Беседа с Андреем БИТОВЫМ
Опубликовано в журнале Континент, номер 113, 2002
Как мы не раз уже говорили, у рубрики “Беседы в редакции”, в каком бы разделе журнала она ни появлялась, есть одна общая и главная особенность. Приглашая известных людей, чьи суждения могут быть, на наш взгляд, особенно интересны читателям “Континента”, мы всегда просим наших собеседников поделиться своими размышлениями, прежде всего, о тех главных, наиболее значимых сдвигах, переменах и тенденциях, какие видят они сегодня, на рубеже веков, в жизни мира, России и той области культуры, в которой они работают. В прошлом номере “Континента” Президент Русского ПЕН-Центра известный прозаик Андрей Битов рассказал о том, как видится ему сегодняшняя жизнь нашей страны и мира. В этом номере он делится своими мыслями о современной литературе. Беседовал с Андреем Битовым Владимир Сотников.
— Андрей Георгиевич, сегодня нередко можно услышать, что место литературы в современной России стало незначительным — по сравнению, например, с шестидесятыми годами ХХ века. А Вам задают такие вопросы?
— Я устал повторять ответ, один и тот же: тогда литература неправильно использовалась, а вовсе не занимала большее место. Сейчас есть гласность, есть медиа, и литература, может быть, как раз возвращается к тому, чем она и является. Раньше у нее была функция по анекдоту: изюма нет, булка с изюмом есть, наковыряйте полкило. Вот и наковыривали из литературы тот изюм, который сейчас распределен другим способом. Раньше время не было столь занято попытками заработать деньги и возможностями развлечься, если у тебя деньги есть. И телевизор не так работал. Вот и получалось, что человеку лучше всего было полежать с книжкой. При чем тут роль литературы? И зачем писателю руководствоваться ее ролью, что за бред? Это вообще не писательское дело.
— А если посмотреть глазами читателя? Не будем говорить о прогрессе, это понятие к литературе вряд ли приложимо, но хотя бы — непрерывна ли в восприятии читателя литература от девятнадцатого до двадцать первого века?
— Очень быстрая ведь была у нас литература. От Пушкина до Блока за восемьдесят лет пройден такой мировой путь! И в каждой фигуре она набирала следующий виток, и невероятно развивалась, и дошла до упадка перед революцией. Не было телевизора, другая была цензура и другой чистоты и наивности было, соответственно, общество, которое еще к тому же было поделено на классы. Очень важно, что это все-таки была дворянская литература прежде всего — то есть написанная дворянами. Близость помещика и крепостного до сих пор является нам непонятной. Это не близость члена партии и беспартийного, это совсем другое дело — другая эпоха, другой воздух, другой озон. В результате происходил хороший слог, потом появились претензии, чтобы книжка стала дешевле, чтобы она уходила в народ, медленно росло просвещение, количество грамотных, — этот процесс развивался приблизительно сто лет. Потом начался другой процесс; заслуга большевиков во всеобщей грамотности, безусловно, велика. И классиков, как ни странно, переиздавали, хотя более антикоммунистического занятия, чем правильное чтение классиков, нету. А потом вроде бы сменился век, но вот что изменилось действительно: сменилась эпоха описания. Это моя формула — идеальная, я считаю. Сменилась эпоха описания, то есть все, что было современной литературой, стало литературой прошлого века. А литературы нового века практически нет, потому что очень мало времени прошло. Есть просто какое-то количество выживших и переживших век людей, и даже система писательских смертей, которая очень достает и по отношению к собственному существованию, — она связана с этим. Вот я начал с того, что я поставил себе веху — пятое января: чтобы как-то отметить пятьдесят лет нашей жизни без Платонова. Бог дал силы, и что-то удалось сделать. Век как бы поделился пополам: при Платонове, и потом пятьдесят лет без него. И когда это оказалось сказанным, я почувствовал полное удовлетворение собой. Я говорю: всё, отвяжитесь от меня, я русский писатель второй половины двадцатого века. Этого уже никаким способом не изменить задним числом, сколько бы нового ни открывали.
А в последнее время я столкнулся с открытием достаточно великих неопубликованных рукописей. Вышел роман Бориса Житкова “Виктор Вавич”, который мне показывала еще Лидия Корнеевна Чуковская, единственный экземпляр у нее был, издания 1940 года, спасенный от какого-то пожарища. А сейчас вышла книжка Геннадия Гора, которую я составлял, и там роман “Корова”. “Виктор Вавич” был найден через шестьдесят лет, а “Корова” — вообще через семьдесят лет найденный роман. И вот вопрос: впишется ли это в историю литературы, когда не было у авторов судьбы, соответствующей возникновению произведений? Ведь чем ужасен период советского замалчивания? Задним числом даже Платонова трудно вписывать! Получается, что Пастернаку и надо было торопиться с “Доктором Живаго”. А если бы “Виктор Вавич” был известен, не раздвинул ли бы он нишу между “Тихим Доном”, на который Пастернак, кстати, достаточно ориентировался, как “Тихий Дон” ориентировался на “Войну и мир”, — так вот, воткнулся бы “Вавич” между “Тихим Доном” и “Доктором Живаго” или нет? Темно и неизвестно.
— Неужели все написанное в ХХ веке настолько укладывается в единую систему?
— Единственный случай самостоятельного развития — вообще вбок: Бунин с великим скрипом дописал “Темные аллеи” и продемонстрировал замечательный уровень письма. Набокова быстро разыграют как карту, замучают, и потом ему придется проходить новую проверку временем. Но тем не менее Набоков — это отсаженная ветвь русской литературы. Литература разделилась на эмигрантскую и советскую, а этот росток пошел в сторону, как будто бы в нем воплощено какое-то маленькое допущение проекции непрерывности развития: вот Серебряный век куда бы пошел.
— А были, по-Вашему, в русской литературе к началу Серебряного века какие-то пустоты, которые могли бы заполниться иначе, чем это произошло после революции?
— В русской литературе, при всем ее величии, много было недоработок в силу скоропалительности. Например, сюжетосложение. Пушкин было поработал над этим, как ему свойственно: раз — и все сделал. А потом… Великие произведения есть, а складных нету, как-то ловко так устроено.
— Толстой же еще заметил, что все великие русские произведения не укладываются в жанровые определения.
— Потому что шло изобретение жанров. “Евгений Онегин” — роман в стихах, “Герой нашего времени” — роман в новеллах, “Мертвые души” — поэма, “Война и мир” — вообще что-то несообразное. А вот Достоевский — тот уже учился, даже у Эжена Сю. Кстати, огромный успех Б. Акунина я объясняю себе еще и очень точным и грамотным расчетом — не в худшем смысле слова, а именно в смысле просвещенности. Детективный сюжет в России рождался и отрабатывался в деталях с запозданием; в Англии это давно уже было сделано. Вообще, по сюжетосложению Англия значительно впереди; после русской — любимая моя литература. У них сюжет — это мысль, это зрелость, это нечто более широкое, чем просто увлекательная пружина. То есть сюжет точно, вовремя вставлен в развитие литературы. Вот Акунин взял и “посадил” время действия своих детективов в то время, когда должен был бы развиться русский детектив.
Кстати, очень любопытно сопоставлять, и я это делал, хронологию появления великих произведений в России и в Англии. Когда возникает “Робинзон Крузо”, когда возникает “Гулливер”, — когда возникают книги, которые давно стали детскими, давно стали частью сознания, а не чтением? Когда возникают эти модели? Я считаю, что европейская цивилизация стоит, как на китах, на “Гамлете”, “Гулливере”, “Робинзоне Крузо” и, может быть, Сервантесе. У нас Сервантес хоть как-то был подхвачен Федором Михайловичем, с какими-то отражениями, поворотами, а вот все остальное — сложно… И Достоевский оказался мировым писателем в результате этой работы. Однако я не знаю, был ли написан хоть один толковый русский роман. Нет, был — “Капитанская дочка”. Вот где все уложено: и маленький объем, и характеры, и судьбы — ну идеально! Я однажды преподавал в Швеции и про Пушкина лекцию читал. Они заинтересовались: Пушкин, плохо знаем… На следующее занятие приходит швед, говорит: да, прочитал я “Капитанскую дочку”, чем вы так восторгаетесь, это ведь детская книжка! И я, при всей обидности этих слов, стал думать: а какой еще такой же толковый роман? И вдруг понял, что это у Гайдара — “Судьба барабанщика”. Это такой же толковый роман, как “Капитанская дочка”, хотя с либеральной точки зрения — подлейшая книга, написанная во время посадок. Кстати, надо отдать дань ревнивому вкусу Набокова: он ценил из всей советской литературы, презирая ее априори, совсем себе не близкие вещи — Ильфа и Петрова и Зощенко. А это действительно советские писатели, их бы не было без семнадцатого года. И я больше всего думаю о тех писателях, которых не было бы без семнадцатого года: их труднее всего прочесть сейчас и оценить сейчас. Был ли бы Заболоцкий? А не было бы Заболоцкого — не было бы Зощенко, не было бы Платонова, не было бы Ильфа и Петрова. Великие ли писатели Ильф и Петров, я не знаю, но романы их великие, они переживут всё и будут жить.
Вообще, что у нас случится с ХХ веком, никто не знает. Я помню, лет сорок назад, когда нас всех не печатали и все было совершенно советское, ясное до жути, как-то мы с Сашей Кушнером брели — мы жили по соседству — и о чем-то подобном же рассуждали. И он сказал: “Но в девятнадцатом веке же все в порядке, репутации уже не передвигаются”. И ведь правда: хотя Тютчев и Фет прозвучали по-настоящему в статье Некрасова “Второстепенные поэты”, но сколько их сейчас ни передвигай, что-то не очень они передвигаются. Еще придется раскопаться в соцреализме, и окажется, что соцреализма было очень мало. Я, как только начиналась гласность, предлагал издателям сделать “Золотую библиотеку соцреализма” — не для сатиры и юмора, а потому что там будет мало книг; все остальное будет продажная секретарская литература. А стиль, попытка его наработать, убежденность в том, что вот так правильно… Очень любопытно будет посмотреть, что же останется!
Вот в поэзии может еще быть какая-то, по-видимому, находка — в прозе будет труднее. Кто его знает, что еще будет с “Виктором Вавичем” и Гором, насколько их можно будет читать? Как Зощенко писал в предисловии к одной из “Сентиментальных повестей”: черт его знает, что будет, может, какое-то оледенение будет, и мамонт ковырнет твою книгу и отшвырнет ее как несъедобную дрянь. В общем, не надо заботиться о литературе, благо она сама о себе способна позаботиться какими-то очень таинственными способами.
Но все-таки сейчас меня очень заботит: в следующем году будет столетие Заболоцкого, а он был выпихнут из обоймы. То есть он печатался и признавался, но был стеснен мамонтами по формуле: “Нас мало, нас, может быть, трое”. Заболоцкий в эту тройку не помещался. А Заболоцкий — это совершенно живое чтение, и очень влияющее на процесс. Сам он, кстати, сказал, не помню где: надо не быть последовательным, а брать на эпоху раньше, то есть идти в XVIII век. Так же, как Хлебников заглянул в какие-то более древние слои. Я и говорю, что сейчас XVIII век будет ближе XIX-го. А будет ли нам близок ХХ век, ума не приложу, потому что семнадцатым годом была искусственно разрублена непрерывность, создалась некоторая параллельность, раздвоенность и растроенность литературы, не говоря о делении на плохую и хорошую. Потом запоздалые публикации… При мне набирали имя Цветаева, Мандельштам. Сейчас вышел томик Мандельштама, я имел честь наконец справиться и написать к нему предисловие, которое назвал “Воспоминанием о Мандельштаме”. Другого подхода я не имел — это воспоминание о его восприятии, это уже целая история, которая будет утрачена, как она была утрачена в отношении XIX века. Когда я начал заниматься своим доморощенным литературоведением и сталкиваться с учеными, я говорил: вы не занимаетесь контекстом, а, по традиции, занимаетесь преемственностью. Писатели, как члены политбюро, смотрят все в затылок друг другу со светлым взглядом в наше светлое будущее — выстроились, отстоялись в иерархии, выжили и все друг друга продолжают. А ведь пишется не по наследованию, а от противного в огромной степени, даже от очень противного…
— Взгляд на писателей девятнадцатого века кардинально уже не меняется, с двадцатым веком все сложнее, а меняется ли взгляд на современников?
— Вот сейчас как-то меняется хрусталик на моего близкого друга Юза Алешковского. Я хотел ему всякой славы, но, пропев ему все дифирамбы и изобретая ему место в литературе, сам не сразу его понял. Сейчас Алешковский может совершенно иначе сесть в истории литературы, потому что он работал с языком. Вот Даль сохранил нам благо “живаго великорусского языка”, которого нету уже, да? Я говорил как-то, что от коня остались только хвост и грива, а ведь каждое сочленение коня имеет русское название, как и каждая деталь ружья, но они все либо ушли в специальность, либо исчезли из речи за ненадобностью. Так вот, была борьба за чистку языка, борьба за ударения — за что угодно, а был “живаго советского языка”, который переплавлял в себе канцеляризмы, большевизмы, феню, мат… И мы на этом говорили, а писали на чем-то совершенно другом — на другой фене, как будто бы семнадцатого года не было. И когда Алешковский написал свои первые вещи, это был подвиг: взять и наговорить на таком языке.
— Он и сейчас остается единственным в своем роде?
— Недавно встретил молодого писателя в Берлине. Живой человек с очень опасной судьбой: как бы и бандит, как бы и вот-вот его посадят, если не выкрутится. И он дает мне свои тексты — вдруг он стал писать. Замечательный талант! Писателя еще нету, а талант есть. Он пишет языком, своим этим уголовным языком пишет — увлеченно, поэтично, стремительно и ненарочно — ничего не читавший человек. Сразу начинаю спрашивать: читал ли ты Алешковского, читал ли ты Бабеля, читал ли ты Довлатова? Нет, ничего не читал — само собой у него выходит. Просветиться сможет — получится писатель.
— Вы писали о литературе не только как о деле писателя, но и как о деле филолога — что для писателя вообще-то нетипично. Иногда даже складывается ощущение, что Вы объединяете задачи писателя и филолога.
— Обязанность филологии — фиксировать язык. Слои акцентов, месиво — вот то, чем должен заниматься филолог. Писатель пусть хранит, какие он любит, традиции, и развивается индивидуально, и смотрит на жизнь по-своему. Враждовать писателям нечего, каждый занимает свою нишу. А филолог должен зафиксировать… Распалась империя — и пропадают, я уверен, пласты русской национальной речи, жившей внутри чужой речи, то есть внутри ныне самостоятельных государств. Музыка исчезает! Как влиял, допустим, таджикский язык на русский, какой это приобретало акцент? Ничего, оказывается, не изучено, ничего, оказывается, не описано. Как было истинно сказано, что самая большая редкость — это вчерашний номер газеты, вот так же и вчерашний язык. Литература — это прежде всего память, и, как бы это высоко ни было сказано, память народная. Она не может быть осуществлена одним умом или одним великим произведением, победившим в иерархии. Она осуществляется каким-то отрядом живущих людей. Берешь какие-нибудь описательные словари с толкованиями, где приводятся литературные примеры, и видишь, из кого эти примеры берутся. Можно ревновать, можно не ревновать, но оказывается, что берутся они из тех людей, которые каким-то чудесным способом сохраняли сиюминутность речи, а не высокую индивидуальность.
— Останется ли в двадцать первом веке понятие “рукописи не горят”? Вы вспомнили “Виктора Вавича”…
— В этом смысле они горят.
— Но они возвращаются все-таки. Может быть, ниша для них не раздвигается, им нет места, но все-таки они доходят до читателя — они читаемы.
— Случаев воскресения наблюдается не так много. Это как раз случилось с тем человеком, который фразу “рукописи не горят” и сказал. Вымолил он ее у Господа. Но все-таки публикация “Мастера и Маргариты” произошла через тридцать лет — это не шестьдесят и не семьдесят. Да еще роман-то ведь тоже по природе классически детский, то есть из тех, которые могут стать детским чтением, как “Гулливер” и “Робинзон”. И на фоне общей пустыни у него с почти тридцатилетним опозданием оказалось современное существование, он попал в резонанс. Так что, несмотря на то, что уже не было в живых Михаила Афанасьевича, он получил какую-то странную историю. Это и в мировой литературе случалось. Вот Стендаль как накаркал: “Меня будут читать в 1929 году”. И действительно, в 1929 году, когда был мировой кризис, Стендаль вдруг у нас взошел — и “Красное и черное”, и все остальное; даже Бальзак с Золя куда-то подальше отошли. С Кафкой такая же штука — резонанс послевоенный, когда он вдруг оказался частью мирового сознания. То есть был, как в таблице Менделеева, пропуск, а более сильного кирпича не нашлось. Или вот, скажем, французские экзистенциалисты. Камю попал в точку, в резонанс, а ведь такие же вещи делались и в Италии, и в Югославии: Крлежа написал до Сартра “Тошноту”, итальянец Звево тоже писал какие-то вещи раньше других. Но всплыли три кита, то есть Джойс, Пруст, Кафка — и уже хватит.
— Такое попадание в резонанс как-то предопределено, или это происходит совершенно необъяснимым образом?
— Вот Виктор Соснора (он еще, дай ему Бог здоровья, жив, но не определено его место в литературе, это только сейчас происходит) занялся исторической прозой — до того, как пошла на это большая мода. И был у него очерк, в котором он написал: что же это за забытье было с Пушкиным, а потом вдруг произошел взрыв его популярности? Да пятьдесят лет наследования прошло, платить стало некому! И все издатели накинулись на хорошо вылежавшегося задержанного Пушкина. А, скажем, Чехов, который рано помер, успел сказать такую фразу, чисто чеховскую: почитают меня еще лет пятьдесят, а потом забудут. Но он же не учел, какие это будут пятьдесят лет, он же не имел в виду тот год, когда Сталин только что умер! Этот период не мог уместиться в его мозгу, да? Он, при всем его уме, экстраполировал то время, которое имел. А поскольку у него здравые были мозги, то, может быть, если непрерывное развитие, без катаклизмов, считать по Чехову — минуя Первую мировую, минуя революцию, — то можно предположить, что было бы вялое развитие, конституционная монархия, и может быть, действительно через пятьдесят лет Чехова забыли бы, и не было бы такого великого писателя?
Это все такая ячеистая штука, такие непредсказуемые вещи! А есть критики, которые думают, что они руководят литературным процессом… Мне мама любила рассказывать, как еще в предвоенное время она повезла моего старшего брата в поезде. Он, конечно, переживал, как положено ребенку. Так вот, он там пепельницу крутил — и поезд шел… То же самое в литературном процессе происходит. Кто-то думает, что поезд идет оттого, что он пепельницу крутит. И многие не о насущном говорят, а о какой-то системе славы, признания… Хотя о пропущенных славах — очень интересно. Я несколько раз пытался поднимать какие-то репутации, когда мне было непонятно, почему тот писатель звучит, а этот не звучит. Вот уж действительно, тайна сия велика есть. Вот этим бы заниматься! Нет, это неприлично, занятие ненаучное. А ведь есть феноменальные случаи. Например, когда мы при всем зажиме медиа и пиара при советской власти имели совершенно неожиданное полное признание Высоцкого, к которому только теперь возвращается признание поэта. Никуда не деться: он, оказывается, был поэт — пока признанные поэты что-то там велеречивовали… А то, что случилось с Венедиктом Ерофеевым? “Москва-Петушки” будет жить, в этом я могу дать гарантию, никуда эта книга не денется — так же, как “Горе от ума”. Очень напрашивается такая аналогия! Хотя ближе к “Москве-Петушкам” другая поэма, “Мертвые души”, но это по перекличке, а по судьбе — “Горе от ума”. Как Пушкин сказал: разойдется на пословицы и поговорки, станет частью речи. Кстати, а Пушкин что, сразу возник? В России ведь не было практики всемирной славы. Крылова все знали, Баркова, а других опор у Пушкина и нет. Пока Карамзин не написал “Историю” — не было предшествия. И вдруг получает полную упаковку “Руслан и Людмила”, сразу “всесоюзная известность”! А потом — чем он больше развивается, тем лучше пишет, и тем меньше он нужен… Слишком сильно взял. А помирает вообще в полуизвестности. То есть все знают, конечно: Пушкин, Пушкин — он стал словом. Но тем не менее даже Баратынский, который его знал всю жизнь, удивляется на основании посмертного сборника: “Боже мой, это же мыслитель!”. Вот эти хитрые люди! Не хитрые, а — судьба, судьба, судьба… При этом у Пушкина — чувство ее. Ведь мы знаем другой корпус Пушкина, чем знали современники. Не был опубликован “Медный всадник”, не были опубликованы самые великие стихи — бездна неопубликованных вещей! Геннадий Гор, когда не мог опубликовать “Корову”, говорил мне: “Должно же у порядочного писателя остаться что-то в столе”. Но вот у Чехова, по-моему, не осталось ни одного произведения. А Лев Николаевич намудрил — посмертный том его вываливается из рук: там впервые напечатан “Хаджи-Мурат”, “Живой труп”, “Алеша Горшок”… Такое количество настоящих вещей, без которых мы Толстого не видим!
Я сейчас пытаюсь сделать третью книгу по Пушкину. Было “Предположение жить. 1836”, было “Вычитание зайца. 1825”, хочу сделать “Глаз бури. 1833” — вижу, как это сделать. Надо бы поторопиться, а уже как-то сил не хватает… Когда в 1833 году “Медный всадник” был написан, Пушкин знал, что он написал — знал, что он сделал. Никто не знал, и до сих пор это не совсем понятно. Я вот, например, до сих пор не могу постичь всей бездны, которая возникла в этом, как бы простеньком, произведении. Каким бы прекрасным стихом оно ни было написано, все-таки все достаточно просто: вот вам вступление — знаменитое, гимнообразное, никто лучше не написал про Петербург; потом пропуск — и начинается часть про бедного Евгения, который сошел с ума во время наводнения, и Параша какая-то… Почему это такая бездна, почему там все сказано вперед и навсегда, и взаимоотношение частей настолько многообразно, что ни в каких более обширных сочинениях не встретишь: государство-личность, стихия-рок — все что угодно в одном водовороте? Вот мы с вами начали говорить об экологии — пожалуйста, вся пропасть там обозначена.
— А откуда появилось название “Глаз бури”?
— Был вдруг подарок по телевизору от Би-Би-Си. Вот кому бы дал Нобелевскую премию мира, или науки, или еще не знаю чего — этим ребятам, которые показывают живую природу. Это такие мастера! И что они делают, и как мысль там спрятана!.. Да, наверное, хорошие деньги, наверное, редкая специализация и высокий уровень — но вот это настоящая работа. Кроме пилотов, которые каждый раз вовремя сажают мой самолет, и хирургов, которые вовремя вырезают опухоль, — я других таких людей не знаю. Так вот, показывали стихийные бедствия, и было снято то, что называется “глаз бури” — уже название красивое, да? Я об этом раньше слышал и даже в “Пушкинском доме” нашел у себя написанный тридцать лет назад текст: когда Лева пишет о том, что Пушкин находится в середине смерча, в тихом пространстве. Значит, я откуда-то еще из физики, из географии запомнил, что в центре тайфуна — покой. А тут было снято с самолета-исследователя, как это зарождается: вьющаяся, черная, дымящаяся, расширяющаяся воронка уходит очень далеко. А в ней покой. Смерч прорвал грязную вату — и голубое небо, и тишина, а он летит себе… Вот это и есть гений. Пушкин попытался вылететь из глаза бури — я так хочу написать. В 1833 году он создает модели игры и стихии — и “Пиковую даму”, и “Медный всадник”. Обе вещи удались, но во что они обошлись? Вопрос в том, чем он заплатил…
— Есть случаи, когда люди сохраняли жизнь, оказавшись в таком центре бури.
— Да, те, кого перенесло вместе со смерчем. Существует же старое правило, что при артобстреле надо лечь в свежую воронку, потому что снаряд дважды в воронку не упадет. Правда, теперь, не дай Бог, другая будет артиллерия…
— Вы говорили о разных скоростях развития литератур, о лакунах в этом развитии, о пропущенных славах. Но все это говорилось по отношению к прошлому. А в будущем все будет происходит по таким же законам? Или время настолько непонятно уплотнилось, что будет что-то совсем другое?
— Что-то будет непонятное. Я думаю, что литература возвращается к рукописному состоянию. Вот я недавно был в удивительной, совершенно старинной библиотеке — в европейском городочке маленьком. Это сказка, какие там накоплены ценности и какие там лежат книги! Так же, как в Матенадаране, где буквица каждая чего стоит. Не знаю, какая амбиция мне подсказывает, что книги надо сейчас делать драгоценными, чтобы они стали хотя бы предметом букинистики. Я такие амбициозные книги хотел делать для других, но получается, что легче их сделать для себя. Если даже я завяну — букинистически они будут ценны. Был такой, кстати — по-моему, я не вру, — Струйский на границе XVIII и XIX веков. Богатенький графоман, держал у себя дома типографию, сам делал свои книги. Поэзия его не имеет никакой цены, а книги эти ценятся на “Сотбис”.
По-моему, в будущем книга приобретет больший адрес, то есть читатель станет профессионалом. Да он таковым и является — по сути дела, хороший читатель иногда становится писателем, иногда даже хорошим. Вот смотрите: симфоническая музыка — не очень простая штучка, требует и уха, и слуха. И залы работают! Разобраться по-настоящему, кто как машет палочкой, — это не так просто. Конечно, многие приходят на славу, на апломб, на амбициоз, но все-таки это уже правильно собранная аудитория.
— Но может ли издатель ориентироваться на такую аудиторию, или он в этом случае быстро разорится?
— Проблема невыгодности хорошей литературы существует, как и необходимость зарабатывать на массовой. И она очень непроста — например, сейчас идут сплошные крахи издательств, которые чем-то зарабатывали и что-то пытались сохранить. Но, с другой стороны, это им было необходимо, потому что хороший лист авторов — это престиж издательства. Авторы невыгодные, а список их создает издателям имидж; это сложная очень механика.
Сейчас, по-видимому, для литературы как раз образуется соответствующая ей ниша. Никуда вы литературу не вынете. Ведь вы не вынете из процесса теоретическую математику: без нее не будет правильно рассчитана прикладная математика. Так же и без литературы не может быть жизни языка и определенного вида совершенно необходимой биологической, видовой памяти — национальной памяти в том числе.
— Андрей Георгиевич, вы, как говорится, будете смеяться, но не могу не спросить о планах. Хотя бы о стахановских задачах, которые вы ставите перед собой теперь, когда переход века уже произошел.
— У нас есть тайна вместе с директором Ясной Поляны Владимиром Ильичем Толстым. Ему очень понравилась идея, и мы ее копим на 2010 год, к столетию смерти Толстого. Но ведь в любой момент я могу уйти, значит, можно ее опубликовать, да? Как зайцу памятник есть — памятник выбору, — так в 2010 году мы хотим поставить памятник последнему произведению. Тому, которое осталось у писателя в столе. У меня есть проект, очень красивый, и место есть в Ясной Поляне. Конкретное воплощение будет связано с Толстым, но памятник будет последнему произведению как таковому. В этом должна быть широкая мысль.