Опубликовано в журнале Континент, номер 114, 2002
Без названия
I
Он посмотрел на часы, потом на пустое, залитое сияющей синевою окно, потом вытащил сигарету, щелкнул зажигалкой, прикурил — и придвинул к себе телефон. Нажимая упругие, коротко попискивающие в наушнике кнопки, он вдруг подумал — увидел, вспомнил, — что в комнате, куда он сейчас звонит, стоит старый бежевый дисковый телефон. “А может быть, сейчас уже не стоит”, — чуть удивившись себе, тут же подумал он.
Третий длинный гудок запнулся.
— Здравствуй, — сказал он. — Это я.
— Привет, — ровно сказала она.
Он немного помедлил.
— Ну… как у тебя дела?
— Хорошо.
— Я давно не звонил.
— Да, наверное, месяца три.
— Полгода… Я был в командировке. То есть командировка была на две недели, но там нашлась работа, и нам разрешили остаться.
— Ясно. А где ты был?
— Да черт знает где, под Тюменью… Как Славик?
— Ничего. Год закончил с тремя четверками.
— А… остальные?
— Остальные пятерки. Ты что же, забыл? Он ведь хорошо учится.
— Нет-нет, я помню… просто я подумал — ну мало ли что… Меня же давно не было. Ты деньги получала? Я посылал.
— Да, спасибо.
— Ну что ты, за что спасибо… Ты знаешь, мне бы хотелось с ним повидаться. Заодно и деньги тебе передать. Я еще привез.
— А его нет, он в лагере.
— В лагере?
— Ну да, в пионерском лагере… или как это теперь — в лагере отдыха.
— А… хороший лагерь?
— Да обычный лагерь, под Звенигородом. Кормят неплохо, я на прошлые выходные у него была.
— Ему там нравится?
— Да вроде нравится. Их на речку водят, потом всякие кружки.
— А когда он вернется?
— Двадцать восьмого.
Дверь приоткрылась, в комнату заглянул Васильченко — поднял руку: пока. Он тоже поднял руку и покивал. Васильченко закрыл дверь.
— Ты больше к нему не поедешь?
— Нет. Времени нет, я же подрабатываю. Да и чего ехать, неделя осталась.
— Подрабатываешь?..
— Печатаю дома на компьютере.
— У тебя есть компьютер?
— Да, я старый купила, незадорого. Дома печатаю, на работе распечатываю.
— Ну, а… как ты вообще живешь?
— Нормально.
— Голос у тебя бодрый.
Она негромко засмеялась. Он чуть улыбнулся.
— Мне некогда унывать.
— Ты молодец. Я рад, что у тебя… все в порядке.
— Ну, а ты все грустишь?
— Да… когда как.
— Хватит уже грустить. Тем более что все это без толку.
— Я постараюсь.
— Тут по телевизору говорили: если не можешь изменить мир, изменись сам.
— Да, наверное… Кто это говорил?
— Да я уже не помню, какая-то женская передача. Ток-шоу.
— Ты смотришь ток-шоу?
— Смотрю иногда.
Он помолчал, глядя на сизое волоконце, вытягиваемое из чешуйчатого кончика сигареты открытой фрамугой.
— Ну, а ты вообще отдыхаешь? Как-нибудь… развлекаешься?
Она рассмеялась.
— Иногда отдыхаю… иногда как-нибудь развлекаюсь.
— Ясно… Слушай, ну, раз Славика нет, давай я тебе хоть деньги пока передам.
— Ну давай, спасибо.
— Когда тебе удобно?
— Да мне все равно.
— Может быть… сегодня?
— Сегодня?.. Ну давай сегодня.
— Я тогда сейчас подъеду к тебе.
Она помолчала.
— Да нет, давай встретимся у метро.
— У метро?.. Зачем у метро?
— Мне так удобнее. Я как раз собиралась по магазинам пройтись.
— Ну, давай у метро… Я просто подумал — что тебе утруждаться. Во сколько?
— А когда ты сможешь подъехать?
— Минут через сорок… В половине седьмого.
— Давай в половине седьмого.
— У какого выхода?
— Где кинотеатр.
— Ладно… Ну, пока?
— Пока.
Он вышел из метро и сразу ее увидел — под часами, где всегда… много лет назад. Ветер полоскал ее платье. Площадь была затоплена разноцветными киосками и людьми. По шоссе, рыча и вздыхая, ползли длинные автобусы и короткие автомобили. На той стороне тянулись высветленные до меловой белизны дома с зелеными купами палисадников. Над домами было чистое небо без солнца — солнце было уже за спиной. Он пошел через площадь, глядя на голубое, крапленное желтым и белым платье. Перед платьем все время мелькали люди.
Он подошел к ней — и опустил глаза.
— Здравствуй.
— Привет, — весело сказала она.
— Ты хорошо выглядишь.
— Я стараюсь.
Он вытащил сигареты.
— Господи, что ты куришь, — вздохнула она.
— Я привык, — сказал он. — Кроме того, я экономлю.
— Бросать надо.
— Надо.
Из проехавшей мимо машины тяжко плеснуло музыкой. Он закурил.
— Как мама?
— Бегает, — улыбнувшись, сказала она. — А твои как?
— Да ничего.
— У тебя седина на висках, Матвеев.
Он покивал.
— Я знаю.
— Ну ничего, в твоем возрасте это идет.
— Ну что ты, в каком моем возрасте… Порядочные мужчины до сорока не живут.
— Не говори глупостей. Да — а ты знаешь, что Володя Рыбцов разбился?
— Знаю. Я встречал Сыркина. Помнишь Сыркина?
— Нет.
— Из отдела Вигдорчика, толстый такой.
— Нет… уже не помню. Да я у Вигдорчика почти не бывала. Это вы с Лещинским все время туда бегали. Выпить… чаю.
— Да… Послушай, а у тебя зрение не портится от компьютера?
— Да нет, я привыкла.
— Ты смотри, не надрывайся, — сказал он. — Всех денег не заработаешь.
Она рассмеялась.
— Да всех мне и не надо. А что делать? Для Славика вон кроссовки стоят шестьсот рублей.
—Да, вот деньги, Марина… Здесь три тысячи. Ты извини, мне мало платят.
— Я знаю. Спасибо. Ничего, всех денег не заработаешь.
Он улыбнулся, глядя на нее.
— Ты молодец. Ты… у меня молодец.
Она поджала губы и с печально-ироническим выражением покачала головой.
— Ты мне, пожалуйста, звони, если что, — сказал он. — Я больше так надолго не уеду. Может быть… поедем вместе к Славику, когда смена закончится? Заберем его.
— Да нет, зачем. Их же привозят на автобусах.
— Ну, тогда сходим куда-нибудь… вместе с ним, потом. В театр, или в кино.
— Ладно. Ну… я пошла?
Он протянул ей руку, и она, улыбнувшись, пожала ее. Он задержал ее руку в своей.
— До свидания, Мариночка. Я буду звонить. И… ты тоже звони.
— Хорошо, — мягко сказала она.
— Ну, иди.
— Пока.
II
“Он расстроился, что я не пустила его к себе, — думала она, медленно идя по обсаженной липами, пестрой от просеявшегося солнца аллее. — А почему я не пустила его? А потому, что я не хочу… раньше, когда он был с этой девкой и ему было хорошо, он приходил только к Славику — да я в другое время и не пустила бы его. Может быть, он думал, что я от одного намека брошусь ему на шею? Да нет, он так не думал, он не такой… и вообще я уже не сержусь на него. В сущности, он неудачник: та дрянь его бросила, семьи нет, денег нет… ничего нет. Он сказал, что я хорошо выгляжу. Я действительно хорошо выгляжу, я понравилась ему — как он смотрел, как говорил… А он тоже мало изменился, только виски поседели… он у меня интересный. У меня?.. Ха! Ну — Сергеева так всегда говорила: он у тебя интересный… и лезла к нему. Я не знаю… может быть, я как-нибудь и приглашу его к себе? Недели через две он приедет к Славику, а потом… Может быть, я как-нибудь и пущу его. Да, конечно… наверное, я пущу его. Я бы и сегодня пустила его… он так хотел прийти — “я подъеду к тебе, ну что тебе утруждаться”… Жалко его. Ну ничего, потерпи… Я столько терпела”.
…………………………………………………………………………………………..
“…Боже мой! — подумал он, проходя через гудящие турникеты. — Боже мой… какая она худая и старая!..”
Помни
Михаил Иванович Шлыков, доцент МГУ, представительный крупный мужчина под пятьдесят в светлом плаще, шляпе и галстуке, поднимался на эскалаторе со станции метро “Новокузнецкая” и напряженно думал о подступивших к нему делах. Дела эти были самого разного, порою даже ничтожного свойства, но сегодня они явились перед его мысленным взором все вдруг и угнетали и обескураживали его уже своей многочисленностью. Впрочем, два из них отчетливо стояли в особицу — сын и Люся… или Люся и сын? В самых глубоких, даже ему самому до конца не видимых потемках души таилось сознание, что Люся для него значит не меньше (если не больше…) Антона, — но уже на свету, уже не так чувствующей, как мыслящей, пытающейся противостоять бытию частью своего существа, он понимал, что нехорошо, безнравственно думать так, и спешил отогнать от себя — загнать до невидимости в глубь себя — это первое темное сознание-чувство.
Неприятность с Антоном (да что там неприятность — беда) была в том, что наступившей осенью его могли забрать в армию. На факультет, где преподавал Михаил Иванович, Антон не пошел (несмотря на многолетние усилия отца, ему так и не удалось привить сыну любовь к географии), а подал документы на юридический — пожалуй, единственный факультет, где у Михаила Ивановича не было ни одного, даже самого скромного, выхода. Конкурс туда достигал десяти человек на место: новая жизнь, которая была если и не bellum omnium contra omnes, то обманом всеми и всех, востребовала в огромном числе людей, способных обман завуалировать или разоблачить — смотря по заказу работодателя. Антон провалился; Михаил Иванович едва ли огорчился бы этим (он был ученым, всегда со странным смешанным чувством уничижения и гордости думал о себе: “я — русский интеллигент”, и ему не хотелось, чтобы его сын обслуживал человеческие пороки; ссылки на Плевако и Кони не помогали: всякому овощу свое время, а сейчас было время Макаровых, а не Кони), — Михаил Иванович едва ли бы огорчился неуспехом Антона, если бы тому не грозила армия. Ни Михаил Иванович, ни Антон не были пацифистами в полном, мировоззренческом смысле этого слова — уже потому, что для решения подобных вопросов Михаил Иванович был слишком занят работой и жизнью, а Антон — еще слишком молод: но по газетам, рассказам и собственным вынужденным размышлениям Михаил Иванович знал и понимал, что в российской армии царят даже не первобытные, а уголовные нравы, что после двух лет побоев, муштры и бессмысленного труда в психике одаренного юноши произойдут изменения, которые закроют ему путь в большую науку (а Михаил Иванович не оставлял надежд, что Антон одумается и пойдет по стопам отца — и пойдет дальше его…), и, наконец, что армия воспитывает не настоящих мужчин, как всегда уверяла власть, а настоящих, до мозга костей, рабов, которые живут по втатуированному в душу закону подчиняйся сильнейшему, подавляй слабейшего и в своем рабстве нередко доходят уже до того, что гордятся своим положением, то есть до состояния, когда раб уже не просто раб (Михаил Иванович был настроен демократически, но со студенческой и кандидатской скамьи хорошо помнил Ленина), — а холоп, хам… Антон же был с детства застенчив, болезненно самолюбив, наверное, даже робок, и Михаила Ивановича (который с огорчением и жалостью осознавал, что сын слабее его) начинало прямо трясти при мысли о том, что над его Антоном будут издеваться в казарме. Он чувствовал, что из-за сына уже перешел черту, отделявшую его от ненависти к правящему режиму: о какой свободе, о каких правах человека они говорят, если каждый год сотни тысяч ни в чем не повинных людей загоняют в тюрьму — в армию?..
В довершение ко всему — к его собственным мыслям и чувствам и явному, хотя и изо всех сил скрываемому страху Антона — для Марины этот вопрос был вопросом жизни и смерти, и Михаил Иванович твердо решил этой банде (последние месяцы он только так и думал и говорил: “эта банда”) сына не отдавать. Одним из простейших, широко практикуемых способов была взятка; к взяточникам офицерам, освобождавшим от службы в армии, Михаил Иванович испытывал чуть ли не теплое чувство, но, относясь с инстинктивным отвращением к взятке как таковой, решился сначала использовать более привычное для себя и пристойное средство — связи. Бывший однокурсник Михаила Ивановича, Ленька Крымов, был депутатом московской Думы и, наверное, мог помочь; они учились не то что на одном курсе — на одной кафедре, вместе играли за факультетскую команду в футбол, Крымов не раз одалживал у Михаила Ивановича — Мишки — пятерку или трояк до стипендии: он был приезжим из какого-то уральского городка, жил в общежитии, и ему порой приходилось туго… но Михаилу Ивановичу очень не хотелось к нему идти, потому что Крымов, по общему мнению, был парень гнилой. То есть вопроса о том, идти или не идти, для Михаила Ивановича не существовало — конечно, идти; он уже созвонился с Крымовым (к счастью, после университета им не раз приходилось встречаться: Крымов сидел на Старомонетном, в академической Географии) и осторожно намекнул о своей беде — и Крымов не отказал, но предложил позвонить еще раз и подъехать к нему — потому что разговор был, конечно, не телефонный… Но Михаил Иванович всячески оттягивал следующий звонок — благо время еще терпело — и бессильно переживал: и оттого, что тяготился своей будущей ролью просителя на встрече с человеком, которого он и по студенческим делам (а многие прямо говорили, что Крымов был стукачом), и по его нынешней бурной (после не менее бурного комсомольского и партийного прошлого) политической деятельности подозревал в непорядочности, — и оттого, что уже из-за этого последнего терзался угрызениями совести: не уважаешь человека — не проси!!! — но, понимая, что не просить нельзя, изо всех сил пытался его в своих глазах оправдать — что было трудно уже потому, что почти все прегрешения Крымова за давностью лет забылись и осталось лишь одно воспоминание-чувство: гнилой… Но как бы то ни было, до конца этой недели Михаил Иванович твердо наметил себе позвонить, а пока, на случай отказа, — отчасти для собственного успокоения, потому что неопределенность страшно угнетала его, — заручился согласием помочь у Гриши Кушнира: его сына минувшей весной тоже хотели призвать (“забрить лоб”, — шутил Гриша, когда все было уже позади), но благодаря усилиям — взятке — отца комиссовали с белым билетом…
Второе важное дело, мучавшее Михаила Ивановича, было даже скорее не делом, а положением — или, вернее будет сказать, обострением того положения, в котором Михаил Иванович находился последние несколько лет. Этим положением было то, что у Михаила Ивановича была любимая женщина. При этом нельзя сказать, чтобы Михаил Иванович не любил Марину, жену: он любил ее и тогда, шесть или семь… нет, уже восемь лет назад, когда повстречался с Люсей, — любил и сейчас. Так долго они шли по жизни вдвоем, так много они пережили вместе: и первые ночи вдвоем, и первые ночи с Антоном, и коммуналка на Богдана Хмельницкого, и новая квартира на Райниса, и его диссертация, и ее поиски работы, и первый класс Антона, и смерть стариков, и его перитонит, и ее женское… и Юрмала летом, и лыжи в Новогорске зимой, и ее вязание по вечерам, и его переплетание старых книг, и ее клумба на даче, и лопнувший Антошкин аквариум, и даже эта песня: “Миллион, миллион, миллион — алых роз…”, — так много они пережили, перерадовались и перестрадали вдвоем, что Марина давно уже стала для него родным человеком — таким родным, что уже тогда, восемь лет назад, эта родственная близость в отношении к ней Михаила Ивановича начала поглощать его чувство к Марине как к женщине — и даже как будто противоречить ему; сейчас же, когда Марине было уже сорок восемь и она сильно постарела от прожитых лет и болезней, Михаил Иванович еще менее испытывал к ней физическое влечение (что она, вступая в известный возраст, по-видимому, находила вполне естественным), но при этом — казалось, еще сильнее, чем прежде, — ее любил и жалел. Восемь же лет назад, встретившись с Люсей (они познакомились на новогоднем вечере у себя в МГУ — Люся тогда только защитилась на биофаке, — потом компанией поехали к Грише Кушниру, посидели там, выпили, потанцевали (женщины — дружно, мужчины — кто попьяней; Михаил Иванович, по крупному телосложению, не танцевал быстрые танцы), потом как-то вышло, что он поехал ее провожать (наверное, она ему и понравилась, и домой они собрались в одно время, и почти полдороги ему было с ней по пути), — Михаил Иванович поехал ее провожать и, прощаясь, поцеловал: так они познакомились; потом они встретились на конференции по биогеоценозу, и Михаил Иванович отчего-то сел рядом с ней, в перерыве они вместе — вдвоем — пообедали, потом они не раз случайно встречались и однажды, когда и у нее, и у Михаила Ивановича во время случайной встречи случайно оказалось окно, два часа гуляли по университетскому парку, и после этого — без всякого плана и без всякой осознанной цели, раньше бы сказали: по неясному влечению души — Михаил Иванович попросил у нее — и получил — ее телефон; потом он стал к ней заходить в перерывах между занятиями, потом пригласил в “Октябрь” на представление легендарного, привезенного из Америки фильма “Унесенные ветром” — Марина пойти не смогла, и у него пропадал доставшийся по знакомству билет, — потом снова был вечер, уже под Первое мая (весна была ранней, все было в зелени и цвету), и он снова, и снова от Гриши Кушнира, поехал ее провожать — и она пригласила его зайти… Словами — банально и даже пошло, как у миллионов других, — но сколько сладкой тревоги, нежности, радости и разочарования воскресало в душе Михаила Ивановича при этих безликих, сухих словах!..), — так вот, восемь лет назад, встретившись с Люсей, Михаил Иванович прежде всего увидел в ней женщину (ему не хотелось грубо говорить: “возжелал”, тем более что это было очень неточно), — но скоро (наверное, и по гетевскому “избирательному сродству”, и потому, что Люся оказалась очень хорошим, в глазах Михаила Ивановича, человеком) он ее полюбил — и кончилось все это естественным образом тем, что лет через пять у них тоже уже многое в жизни оказалось пережито вместе, перечувствовано вместе, близко и памятно им одним, — у них тоже была уже целая жизнь вдвоем: и теплоходная поездка на Валаам, и больная Люсина мать, которую Михаил Иванович возил на своей машине, и неизбежные университетские взгляды и сплетни, и интриги против Люси отвратительной бабы, заместительницы заведующего кафедрой, — которым Михаил Иванович, используя все свои связи, изо всех сил пытался противостоять; и четыре осенних дня у ее родственников в калужской деревне, и сломанная нога Михаила Ивановича, когда он месяц лежал в больнице и Люся не могла его навестить, и ужины перед синим окном на ее маленькой кухне, и ее любимый салат из помидоров с луком и майонезом, и кафе “Времена года” в Парке культуры, куда они ходили четыре раза — по временам года — в год, и книжные магазины с его старыми книгами и ее альбомами по искусству, и обучение ее езде на его машине, и приклеивание в ее ванной отвалившихся плиток, и ее театры, к которым Михаил Иванович был равнодушен, и вечерние прогулки с ее пуделем Тишкой… — кончилось все это естественным образом тем, что Люся тоже стала ему родной — и теперь у него было два родных человека, между которыми разрывалась его душа. Люся ничего от него не требовала, и Михаил Иванович никогда ничего ей не обещал (хотя и никогда, в отличие от многих мужчин, не избегал говорить “люблю” — а это больше чем обещание), но в глубине себя считал свое положение — свою жизнь с двумя женщинами, построенную на обмане обеих (Люсю он почти не обманывал, но жить с двумя женщинами и совершенно не лгать нельзя) и не приносящую полного — то есть хотя бы возможного с его стороны — счастья ни той, ни другой, — такое положение он считал безнравственным и ненормальным. Надо было выбирать — и муки выбора Михаила Ивановича усугублялись тем, что нравственное, в его понимании, решение было, но сам он, по низкой, себялюбивой природе своей, не мог этого нравственного решения принять. Оставить Марину было ему нельзя — дурно, очень дурно оставить женщину, с которой прожил почти двадцать лет: ты оставь ее, когда прожил с ней пять или десять и у нее еще многое впереди; расстаться ему надо было с Люсей — ей было тридцать шесть, она была красивая и молодая и могла встретить (в этом Михаил Иванович, любя и ревнуя, был совершенно уверен) хорошего человека… тем более что и человек такой был: был холостяк-однокурсник, некий Владимир, старший научный в Биохимии Баха, трогательно (да, трогательно, — бичевал себя Михаил Иванович) влюбленный в Люсю вот уже почти двадцать лет, — звонивший ей каждый год в праздники и ее день рождения и не раз, еще до Михаила Ивановича, бескорыстно и безотказно помогавший ей в житейских делах… Оставлять надо было Люсю — но вот этого Михаил Иванович, со всей его волей, которой он раньше гордился, сделать не мог — на это у него не хватало сил, — и от сознания своей подлости, эгоизма, сознания, что он любит не так ее, как себя, сознания вообще своей неспособности любить человека — Михаил Иванович жестоко страдал…
Впрочем, все это он додумывал сейчас по многолетней инерции — сейчас все это было скорее фоном для его более ярких и тягостных мыслей, — потому что полгода назад события приняли совсем уже неожиданный оборот. Полгода назад — это случилось в марте, когда только тронулся снег, — Люся захотела — попросила, даже со слезами потребовала — ребенка.
Михаил Иванович был раздавлен, изумлен, потрясен. Изумление его, впрочем, было более чем нелогично — не стоило тратить мыслей и времени, чтобы понять, почему тридцатишестилетняя одинокая женщина захотела ребенка от любимого ею мужчины, — и проистекало лишь от неожиданности ее слов: все прошлые годы Михаил Иванович из чувства душевного самосохранения закрывал на возможность подобной, вполне естественной просьбы глаза, а Люся, наверное, полагая, что время у нее еще есть (а может быть, и надеясь на перемены в своем положении), никогда об этом не говорила… Изумление быстро прошло, и Михаил Иванович более всего по-настоящему испугался — и сразу, привыкнув с молодости оценивать со стороны свои мысли и чувства, подумал о том, что испугался он опять-таки низко, подло — не за нее, за себя. Сделать так, чтобы у Люси родился ребенок, значило взвалить на себя ответственность на всю жизнь… чудовищную ответственность, на всю оставшуюся жизнь. Дело было не в том, что будущий ребенок, его ребенок, связывал его с ней навсегда, — быть связанным с Люсей, с Люсей одной, он не боялся — напротив, он смертельно боялся ее потерять; быть связанным с Люсей и этим ребенком, даже просто — с этим ребенком (пока его не было, Михаил Иванович отстраненно, как о совершенно чужом, думал о нем: этот ребенок), — вот что до потери себя испугало его. Чудовищная даже не “ответственность”, а… “обуза”, — не успев оценить, хорошо или дурно то, что он думает, первым движением подумал он. Ему этот ребенок был совершенно не нужен, у него уже был Антон, — на Антона, казалось ему, уже были израсходованы все его отцовские чувства; но независимо от того, полюбит он или нет этого нового, будущего ребенка — а наверное, полюбит, это естественно для зрелого человека, но если даже вдруг нет — он все равно навсегда будет связан с ним, если не сердцем, то долгом, — но нет, всегда будет сердце, потому что это Люсин ребенок: будет плохо ему — будет плохо и ей… Михаил Иванович путался, терялся в этих совершенно бессмысленных, непонятно для чего (в слепой надежде найти спасение?..) производимых им психологических выкладках — все было напрасно, перед ним был тупик. Пожалуй, впервые в жизни он с такой режущей, болезненной ясностью осознал, что уже далеко не молод, — и осознал не потому, что почувствовал себя старым и слабым, — он был и не стар, и силен, в будущем году ему должно было исполниться лишь пятьдесят, — а потому, что впервые ясно увидел неизбежно ему предстоящую старость и слабость… Двадцать пять лет! — пока его девочка или мальчик не встанет на ноги; двадцать пять лет! — ему уже будет за семьдесят; его охватило еще одно доселе почти незнакомое ему чувство — тревожная неуверенность в завтрашнем дне; он всегда был спокоен при мысли о будущем, но для себя, — а для себя и ребенка?.. Доценту платят гроши, пока — пока! — выручают гранты и лекции в частном колледже, — а у него Антон, который станет самостоятельным (если по своей натуре станет им вообще) самое ранее через несколько лет; у него Марина, в институте которой волна за волной идут сокращения; у него мать с пенсией в триста рублей… через десять лет и он будет пенсионером — а его дочери или сыну (он поймал себя однажды на том — и, несмотря на душевный разброд, удивился, — что почему-то упорно думает дочь или сын, а не сын или дочь, — почему-то подсознательно ставит дочку на первое место; не сразу он вспомнил, что когда-то, лет десять назад, он с какой-то до слез обессиливающей нежностью захотел, чтобы у него была дочка — маленькая, хрупкая, с прутяными косичками, с огромными белыми бантами с двух сторон… но Марина не захотела), — через десять лет он будет пенсионером, а его дочери или сыну будет тогда девять лет! Доцент… ну хорошо, лет через десять, Бог даст, профессор — географии? Шестидесятилетний профессор географии, в этой безумной стране, в конце этого безумного… ах да, уже в начале следующего — наверное, уже последнего в истории — века, — кому он нужен?! Допустить, чтобы Люся родила, было самоубийством… “ну не самоубийство, не самоубийство! — измученный и испуганный, раздраженно обрывал он себя. — Тряпка, слюнтяй, прекрати драматизировать ситуацию!..”, — но это значило даже не переломить, а взорвать свою жизнь… а у него еще не дописана докторская! Профессор? Шестидесятилетний нищий доцент с пенсионеркой женой, старухой матерью, необеспеченным сыном (может быть, тоже с женой! может быть, и с ребенком!..), со старшим преподавателем — ну хорошо, пусть доцентом — второй женой и девятилетней дочерью!.. На днях вне себя — еще и глубоко уязвленный самоуничижением — он позвонил старинному приятелю Вальке, жизнь которого в глазах знавших его людей была верхом авантюризма и легкомыслия: три — и все в прошлом — жены, четверо детей, десятое место работы, из имущества — однокомнатная квартира в трущобе — и при всем при этом — неизменно жизнерадостное, бьющее через край настроение, — позвонил, с каким-то даже самоистязательным удовлетворением ожидая: “Да брось ты мандражировать, Мишка! Все херня, кроме пчел! Рожай!”, — и даже со злостью, с обидными, затрагивающими мотыльковую жизнь приятеля аргументами изготовившись дать отпор… И что Валька? Валька — негромко! устало! — сказал: “Ну, ты что, Миша… дурак?”
Михаил Иванович тяжко вздохнул и переступил гребенчатый порог эскалатора. Впереди слева, в ядовито-желтом сиянии вестибюля, с урчанием клубилась толпа, подпираемая тесными створами турникетов; справа, по ходу Михаила Ивановича, четыре рассекаемые дверными стояками потока вливались в черную уже ночь. У стены неподвижно стоял старик с бессмысленными глазами, с какой-то медалькой на лацкане и измятой шляпой в руке; чуть подальше, перед раскрытой дверью с надписью “Пост милиции”, лежал кто-то грязно-серый, с красными проблесками на голове, — наверное, пьяный… “И всем на меня наплевать”, — с тоскою подумал Михаил Иванович — и вышел на улицу.
На земле бесились огни и звуки, рвущиеся из тесно обступивших площадь ларьков. Михаил Иванович обогнул пунктирно светящийся павильон и неторопливо пошел по узкому, бугристому под ногой тротуару вдоль трамвайных путей. Здесь, под старыми липами с плотной, черно-зеленой в рассеянном свете листвой, было темно и тихо. “Ну, ничего, — подумал Михаил Иванович, ощущая вдруг прилив сил — в последнее время он часто замечал за собой внезапные, необъяснимые перемены и самочувствия, и настроения. — Это жизнь… Ну, а у кого счастье — у Вальки? у Игоря?..” Игорь был другом Михаила Ивановича еще с университетской скамьи — хотя сейчас слово “друг” по отношению к Игорю он произносил скорее уже по привычке: в последние годы они даже звонили друг другу редко. Жизнь у Игоря была всю жизнь бестолковая, дерганая и путаная, в тягость себе и людям — еще и потому, что он издавна сильно пил, — а в свою очередь и пил он, наверное, потому, что его вечные поиски и метания — с надрывом, с восторгом вперемежку со смертной тоской, ничего общего с порхающим поденкою Валькой — были невыносимы без хмельного забвения… Но несколько лет назад Игорь вдруг (впрочем, это Михаил Иванович думал вдруг) уверовал в Бога: на середине пятого десятка крестился, враз, безо всякого лечения бросил пить, оставил институт, где он так и не защитил диссертацию, — и устроился на работу в Ботанический сад, ухаживать за растениями. Прошлой весной Михаил Иванович приезжал к нему за саженцами облепихи для дачи: Игорь вышел к нему с лопатой, в черном рабочем костюме, испачканном свежей землей, в нелепой — петушиным гребнем — вязаной шапочке, — и неожиданно, даже поразительно для своей нервной, всю жизнь истязавшей себя и других натуры благожелательный и спокойный… “Может быть, это и есть — счастье? — думал Михаил Иванович, шагая под старыми липами в еще более сгустившейся темноте. — Да, но все-таки что это за счастье… и что это за жизнь — растительная какая-то? — Михаил Иванович чуть улыбнулся невольному совпадению: растительная жизнь — в ботаническом саду. — Да нет, он покоен и действительно счастлив, а это главное… Но счастье не платье, чужое не подойдет. Это — не для меня”.
Этим “это — не для меня” Михаил Иванович, казалось, подвел черту — неожиданно для себя именно сейчас окончательно принял решение, которое созрело — или, может быть, вынудилось — у него уже неделю назад, во время его последнего свидания с Люсей, — во время ее страдающего, беспомощного и даже чуть бессильно-раздраженного взгляда, во время дрожания ее губ, во время ее торопливых слов: “Неужели ты не понимаешь, что для меня это все?.. не понимаешь, что это для меня?.. Ах да, ну конечно же, ты не понимаешь… ну, так поверь мне, послушай меня!..” Она никогда так не говорила, она очень редко плакала, — он был побежден, сокрушен, он внутренне корчился от жалости, он очень ее любил… и тут к нему пробилась насмерть испугавшая его, нестерпимая мысль: “А вдруг она оставит меня?!”, — это окончательно сломило его, и он почти закричал: “Все, Люся, все! Я обещаю тебе, у нас будет ребенок!..” Но когда она прошептала, обнимая его (и каким-то необычным, волнующим сладостной новизной было это объятие): “Я хочу сегодня… сейчас…”, — он вдруг… нет, не то чтобы раскаялся, поколебался в своем решении, — он скорее просто испугался того, что столь огромное это, долженствующее перевернуть всю его жизнь, произойдет сию минуту, сейчас, — и сказал виновато, но твердо: “Нет, Люсик, только не сегодня. Это решено, мы это сделаем, но… в следующий раз. Ну что ты, Люся! — воскликнул он, заметив в ее приоткрывшихся глазах — к счастью, уже не отчаяние, а лишь огорчение. — Для меня же это тоже… ну, как ты не понимаешь?!” И они расстались (Люся — счастливая) до следующего раза, — и до сегодняшнего дня — нет, до настоящей минуты — он подсознательно день за днем оттягивал наступление этого раза…
“Вот и все”, — сказал сам себе Михаил Иванович, и грудь его задышала легко и спокойно. Ярко-белая, чуть тронутая голубизною луна серебрила трамвайные рельсы и листья растущих перед мостом тополей. — “Я приду к тебе послезавтра… завтра я не могу — заседание кафедры, будет драка за гранты… а гранты нам с тобой теперь ох как нужны”, — почти весело подумал Михаил Иванович, хотя в деле с грантами, вообще говоря, веселого было мало: по его теме Коньков проталкивал своего тупицу и жулика зятя, проталкивал через декана, с которым он был хорош, а тот, в свою очередь, имел лапу в соросовской комиссии. Но сейчас все менее важные — то есть даже вовсе не важные рядом с Люсей… с Антоном и Люсей, но, тем не менее, тревожащие дела вспоминались Михаилом Ивановичем если и без удовольствия, то с энергичным желанием ими заняться и уверенностью, что все они разрешимы. Итак, что у нас на ближайшие… два дня? — до послезавтрашнего вечера, до Люси — до Люси… Вдруг непонятно откуда скользнула мысль, доставившая ему уже почти полное — и в то же время уже подсознательно отравленное стыдом — успокоение: “А может быть, и не будет его… ребенка? С первым мужем у Люси ребенка не было… и все будет как прежде — как прежде покойно и хорошо…” Но почти сразу же Михаил Иванович подавил все поглотившее чудовище своего я — представил, понял, как будет несчастлива Люся, — и смутился своей нечаянной мыслью так, что у него загорелись щеки. “Нет, нет, пусть все будет хорошо, — быстро и искренне подумал Михаил Иванович — и его стыд и разочарование в себе отступили. — Как хорошо, что я думаю и делаю так… не такой уж я, получается, дурной человек… — В глубине души Михаил Иванович, часто и по самым разным поводам укоряя себя, считал себя… так сказать, в основе своей — человеком хорошим. — И зачем было столько тянуть? Мучил ее и себя полгода… Денег нет? В конце концов, я вожу машину — подработаю после лекций извозом, — подумал Михаил Иванович, уже не приходя, против обыкновения, в ярость при мысли о том, что университетский доцент вынужден калымить на московских дорогах. — Иисус хорошо сказал: трудящийся достоин пропитания…”
И, стряхнув последние камушки с сердца, Михаил Иванович вернулся к ближайшим делам. Завтра с утра договориться о встрече с Крымовым — хватит откладывать, Антон дождется повестки. Потом университет, две пары… надо сегодня перед сном почитать. Потом окно — пообедать и зайти на филфак к Бавыкину, попросить, чтобы не ставил двойки Валькиной дурочке, — потом консультация у дипломников. После дипломников заседание кафедры, гранты. Не забыть сказать, что генезисом рельефа я занимался с восемьдесят шестого по девяностый год и у меня наработки, а тупица зять в это время кропал диссертацию по экономике какого-то польского воеводства… то есть об этом не надо говорить, и так все поймут. После заседания — в Ленинку, надо просмотреть для себя Княжицкого и для Люси пару статей: у нее через месяц отчет, а там еще конь не валялся. На старости лет, хе-хе, изучаю приматологию… После Ленинки домой, по дороге зайти к автослесарю… (У Михаила Ивановича были старые, восемьдесят третьего года выпуска “Жигули”, бок которых две недели назад — когда Михаил Иванович по дороге на дачу остановился и зашел в магазин — ободрал какой-то мерзавец.) И всё деньги, деньги… шестнадцатого годовщина отца — уже какая годовщина? восьмая?.. — и до сих пор не поставлен памятник! На поцарапанное крыло деньги есть, а на памятник нет… мать молчит, но конечно переживает. Все, хватит тянуть: весной собери все, что есть, займи у Гриши, поставь плиту — а потом выкручивайся как знаешь… Так. После слесаря домой, дома… да позвони ты, наконец, Андрею! — Андрей был еще один старинный (в сравнении с другими можно было даже сказать: стариннейший — с детских лет) приятель Михаила Ивановича, с которым они несколько лет назад разругались сейчас даже стыдно было сказать, из-за чего, — из-за политики. Была перестройка, настроения кипели — как во время гражданской войны; сколько дружб поломалось!.. Сейчас Михаил Иванович ясно осознавал, как это глупо, — думал о том, что старая дружба — огромная ценность, которую ничем нельзя заменить — уже потому, что для новой старой дружбы жизнь коротка; что она уже как будто не принадлежит только друзьям, что уже не только дружба для друзей, но и они для дружбы, что дружба уже самоценна, как кантовское добро, и их долг — эту дружбу беречь… Михаил Иванович уже давно думал так и давно решил позвонить Андрею — у него даже мысли не возникало о каком-то там самолюбии, — но за делами и отчасти, наверное, оттого, что он от Андрея отвык (отвычка — вот страшная опасность, подстерегающая поссорившихся друзей!), все откладывал и откладывал этот звонок… уже, наверное, раз пятьдесят откладывал. Все, завтра позвоню! Хватит! Да — и завтра же поговорить с Антоном. Пусть идет лаборантом к Аркадию: это все-таки университетская лаборатория, а не в каком-нибудь ООО торговать… На завтра, кажется, все. Послезавтра. Послезавтра — Люся… Утром — пара; потом окно: зайти к Аркадию, напомнить об Антоне; зайти к латиноамериканцам, взять статью Гурвича; зайти к Малофееву, попросить для Марины путевку; зайти… все, больше уже никуда не успею зайти. Дальше — две пары подряд. И — Люся…
Михаил Иванович улыбнулся и открыл подъездную дверь. В родном парадном, даже ободранном, было уютно, тихо. “Вот бы Люсю сюда”, — смутно, не зная, как это может быть — чтобы она была здесь, подумал Михаил Иванович и утопил кнопку лифта. Кнопка не засветилась, и из шахты не донеслось ни звука: лифт не работал. Михаил Иванович нажал на кнопку еще несколько раз и — без особой, впрочем, досады — стал подниматься по высоким ступенькам. Дом был старым, начала пятидесятых годов, и на третьем этаже Михаил Иванович слегка запыхался; он снял шляпу и расстегнул плащ, чтоб не вспотеть, но продолжал решительно и быстро идти наверх, думая (“маниловщина”, — попутно оценил он), что неплохо бы вовсе отказаться от лифта и каждый день подниматься к себе на восьмой пешком. “Ну ничего, зато я к Люсе всегда поднимаюсь пешком”, — успокоил он себя: Люся жила на третьем этаже пятиэтажного дома, и у нее не было лифта. Между четвертым и пятым этажами стояла компания подростков, курила; двое из них поздоровались; Михаил Иванович, с трудом переведя рвущееся дыхание, как можно непринужденней ответил — ему было стыдно обнаружить перед мальчишками свою слабость — и бодро зашагал на пятый этаж. Он сильно, можно сказать — страшно (и неожиданно для себя — он давно не поднимался в своем подъезде пешком) устал, и это чувство — вместе с вдруг пришедшей к нему мыслью о том, что он не узнал никого из ребят (все подростки были ему на одно лицо — верный признак старения), — огорчило и вместе разозлило его: задыхаясь, страдая от противного зуда в ногах, с мокрым от пота лицом, он зашагал на шестой этаж через ступеньку…
В сплошной темноте глубоко в груди Михаила Ивановича вот уже почти пятьдесят лет безостановочно билось сердце. Конический, с плавными обводами мускулистый насос размеренными толчками перекачивал горячую вязкую жидкость из верхней своей полости в нижнюю и дальше наружу, в тело. Две маленькие артерии, питающие самоё сердечную мышцу, у Михаила Ивановича были сужены из-за отложения вредных веществ, и мышечной ткани для полного восстановления не хватало протекающей крови. Из-за этого тугая, плотная стенка насоса в одном месте истончилась и выпятилась — и растянутой перепонкой подрагивала при каждом толчке.
Михаил Иванович, пошатываясь, пересек площадку шестого этажа и упрямо ступил на лестницу, ведущую на седьмой.
Верное сердце, изо всех сил помогая телу, судорожным жимком стиснуло заполнившую нижние камеры кровь.
Истончившаяся стенка вздулась — и лопнула, как под ножом…
Михаил Иванович придушенно вскрикнул от страха и пронизывающей боли в груди. В другой раз он вздохнуть не смог; свет в подъезде затрепетал и погас, мир погрузился в тишину, темноту, пустоту — и умирающее тело с разорванным, истекающим кровью сердцем тяжко осело на пол…
Михаила Ивановича и всех его дел — не стало.
Сергей БАБАЯН — родился в 1958 г. в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Писать начал в 1987 г. Автор романов “Господа офицеры” (1994), “Ротмистр Неженцев” (1995), повестей “Сто семьдесят третий”, “Крымская осень”, “Мамаево побоище”, “Канон отца Михаила”, “Кружка пива” (“Континент” №№ 85, 87, 92, 101, 104), сборника прозы “Моя вина”(1996). За повесть “Без возврата (Негерой нашего времени)”, напечатанную в “Континенте” (№ 108), удостоен в 2002 г. премии имени Ивана Петровича Белкина (“Повести Белкина”), которая присуждается за лучшую русскую повесть года. Живет в Москве.