЛ” (“агиограф” Ф. Лурье) и “документальный роман” И. Стогоffа “Революция сейчас!”. Шевченко, кажется, считает, что 400-страничный труд просвещенного либерала Лурье окажется “троянско-российским пони”. Лурье “не в курсе, кто скрючился во чреве его деревянно-бумажного сувенира для всех экстремистов: а там живой Сережа Н. Так бывает. И я уже вижу наяву увлеченного радикала, с аппетитом потребляющего биографическую часть и пропускающего “вегетарианскую закуску””. Ведь уже написан новый “культовый революционный роман”: в начале “Революции сейчас!” вождь “Народной Расправы”, сбежавший в 81-м из Петропавловки, отсиживавшийся все это время на конспиративных квартирах и вынырнувший в наших 90-х под именем “Алексея Цветкова”, отчитается перед нами: “В скупо освещенных подвалах мы изучали устройство коктейля Молотова, штудировали Каддафи, Мао и Муссолини, слушали “Гражданскую Оборону” и пили дешевый портвейн… Мы вставали район на район с заточенными напильниками в карманах. Город учил нас, что нет никакой свободы, кроме отвоеванной… Мы похоронили хрестоматийный образ диссидента: иисусоподобного аспиранта, кудахтающего о своих правах. Его место занял парень в черной коже, любящий и умеющий драться”. У Ильи С. — “натюрморт поколения”, где черепа, приспособленные под пепельницы, гранаты Ф-1 и том Маркса или Бакунина. Интервью, газетные лохмотья, новости в режиме on-line, популярные исторические экскурсы. Созидатели, занятые приватизацией и прочими неотложными делами, не заметили, как за их широкими спинами появились увлеченные молодые разрушители. Мода на левизну. Причем настоящая, сверху не навязанная. Влечение к революционерам, к бунтарям — влечение инстинктивное (или патологическое?), сравнимое разве что с сексуальной тягой: Революция здесь (а также ее олицетворение — протестный адепт) — женщина-вамп с алым зовущим ртом, с декадентской папиросой.
Кстати, в “Русском журнале” представитель “левой литературы” Алексей Цветков 23 июля полемизирует с Вадимом Дьяковецким (“Ответ Вадиму Дьяковецкому, или Литература как партизанская база”). Цветков на довольно наукообразном языке пытается концептуально обосновать неизбежность оппозиционности литературы по отношению к власти.
Роману как жанру посвящена статья Василия Аксенова “Чудо или чудачество” (“Октябрь”, № 8). Упадок в этой области стал заметен уже в начале шестидесятых. Именно тогда мир встревожился кризисом жанра, а советские идеологические комиссары призвали дать отпор заговору против реалистического романа, организованному спецслужбами Запада. Молодые же советские романисты, и в их числе автор статьи, не придали дискуссии сколько-нибудь серьезного значения. Прошли годы, и процесс стал очевиден всем: “цикл этого жанра приходит к своему завершению”. Но Аксенов рассказывает об эволюции романа, его истории, его философии, печальной деградации его читателей не ради ностальгического всхлипа. Еще не везде “литература принадлежит народу”, потому что народ платит наличными. Исключение составляет Россия — по выражению автора, “самая молодая капстрана”. Дела здесь тоже обстоят не блестяще, но роман в традиционном смысле — роман самовыражения — все еще жив. Автор выражает надежду, что у нашего романа шансы выжить есть. Но для этого прозаики должны прекратить погоню за длинным рублем и популярностью, а читательский круг — сузиться еще больше. И если возникнет “заговор посвященных”, когда читатель сделается соавтором сочинителя, а поэтическая ткань романа будет и дальше стремиться к слиянию жанров, к возникновению текста, подобного заклинанию, где каждая строка имеет свою ноту, — жанр обретет новую жизнь. Возможно, и само слово “роман” останется достоянием рынка, художественные же тексты получат другое имя. Может быть, — “чудо” или “чудачество”.
Наталья Иванова в “Русском Журнале” (“Сезон скандалов”, 22 и 27 августа) размышляет о взаимоотношениях Владимира Войновича и Александра Солженицына (в связи с выходом книги первого о втором) на фоне более общей проблемы: Солженицын и русские либералы. В книге Войнович — наивный, простодушный, Солженицын — как должное принимающий восторг общества, знаменитый; Войнович — нерасчетливый, Солженицын — расчетливый; Войнович — внимательный к другим и их нуждам, человечный, Солженицын — самовлюбленный и высокомерный. Противопоставление сохраняется и при переходе от бытового к более общему, принципиальному: толерантность — ксенофобия, похвальная светскость — религиозный фундаментализм, широта мировоззрения — идеологическая ограниченность. Ни в чем, кроме писательства и отношения к советской власти, они не совпадают. Но если в “портрете на фоне мифа” темные краски сгущаются и сгущаются, то автопортрет на фоне портрета все высветляется и высветляется. И это самая уязвимая точка всего произведения. Писатели ничего никому не обязаны, кроме одного: писать так, чтобы их было интересно читать. Интересно ли читать книгу Войновича? В первой части. Интересно ли читать мемуары Солженицына? Интересно. Там, кроме оценок и размышлений, подчас раздражающих, много новых фактов. Несмотря на все преувеличения и передержки. Несмотря на его несправедливость по отношению ко многим людям. “Отрицательное обаяние. Есть такой термин в артистической среде. И у мемуаров Солженицына — наряду с положительным есть и отрицательное обаяние. Но обаяние”. Иванова разбирает также книгу Солженицына о евреях в России и приходит к выводу, что она — имплицитно антисемитская.
Другой скандал сезона связан с фигурой Владимира Сорокина. Резко критичную статью по отношению к нему и его защитникам разместил в “Русском Журнале” Илья Смирнов (“Простиллигенция. Эксперимент продолжается”, 29 июля). “А какое еще — кроме похабного, — художественное, интеллектуальное, нравственное содержание обнаруживается в “произведениях” господина Сорокина? Фекальное?”
Критичен к Сорокину и Виктор Никитин в литературном интернет-журнале “Русский переплет”. “Тень должна знать свое место!” — памфлет. Никитин объявляет: нет такого писателя — Владимир Сорокин. Это всего лишь внелитературный проект под названием “владимир сорокин”, долгоиграющий перформанс. Кому может нравиться проект владимир сорокин? Да тем, кто литературу терпеть не мог и читать не любил! Какая в нем новизна? Это уже все было давным-давно. Почитайте маркиза де Сада. Весь сорокинский проект напоминает обыкновенное собрание нецензурных анекдотов. Время такое наступило: псевдоинтеллектуальная блатота поперла. Певцы заборной грамоты потянулись к Олимпу. Сорокиных надо не запрещать, а наоборот, выпускать из тени в свет. Чтобы поежились от яркого света. Сразу попросились бы в свой загаженный угол. Колонный зал, можно, или Кремлевский дворец. Послушать, что там они мямлить будут. Народ разберется. Еще и спасать сорокиных надо будет от их любви. В крайнем случае, мухи налетят и облепят кучу. В итоге справятся. Так пишет Никитин.
Защищают Сорокина в “НГ Ex libris” 3 октября писатели В. Личутин, А. Проханов, В. Бондаренко и примкнувший к ним С. Болмат. Желающие могут полюбопытствовать.
Андрей Урицкий в статье “Хроники локальной войны” (“Знамя”, № 9) судит прозу молодого автора Аркадия Бабченко. Он пишет о Чечне, что обусловлено его биографией: воевал дважды — сначала как солдат-срочник, потом по контракту. В современной словесности чеченская тема не в новинку, но если книга Вячеслава Миронова “Я был на той войне” — это честное свидетельство боевого офицера, если Александр Проханов в романе “Идущие в ночи” создает идеологическую конструкцию, встраивая в нее похожих на марионетки персонажей, глубоко, ему, автору, безразличных, то Бабченко, кажется, впервые высказывается от имени простого солдата. Его рассказы — череда моментальных фотографий. Выразительный образ — вода с мертвечиной, отравленная вода, которую пьют солдаты. Вся война — это и есть сочетание жизни с не-жизнью; Чечня — место, где жить нельзя, но где живут и воюют. В повести “Алхан-Юрт” появляется публицистическая риторика. Бабченко близка проза позднего Виктора Астафьева с ее жестокой окопной правдой, неприкрашенным натурализмом, солдатской прямотой и солдатским взглядом на окружающий мир. Но есть одно отличие. Почему война? ради чего война? — впервые такие возникают вопросы. Бессмыслица войны становится центральной темой повести.
По мнению Марии Ремизовой (“Война изнутри и снаружи”: “Октябрь”, № 7), непопулярность военной темы — свидетельство того, что общество не готово смотреть правде в глаза. Попытки осмыслить военный опыт последних десятилетий не просто редки — единичны. “Кавказский пленный” Владимира Маканина по большому счету к настоящей войне отношения не имеет: этот текст, пронизанный отвлеченным либерально-гуманным пафосом, создан, когда войны, по существу, еще не было. В повести Сергея Тютюнника “Обломок Вавилонской башни” впервые сделано наблюдение: “армия, стоящая между обезумевшими от горя народами, оказывается самой ненавидимой… стороной”. Именно отсюда начинается литература, говорящая о бессмысленности как метафизической сути Большой Российской Войны. “Афганские рассказы” Павла Андреева свидетельствуют: жизнь для воевавших осталась на войне, в условиях мира “жизни для них не предусмотрено”. Литература, фиксирующая картину общего обессмысливания реальности, сосредотачивается на отдельной личности, действующей в обстановке полного абсурда. Такова война у Аркадия Бабченко (“Десять серий о войне”, “Алхан-Юрт”). Война здесь обнажает “первичную физиологическую основу бытия”, главные ее ощущения: холод, голод и страх. Герой переживает трансформацию личности: существовать в безумной реальности войны для него естественнее, чем в безумной реальности мирной жизни. Сегодня правдивая проза о войне — это уже не история целого народа, а личная история человеческой особи, взгляд с самой нижней точки и описание самых низменных вещей. И хотя такой подход давно существовал в западноевропейской литературе, сегодня в России мало-помалу создается настоящая литература о войне. Иной подход к теме у “соловья Генштаба” Александра Проханова (“Чеченский блюз”, “Идущие в ночи”, “Господин Гексоген”). Впрочем, подход, типичный для соцреалиста: Проханов тяготеет к взгляду с птичьего полета, откуда хорошо виден Георгиевский зал Кремля, зато невозможно заметить мозоль в солдатском сапоге. Для этого автора война — нечто вроде национально-патриотической игры в солдатики.
Статья Ольги Славниковой “К кому едет ревизор?” (“Новый мир”, № 9) написана по материалам литературной премии “Дебют” и посвящена прозе “поколения next”. Одна из примет литературы next — стремление дистанцироваться от постмодернистов. “Новые молодые” не приемлют ни интеллектуальной игры, ни иронии своих непосредственных предшественников. Отсюда и рождается “новый реализм”, для которого характерны отсутствие сюжета, саморазвивающихся характеров, а порой и сколько-нибудь заметной дистанции между автором и героем. Случается, что “новых реалистов” заносит или выносит в настоящую литературу, хотя зачастую происходит это помимо авторской воли. В этой связи Славникова поминает Сергея Шаргунова и Ирину Денежкину, Сергея Сакина и Павла Тетерского. Говоря об еще одном “новом реалисте” Аркадии Бабченко, Славникова указывает, что возможности “искренней документалистики” весьма ограничены и дело прозаика — сочинять, только тогда личный опыт автора “отдаст прозе свой лучший сок”. Антон Фридлянд, автор романа “Запах шахмат”, назван критиком самым урбанистическим и самым “умственным” из всех next’ов. Этот прозаик несет в свои произведения не непосредственные впечатления жизни, а некую сумму усвоенной культуры, которая переживается им как личное. Отдельно в статье говорится о литературной провинции, которая в отрыве от интернета и непосредственных взвизгов моды честно вырабатывает художественные ценности. “Нового реализма” здесь не так уж много, зато преобладает реализм классический, а также фантасмагорический. Лучшим российским провинциальным романом автор считает “Автопортрет с догом” Александра Иванченко. Добрым словом помянуты молдаванин Владимир Лорченков, Алексей Лукьянов из Соликамска, а казанский прозаик Денис Осокин назван не просто человеком с задатками, но настоящим художником. Критик говорит о “поколенческом суверенитете”, даже “поколенческом шовинизме”, о том, что next’ы — это скорее явление в целом, нежели отдельные личности. И некоторые фигуры, названные в статье, показательны лишь своей типичностью.
В “Нашем современнике” (№ 7) Капитолина Кокшенева в статье “Все та же любовь” пишет о прозе молодых. Критик ищет новое поколение. Ее не удовлетворяют в качестве лидеров поколения Роман Сенчин, Маргарита Шарапова и Максим Свириденков. У них проза держится отвращением к реальности, презрением к художественной простоте, желанием поиграть в литературу. Свириденков в повести “Пока прыгает пробка” дал образ поколения: “тараканы, сидящие на краю унитаза”, которых кто-то придет и смоет. Сенчин пишет о пьяных, обкуренных, угнетенных суицидальными порывами молодых людях. “В Сенчине мы видим, как проросли плевелы, ядовитые сорняки литературы прежнего поколения чернушников. Сенчин и ему подобные — это их литературные дети… Они удивительно бесчувственны и беспечальны. Они холодны и расчетливы. Они и не хотят, чтобы их любили. Впервые в поколении нет “проклятых вопросов”. Впервые только “пофигизм” и только “приколы” подменили сильные чувства. Урок такой прозы — душа в ней продана. Эта литература безжалостна, безлюба, бездушна”. Осудила критик и написавшего о симпатичном бесе Игоря Малышева, а также Василину Орлову с ее “опытом расстроенного, измененного сознания”. “Так на что же уповать тому же Максиму Свириденкову, если своровали у его поколения Большую идею? И я отвечу: только на личность, вооруженную главными ценностями русской культуры и русской мысли”. Милее критику Лидия Сычева, Юрий Самарин, Дмитрий Ермаков, Ольга Шевченко… Те, кто печатаются в журналах “Наш современник”, “Москва”, “Роман-журнал XXI век”, “Молоко”. Их поиски родины происходят с других позиционных точек — простора и высоты. Ведь и перед ними расстилается все та же картина жизни, с ее мерзостью роскоши и роскошью лжи, но смотрят они на нее новыми глазами. Глазами христианина. “Вера делает нас предстоящими перед Вечностью, а реализм — это последняя живая наша идеология. Это наша сила на фоне катастрофической виртуальности, подменяющей все и вся в политике, в культуре, в истории, в науке. Это наша сила на фоне террора либерализации, это фундамент нашей самой важной, самой нужной миссии — борьбы за свой собственный национальный тип писателя — за человека традиции, то есть за полноту русского в русском человеке”.
В критике текущего периода много публикаций посвящено осмыслению творчества отдельных писателей.
В “Русском журнале” состоялась микродискуссия об идеологии прозы модного автора Хольма ван Зайчика. Ирина Роднянская в статье “Ловцы продвинутых человеков” (18 июля) приходит к выводу, что задача “Евразийской симфонии” Хольма ван Зайчика в том, чтобы, захлопнув окно в Европу, прорубить его в Азию. Творцы новейшей утопии обращаются отнюдь не к дугинцам — им важно переориентировать так называемую передовую интеллигенцию. И тут они действуют очень тонко, используя новейшие фобии и пристрастия.
Роднянской возражает Никита Елисеев (“Ниже уровня моря”; 2 сентября). Когда одни обвиняют Хольма ван Зайчика в русском фашизме, а другие — в хитром подрыве изнутри русской православной цивилизации, можно быть уверенным: Хольм ван Зайчик — ни в каком случае не фашист и не антипатриот. Хольм ван Зайчик полагает, что к истине ведут разные пути — и христианство, и конфуцианство, и ислам, и буддизм, и иудаизм; Ирина Роднянская полагает, что путь к истине — один: христианство. Хольм ван Зайчик полагает, что главное в религии (или в религиях) — социальная регулировка общества, для Роднянской сама мысль об измерении уровня социальной полезности религии (или религий) — не столько даже кощунственна, сколько — нелепа. Социальная полезность получается сама собой, не это главное, главное — личностное, космическое и экзистенциальное, а социальное — уж как получится. Кто прав в этом споре? И тот, и другая. “Это — нерешаемый спор, это спор антиномий”. Далее Елисеев рассуждает о Хольме ван Зайчике как о типичном представителе петербургской культуры, петербургского утопического проекта.
Валерий Шубинский в “Знамени” (№ 9) в статье “Подробности письмом, или Нечто о реализме на двух нехарактерных примерах” рассуждает о современном реализме. Техники литературного письма, которые традиционно относились к “реалистическим”, никуда не исчезли. Они успешно функционируют и в той словесности, которую принято считать массовой, и в той, которая хотела бы числить себя элитарной. Так называемый реализм жив. “<НРЗБ>” Сергея Гандлевского — одна из интереснейших книг 2002 г. Гандлевский-прозаик (“Трепанация черепа”), по Шубинскому, интереснее, чем Гандлевский-поэт. Эмоциональность, мужественная чувствительность, скупая слеза, стекающая по небритой щеке, жизненный опыт богемного мачо; плюс рефлексия и жесткость, которых стихам часто не хватает. “<НРЗБ>” отсылает к традиции Юрия Трифонова. На композиционную традицию интеллектуальной советской прозы семидесятых “накладывается стилистическая школа… скажем, Олеши”. Достойная традиция. Хорошо написанная книга. Не нравится же Шубинскому, что Гандлевский изобразил демонического чекиста Никитина слишком умным. Неправдоподобно. Реалистические методы перестают работать, когда автор касается людей и вещей, которых до смерти боится. Их место занимают приемы из арсеналов романтизма. В мир трифоновской повести врывается зловещий венецианец в маске, с кинжалом под плащом, воплощение Фатума — и доигрывает свою роль до конца. Затем Шубинский критически анализирует роман Олега Постнова “Страх”, который находит целиком неудачно придуманным; “в концепции романа есть трагический порок”. Задача, поставленная перед собой Постновым, сама по себе любопытна: описать жизнь героя в СССР, избежав упоминаний о чем бы то ни было специфически советском. О, если бы автор делал то, что делает, с долей иронии. Но возникает подозрение, что автор не играет с нами в тонкую игру, а действительно представляет себе таким образом красивую жизнь сына советского дипломата.
В статье “Все прочее и литература” (“Новый мир”, № 8) Владимир Губайловский замечает, что, если в поэзии Гандлевский сам создает образец, то в романе — лишь следует образцам.
А в № 8 “Дружбы народов” роман Гандлевского удостоен сразу трех отзывов. Дмитрий Кузьмин (“О нелюбви и неловкости”) ставит автору в вину, что тот, умея в стихах выразить “мучительную гримасу нелюбви к себе, неловкости собственного существования”, в прозе эту “нелюбовь к себе выворачивает в как бы объективное недостоинство описываемого субъекта”. Критик делает несколько тонких филологическо-психологических наблюдений, доказывая механизм авторской “проекции”, которая, по его мнению, служила в этом романе чем-то вроде психотерапии, запрятанной под целым ворохом цитат, аллюзий и исторических параллелей.
Еще строже отнеслась к роману Елена Иваницкая (“Акела промахнулся”). Не раскрыт здесь оказался “главный событийный секрет судьбы” главного героя — он или не он сдал КГБ компанию стихотворцев-студийцев во главе с подпольно знаменитым поэтом, что всем им сломало жизнь, а “старшего” довело до самоубийства? Безлика и неубедительна главная героиня, предмет любовного вожделения аж трех центральных персонажей — а ведь именно эта линия выступает сюжетным стержнем романа. Но самый существенный прокол — вставленные в текст стихи, призванные подтвердить гениальность погибшего поэта, но дотягивающие лишь до самого среднего уровня. “Культурная цветная игра” — таков вердикт критика.
Зато Леонид Костюков (в своем неизменном амплуа адвоката и апологета), использовав каскад парадоксалистских и, на первый взгляд, эффектных формулировок, по его собственному выражению, “поклялся в любви к роману “<НРЗБ>” (“Мы взяли неправильный галс…”). К сожалению, о сути романа он не сообщает ничего. Равно, как и его художественных особенностях. Единственное высказывание по существу (выделенное, кстати, жирным шрифтом): “Мне понравился роман “<НРЗБ>”, потому что за его страницами я увидел и почувствовал жизнь живых людей”, — остается не подтвержденным никаким критическим анализом. Случай, увы, для сегодняшней критики слишком симптоматичный.
Владимир Губайловский в статье “Волна и камень” (“Дружба народов”, № 7) задается целью выяснить, отчего поэзия и проза стали в последнее время так взаимопроникновенны, так много пытаются заимствовать друг у друга. Упомянув несколько других примеров, для подробного анализа критик берет поэму Инны Кабыш “Гуляй-поле” и повесть Анатолия Гаврилова “Берлинская флейта”, дополнив для убедительности разбором отдельного пассажа все из того же романа Гандлевского “<НРЗБ>”, где один персонаж дает характеристику стихам другого. Критик приходит к выводу, что таким образом оба рода современной литературы пытаются преодолеть сложившуюся и уже отягчающую иерархичность: поэзия, отказываясь от рифмы и размера, проза, наоборот, эти рифму и размер подхватывая, оказываются чем-то вроде “пограничья”, где, благодаря нарушению устоявшихся законов, связи между словами и смыслами предельно обострены, что, по мнению критика, значительно повышает художественный эффект. Впрочем, сегодняшняя ситуация не уникальна. Что-то подобное уже происходило — на стыке классицизма и романтизма, а также в начале ХХ века. Со временем будут выработаны принципы новой иерархии — “но она будет гораздо более сложной, не всеобщей, с меньшей инерцией, гораздо более субъективной, а значит, человечной”.
Александр Касымов предлагает читателю (“До музыки, ре, ми…”, “Знамя”, № 8) лирико-критический этюд — тоже о “Берлинской флейте” Анатолия Гаврилова. Недоросль, боящийся жизни, но мечтающий о подвигах, допустим, на антикриминальной ниве, уступил у Гаврилова место эдакому Адриану Леверкюну, ожидающему наплыва вдохновения и, возможно, боящемуся этого прилива. Еще вопрос: справится ли он со шквальным ветром в свои же паруса? Прежние персонажи были одержимы, скорее, навязчивыми идеями. Их возвышенное полоумие не украшало жизнь, а делало ее жалкой. Теперь романтический идеализм, кажется, пришел на смену ироническому натурализму.
Александр Коваленко в статье “Эффекты юношей питают” (“Знамя”, № 7) довольно критично пишет о романе Анатолия Азольского “Диверсант” и о другой прозе писателя. Азольский приятно непредсказуем и в то же время легко узнаваем по одному ему присущим динамизму стиля, напряженности сюжета, остроте ситуаций и выбору временной или географической “точки” российской истории. Его мир кажется достоверным, выглядит правдоподобно — но ловишь себя на мысли: этого не было, того не могло быть — “потому что не могло быть никогда”. В угоду “драйву”, то есть остроте сюжета и динамизму повествования, принесен в жертву более важный эффект — художественной правды. Вовсе и не реалист Азольский, а самый настоящий “постмодернистский писатель”, у которого все подчинено самодостаточной игре; который создает новый художественный “метанарратив”, “делегитимируя” старые представления об истории.
В сетевом издании “Топос” 23 августа Евгений Иz пишет о финалисте Нацбеста Ирине Денежкиной. Сама по себе книга “Дай мне!” фактически нацбестселлером не является. Но она к нему очень близка по ходу той истории, что произошла вокруг премии: радикально противоположна победившему Проханову и по возрасту (и полу) автора, и по манифестируемым ценностям, и по самому взгляду на современный мир. Сборник коротких рассказов описывает мир современной молодежи сугубо от лица этой молодежи, ее языком, ее представлениями. Молодые беззастенчиво инкрустируют свою речь матом, пьют пиво, курят траву, слушают любимую музыку и ходят на концерты молодежных групп. Они говорят на последней 2001 — 2002 года модификации сленга, на 50% состоящей из терминов интернета. Они жесточайшим образом избивают друг друга. Они сами пытаются свести счеты с жизнью в неполные двадцать лет. Но самое основное — они в поиске. В поиске любви, о которой знают, что она будет первая. И в наши дни к первой любви, оказывается, удается пробиться лишь сквозь плотный и озадачивающий заслон секса. Пишет Денежкина просто, но при этом точно и метко. В книге не обозначено серьезных тем — и это главный ее недостаток.
4 сентября там же Иz разместил статью “Продолжая дело Керуака”. Керуака продолжает у него Дмитрий Григорьев, петербургский поэт, писатель и художник (книга “Господин Ветер”). Пишет о хиппи и об их классическом средстве передвижения — автостопе. Пейзажи, города и люди — наши, отечественные, с присущим им известным колоритом. Роман полон хипповских баек, анекдотов и дзенских притч, снабжен словарем сленга. “В романе много близких каждому молодому русскому интеллектуалу суфиев, Кастанеды, Лао-цзы, Бодхидхармы, Маккены и марихуаны”. Получилась отличная книга о любви и свободе, веселая и серьезная, умная и простая.
В статье “Империя без народа” (“Москва”, № 7) Капитолина Кокшенева делится соображениями о романе Павла Крусанова “Укус ангела”. Выводы ее суровы. Крусанов строит анти-Россию. Создает роскошную маску империи, главным качеством которой является расширение пределов войной. Империи без народа. Кокшенева фиксирует появление новой, имперской конъюнктуры на книжном рынке.
Напротив, Владимир Винников (“День литературы”, №9) определяет Крусанова как постмодерниста-патриота.
Та же Капитолина Кокшенева в “Русском переплете” с редкой для нее экспрессией рассуждает о романе Александра Проханова “Господин Гексоген”. Это ее лучшая статья. От романа критик не оставляет камня на камне. Согласно прохановскому замыслу, единым целым, осью, что держит мир, объявляется Великая геополитическая комбинация конспирологов (под стратегическим названием “Америка-Европа-Россия”). И здесь Проханов навел, независимо от того хотел он так написать или нет, масонский порядок в еще такой живой, не успевшей стать историей, жизни. Роман его критику видится клеветой на мир, пребывающий в Божественной воле. Это клевета на жизнь всякого человека, наделенного свободой выбора, свободным самоопределением, но и знающим личного Бога, не посягающим на свою полную автономию от Него. Азарт холодного неверия “ни во что” сквозняком “выдувает” роман Проханова из Большой русской литературы. Читая Проханова, думаешь, что он всего лишь страстный игрок, а все прочитанное — гиль (любимое слово “классических” нигилистов). “Жареное”, “клубничка” (эротическая и политическая) и кровушка (“наша русская”, “наша мусульманская”, “наша африканская”) — вот составляющие блюда под названием “бестселлер”. “У нас нет России”, — именно с такой мыслью написан роман самого публицистического современного писателя. Это спекуляция отчаянием. Автор описывает зловоние зловонно, о сытой похоти пишет похотливо, роскошь живописует по-мещански сладострастно. Вся политтехнологическая новизна романа — только пиаровская завлекалочка о “правде развала страны”. Главная рациональная идея конспирологического романа Проханова — все контролируется (планируется, просчитывается, провоцируется и т.п.). В романе Проханова все просвечивается лучами разведки, прослеживается наблюдательными устройствами и “топтунами”-доносчиками… Кто же выведен в романе разрушителем России? Да герои-то все сплошь русские. Писатель выступает как поклонник модернистской эстетики антиномий, эстетики сильных парадоксов. Причем чем больше угол расхождения, тем эффектнее получается “образное падение” в ткани романа.
Тему продолжил там же Василий Пригодич (“Роман-скандал, или Роман-пасквиль”: 28 сентября). В чем-то он повторяет то, что говорилось и до него. Но кое-что выговаривает более резко. Проханов — русский вариант исламского воина, ищущего смерть в бою. В далекие 1970-е не шибко умный и культурный Проханов внушал читателю несложную мысль — о тотальном превосходстве советского режима. В 1990 — 1993 годах он издавал головорезную газету. С ноября того же года редактирует не менее головорезную газету “Завтра”. Редактор, одаренный и яркий публицист, призывает просто-напросто убивать политических оппонентов. Вот и все. В стране идет ползучая реституция-реставрация. Присуждение премии маргинальной книге маргинального автора — знаковое событие. Либералы-демократы присудили премию антилибералу-антидемократу. Да, свобода. “Однако замечу, что Проханов, будь его воля и сила, Пелевина-Сорокина просто расстрелял бы”. “Проханов мастеровит и даровит, крепкий профессионал, ни убавить, ни прибавить. Правда, раздражает избыточная сверхметафоричность авторского стиля. Ну-с, издержки производства. Книга скандальна как по содержанию — избыток омерзительных подробностей московского “великосветского” обихода, так и по дамской истерической тональности. Все выведены под собственными именами либо под прозрачными псевдонимами. Читается сие варево легко, впрочем, частенько подташнивает. Проханов одержим смертью, с которой он сталкивался сотни раз на полях боев в разных странах, на разных континентах. Люди прохановского типа ненавидят обывателя с его скромными радостями и глупостями вплоть до отрицания “мещанского” права на жизнь. Ясно, почему прохановская газета была рада катастрофе 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке. Поистине это другие существа, иная раса и порода, но, увы, они были, есть и будут. Любовь к смерти, завороженность смертью вощаной нитью проходит сквозь текст романа. Ну, ладно, у нас такая свободная страна, где можно невозбранно проповедовать оккультный бред. Неловко мне, не с руки как-то, но вынужден сказать, что книга прокопчена зловонным антисемитским дымом. С милой улыбкой и потаенным кукишем присудили премию идейному людоеду: мол, китч, карнавал, постмодернистский центон и прочая белиберда. Невинные литературные игры и, несомненно, виновная совесть. Да и на самом деле роман Проханова нельзя назвать плохим, он метафизически содрогателен и ужасен, как медитация об аде. Воля ваша, пацаны и дамы. Так вот, не причитайте и не верещите, когда вас за волосы повлекут на Лобное место. И еще добавлю: в книге есть искренние слезы о России и неподдельное бесовско-люциферианское величие”.
Александр Вяльцев тоже анализирует наделавший много шума роман Проханова “Господин Гексоген” (“Безумный бронепоезд борьбы” — “Дружба народов”, № 7). С точки зрения автора, это абсолютно пессимистическое произведение: главный герой, бывший сотрудник КГБ, разочаровывается и в друзьях, и во врагах, утрачивает дорогие мифы. Более того, он ни на что не надеется, признает безнадежной любую борьбу, оставляя “настоящую Россию”, нетронутую никакой, в том числе идеологической порчей, лишь в своей душе. Отсюда, полагает автор статьи, тотальное раскаяние героя — по своей скверне (скверны перечисляются в развернутом виде: это и убийство собственной собаки, и предательство друзей в Африке, и многое другое), он не может умолить Бога сжалиться над Россией. Если отбросить бред о мировом заговоре, то это, полагает критик, главная идея романа и главная его ценность.
Автор из Вашингтона Дмитрий Крылов в “Русском переплете” 29 августа пишет о новом литературном опусе Дмитрия Галковского (статья “Апокалипсис по МакЛуэну”). Киносценарий под названием “Друг Утят” — антиутопия. “Будущее, которое нарисовал Галковский, действительно страшно, особенно страшно для русских, ведь по его сценарию русские принуждены будут закопаться под землю и жить по одиночке, что смертельно для русского человека, только тогда и живущего по-настоящему, когда есть хотя бы несколько человек, с которыми он или она живет душа в душу и которые, таким образом, образуют уже не отдельные “личности” в западном смысле (т.е. такие, которые в самодостаточности видят цель и счастье жизни), а единый полифонический организм”. “Несомненно тем не менее то, что Галковский правильно указал тенденцию к индивидуализации жизни”.
В Интернет-журнале “Топос” Павел Басинский (“Еще три еврея”, 5 февраля) пишет о книге Владимира Соловьева “Три еврея, или Утешение в слезах. Роман с эпиграфами”. “Я еврей!” — кричит Владимир Соловьев, но Басинскому его крик сам по себе не интересен. “Кушнер — еврей”, — строго говорит он и рисует нам фигуру стихотворца, приспособившегося хитро к советской власти, оставаясь при этом еще и эстетом. И только? Из пушки по воробью (не по Кушнеру, по его тени). “Бродский — еврей”. Ну и что? Настоящий что ли? Поэт настоящий или еврей настоящий? (Где-то Соловьев даже величественно называет Бродского иудеем, а Кушнер, что ли, жид? Нет, жид тоже Бродский, но в цветаевском смысле. А Кушнер кто?) В общем, получилась все-таки свалка собственных комплексов. Однако в целом в романе неверно выбранную концепцию победили ум, глаз, перо и страстная натура. “Последняя, наверное, все-таки имеет отношение к еврейству В. Соловьева”.
Статья с сайта Андрея Немзера “Соблазн “понимания”” (12 июля) — о первом русском романе о Гитлере и его окружении. Это книга Елены Съяновой “Плачь, Маргарита”. Съянова пишет о Гитлере на полпути к вершине. Ее интересуют не молодые голодные и азартные игроки, бестолково рвущиеся в большую политику, и не “хозяева” Германии, уже сделавшие свою — зверскую и обреченную — игру, а “сорокалетние”. Вкусившие радость первых побед, захваченные “делом”, встревоженные собственными изменениями, но “верные идеалам”. Автор мягко, но настойчиво противопоставляет ужасных, но все-таки благородных “нацистов первого призыва” (смелых, склонных к экстравагантным жестам, умеющих влюбляться и любить, сознающих грязную двусмысленность политических игр и взыскующих “идеала”) холодным новичкам-“функционерам” Гиммлеру и Борману, которые, надо полагать, и сделали из фюрера “функцию”. Нечто похожее нам доводилось читать про “ленинскую гвардию” и аппаратчиков-сталинцев. Признать изначальную ложь нацизма — это слишком просто. Куда интереснее открывать в хрестоматийных негодяях человеческую неповторимость. Открыли. А дальше что? … Не было “точки поворота”, ибо с самого начала работал в “партии нового типа” железный “фюрер-принцип”, обрекающий всякого ее адепта на отказ от собственной личности и свободы. Остальное — пафос реванша, расистские измышления, логика партийной “целесообразности”, оправдывающей любой грех, безжалостность к “врагам” (реальным или мнимым), демагогия, подразумевающая презрение к “быдлу”, присущая всякому “союзу избранников” смесь цинизма и жертвенности — вторично. Увы, роман “Плачь, Маргарита” может подвести к диаметрально противоположным выводам. Что вполне в духе нашего времени.
Сергей Костырко в своем обозрении № 113 в “Русском журнале” 10 июля пишет о прозе Нины Горлановой. Основной сюжет Горлановой — сюжет противостояния внешней убогости, скудности, ограниченности жизни. Это мужественная проза. Парадоксальная особенность ее в том, что формально человек почти жалуется тебе на жизнь, а ты постоянно ловишь себя на зависти тому, сколько счастья, внутренней свободы и простора подарила эта жизнь автору. Той свободы, которой пользовалась Горланова в среде своих университетских друзей, уже не хватало; да то была, как она формулирует для себя, и не свобода вовсе, а раскованность в разрешенных рамках. Ей же нужен был не эрзац свободы — квартира, зарплата, путевки и проч., а свобода подлинная, внутренняя. Путь к ней оказался парадоксальным — через полную “закабаленность бытом”, обеспечившую Горлановой свободу внутреннюю. Но только быт здесь уже не вполне быт, а собственно жизнь во всей ее тяжести и во всей ее радости — муж, дети, друзья, книги, работа, но только своя собственная работа.
Там же в обозрении № 115 (25 июля) он высоко оценивает рассказ Михаила Бутова “В карьере”. Законченные, выбродившие до кондиции чистого продукта литературные произведения, читая которые, мы забываем про литературу, появляются редко. Вот к такой законченной прозе и относится новый рассказ. Это тот случай, когда рассказ “ни про что” означает — “про все”.
Екатерина Ваншенкина пишет о новой прозе Николая Кононова (“Куросы в снегу”: “НГ Ex libris”, 11 июля) как о прозе ученического склада. Кононов не говорит за жизнь, а воздерживается.
В “Знамени” (№ 7) прошло весьма содержательное обсуждение прозы недавно умершего Юрия Давыдова. Яков Гордин обращает внимание на то, что эта историческая проза еще и грандиозный личный дневник. Давыдов — персонаж своих романов и повестей, по значимости не уступающий главным героям. Россия Давыдова — мятущаяся человеческая общность, потерявшая сверху донизу ясные ориентиры — духовные, политические, нравственные, с равной интенсивностью рождающая героев и предателей, святых и негодяев, мучительно пробивающаяся сквозь этот хаос к тому состоянию, которое Давыдов назвал “неизъяснимым счастьем внутренней свободы”. Русская история в романах Давыдова трагична — он сам участник этой трагедии. Но это высокая трагедия, несмотря на все “архивы человеческой гнусности”, которые прослаивают российское бытие.
Андрей Дмитриев отмечает, что Давыдов придал статус исторического факта каждому поэтическому жесту, сводя вымысел к малости даже там, где ему, вымыслу, казалось бы, самое место. Давыдов приучил нас к своей архивно выверенной точности. Уравняв в правах слово (свое, сегодняшнее, живое слово) и факт (исторический, то есть оставшийся в прошлом, то есть мертвый факт), он добился удивительного результата: в его романах нет прошлого, нет истории как таковой, есть лишь одно непрекращающееся, раскаленное, неслучайное и крайне запутанное сегодня. Время в романах Давыдова сродни литургическому — это время длящееся и пребывающее. Слово Давыдова-прозаика стремится к чистой поэзии; упругая рысь его прозы готова вот-вот сорваться в стихотворный галоп. Поэтический дар Давыдова, его художественная убедительность, его нравственная правота достигли высочайшей степени в “Бестселлере”.
Андрей Немзер вторит: для Давыдова поэзия имела не меньшее значение, чем история. Ассоциативность, композиционная вольница, игра лейтмотивами и цитатами, рассуждения о природе текста, словно бы растущего на глазах читателя, рефлексия над жанром… Даже тенденция к “метризации” прозы.
Станислав Рассадин отмечает, что самое знаменитое произведение Давыдова, видимо, “Глухая пора листопада”. Самое зрелое — “Бестселлер”. Самое знаковое — “Зоровавель”, где до предела прояснена ситуация выбора взгляда на мир, на историю, на собственную судьбу автора этой полуповести-полупоэмы. С “Бестселлером” критик связывает возможности нового литературного мышления, предполагая в ней прообраз “прозы будущего”. Прозы, которую будет отличать свобода от жанровой скованности плюс сила душевного опыта личности, мощно чувствующей, много постигшей.
Леонид Юзефович заметил: Давыдов “был поздним человеком. В этом было его горе, которое к концу жизни обернулось счастьем. Когда мир вывернулся наизнанку, он едва ли не единственный из своего поколения сумел, не изменяя себе прежнему, сказать то, что зрело в нем в течение всей жизни, и был услышан, потому что сказал это по-новому, не так, как говорил раньше”. Он был певец сильных страстей, мужского братства и той идеи, что нужно раствориться в чем-то большем, чем ты сам, если хочешь остаться самим собой. У него была почти физиологическая потребность говорить голосами тех, кто уже ничего не может сказать в свое оправдание. На суде истории он всегда выступал в роли адвоката.
Елена Гродская делится впечатлениями от прозы Павла Улитина (“Разговор о разговоре”: “Знамя”, № 7). Вроде бы нечасто бывает, чтобы человек, переживший пытки в тюрьме, тюремную психбольницу, обыск с отнятием всего написанного, продолжал писать несломленную, ироничную, увлекательную и свободную прозу. Улитина называли русским Джойсом. Улитин уже не здесь. Он умер в 1986 г., не увидев ни одной своей изданной книги. “Милая моя маленькая трепещущая душа, как мало ты значила в мире, который мыслил другими категориями”.
Прозе Елены Долгопят посвящена статья Владимира Губайловского “Открытая форма” (“Дружба народов”, № 9). Особенности этой прозы критик выводит из профессиональных занятий автора — математики и кинематографии, наложивших отпечаток на ее мировосприятие и художественный язык. “Для Долгопят нет особой разницы между условно фантастическим и столь же условно реалистическим сюжетом. Ее проза более всего напоминает реальность сновидения”. Обыденность в прозе Долгопят почти всегда абсурдна. Мир, который она выстраивает, это мир, в котором нет будущего, “живые люди вырождаются в мертвые схемы, и эти схемы ходят по пустоте”. “Именно пустота и есть главный герой прозы Долгопят. И от ее текстов бывает жутко.” Удивительно, но это хвалебный отзыв...
Ольга Славникова разбирает прозу Марии Рыбаковой (“Канарейка и смерть”: “Дружба народов”, № 9). Выдав писательнице больше авансы (“В текстах Марии Рыбаковой я вижу много удачных частностей, когда из умственного, почти математического подхода ко времени-пространству вдруг возникает очень человеческая, “по делу”, метафора”), отметив языковой и стилистический профессионализм, критик, тем не менее, подмечает и провалы: во-первых, обусловленные недостатком жизненного опыта, а во-вторых, — отсутствием в ее прозе “большого человеческого масштаба”. И здесь критик переходит к обобщению, подозревая в этих грехах некоторую часть современной литературы вообще. Постепенно приходит обнадеживающее отрезвление — “литература не пустяки. Не игра…”. Критик видит возможность для дальнейшего развития писательницы. В контексте статьи это выглядит и как некая перспектива для всей современной словесности.
Молодой писательнице Анне Матвеевой посвящена и статья Валерия Липневича “Рыбка в небе” (“Дружба народов”, № 9). Рецензент видит в этой прозе приметы не только изменившейся жизни, но и приметы изменившегося отношения к жизни: “нынешними победителями затребовано скромное обаяние буржуазии. Подавай им умное утверждение их собственных стандартов жизни — способов тратить деньги, манеры отдыхать, есть, пить, заниматься любовью, а также думать и чувствовать соответственно состоянию кошелька”. Проза Анны Матвеевой этим требованиям удовлетворяет, оставаясь при этом прозой, а не становясь “портативным романом в мягкой обложке”. Помимо присущего ей психологизма, этому способствуют два качества писательницы — ирония и грусть. “Ведь ирония, как известно, самый старый и самый проверенный способ удобного существования в любой отрицаемой системе.”
О книге молодого петербуржца Павла Мейлахса “Избранник” в статье “Крах индивидуализма, или Конец великой новизны” рассуждает Алексей Машевский (“Звезда”, № 8). С одной стороны, критик подмечает “некоторые языковые неловкости автора”, “слишком отчетливо выраженную идеологическую позицию, даже дидактичность”. С другой — он видит в книге несомненную историю болезни — но не столько самого героя, сколько героя нашего времени, страны, “чье молодое поколение оказалось неспособным выдержать крушение всех и всяческих идеалов”, наконец, того типа сознания, которое называется индивидуализмом.
Марина Москвина стала объектом исследования для Галины Ермошиной (“О клоунах и клоунессах” — “Дружба народов”, № 9). Обозначив основные приметы ее прозы, как “неотторжение себя ни от чего — все нужно, все необходимо — и радость, и молчание, и песок, и камень… И ничего не изобретать, просто радоваться…”, критик обнаруживает симптомы зараженности этой жизнерадостной энергетикой — основной посыл статьи: Марина Москвина — это супер!
Григорий Коган в статье “Анти-Фандорин” (“Русский журнал”, 13 сентября) открыл, что “в акунинских историях далеко не все гладко. Там есть целый ряд проблем и со словесностью, и со стилизацией”. Есть анахронизмы. Буквоед дает целый ряд примеров. Вот один: “…в “Смерти Ахиллеса” читаем: “Из туалета купчина вышел явно посвежевший”. Прочитай эту фразу человек XIX века, он бы вряд ли понял, откуда вышел переодетый купцом г-н Фандорин (в книге имеется в виду, что он справлял нужду). “Толковый словарь живого великорусского языка” В. И. Даля (Спб., 1863 — 66) дает следующее объяснение этому слову: “Туалет — м. франц. убор, одеванье, и одеянье, наряжанье и наряд. Делать свой туалет, одеваться, убираться, рядиться. Уборный стол, с зеркалом и всеми принадлежностями”. Таким образом, словосочетание “выйти из туалета” для человека того времени было совершенно бессмысленным. Это раз. Означенное заведение переименовывалось буквально на наших глазах. Например, люди старшего поколения (родившиеся в 10 — 20-х годах XX века) называют его “уборная”. Однако в то время слово “уборная” также не связывалось с отхожим местом. Обратимся снова к словарю Даля: “Уборная — ж. комната, в коей одеваются, убираются, наряжаются, моются, притираются и пр. Уборник, уборный стол, туалет” (см. статью на слово “убирать”). Это два”.
В прессе обсуждали перипетии очередного букеровского марафона. Дмитрий Бавильский в “Русском журнале” 24 июля признается в любви к роману Игоря Зотова “День Деревякина” — добротной, немного старомодной, но изящной прозе.
Александр Лиманов и Семен Кваша в “Газете.Ru” 2 октября рецензируют шорт-лист премии “Букер — открытая Россия”. “В моде нынче слабоватая молодежная проза и Владимир Сорокин”. Председатель жюри Владимир Маканин сообщил публике, что “присутствие Сорокина в списке есть факт поддержки литературы внутри политики, от которой мы неотделимы” и что “необходимо оградить писателя, хотя бы он и не был серьезным писателем”. Лучшей в списке книгой они считают “<НРЗБ>” Сергея Гандлевского. А вообще “список слаб до неприличия”.
Лев Пирогов в “НГ Ex libris” 11 июля уверен, что победит Гандлевский.
Алексей Шорохов в “Русском переплете” 30 августа подробно отзывается об очередном выпуске альманаха “Литературная Вологда”. У его авторов есть чувство общей русской судьбы. “То, что отличает “местничество” от “местечковости” и ее голубятен”. Кто-то из авторов пребывает в оторопи от того, что происходит вокруг. Кто-то щелкает костяшками на счетах. А Шорохов знай нахваливает милых сердцу вологжан, душевно радуется их успехам, дает им житейские советы.
ПОЭЗИЯ И ПОЭТЫ КАК ПРЕДМЕТ КРИТИЧЕСКОЙ РЕФЛЕКСИИ
Валерий Шубинский в статье “Вертикаль и горизонталь” (“Знамя”, № 7) размышляет о поэте Николае Кононове. У поэзии Кононова два вектора — горизонтальный и вертикальный. По случайности (а может, и нет) первый, эпический, маркируется длинной (параллельной земле) строкой, а второй, лирический — столбцом коротких строк (земле перпендикулярным). Шубинский фиксирует два очень важных cюжета творчества Кононова. Во-первых, любовь-обида-зависть-жалость к Отцу (то очень реальному, бытовому — “папе”, то почти мифологическому). Издатель психоаналитической литературы, Кононов прогнозирует и провоцирует лежащие на поверхности толкования. Это, пожалуй, относится и к гомоэротическим нотам. Эти мотивы могут быть интерпретированы как маскирующее и претворенное отражение подлинной лирической темы поэта — любви к Себе-Другому, двойнику, обитателю зазеркалья. Второй сюжет — это “сумерки богов”. Накануне их гибели. Эта тема постоянно присутствует в стихах Кононова как трагическая возможность, угроза, напоминание.
Александр Уланов в статье “Бумажный нарцисс” (“Знамя”, № 9) оценивает стихи молодого Кирилла Медведева (сборник “Все плохо”). Некоторые истории, завершающиеся, возможно, некоторыми выводами из пережитого опыта. Чистое повествование без малейшего усилия концентрации смыслов, придания тексту многозначности и объема. Обсуждать, стихи это или не стихи, вероятно, неплодотворно: а кто точно знает, что такое стихи? Герой Медведева — в общем, неплохой человек. Честный, уклоняющийся от участия в “крысиных бегах” за успехом любой ценой. Он умеет чувствовать чужую боль. В жизни с таким человеком, наверное, надежно — но скучно. Речь не идет, разумеется, о том, что эти качества противопоказаны поэту, который должен быть аморальным демоном… Речь идет только о том, достаточно ли этих качеств, чтобы быть интересным поэтом? Все же хороших людей больше, чем хороших поэтов. Уланов считает, что Медведев пытается придать значение переживанию настаиванием на нем как на стихе. “Напечатать бумажные деньги, за которыми — лишь искренность желания, но не работа вслушивания. Инфляция неизбежна”.
А Владимир Александров о стихах Медведева говорит: такое могут себе позволить только убогие или пророки (“НГ Ex libris”: 4 июля). Он разрабатывает “тему юродства”.
Михаил Копелиович пишет о стихах Дмитрия Сухарева (“Успеть сказать”: “Знамя”, № 7). Его книга изобилует стихами приязненными, природо- и человеколюбивыми, в строках звучит нота братственности и благословения живому. Можно объявить Сухарева восторженным романтиком, а можно, как он сам определил в одном из стихотворений, — принадлежащим “братству обливающихся слезами”. В чем секрет светлого воздействия на душу стихов Дмитрия Сухарева? В соединении шалости и серьеза, в закамуфлированном пафосе, пропитанном иронией, как торт кремом.
Галина Ермошина (“С точки зрения полуострова”: “Знамя”, № 8) разбирает стихи Николая Звягинцева. Звягинцев, в общем-то, в ладу с миром и не выискивает его огрехи, провалы и недочеты. Он способен жить с тем миром, который есть, не перекраивая его под себя и не предъявляя ему слишком больших претензий, формируя в себе способность увидеть в нем характер, похожий на свой. Речь Звягинцева полна неправильностей, неточностей и смысловых неувязок, что, однако, не только не мешает контакту, но и служит своеобразной заменой тому воздушному пространству, которое, разъединяя, позволяет установить другие, не логические связи.
Илья Кукулин (“Побег сучёта из коробки”, “Знамя”, № 8) пытается определить своеобразие стихов Александра Левина — “человека разнообразного”: поэта, автора и исполнителя песен, создателя популярного сайта в Интернете (www.levin.rinet.ru), автора учебника “Самоучитель работы на компьютере”. Левин переименовывает окружающую действительность. В его стихотворениях множество неологизмов. Левин делает из языка мультфильм, подобный битловской “Yellow Submarine” с ее детски-сюрреалистическими существами. Страшное и детское у Левина переходят друг в друга. Исторический предшественник этой поэтики, как считает Кукулин, — постфутуризм, и персонально Юлиан Тувим.
Стихи некогда прославленного, а потом замолчавшего Александра Еременко по случаю издания его книги “OPUS MAGNUM” стали поводом для апологии их автора в “Знамени” (№ 9). Леонид Костюков говорит, что за десять лет молчания поэта мы не забыли его шедевры. Однако наросло поколение, которое их не проходило. Вот и прекрасный повод: нам украсить библиотеку, а им — наверстать упущенное. С картинками. В момент создания, в 80-х, поэзия Еременко осмысливала и приручала антипоэтическую действительность, но теперь стихи Еременко более не щекочут будущее. Оно, так и не воплотившись, осталось за поворотом. Они (стихи) отходят в наше героическое прошлое, становясь ретро, а потом и классикой…
Татьяна Зоммер полагает, что стихи Еременко прошли испытание временем. Они успешно выдержат и испытание школой, т.к. тезаурус поэта практически не выходит за рамки учебников школьной программы для классного и внеклассного обучения, и такого рода “академическое” издание — с комментариями, аннотацией и графикой — вполне может сойти за хрестоматию к школьному курсу целого ряда наук. Современные 15-летние пацаны давно ждали своего культового, современного поэта и теперь с удовольствием и наслаждением учат наизусть (не из-под палки!) его стихи.
Поэзии Майи Никулиной посвящена статья Аси Васильевой “Imago magica, или В пространствах поэтического слова” (“Урал”, № 8). Автор находит в ней несколько отличительных признаков: “связи между словами сугубо ассоциативны, интуитивны и потому бессчетны”, “сопряжения некоторых слов и конструкций с точки зрения логики едва ли не абсурдны”, на первом месте стоит образ, который “выстраивается не линейно-хронологически, но в некоем своеобразном многомерном пространстве”, “никаких отвлеченных категорий, все телесно, материально и находится не выше летящих птиц”. В этой поэзии автор видит продолжение традиции Мандельштама: “Никулина мыслит разными культурными реалиями”, а также (в меньшей степени) — Пушкина и Бунина.
КРИТИКА О КРИТИКАХ
Павел Басинский в своей литгазетной колонке (№ 38) рассуждает о Вячеславе Курицыне, который закончил свой интернет-проект Курицын-Weekly и ушел из литературы. Это был наиболее продолжительный авторский литературный сайт. Басинский характеризует его как лирический дневник человека, у которого был бурный и продолжительный роман с Литературой. Роман человека умного, но легковесного, увлекающегося, но расчетливого, со своей любовницей. Стилист Курицын интересный, “хоть тресни”. Он оригинален. Писатель розановского направления, но без “идеи”, без отчетливого своего жанра. Разменявшийся на текущий журнализм. Басинский сравнивает Курицына с Немзером. Для того Литература — “законная жена”. Это “последний тотально серьезный, тотально ответственный критик”, но он “построил свой дом, свою крепость на песке”.
Александр Мелихов в статье “Лед и пламень” (“Знамя”, № 9) пишет о книге Александра Агеева “Газета, глянец, Интернет. Литератор в трех средах”, 2001. Агеевский жанр — критика критики и обозрение обозрений — просто неоценим: краткое и точное изложение чужой позиции (казалось бы, элементарно, а встречается куда как редко), умно и ясно прокомментированное с высоты своей, — сразу чувствуешь, что тебе сэкономили минимум час. В Интернете КПД заметно снижается, на интернетских просторах авторский стиль обретает некую неторопливость, “ветвистость”. Тем не менее Агеев един во всех трех ипостасях, причем единство это мировоззренческое. От идеала к норме — его вектор. Основные его мишени — оторванный от жизни идеализм, необоснованный пафос. Если бы на место прежних возвышенных идеалов пришли низменные интересы, автор нисколько не сомневался бы в грядущем величии России. “Проповедь беспафосности тоже требует пафоса, и его-то мне не хватает у превосходного публициста Александра Агеева”.
ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ
Андрей Битов в записках “В лужицах была буря. Мания последования” (“Звезда”, № 8) совершает прогулку — в преддверии 300-летия города — по Петербургу пушкинского “Медного всадника”. Поэма и герои рассматриваются во временном протяжении — по мере взросления автора, начиная от его школьных лет и кончая его бытностью в качестве преподавателя Принстонского университета.
О “Нелюбви Ахматовой к Чехову” размышляет Лев Лосев (“Звезда”, № 7). Подробно описывая все запечатленные мемуаристами свидетельства неприятия Ахматовой Чехова, автор приходит к выводу, что чувство поэтессы было все-таки иррациональным и загадочным и все гипотетические объяснения тут неудовлетворительны.
Взаимоотношения (поэтические, и не только) поэта и критика Николая Недоброво и Анны Ахматовой становятся предметом критического размышления Екатерины Орловой в статье ““Две любви” Н. В. Н. (Н. В. Недоброво) и А. А. Ахматова” (“Звезда”, № 9). Имеются в виду любовь поэта к жене Любови Александровне и к Анне Ахматовой. Они обе — главные адресаты его лирики, хотя ни одно из его стихотворений четко обозначенного обращения к Любови Александровне не имеет. Поэзия Недоброво довольно замкнута: в мир своих интимных чувств он никого не допускал. Смысл рассуждений автора — в том, что музой поэта была “история форм человеческой души”. Он мечтал о создании когда-нибудь в будущем науки, обозначенной именно так.
Обзор подготовили
Ирина Дугина, Евгений Ермолин,
Мария Ремизова, Евгения Щеглова