Второй квартал 2002 г
Опубликовано в журнале Континент, номер 113, 2002
1. Художественная литература
А. “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”, “Новый мир”
Бывает так, что наиболее заметные тексты сезона выстраиваются в ряд не по теме и не по какому-то качеству их поэтики, а в связи со СМЫСЛОЖИЗНЕННОЙ ПРОБЛЕМОЙ, ЗАНИМАЮЩЕЙ АВТОРА И ЕГО ПЕРСОНАЖЕЙ. На сей раз вышло именно так.
Чем определяется человеческая активность, каковы смысловые мотивации деятельности? Этот вопрос доводит почти до степени парадокса Григорий Померанц в мемуарном очерке “Государственная тайна пенсионерки” (“Новый мир”, № 5) — об Ольге Григорьевне Шатуновской. Шатуновская в принципе всем известна, о ней писали в перестроечные годы. Известно об ее самоотверженной деятельности в конце 50-х — начале 60-х гг. “по разоблачению культа личности”. Масштабы Большого террора. Связи Сталина с царской охранкой. Убийство Кирова. Судьба Орджоникидзе. Это все расследовательские темы Шатуновской и темы перестроечной публицистики. Но вовсе не это главное в прозе Померанца, хорошо знавшего Шатуновскую. Его занимает феномен идейной коммунистки, проваренной в чистках и лагере. Чем она жила в своей старости? Как утопия, обернувшаяся к ней жестоким лицом, соотносилась в ее сознании с верой в Бога? Наконец, что давало ей силы снова и снова выходить на поле брани за реабилитацию невинных жертв тоталитарного сталинского режима и расследование его преступлений? Освобождение Шатуновской от идейных иллюзий не завершилось, констатирует Померанц. Ей, захваченной борьбой, не хватало тишины. Она не простила своих врагов. Но очеркист добавляет, что история вообще-то не может обойтись без страстной односторонности. А без этой однобокой страсти не было бы и феномена Шатуновской, посвятившей все свои силы борьбе против мертвого Сталина как личного врага. А стала бы богомолкой — было бы ей не до разоблачений культа.
Как почти всегда не находит мотива жизненной активности героя, сколько-то далеко выходящего за пределы борьбы за выживание, Анатолий Азольский. Он дает своему произведению “Диверсант” (“Новый мир”, № 3, 4) жанровое определение “назидательный роман для юношей и девушек”. Традиционный для этого автора период: 40-е, начало 50-х. Традиционный герой: молодой одинокий волк. Сначала в годы войны он в составе небольшой команды выполняет особые поручения в тылу врага. Мужает. Убивает, взрывает. Учится делать это наиболее совершенно и становится настоящим юберменшем. Но в какой-то момент герой этот начинает догадываться, что его, личным, врагом являются не наци, а любые казенно-бюрократические, античеловечные структуры, которые решают свои сверхзадачи и готовы пожертвовать ради успеха чьей угодно жизнью. Флаг уже не важен, когда выясняется враждебность человеку любой и всякой власти. И тогда главной целью становится умение выскользнуть из липких объятий организованной смерти. “Россия — центр каких-то ураганов, смерчей, штормов <…> в тихую солнечную погоду русский человек жить не может <…> Спасения нет, надо лишь изловчиться и оседлать тучу, на которой можно продержаться какое-то время”…
Такой вот “антисоветский” и “антифашистский” роман воспитания, переходящий в приключенческое повествование и венчающийся выводами, которые сближают прозу Азольского с литературой экзистенциально-абсурдистского толка. Снова враг писателя и его героя — государство, снова отчетлива в романе анархическая нота. В этом состоит первый урок, первое “назидание”. Но государство — только представитель мирового зла, агент неназванного князя мира сего. У писателя острое мистическое чувство присутствия зла в мире — и острейшее неприятие этого бытийного факта. Отсюда духовное напряжение в его прозе, которое меня лично редко когда оставляет равнодушным, с каким бы настроением я ни брался за прозу этого автора.
“Диверсант” — произведение для Азольского, можно сказать, этапное. Писатель пытается придать повествованию новое качество, представляя своего героя не состоявшимся, но не бездарным писателем и доверяя ему рассказывать историю своей жизни от первого лица. Благодаря этому в романе по-новому аккумулируются традиционные мотивы. И острее начинает звучать один немаловажный для писателя мотив. Это пораженность героя злом. Убегая от смерти, он в свою очередь убивает. Он становится профессионалом убийства и уже не умеет жить без риска, становящегося самодостаточным. Конечно, кое-какие навыки он умеет применить в мирной жизни. Но жизнь эта для него тошновата.
Задачи, которые решает Азольский, подчас ставят в тупик. Как, например, понять рваную логику повествования, сбитую хронологию, скороговорку, умолчания?.. Можно подумать, что, дав своему герою возможность поведать о себе, опытнейший беллетрист Азольский увлекся чисто формальной задачей, имитируя способ рассказа, который характерен для дилетанта. Однако видится в этом и другой смысл. Писатель привлекает новые средства, чтобы еще раз удостовериться в том, что является лейттемой его прозы: в хаотичности бытия, в бессвязности и случайности линий судьбы, в бредовости социальной ткани, в принципиальном одиночестве человека, которого не спасут ни любовь, ни дружба. Любовь в романе (как это обычно бывает у Азольского) не удалась, удаются только интрижки. (Впрочем, в порядке исключения на полстраницы рассказано и об удачном опыте супружества.) Надежные друзья гибнут. Будущего у героя нет, он обречен остаться вечным скитальцем, за которым охотятся все на свете спецслужбы…
Роман нужно отнести к числу самых удачных у этого плодовитого писателя-пессимиста, спасающегося от отчаяния творчеством. Это серьезное, глубокое произведение, однако, совершенно выпадает из современного литературного контекста. Оно как будто лишено актуальности — уже или пока. Критики новой, газетно-сетевой генерации просто не в силах понять глубинных тем Азольского и потому в худшем случае лишь похлопывают его по плечу: хорошую, де, настрочил очередную стрелялку-убегалку. В лучшем же — ругают писателя за отсутствие сюжетной динамики (то есть что-то чуют, но не знают, в чем подвох).
Жить чтобы любить. Любить-жить. Этого достаточно для героя новейшей прозы Владимира Маканина. В “Новом мире” (№ 5) напечатаны два его рассказа из книги “Высокая-высокая луна”: “Неадекватен” и “За кого проголосует маленький человек” (попутно оказалось, что и прошлогодний новомирский рассказ “Однодневная война” входит в нее же). В обоих рассказах один главный герой: старик Алабин, который хочет от жизни остроты и яркости и не устает с невероятной, удивляющей молодняк силой любить женщин. Даже в психиатрической клинике. Это очевидный родственник героя маканинского романа “Андеграунд”, но притом смысловые узлы завязаны в новой малой прозе писателя иначе, чем в романе. В странноватом герое с его житейским опытом, зоркостью и юмором, с его маниями и пафосом есть дистанция по отношению к происходящей вокруг жизни. Эта дистанция позволяет увидеть ее в каком-то необычайно пронзительном свете. Маканин, как никто, пожалуй, в нашей текущей словесности умеет нащупать и обнажить нерв современной жизни. Его интерес к обиходу психушки, к пограничному типу героя (то ли норма, то ли патология) связан, кажется, именно со стремлением к анализу психического устройства (или расстройства) современного человека и современного общества. Маканин не берет на себя полную диагностику, но само свидетельство оказывается столь красноречивым, что уже не требует дополнительных аргументов. Причем писателю удается обобщить свои впечатления так, что в малейшей детали его лаконичной прозы сквозит большая суть переживаемого нами исторического момента (оцениваемого писателем крайне низко). Главная, пожалуй, печаль заключена в том, что мир покидает красота. И почти уже ничего от нее не осталось. Эта тема роднит новые рассказы с давним уже “Кавказским пленным”. Писателя угнетают пустота, мелкость и озлобленность среднего человека наших дней. Рассказ “Неадекватен” — замечательно сильная и глубокая вещь.
Воля к жизни специфически претворилась в самой на текущий момент значительной повести 22-летнего студента МГУ, лауреата премии “Дебют” Сергея Шаргунова “Ура!”, опубликованной в “Новом мире” (№ 6). Как-то забавно эта бодрая, написанная с сильным напором повесть рифмуется с новомирской прозой Азольского и Маканина. Есть сходство в волевом посыле персонажа. Герою лирической прозы Шаргунова тоже хочется, чтобы жизнь его была яркой, насыщенной, умопомрачительной. И он идет на риск такой жизни. Любит, страдает, падает и поднимается. Впридачу (чем дальше, тем больше) он хочет быть хорошим. Кстати, герой носит имя автора. Контурно даны набросок колоритной физиологии богемного московского разгула, любви и греха, обжигающий опыт смерти… Чего только С.Ш. ни видел (ни черта, вообще-то, не видел, скажем мы с кочки прожитых лет). Чего только ни знает (ничего, по сути, не знает). Но берется обо всем судить. Но говорит обо всем без недомолвок, с полной искренностью. Современным, непричесанным, ничего не таящим слогом. Подставляется. Ну и нечего тогда пенять, если тебя погладят против шерсти.
Вдосталь, врасхлест покуролесив, герой приходит к положительным убеждениям, каковые излагает наступательно. Всей повестью идет в атаку (в этом смысл ее названия). Он декларирует необходимость жизни без наркотиков и табака. Солженицынское самоограничение как девиз эпохи рифмуется у Шаргунова также и с проповедью умеренности при употреблении пива. И еще: хочется жить просто, любить красивую девчонку, нарожать детей и погибнуть на будущей войне с узкоглазой китаёзой. Так в начале нового века воскресает стародавний футуризм, чуть ли не весь его махровый букет ароматов.
Что значит сей рецидив? Ведь нельзя заподозрить умненького московского мальчика в полной культурной неотягощенности. Может быть, его немножко перекормили в детстве, протекавшем на Фрунзенской набережной Москвы, правилами хорошего тона, вон он и впал на третьем десятке в тинейджеровский задор?
При желании можно прочитать повесть и как пролегомены к какому-нибудь фашизму. Новый Юнгер явился. Или там юный прозаик Геббельс (о котором так вовремя рассказал Б. Хазанов в “Октябре”, № 5).
Но не будем спешить. Может быть, речь идет только (!) об очищении души для добра. Ведь “чувство локтя” бывает не только в армейской шеренге. Оно может возникнуть и в солидарном усилии свободных людей. И, быть может, автор это понимает. Смущает другое. Себе наш наивный герой многое, если не все, готов простить. Другим — не прощает ничего. Точнее, автор-рассказчик бичует в повести не конкретных людей, а пороки. Типы и нравы. Людей же он пока в упор не видит, они — лишь картонки, представители того или иного гнусного извращения (изображенные, однако, сочно и ярко, с гротескным заострением бросающихся в глаза черт). Оно и неудивительно. Если стремишься к простоте уже на входе, то на выходе получаешь не просто сильные упрощения, а фельетон. В голове героя сумбур вместо музыки. Буквально: визг и скрежет. Душа автора полна хаоса и мусора.
Но и добрые намерения там есть. Их много! И есть обаяние безоглядно сжигаемой юности. Много тонизирующего, занимательного и тревожного. Такие повести пишутся раз в жизни. Любопытно посмотреть, каково-то Шаргунов будет сочинительствовать дальше, после этого пассионарного выброса.
Чем и как жить, если на старости лет традиционные мотивации существования опадают, как осенью листья? В романе жителя Израиля (с 91-го года) Арнольда Каштанова “Каньон-а-Шарон” (“Знамя”, № 5) хроникально-бытовой материал организуется, кроме прочего, спецификой ситуации, в которой находятся основные персонажи. Выходцы из СССР, они осуществили личный выбор и теперь ищут себя в новом для них обществе, в новой стране, портретируемой трезво и жестко, со всеми ее причудами и подвохами. Многим иммигрантам приходится менять свой статус, расставаясь с русским интеллигентским прошлым, ломая через колено прежнюю иерархию целей и ценностей. Рассказчик, бывший советский писатель, становится мастером на все руки. Другая черта ситуации — постоянная угроза существованию человека. Изображенный Каштановым мир перманентно находится под угрозой. Слепой и бессмысленный бич палестинского террора может обрушиться на человека чуть ли не в любой момент. Тревога за близких и себя, затаенный страх создают особое качество жизни. У Каштанова выходит так, что люди в Израиле живут вопреки угрозам, каждый по-своему находит себя, осваивает новый способ бытия. И никуда от этого не деться. Это — судьба.
Нина Горланова в романе-монологе “Нельзя. Можно. Нельзя” (“Знамя”, № 6) передает опыт своей жизни, доходя на сей раз до такой откровенности в деталях, какой, кажется, еще не было у нее. Притом это попытка как-то обобщить хаос случаев, сцен и реплик. Много жизни, полной треволнений. Резюме авторского опыта дается в последнем абзаце; в ответ на вопрос о национальной идее Горланова отвечает: “чтоб каждый делал свое дело”. Дело нашего автора — литература. “Разве это не чудо, что на белой странице вчерашний день встает, как живой, без прикрас, но и без лишнего нытья!” Жизнь у Горлановой переливается в литературу почти целиком. Какие-нибудь две капли только мимо.
Новый этюд Марины Вишневецкой из книги “Опыты” “О.Ф.Н.” (“Знамя”, № 5) — вроде бы действительно герметичный психологический опыт. Персонаж рассказа комментирует, пересказывает содержание своих картин, которые сами по себе оказываются комментарием к жизни героя. Ощущаются культурная “отсталость” персонажа и некоторый его сдвиг по фазе. Постепенно повествование выруливает на латентную гомосексуальность героя, каковая самим им не признается, но в описании Вишневецкой выглядит убедительнее, чем записи в истории болезни. Отталкиваясь от истины, сопротивляясь самоидентификации, герой волей-неволей ломает жизнь себе и другим, жертвует порядочностью. И опять же не понимает, не умеет морально оценить свое поведение. Тем более лишен чувства вины и способности к раскаянию. Единственное, на что он способен, — это снова и снова взвешивать жизнь и сожалеть об упущенных, может статься, возможностях. Да еще любоваться своей необычностью. Вот это написано весьма убедительно и имеет значимость, далеко выходящую за пределы стилистических упражнений. Очень современный персонаж. Вишневецкая раскрывает героя, поняв его, а Шаргунов — представим — обозвал бы его “пидором”, и только. Почувствуйте разницу. Писательница — великий мастер на малые дела, но иногда она видит жизнь так зорко, как мало кто из наших литераторов.
Примыкает к моей выборке рассказ Ларисы Шульман “Национально-нежный террор” (“Знамя”, № 4). Его главный герой — суетливый, даже заполошный знакомый рассказчицы Николай, “человек смутной национальности” и бурнодеятельный предприниматель. Однако конечные цели его активности непонятны и ему самому. Спорт такой.
А теперь — обзор той прозы, которая любопытна как ОТРАЖЕНИЕ МОДНЫХ ТЕМ, ИДЕЙ, НАСТРОЕНИЙ. Как выражение журнальной политики.
Современность в поле зрения писателя.
Роман Алексея Позина “Журналистская рулетка” (“Москва”, № 6) любопытен как наблюдения автора над судьбой государственного пиара. Книга отразила опыт работы автора в Агентстве печати “Новости”. Вероятны прототипы. Это занимательная, хотя поверхностная беллетристика, сага о том, как работалось в агентстве в советские годы, как менялись времена и страдали от перемен хорошие, в общем-то, люди. Тенденция в романе сведена к минимуму. Главный герой — талантливый приспособленец Куликов. Он умеет устроиться в жизни, но бывают и у него потери. Злые демократы в начале 90-х сживали со света профессионалов государственной рекламы. А в финале героя снова зовут на Старую площадь уже в конце 90-х годов. Снова, как 20 лет назад, нужно создавать положительный образ России и ее правительства. Вот и понадобились Старой площади старые кадры. Российская история подрыгалась и вернулась на круги своя. Там ей, судя по всему, и место. Так можно понять автора.
Сергей Грачев в приметном на общем фоне рассказе “Абулия” (“Москва”, № 4) изобразил таможенницу Валю на фоне тоскливых и бессмысленных канцелярских буден. С замиранием сердца вспоминает Валя далекую провинциальную родину, но не дано ей вырваться из порочного круга казенной суеты. Российская таможня выведена как нечто кафкоподобное: ловушка, где безысходно мыкаются клиенты. С одним из них у лейтенантши Вали случился роман. Не роман, интрижка. На большее ее казенной души не хватает. Очерковый сюр.
Борис Екимов в цикле полуочерковых рассказов “На хуторе” (“Новый мир”, № 5) в который уж раз возвращает нас к колоритным подробностям современной сельской жизни на юге России. Дела, случаи, конфликты. Хороших людей на хуторе немало, но жизнь тут не заладилась. Буксует. Да и народ начинает портиться. Дрянной появился народишко.
“Рассказ опустившегося человека” Александра Суворова (“Наш современник”, № 4) — нервно-истерический монолог бомжа. В прошлом у него было и хорошее, а теперь — только плохое. “Верните мне мой потерянный рай!”
Несколько рассказов-миниатюр священника Ярослава Шипова напечатаны в “Нашем современнике” (№ 5). Сюжеты разные. Но неизменно Шипов приглашает читателя разделить его простые, честные чувства. Американцы берут власть в Белграде, а автору это не по нраву. Православный священник не хочет ехать служить в Америку, ибо это дом сатаны; автор всецело “за”. Евреи-музыканты притесняют русского мальчика-самородка; автор возмущен. И тому подобное.
Цикл небольших рассказов Лидии Шевяковой “Все в этом мире не напрасно” (“Москва”, № 4) составлен из цветастых женских житейских историй. Многоопытная рассказчица то об очередном приятеле расскажет, то просто к месту припомнит житейский анекдот. Вчерашний ловелас женится — и вскоре становится соломенным вдовцом, отцом-одиночкой. Его сынок подрастает и верит в то, что бросившая его мать — страшное чудовище, питающееся морковью… Дама преуспела и от душевных щедрот ищет, кого бы чуть-чуть облагодетельствовать. Но бедняки пошли какие-то неприятные, наглые, требовательные… Математический гений становится мясоторговцем…
В рассказе Елены Долгопят “Литература” (“Знамя”, № 6) работающий проводником пассажирского поезда Федор встретил свою бывшую учительницу, которая на старости лет потеряла грань между явью и фантазиями. Федор свозил ее прогуляться в Москву. Попутно он, кажется, кое-что узнал, понял о себе самом. В рассказе “Бедная Лиза (Любовный роман)” (там же) уличный мальчишка влюбился в домашнюю барышню Лизу. Что он только ни делает, чтобы преодолеть культурную дистанцию и стать достойным избранницы. А она все равно не хочет его полюбить и выходит замуж по расчету. По логике автора, Лиза бедная, потому что не умеет любить.
Поэтесса Олеся Николаева в очерке “Всякое дыхание…” (“Знамя”, № 6) рассказывает, какие с ней случались чудеса, иногда смешные. Иногда жутковатые. То ли это бесовские искушения? Но ничего: если веришь, то и бес не страшен.
Дмитрий Шеваров в блоке из двух небольших рассказов “Течет река Волга” (“Новый мир”, № 4) поведал о впечатлениях от праздной жизни в Плёсе, об интересных тамошних людях. Есть, есть еще красивая заповедная жизнь…
“По ивдельской дорожке…” Александра Арцибашева (“Москва”, № 5) — очерковые записки о делах-случаях на родине автора, северном Урале.
Повесть Петра Краснова “Звезда моя, вечерница” (“Москва”, № 5) — путаная женская история из провинциальной жизни. Давненько не публиковался этот автор, когда-то считавшийся подававшим немалые надежды. Его фирменная манера — многословная, мелочная детализация жизни и витиеватый синтаксис — осталась прежней. Как прежде, так и теперь — чтение на любителя.
Дела минувших дней. Случаи и характеры.
Здесь трудно бывает отделить художественный вымысел от добросовестной передачи того, что на самом деле было.
Начнем с сочинений мемуарно-эссеистического и беллетристического свойства, так или иначе связанных с деятелями культуры.
“Гибельный восторг” Виктора Мануйлова (“Наш современник”, № 4) — эффектная садистская юдофобская страшилка. Главный герой — Исаак Бабель. Этот писатель выведен как бесконечно растленный, уродливо-жалкий, похотливый, бессмысленно жестокий персонаж. Он любит смотреть на смерть и пытки. “Глядя, как следователь измывается над жертвой, слыша стоны ее и крики, Исаак Эммануилович сам был не прочь вонзить кому-нибудь под ногти иглу, ломать пальцы, прижигать крайнюю плоть…” Автор дает намек на укорененность этой патологии в национальной принадлежности персонажа. Чекисты-палачи у него сплошь евреи. А Бабель воображает себя воином царя Давида, вершащим суд и расправу над побежденными голиафскими народами. Мануйлов изображает эпизод времен коллективизации. Восстали крестьяне в украинской деревне. Бунт подавлен. И Бабель приехал просмаковать пытки и казни. Он обещает хозяйке-хохлушке спасти ее мужа, лишь затем чтобы ночью безобразно взять ее. Потом собирается заполучить на ночь и дочку-шестилетку… Словом, налицо редкостный образчик разгулявшегося творческого воображения. Вот каковы только его первопричины? Мануйлов смакует описываемые ужасы не хуже вашего Бабеля, живописует происходящее, так сказать, с причмоком, так что у читателя, уловившего тенденцию рассказа, невольно закрадываются подозрения относительно собственной национальной прописки его автора. Даже если они безосновательны, правильнее всего будет интерпретировать рассказ Мануйлова в психоаналитическом ключе.
Дебютный рассказ молодого кишиневца Михаила Лорченкова “Дом с двумя куполами” (“Новый мир”, № 4) — о жизни молдавских цыган. Среди персонажей — знаменитая Лени Рифеншталь. В изображении Лорченкова это фрукт не лучше мануйловского Бабеля. Когда пришли немцы, Рифеншталь приехала в Молдавию и завербовала здешних цыган, находившихся под угрозой уничтожения, на съемки фильма из испанской жизни, пообещав им жизнь, но не выполнив впоследствии этого своего обещания.
В одном из рассказов белгородца Виктора Белова (“Наш современник”, № 6) фигурируют Рахманинов и Лелечка Скалон, а в другом — дед, бабка и дорожная подружка героя. Там и тут любовь, там и тут она далеко не завела. Как и в очерке Михаила Кралина “Двух голосов перекличка” (“Наш современник”, № 6). Версия. Ахматова посвящала свои стихи на самом деле не Пунину и не Исайе Берлину, а Ивану Бунину. А вот роман у Бунина с Ахматовой не случился, отчего осталось у обоих чувство взаимной досады. Невстреча.
Странно прожитая и врасплох оборвавшаяся жизнь Иннокентия Анненского — предмет очерка Самуила Лурье “Русалка в сюртуке” (“Знамя”, № 5).
“Книга о Шостаковиче” протоиерея Михаила Ардова (“Новый мир”, № 5, 6) создана на основе воспоминаний детей Дмитрия Шостаковича, которые были записаны автором. Ардов задался целью показать, каков он, “подлинный русский интеллигент, интеллигент до мозга костей”. И притом “абсолютно гениальный человек”.
“Дневник военных лет” литературоведа Л. И. Тимофеева (“Знамя”, № 6) на самом деле содержит только записи 1941 года. Необычно трезв и отчужден от идеологии и массовых настроений взгляд автора на происходящее.
Актер МХАТа Николай Пеньков вспоминает (“Была пора”: “Наш современник”, № 6) о своих студенческих годах. Время — рубеж 50-х и 60-х годов. Пестрая, занятная чепуха. Среди эпизодов — встреча студентов театральной школы с Солженицыным, который еще тогда раскрыл юным глаза на то, сколь хлипка интеллигенция сравнительно с простым человеком Иваном Денисовичем.
Станислав Куняев посвящает новую порцию своих мемуарно-публицистических записок “Поэзия. Судьба. Россия” (“Наш современник”, № 5; начало см. № 2 — 4, 6 за 2001 г.) взаимоотношениям поляков (“шляхты”) и “нас”. Плохой народ поляки, но евреи еще хуже и гаже. Такова у Куняева табель о рангах. Вдосталь обличив полячишек, он берется комментировать случай в Едвабне, где во время войны поляки убили евреев. И тут вдруг у нашего сочинителя возникает нотка сочувствия к “шляхте”. Зачем она только недавно так унижалась, зачем признавала свою вину? Непорядок это. И далее Куняев перебрасывает мосток к делам российским. Это шум вокруг Катыни эхом отозвался в едвабнском деле. Зря гомозили, аукали. Вот им, “шляхте”, и отозвалось, злорадствует автор. Нет у Куняева веры и в то, что славные, честные энкавэдисты могли вдруг взять и расстрелять польских офицеров. Не верит он цифрам репрессированных и расстрелянных при советской власти (слишком цифры велики).
Нужно констатировать: еврейский вопрос по-прежнему приковывает внимание авторов “Нашего современника”. Томит, мает, ломает. Критик Михаил Лобанов продолжает свои воспоминания “На передовой (Опыт духовной автобиографии)” (“Наш современник”, № 4). Описан период 1977 — 1983 гг. Автор любит русское и не любит нерусского. При этом русское с советским он часто путает. А нерусское — отождествляет с еврейским. Лобанов неустанно борется с евреями и либералами. Однажды его напугала победа Израиля в войне 1967 года. Ему примерещилось, что потерпеть поражение может и Россия. Тем более, что окружали нашего воителя “морды, мардохеи, есфири, мардохеи, морды, есфири, мардохеи”. Совсем они мемуариста замордовали и заесфирили. Даром, что когда-то помогли ему войти в литературу. Зато потом… Потом не выбрали в бюро объединения критиков и литературоведов — незаживающая рана! Шрам на всю оставшуюся жизнь. В мемуарах Лобанова есть несколько интересных подробностей к истории русского… скажем мягко, национализма. Отчего только так беден дух этих персонажей? Воистину, только на таком фоне покойный Вадим Кожинов и мог почитаться гением и всеведом.
К этой мемуарной линии “Нашего современника” примыкают и записки Татьяны Земсковой “Останкинская старуха” (№ 4), лишенные, однако, юдофобского колорита. Автор долгие годы работала на Центральном телевидении, готовила литературные передачи. Трудилась, как умела. Несла культуру в массы. Но где-то в середине 90-х новому начальству ее темы показались ненужными. Теперь стали нужны рейтинг, всякая желтая дешевизна. Пришлось рассказчице с телевидения уйти. Грустная история. Дальнейшее можно толковать двояко. То ли магические суеверия, овладевшие героиней, есть только художественный прием — то ли Земскова и на самом деле глубоко погрузилась в эту зыбкую трясину, верит в то, что ТВ ее зомбирует и т.п. Воспоминания Земсковой богаты подробностями, но уж больно они путаные. Автор не разобралась в себе самой, такое возникает впечатление. Ну а журналу они пригодились для разоблачения сидящих на ТВ врагов России.
Другие аспекты минувшего в зеркале прозы.
“Прежние слова” Александра Морозова (“Знамя”, № 4) определены автором как “элегия”. Это тщательная стилизация избранных любовных писем петербургского студента начала ХХ века к невесте, а потом жене. Умелое и бесцельное рукоделье. Впрочем, при желании можно придать студенту значимость типичного представителя самовлюбленно-недалекой интеллигенции. В таком случае текст читается как изощренно сервированная, хотя и запоздалая сатира на давно канувший в Лету класс.
Еще одна стилизация, ничуть не хуже качеством, — дебютный текст молодого автора из Казани Дениса Осокина “Ангелы и революция. Вятка. 1923” (“Знамя”, № 4). Правда, задачи Осокина двояки. С одной стороны, перед нами тщательно изготовленные миниатюрные записи юного чекиста. С другой, Осокин, кажется, стилизует манеру повествования, характерную для Леонида Добычина, отчуждавшего ею материал жизни. Остроумная и бессмысленная вещица, паровозом к которой является восторженный отзыв Игоря Иртеньева.
Ушедшая из жизни писательница из Белгорода Елизавета Романова посвятила свою хроникальную повесть “Крайняя хата” (“Наш современник”, № 6) трудной судьбе западноукраинской крестьянки. Сороковые годы. Тщательно выписанный социально-исторический фон сочетается с мелодраматическими поворотами сюжета.
Военный эпизод описал костромич Владимир Корнилов (“Батальон. Из фронтовых будней”: “Наш современник”, № 5). Это рассказ с моралью. Суть ее в том, что в батальоне герой чувствовал себя надежно, а вне этого фронтового братства страдал. Вот вам и ваша хваленая свобода, ваше фуевое одиночество.
Недавно умерший Евгений Носов в рассказе “Фагот” (“Москва”, № 5) поведал о мальчишке, который в момент раскулачивания затерялся, а потом подрос и нашел мать и брата. Играл на фаготе и был славным пареньком. Чувствуется грусть автора при воспоминаниях о молодости, которая хоть и пришлась на страшные годы, но ведь была. Была.
Злоключения мальчишки в военные годы передал и Владимир Ситников в рассказе “Скитания Лаперузы” (“Наш современник”, № 6). Эта проза тянет скорей на анекдот. О военных временах вспоминает Николай Рыжих (“Из книги “Печальное море””: “Наш современник”, № 6). Фронтовому эпизоду посвящен рассказ иркутянина Федора Боровских “Слава героям!” (“Знамя”, № 5).
Виктория Ионова в рассказе “Водовозка” (“Москва”, № 4) подробно описала работящую, гулящую, пьющую Шуру — поселковую достопримечательность. Была она фронтовой подругой генерала Сапегина, ну а после войны генерал отобрал у нее сына, а ее бросил. “И Шура повесилась в своей барачной каморке на печной вьюшке”. Мелодрама, вброшенная в жестокий быт.
Белгородец Алексей Кривцов в рассказе “Дядька Павло” (“Наш современник”, № 6) пересказал историю, услышанную однажды в дороге о силаче, который как-то поднял и унес к своему дому казенную рельсу. Экий, прямо.
Андрей Воронцов в повести “Победители “сверхчеловеков”” (“Наш современник”, № 5) рассказал о двух своих дедах. Дед-поляк сапожничал, охотился, служил на железной дороге… Дед-русский воевал (а как он жил после войны — сказано мельком). Достойные личности. Затеян рассказ неспроста. Он сопровождается публицистическими соображениями автора. Деды, считает Воронцов, были настоящими русскими, это “единый гражданский тип”. Они оба боролись за Россию, как могли, хотя мало хорошего получали взамен. Победили “сверхчеловеков”-немцев. Этим примером и вдохновляется автор.
“Примус” Вячеслава Киктенко (“Москва”, № 4) — рассказ о старой коммунальной жизни. “Точуножиножницы”. Цыганский десант. Старьевщик. Ассенизаторская машина. Ну и примус, конечно. Все уходит, все пропадает. Это настроение роднит рассказ Киктенко с прозой Игоря Штокмана. Он вспоминает (“Наш современник”, № 4), как игрывал в футбол, как крутил любовь в дни армейской службы, как студентом ездил к морю и наблюдал за неладами в семье приятелей. Мера вымысла не обозначена.
Дети.
Вера Галактионова в сентиментально-бытовой повести “Со всеми последующими остановками” (“Наш современник”, № 4) ставит в центр повествования прелестного мальчика Никиту. События увидены в основном его глазами. Родители Никиты — разболтанные интеллигенты — решили начать новую жизнь и уехали из Ленинграда в Сибирь. Но новая жизнь получается плохо. Бестолковость — всегда бестолковость, какой политический режим на дворе ни стоит. Пытается улучшить жизнь семейства мамина подружка, устраивает ему переезд в Алма-Ату. Логики в повести мало, идеологии нет вовсе, но много живописных деталей, хорош язык. Трогательная история о незадачливости человеческой.
Несколько более осмысленную вещь подобного рода написал Алексей Варламов. В повести “Звездочка” (“Москва”, № 6) московская девочка Лиза воспитывается бабушками, одна из которых богомолка, а вторая — антисоветчица. Воспитание получилось несоветское. И это проявило себя, когда — вся тонкая и звонкая — Лиза пошла в школу. Упорные бабушки настояли, чтобы Лиза вышла из октябрят. Учителя в этой ситуации ведут себя по-разному, но директриса, которой не нужен такой геморрой, планомерно выживает Лизу из школы. Девочка оказалась в изоляции, заболела и чуть не умерла. Пришлось бабушкам увезти ее куда-то из Москвы. Вот так калечила людей советская система.
Кавказские сюжеты.
“Маленькая повесть” москвича Игоря Булкаты “Самтредиа” (“Новый мир”, № 5) ближе всего к воспоминаниям автора о собственном детстве в Грузии. Оттуда нить повествования перебрасывается в современность, где кровоточат раны последней кавказской войны. А красноярский казак Валерий Латынин в прозе “Подколзин и Иса”, жанрово определенной как “невыдуманный сюжет” (“Наш современник”, № 6), изобразил героя, похожего на себя. Тоже активиста казацкого движения. Герой (или сам автор?) получил в начале 90-х из Чечено-Ингушетии известие: убит казацкий атаман Подколзин. Со всей страны съезжаются в село казаки, чтобы разобраться в ситуации. Местные власти, однако, чинят им препятствия. Кругом ложь. И только чеченский мальчик Иса честно рассказал, как было дело. Правдивый чеченский мальчик, мечтавший стать офицером.
Другое.
Семь рассказов Андрея Кучаева имеют объединяющее их название “Филофиоли” (“Знамя”, № 4). Это невнятные по смыслу импрессии. Стилистические упражнения.
Что нужно, чтобы в толстом журнале появилась пьеса? Ответ: нужно, чтобы ее написал Б. Акунин. “Гамлет. Версия” (“Новый мир”, № 6). Названо сие трагедией, хотя является скорее детективом в драматургической форме. Читать нескучно. Развязка же довольно банальна.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Дружба народов”, “Октябрь”, “Урал”
Как ни странно, основной объем текстов в прошедшем квартале составили НЕМУДРЕНЫЕ ЖИТЕЙСКИЕ ИСТОРИИ, часто в основе своей тяготеющие просто к ситуации, к случаю, в широком смысле — к анекдоту — и по большому счету, вероятно, не претендующие на сколько-нибудь широкое осмысление окружающего бытия. Определенным “символом” такого рода текстов может служить подборка рассказов Петра Образцова под обезоруживающе-характерным названием “Так бывает” (“Октябрь”, № 4). Рассказы объединены одним героем, но даже из всей подборки нельзя составить сколько-нибудь целостное представление ни о его личности, ни о способе жизни. Сначала идет “эпизод” из детства: мать обманом отправляет мальчика домой в Ленинград, обещав приехать через несколько дней, сама же и не думает возвращаться и остается в Эстонии с новым мужем. Через некоторое время его забирает отец в Москву, но потом отселяет в специально снятую комнату. Все это без какого бы то ни было трагизма (“Женя-Женюра”). Далее, уже взрослым Женя свершает квартирный обмен с парой, которая умудряется отлично поладить с соседкой, с которой у него хороших отношений не сложилось (“Сын”). Следующий этап — вечеринка, где неожиданно встречаются знакомые героя: оказывается, пригласивший их когда-то взломал принадлежавшую Жениной семье дачу, где среди прочего поживился его записной книжкой, благодаря чему и устроил свою судьбу. (“Бомж”). Последний рассказ представляет неудавшиеся отношения с молодой женщиной, с которой Женя, как он полагал, познакомился случайно — однако, как случайно же выяснилось впоследствии, знакомство подстроила она сама (“Обои”). “Мораль” вытекает из названия — бывает всяко…
Анна Матвеева в рассказе “Ларимороза” (“Дружба народов”, № 4) последовательно сталкивает приехавшую из глухой провинции первокурсницу с несколькими сумасшедшими, отчего та в конце концов подпадает под влияние навязчивого бреда самой настырной из них и начинает против воли произносить “мороз” вместо “с” в любом слове, где встречается злосчастная буква. От кошмара ее избавляет внезапно налетевшая взаимная и счастливая влюбленность. В рассказе “Стерженьки” герой, изнывающий в очереди к ларьку, где продается номер журнала с его стихами, покупает впавшей в маразм старухе новую ручку — та же требует у продавщицы стержни, которые больше не производят. В журнале он своих стихов не обнаруживает.
Александр Хургин в “четырехчастном триптихе” под названием “И они разошлись” (“Дружба народов”, № 5) сначала поочередно экспонирует незнакомые между собой группы персонажей — компанию не чурающихся выпивки сомнительных интеллигентов, компанию сильно выпивших складских грузчиков и парочку любовников, ограничившихся одним кофе, — а затем сталкивает их всех на одном оптовом складе, где в голову одному из грузчиков приходит шальная мысль пошутить про заложенную здесь бомбу. Склад мигом пустеет, прибывшая милиция успокаивает публику и забирает шутника, а жизнь склада вновь идет своим чередом…
В рассказах Романа Сенчина (“Дружба народов”, № 5) персонажи испытывают внезапный диссонанс с жизнью. Благополучный гражданин начинает ловить себя на все более неукротимом желании совершить агрессивно-антиобщественный поступок. В конце концов, не справившись с собой в вагоне метро, он крадет часы у старика, завязывается драка, старик валится замертво, преступника хватают, волокут в милицию… К счастью, это была лишь очень реалистичная галлюцинация (“Приближаются сумерки”). Гораздо осмысленней выглядит рассказ “Иджим”. Вдруг поняв, что не в состоянии жить прежней жизнью, пожилой шофер тайно от семьи оборудует себе землянку в заброшенной деревне, постепенно перевозит туда все необходимое и, никому не сказавшись, однажды перебирается туда насовсем. Здесь, во всяком случае, довольно точно уловлено настроение “разошедшегося” с судьбой человека, так что “случай” обретает несколько отвлеченный, крайне желательный для литературы смысл.
А вот Мария Рыбакова в повести “Глаз” (“Дружба народов”, № 5) пытается искусственно наполнить житейскую ситуацию каким-то эффектным смыслом. Полупарализованная и умирающая старуха просит молодого человека, который ухаживает за ней из гуманитарных побуждений, осуществить в ее комнате любовное свидание с девушкой, а она будет подглядывать за происходящим из шкафа. Поскольку собственной подруги у юноши нет, он подкупает для этих целей барышню — разумеется, в православном храме. Старуха удовлетворена — теперь ей ясно, почему много лет назад ее бросил возлюбленный… От текста остается непреодолимое ощущение грязи.
Рассказы Олега Захарова (“Урал”, № 4) помимо того, что бессмысленны, так еще и написаны запредельно скверным языком. “Не доверяя себе, твоей супругой была предпринята поездка всей семьей в деревню”. Сюжеты — пожилой человек приходит к врачу, тот обманом заставляет его влезть на стоящую на столе шаткую табуретку, так что бедняга может вывалиться в окно, и тут выкладывает, что это — месть за то, что тот в детстве ворвался в ванную к его матери и там… “Душ, отрегулированный на кипяток, был тот рычаг в руках маленького негодяя…” (“Другая жизнь над тополями”). А вот благополучный семьянин и бригадир монтажников решил подработать сторожем в театре, и все пошло напререкосяк… Работа по боку, семья голодает, его интересует лишь то, что на сцене (“Где пусто, там шумно”). В пустынной сторожке лютой зимой сумасшедший преступник и хороший гражданин разыгрывают на спичках, кто пойдет погибать на мороз. Добродетельный обманывает порочного. Следует пространный разговор спичек (!) (“Воспоминания о повелителе спичек”). Еврей в немецком концлагере однажды среди обнаженных узниц увидел одну… После войны женился на другой бывшей узнице. После ее смерти стал ярым поклонником порнофильмов. Но вдруг увидел по телевизору ленту о преступлениях нацистов с кадрами тех обнаженных и стал изо дня в день смотреть лишь это кино. Впоследствии умер и сам (“Второй по важности рассказ о войне”). Иной раз пожалеешь, что отменили цензуру…
Любовь Задко от имени мужского персонажа в рассказе “Марафон. Записки дилетанта” (“Урал”, № 5) запутанно излагает в общем-то мало чем примечательную историю взаимоотношений рассказчика, его жены и четы их соседей (с дополнительными вкраплениями родственников и членов трудового коллектива). В качестве обстоятельств действия фигурируют особые музыкальные дарования супругов, то, что они работают учителями (ненавидя и презирая как учеников, так и остальных педагогов), а также всячески поощряемое автором пристрастие рассказчика к известному напитку. Невооруженному взгляду заметна профессиональная продвинутость автора.
“Морские рассказы” Марка Кабакова (“Дружба народов”, № 5) помещают персонажей в экзотические декорации. Но принцип повествования от этого не меняется — в его основе все те же мелочи жизни. В далеком иностранном порту рассказчик неожиданно встречает человека, которого знал еще мальчишкой — тот был сыном испанки из той партии детей, которую привезли когда-то в СССР. Взрослым он репатриировался и теперь зарабатывает на хлеб, обслуживая на своей машине сходящих на берег российских моряков. Рассказчик становится невольным свидетелем драматической сцены его объяснения с возлюбленной — та не соглашается связать с ним свою жизнь, поскольку в России у нее остались ребенок, мать-инвалид и старая бабушка. Испанец же не хочет возвращаться туда, откуда так счастливо ускользнул (“Испанец”). Симпатичная женщина, “морской волк”, вдруг оказывается беременной неизвестно от кого. Впоследствии выясняется, что ее избранником стал самый неприятный член команды, к тому же женатый. За что она его полюбила, никому не понятно (“Валюха”).
Неудачно выстроен не лишенный отдельных достоинств рассказ “Гроза. 1987 г.” Леонида Юзефовича (“Дружба народов”, № 6). Попытки описать патологически несовпадающие ощущения происходящего у разных персонажей (пятиклассников, учительницы и лектора, внедряющего в юные головы правила дорожного движения) выливаются в довольно бессмысленный фарс, который в последний миг автор вдруг решается переделать в драму. В результате — опять собрание мелочей, ни за чем и ни для чего.
В рассказе “Сумерки” Андрея Попкова (“Урал”, № 4) описана вечеринка случайно собравшихся людей. Герой знакомится с красивой, но печальной барышней и узнает, что ту обманул и бросил возлюбленный. Воспользовавшись ее нервическим состоянием, герой проделывает с ней то же самое.
Константин Аникин в рассказе “Чуждое нам” (“Урал”, № 4) повествует о странных отношениях между барышней и молодым человеком. Живут вместе, спят рядом, друг другу помогают — но как бы просто друзья. Герой обучил героиню боевым приемам, и теперь чуть что не так, она бьет его кулаком в лицо. Ему это нравится. Он спасает ее из неприятной истории (она отправилась с малознакомыми мужчинами в ресторан)… И вот она, спасенная, в ванне (обнаженная), герой рядом (одетый). Интеллектуальный разговор:
“— Сука ты, — говорит Майя, кажется с большой нежностью.
— Да, я сука, — соглашаюсь я, — а вот ты — нет”.
Господи, ЗАЧЕМ?!!
Но еще более удивительно тяготение к ПРИНЦИПИАЛЬНО НЕ СТРУКТУРИРУЕМОЙ, “ХАОТИЧЕСКОЙ” ПРОЗЕ, как правило, значительного объема. Ориентация здесь прежняя — на частный случай, на собирание мелочей, хотя сама форма — повести, а уж тем более романа — казалось бы, всячески противится подобным экспериментам и требует какой-то более внятной “формулировки” сверхзадачи. Примечательно, что авторы, рискующие делать объемную прозу по названному образцу, избегают традиционных жанровых определений, выдумывая одноразовые — как правило, довольно пространные — “определения” для своих текстов.
Так, (роман?) Евгения Попова “Мастер Хаос” обозначен автором как “Открытая мультигенная литературная система с послесловием ученого человека” (“Октябрь”, № 4). В принципе, название дает почти исчерпывающий “портрет” предложенной прозы, уже почти традиционной для позднего Попова. Это действительно абсолютно хаотичный набор анекдотов из жизни автора, его знакомых (или незнакомых), перемежающихся то со списками каких-нибудь “сущностей”, расположенных в алфавитном порядке, то с мало связанными между собой сентенциями — от глубокомысленных до нарочито вульгарных. Уловить мысль автора крайне трудно, хотя он и прибегает к множеству разных шрифтов, кеглей и прочих визуальных приемов.
Крайне утомительны “Письма в другую комнату” (главы из книги) Равиля Бухараева (“Дружба народов”, № 10, 2001, № 6, 2002). Предельно субъективизированное и довольно манерное повествование о разнообразных внутренних переживаниях и впечатлениях, с пространными экскурсами в ботанику, географию и прочие занимательные материи. Вот уж действительно — в другую комнату…
В значительной степени по принципу “по амбару помету, по сусекам поскребу” строится и “роман воспоминаний” Евгения Пинаева “Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца” (“Урал”, № 2 — 5) — единственно, что приятно, так это отсутствие того навязчивого выпендрежа, которым насквозь пропитан текст предыдущего автора. Многолинейный масштабный опус Пинаева строится вокруг одной фигуры — автора-рассказчика. Здесь и морские будни юного матроса, бывшего студента художественного училища, и пьянки-гулянки с друзьями тех лет, и огородно-деревенский нынешний быт, и описание создающихся параллельно с текстом живописных картин, и разнообразные житейские наблюдения… Все это могло бы иметь право на существование, решись автор отобрать что-то из всей массы накопленного материала и пожертвуй он хоть частью однотипных эпизодов, дорогих сердцу лишь непосредственного участника…
“Монастырский дневник” Ларисы Ванеевой (“Урал”, № 3 — 5) — все то же собрание разрозненных впечатлений, разве что тема другая: автор проживает при Пюхтицком монастыре. При видимых усилиях — на словах — скрыть гордыню, порой поражающее, скрытое, кажется, от самого автора ощущение превосходства над окружающими. Больше всего запоминается сцена, где “рассказчица” с плохо скрытым злорадством описывает капризного мальчика, не пожелавшего отстоять Пасхальную службу, на следующий же день наказанного конъюктивитом. Существенный порок всего разряда текстов — отсутствие внутреннего развития: повествователь никуда не движется — ни “вверх”, ни “вниз”, в любой точке текста он равен самому себе, следовательно, никуда не ведет и читающего…
Елена Холмогорова в том, что она сама определила как “сюиту” (“Картинки с выставки”: “Дружба народов”, № 6), использовала названия частей известного произведения Мусоргского, которое слушают на концерте мать и дочь, в качестве “каркаса” для маленькой коллекции не лишенных наблюдательности зарисовок. Полноценной жизни этих мини-рассказов больше всего мешает искусственно навязанная им форма “целого” — довольно манерная и мало что добавляющая по существу — разве только намекающая на литературную искушенность автора.
Оказывается, впрочем, что и “сор жизни” может превращаться в полноценную, осмысленную прозу, если автор пытается увидеть за всем этим какой-то обобщающий смысл. Это можно, пожалуй, сформулировать, как ПРЕОДОЛЕНИЕ ОГРАНИЧЕННОСТИ НАТУРАЛИЗМА В СТОРОНУ РЕАЛИСТИЧЕСКОЙ ТИПИЗАЦИИ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ.
В рассказах ныне, увы, покойного Бориса Крячко (“Дружба народов”, № 5) даже явно анекдотический сюжет, вроде незапланированной поездки Никсона в Узбекистан (в бытность его вице-президентом), когда визит столь высокого гостя проморгали все местные службы и ему не дали даже номера в гостинице, предложив переночевать на скамейке (“Во саду ли, в огороде”), может выйти за пределы чистого анекдота. Самый лучший из подборки — “Корни” — содержит реконструированную по рассказам родственников историю семьи автора и шире — казачьего уклада жизни. Написанное не без юмора, повествование дает повод поразмышлять, что есть традиционное общество, чем оно хорошо и чем — ужасно. Яркий и дающий пищу уму документ. Рассказ “Призвание” рисует фигуру гения-фотографа, зашибающего деньги на изготовлении снимков фальшивых похорон: их впоследствии отсылают бывшим женам вместо алиментов. Оказывается, впрочем, что дело тут не в деньгах: так этот странный человек реализует талант несостоявшегося режиссера…
Внешне “расхлябанное” повествование Славы Сергеева (“Русский бизнес. Начало. В воспоминаниях и жалобах постороннего”. Повесть — “Дружба народов”, № 6) обладает двумя видимыми достоинствами — присущим автору чувством юмора и адекватностью поэтики, так сказать, духу самого материала. Шизофреничность экономических предприятий начала 90-х гг., некоторое безумие вообще образа жизни тех лет, где прекраснодушные иллюзии уживались с самой откровенной этической нечистоплотностью, создают впечатление необходимой подлинности текста. “Разорванность” эпизодов работает на общее ощущение хаоса. Жизнь на этом историческом отрезке видимо потеряла вертикаль. Характерно, что заявленная позиция “постороннего” автором тоже заведомо не соблюдена: он и сам участник, пусть и не главный, ведущих в тупики предпринимательских затей. Впрочем, со стороны все это было забавно…
Совершенно в ином ракурсе предстает частнопредпринимательская инициатива в рассказе Анатолия Новикова “Олигарх Колыванов” (“Урал”, № 4). Место действия — Сибирь. Оглохший от тяжелого гриппа и разругавшийся с женой и взрослым сыном горожанин уезжает в глубинку фермерствовать. Разводит коней, дела идут в гору. Местные пьяницы-бичи намекают, что если не будет подбрасывать им алкогольную дань, лишится хозяйства. Так и случилось — конюшню взломали, свели полтабуна. Когда похитителей нагнали, лошади оказались мертвыми — их держали в закрытой фуре. Но “олигарх Колыванов” не склонен сдаваться под ударами судьбы…
Михаил Рощин в рассказах “Елка сорок первого года” и “Таня Боборыкина и парад победы” (“Октябрь”, № 5) дает повествователю возможность взглянуть на время с двух разных точек зрения. В обоих случаях это детские воспоминания. В первом — кульминация сюжета заключена в падении наряженной елки прямо под бой часов. После первой оторопи, гости “с еще большим азартом стали пить, наливать, обниматься, кричать…”. Финал строится как краткая, но мощная антитеза — автор напоминает, какой наступил год, так что пожелания “нового счастья” выглядят в этом контексте злой гримасой судьбы. Во втором — детская влюбленность, переплетенная со сложными взаимоотношениями окружающих взрослых, перерастает в неизбывную взрослую тоску. Заносчивого подростка выгнали из лагеря, когда он не успел еще наладить отношений с понравившейся девочкой. Ее имя стало символом недостижимой любви и преследует рассказчика всю оставшуюся жизнь.
В рассказе Дмитрия Плохова “Привет из Подмосковья” (“Урал”, № 4) повествователь описывает свою попытку самоубийства во время военной службы — разумеется, неудачную. Рассказ был бы лучше, сумей автор чуточку отойти от предельного субъективизма — возможно, тогда случай из личной жизни автора стал бы фактом человеческой жизни вообще…
Самое стоящее из всей рассмотренной прозы — это повесть Андрея Геласимова “Жажда” (“Октябрь”, № 5). Главный герой ( опять рассказчик) изуродован на войне — у него полностью обгорело лицо. Зарабатывает на жизнь ремонтом квартир. В перерывах между заказами пьет до умопомрачения — чтобы ни о чем не думать и ничего не вспоминать. “Движитель” сюжета — поиски друга, опустившегося алкоголика, который продал квартиру и исчез. В результате последовательно разворачивающихся событий, герой постепенно возвращается к жизни — знакомится с новой семьей отца и своими новыми сестрой и братом, мирит рассорившихся друзей, снова начинает рисовать (до армии он учился на художника), в финале дан даже намек на возможность любви… Несомненное достоинство текста — отличный разговорный язык, которым, благодаря автору, пользуются персонажи, и эмоциональная составляющая: редкий, по нынешним временам, позитивный пафос подан в несколько замаскированном виде. Все это, плюс острая наблюдательность к детали и известный лаконизм изложения — выводит текст в разряд экспериментальных образцов — как сделать литературу “читабельной”, оставив одновременно серьезной.
На этот уровень выходят, пожалуй, еще только рассказы Ивана Плужникова “Горка” и “Мертвое зерно” (“Урал”, № 4). Персонажи — люди дна: в первом — алкоголик, во втором — компания наркоманов. Ничего особенного не происходит ни в первом, ни втором случае (во втором, правда, от передоза гибнет брат главного героя, но в этой среде это как бы норма). Главное достоинство текстов опять же в удивительно тонком “слухе” автора — прежде всего к языку описываемой среды, — а также в “затекстовом” ощущении какого-то непреодолимого диссонанса с действительностью.
Окончилась неудачей единственная среди рассмотренной прозы попытка написать ПРОБЛЕМНЫЙ и одновременно ОСТРОСЮЖЕТНЫЙ РОМАН. “Полураспад” Романа Солнцева (“Октябрь”, № 6) повествует о положении российской науки. Стереотипы смешаны с откровенным бредом. Гениальный физик (одновременно биолог) в сибирском Академгородке страдает от непонимания в семье, от черствости нелюбимой жены, которая третирует его престарелую мать. Денег на науку, естественно, нет. Он, тем не менее, затевает разные привлекательные для коммерсантов проекты, но злые силы все разворовывают и разрушают. Бывший коллега, ныне гражданин США, пытается переманить его и других перспективных сотрудников за океан. Тем временем ФСБ затевает козни против гения, используя зависть неталантливых или страх тех, у кого рыльце в пушку. Гений в тюрьме, его обвиняют в шпионаже, физически и морально истязают. Но справедливость торжествует, друзья и коллеги поднимают шум в прессе, дело разваливается. В финале герой торжественно отказывается ехать в Америку, где ему предлагают зарплату аж тысячу баксов, и дарит желающим тетрадь со своими заветным идеями. Коллеги и журналисты потрясены его благородством, будущее рисуется в радужном свете… На всякий случай сообщим, что в США $1000 — это стипендия постградуэйта, аспиранта, по-нашему. Остальные детали комментировать не станем.
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. “Звезда”, “Нева”
Новость приятная: с обновлением редколлегии журнал “Нева” ощутимо повернул в сторону интеллигентности и стал выходить за провинциальные рамки.
Анатолий Курчаткин в романе “Амазонка” (“Нева”, № 3) прослеживает судьбу молоденькой красотки Маргариты Т. — по авантюрности характера действительно “амазонки”: она из тех, кто многого хочет от жизни, но скоро обжигает крылышки. Маргарита — “потомственная интеллигентка”, закончившая филфак МГУ, но, естественно, не востребованная. Идти учителем в школу — заведомо обрекать себя на нищенскую жизнь, а жить хочется красиво. Что ж — будем искать “спонсора”. Первый из них попросту продает ее, чтобы откупиться от грозившего ему “крутого”. Недолгая работа в администрации президента, неудача — и новый “спонсор”, бросивший ее, едва ему потребовалось ехать в Германию. Кажется, ей везет с третьим — тот увозит ее в Париж, но выясняется, что он связан с мафиозным кланом. Убежать от него в Россию Маргарите не удается, и несчастная любительница шикарной жизни убивает своего мучителя. Курчаткин в этом романе скорее скользит по поверхности, нежели углубляется в характеры (особенно разочаровывает “потомственная интеллигентка”, занятая исключительно поисками толстосумов), хотя порой касается чего-то действительно болевого.
Среди произведений, затрагивающих тему интеллигенции, выделяется и роман В. и Е. Фроловых “Вечная Кара” (“Нева”, № 6). Некогда известный книгами для подростков Вадим Фролов, скончавшийся почти десятилетие назад, оставил роман незаконченным, и его завершила вдова. Повествуется в нем не только об эсерах, чью жизнь и чей быт писатель хорошо знал, поскольку сам был сыном политкаторжанки-эсерки и пасынком эсера. Главный герой романа — русский интеллигент, врач Орест Веймар. Его жизненный путь — это дорога интеллигента, без лишних слов работающего всегда и везде на благо народа. Веймар побывал и в Петропавловской крепости, и на русско-турецкой войне, и на каторге; сталкивала его жизнь и с Петром Кропоткиным. Это крепкая журнальная беллетристика среднего уровня. Роман включен в очередной тематический номер “Невы” — “Петербург бунтарский”, и хорошо, что эта тема начата с рассказа об интеллигенте, утверждающем достоинство личности.
В том же ключе выдержана документальная повесть Виталия Антонова “Молчат минареты” (“Нева”, № 1 — 2), посвященная событиям в Афганистане 25-летней давности. Написана она врачом, служившим в афганском госпитале. И не просто врачом, а главным терапевтом Центрального госпиталя Афганистана, человеком, видевшим самую страшную изнанку войны. О политике автор говорит только в той мере, в которой она касается лечения раненых и больных. Ниточка тут тянется не к политической документалистике, а к прозе русских писателей-врачей.
Отметим и повесть Павла Мейлахса “Отступник” (“Звезда”, № З) — о человеке талантливом, но, увы, тяжело больном. Человек этот, не нашедший себя в жизни неудачник, несет в себе очевидные признаки психического расстройства и “оживает”, лишь когда удается добыть деньги на выпивку. Тогда он — вдохновенный пророк, изрекающий прекрасные слова о Моцарте и Бетховене, об искусстве и жизни вообще. Зато в дни, когда ни денег, ни друзей, — это опустившаяся и раздраженная личность, хотя и необыкновенно остро чувствующая пошлость даже в самых привычных вещах. Каким чудом Мейлахсу удалось на таком материале сделать пронзительную, страстную повесть — загадка. Движения души героя словно диагностированы чутким психологом (так и кажется, что за этой диагностикой стоит личный опыт автора). Правда, финал повести несколько смазан: погибающего от непомерной дозы алкоголя героя благополучно спасают. Это снижет доведенный было до предела накал повествования.
О психически больном человеке рассказывает и “роман в шести тетрадях” Геннадия Николаева “Вещие сны тихого психа” (“Звезда”, № 5). Но тут, увы, — ни психологической достоверности, ни тонких деталей. Текст отменно тягуч и невероятно длинен. В психиатрическую больницу где-то в Германии попадает русский эмигрант — скорее всего сошедший с ума на почве расставания с родиной (хотя истинная природа его безумия в романе замутнена). Лежа на больничной койке, он, как водится в заурядной беллетристике, ведет пространный дневник, вспоминая (в отдельных “секретных записях”) давнюю работу в Спецлаборатории института биофизики на Байкале. Эта работа якобы была прикрытием для сугубо специальных исследований, причем за исследователем кто-то постоянно следил. Многомудрые ученые монтируют искусственный муравейник с супермуравьями. Бред и галлюцинации героя перемежаются с реальными картинами. Добравшийся до финала читатель узнает, что приключения героя — не более чем фантазии, его любовь к разным женщинам сильно им преувеличена, а герой — просто слишком мягкий человек, не выдержавший обступившей его жестокой бессмыслицы.
Напротив, повесть С. Иванова “Марш авиаторов” (“Звезда”, № 3) исключительно бедна вымыслом. Тут голая и малосимпатичная правда. Это — быт и служба летчиков, некогда славных и уважаемых героев. Сегодня былые герои — бедняки, еле сводящие концы с концами. Кто-то на содержании работающей жены, кто-то бережно несет домой для детей котлеты из служебной столовой. Рушатся семьи. Один из них, рискнувший от отчаяния рвануть в горячую точку, гибнет, в Питер вместо мужа и сына возвращается запаянный гроб…
Герой романа Михаила Чулаки “Примус” (“Звезда”, № 1) — невостребованный ученый-физик, ищущий прокорма. Так что проблема ненужности обладателей дипломов и степеней вроде бы заявлена как одна из животрепещущих. Однако объемистый роман Чулаки и неловко скроен, и некрепко сшит. Герой (его так и зовут — Герой Братеев), давным-давно не получающий зарплату в своем институте, знакомится с энергичной, бесцеремонной и богатой дамой по имени Джулия, но на содержание идти не хочет. И открывает собственный бизнес: изобретает мифическую “Академию Опережающих Наук” и собирает сотни долларов с ученых, якобы туда избранных. Наивные простофили шлют денежки, Герой только и успевает пересчитывать. К тому же он умудряется и здание под свою Академию найти: ни больше ни меньше как на набережной Невы. Так ли это натурально — весьма сомнительно. Едва ли ученые будут слать деньги куда попало, да и откуда они у них возьмутся? В свой роман автор натолкал немало всевозможных и самых разноплановых событий. Но непонятно, зачем они роману нужны — не для одного же объема? Вот Герой внезапно заболевает раком почек, но благополучно излечивается. Потом его обвиняют в вымышленном убийстве девушки и зверски избивают злодеи-милиционеры, больше похожие на бандитов. За гигантскую взятку его выпускают. И т. д. Но все кончается развеселой свадьбой, молодые становятся обладателями особняка в престижном Комарове. На память приходит оптимистичный финал “Мухи-Цокотухи”…
Вряд ли читатель предпочтет этому неважно написанному роману рассказ Сергея Коковкина “Кольцо” (“Звезда”, № 2), соответствующий всем канонам постмодернистской литературы — с ее сюжетной и идейной размытостью. Но кажется, автор про читателя и вообще забывает. Границы игры и жизни в романе стерты, так что переживания (любящих?) Кати и Влада не имеют особого значения. Недаром Влад “сломал канон, превратив театр в жизнь”. Жизнь героев словно расслаивается: отсюда постоянный мотив зеркал. Читателю остается только недоумевать, кто же такие эти герои, какие между ними отношения и почему, едва они отъезжают от дома, откуда-то сверху в их машину ударяет выстрел. Кто в кого стрелял и зачем — загадка, но ее разрешение автора не занимает. “Было зверски хорошо”, — заканчивает он свою историю. Кому хорошо и отчего, тоже неясно, но точно — не читателю.
Повесть Елены Скульской “Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны” (“Звезда”, № 6) — текст тоже странный, абсурдистский и тоже явно рассчитанный на особый круг читателей. Разумеется, крематорий, где происходит действие, — не обычное мрачное учреждение. Но что же он такое — сказать трудно. В повести действуют поэтесса, сочиняющая стихи “для нужд крематория” и впоследствии накладывающая на себя руки, ее сын, умерший от скарлатины, “красавица-цесарка” — ведущая драматическая актриса города и прочие персонажи, о которых трудно сказать что-то определенное. Перед нами театр масок, который невозможно воспринимать всерьез. Маскарадное действо прорезают мелькающие на мгновение реальные картинки. Однако узнать, почему же мамы худых, “как доски”, послевоенных детей “покупали вещи, чтобы не было войны”, не удается.
Полны ностальгии — не по советским, разумеется, временам, а по выпавшей на них молодости — главы из книги Владимира Арро “Дом прибежища” (“Звезда”, № 4). Ностальгию усугубляет то, что известный питерский драматург ныне живет в Германии. Арро вспоминает давно сгоревший Дом писателя с его веселыми сходками в ресторане, хотя множество писателей может вспомнить массу несимпатичных дел, именно там происходивших. Но — что пройдет, будет мило… Вспоминается автору создание в 1963 году журнала “Аврора”, ныне выродившегося во что-то малопристойное, а тогда живого и читаемого. Отдадим писателю должное: многое он вспоминает правдиво и рассказывает интересно. И кто бы знал, что тогдашнюю жизнь будет вспоминать с тоской и нежностью руководивший Союзом писателей в перестроечное время бунтарь Арро…
Ностальгическую тему советских времен затрагивает И.Смирнов-Охтин в рассказе “Любители” (“Нева”, № 6). Он повествует об эпохе, “когда все читали”, о 60 — 70-х, времени дешевого коньяка, действующего общества книголюбов и пыльного подвала на Фурштадской. Писатели встречались там с читающей публикой, мелькают имена Вити Кривулина, Оли Бешенковской, Олега Григорьева. Тяжкие были времена, вздыхает автор, но слушатели после обязательной части рысью рвались к книжным прилавкам. Пока не наступила пора, когда в зал никто не пришел…
Рассказ И. Бонч-Осмоловской “День из жизни старика на Бёр-кендел, 42” (“Звезда”, № 2) открывает эпиграф: “Всем старикам посвящается…” Автор — тоже эмигрант, только живет не в Германии, а в Англии. Но жизнь человека одинокого и старого, наверное, всюду почти одинакова. Душу гложет тоска по сыну, живущему в немыслимо далекой Австралии. Описание стариковских, почти стертых, чувств, его немощей, его быта, состоящего из массы физических трудностей, и составляет содержание рассказа. Но читается он не только с интересом, но и с сочувствием, не ослабевающим до конца.
Повесть Е. Салмановой “Танго для одного” (“Нева”, № 2) наполнена тоской по прошедшей юности — навсегда растаявшей “полуболи”, “полумечты”, которая для героини связана с далекой экспедицией в горы где-то на китайской границе и с тогдашней любовью. В ощущении погони за ушедшим героиня и живет все последние годы. Она вспоминает и ту экспедицию, и чуть не погубивший ее случайный выстрел из ружья, и множество последующих своих романов, но понимает, что остается не с ними, а лишь с мечтой о любви, что мечта и была единственным реальным содержанием ее жизни.
Рассказ М. Гиршина “Эне, бене, труакатор…” (“Нева”, № 2) типичен для этого автора, всегда как бы рисующего свои сюжеты. В название взяты слова из считалки, которые рассказчик помнит с детских лет, пришедшихся на войну. Действие в основном разворачивается в годы хрущевской оттепели. Рассказчик — одинокий человек, учитель на грани суда и увольнения — с тоской думает о своей детской подруге Люське, которая наверняка поняла бы его лучше всех остальных. В поисках своей убитой матери она пришла в самое логово румынских фашистов, где и угодила в гестапо. Гиршина упрекнуть можно только в том, что живописные картины для него всегда важнее события, часто непроясненного. Читатель едва ли постигает, за что герою грозит суд, с трудом догадывается о судьбе Люськи…
Историческая повесть А. Евдокимова “Петербургская рапсодия” (“Нева”, № 2) посвящена петровскому времени и рассказывает о краткой и страстной любви царя к юной красавице-немке Марлин Кохшельман. Любовь эта, вполне плотская и грешная, окутана в повести мистическим туманом. Что не мешает автору рассказать о рождении у царя не признанного им наследника Павла Петровича (не путать с будущим императором Павлом I), а юную красавицу заставить принять постриг под именем Марии Ладогской. Текст изобилует высокопарными словами и намеками на то, что именно Марии Ладогской обязан Петербург своим спасением. Интересно, что вся эта мистика соседствует с вполне современным пристрастием автора к откровенной эротике. Эротико-мистический винегрет посвящен предстоящему юбилею города.
Рассказ Светланы Шенбрунн “Трое” (“Нева”, № 4; тематический номер “Петербург — Иерусалим”) тоже несколько мистичен. Но мистика здесь не выморочная, не абсурдная, а как бы акварельная, нежная, позволяющая заглянуть в глубины человеческого существа. Живет в некоем городе, в коммунальной квартире одинокая и никому не нужная старуха, раздражающая соседей самим своим существованием. Однажды она падает на улице — и, видимо, памятью попадает в свои немыслимо далекие молодые годы, когда она была юной прелестной девушкой, балериной, от которой невозможно отвести глаз. Постепенно эта картина начинает словно сливаться с сегодняшним бытом колченогой старухи, но все это не раздражает: рассказ написан уверенной талантливой рукой.
Обширная повесть М. Хейфеца “Страсти по Меншикову” (“Нева”, № 4) написана тридцать лет назад. Но по сперва непонятным для автора причинам упорно не печаталась, хотя почти все им написанное кем-то оплачивалось. В дальнейшем автора арестовали за предисловие к самиздатскому сборнику Бродского. Нынешний сотрудник Иерусалимского университета представил “Хронику любви и власти” знаменитого сподвижника Петра. Пружина действия — любовь Меншикова к невесте, княжне Долгорукой, и счастливая и несчастная одновременно. Сюжет несколько напоминает шекспировский: вражда двух знатных семейств, изгнание любовника, гибель героев. Но сюда примешана российская соль: тюрьма, ссылка, Сибирь. Собственно, в повести говорится не о возвышении безродного человека, а о падении его. Следует отдать автору должное — при всем интересе к личности Меншикова героя своего он не идеализирует, помятуя о том, что рассказывает об одном из крупнейших российских казнокрадов. Однако повесть носит несколько романтический характер, ибо любовь в ней затмевает прозаическую сторону жизни. Не очень понятно, почему эта повесть (точнее ее было бы назвать романом), написанная на сугубо отечественном материале, входит в тематический номер “Петербург — Иерусалим”.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
(“Дружба народов”, “Звезда”, “Знамя”, “Москва”,
“Наш современник”, “Нева”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Урал”;
“Ex libris”, “Завтра”, “Литературная газета”,
“Московские новости”; Интернет)
Критика нынче очень пестра: есть журнальная, есть газетная, есть и сетевая. Подробный обзор последней, становящейся все интересней и реактивней, — дело будущего, но с чего-то ведь нужно начинать. В этом номере “Континента” мы попробуем добавить к обзору публикаций в бумажной прессе и наблюдения над тем, что привлекло внимание в Cети. Точнее, пока лишь в “Русском журнале” и на личном сайте А. Немзера.
О ПРОЗЕ
В темах и тональности литературных разговоров проступают некие ощущения, которые критик Александр Вознесенский (“За “нашу” империю!”: “Ex libris”, 18 апреля) по поводу очередного опуса Ника Перумова “Череп на рукаве” охарактеризовал так: “в воздухе настоящего витает предчувствие нового тоталитарного проекта — и, как диалогический полюс, необходимости <…> подполья, состоящего из вдохновенных одиночек”.
Критики вдруг начали говорить не столько о литературе, сколько об ее социокультурном и политическом контекстах.
Большая статья Марка Липовецкого “ПМС (постмодернизм сегодня)” (“Знамя”, № 5) полна тревоги и заботы о судьбах отечественного постмодернизма — направления в литературе, с которым этот критик давно себя связал неразрывно. С одной стороны, постмодернизм растет и колосится, “им (т. е. постмодернизмом) пишет всякий”. Внешние приметы постмодернистского письма (цитатность, монтаж различных дискурсов, расширение категории текстуальности, разного рода трансгрессии) сегодня не пользует только ленивый. Достучался он и до масс: критика радует “неслыханный, ошеломительный успех у широкого читателя романов Пелевина и Сорокина, а затем и “Кыси” Толстой”. “Книги русских постмодернистов стали бестселлерами”, “все рекорды популярности побил явно постмодернистский по своей природе проект Б. Акунина”, “постмодернизм перестал быть альтернативной эстетикой, а стал самым что ни на есть мейнстримом”. Два постмодернистских “типа письма” переживают расцвет в России 90-х годов. Это исторические фантазии (историографическая метапроза) и новый автобиографизм. Там происходит “ревизия традиционной (модернистской) концепции личности как некоей целостности”. “Мемуаристы” 90-х анализируют свой личный опыт как конгломерат влияний, “чужих слов”, осколков чужих сознаний, отражений в глазах других людей. Парадоксальным образом присутствие “Я” выражено через его отсутствие — через систему отражений и рефлексий на “чужое”…
Но не ради отчета о достижениях пишет Липовецкий. Уедает его мутация постмодернистской литературы в сторону идеологической спекуляции. Используя постмодернистскую деконструкцию в качестве метода отторжения “чужого”, она кроит “свое” из стереотипов разнообразных “великих нарративов”, скрывая швы иронией. Деконструируется чужое, которому противопоставляется заабсолютизированное свое. А как же политкорректность? Нехорошо, братцы, — пеняет проживающий в США Липовецкий. Уж деконструировать — так до конца. А не создавать и не навязывать наивным читателям и зрителям новые политические мифы, как делают патентованные постмодернюги Пелевин, Крусанов, Балабанов, Дугин, Лимонов и гопкомпания. С помощью постмодернистских технологий они выдают на гора новые мифологии, состоящие из старых стереотипов. Надежды Липовецкий возлагает разве лишь на отъявленных либералов-постмодернистов Акунина, Рубинштейна, Левкина, Королева. Уж они-то не потянутся к власти, не поддадутся “тенденции к тоталитаризации русского постмодернизма”. Но что до остальных — обманулся Липовецкий в ожиданиях. Посмотрим, не обманется ли он и в нынешних надеждах.
Казался русский постмодернизм белым и пушистым, а оказался черным и ершистым. Неприятным каким-то… А нечего было с ним флиртовать. Таков злорадный пафос отклика Александра Агеева на статью Липовецкого в “Голоде 74” (30 мая) (“Русский журнал”). Агееву как бы жалко Липовецкого. Как бы вот было у него “дело жизни”, которому отданы лучшие годы молодости, в которое вложены немалые надежды, и вдруг само это “дело” начинает своему энтузиасту изменять, да еще со злейшими его врагами — тоталитарными мифами! Но “аутентичный” постмодернизм, то есть западный, — теория очень “левая”, гораздо более враждебная либерализму, чем коммунизму. Первое поколение русских постмодернистов отличала некоторая “шизофрения”: в “жызни” они самоопределялись как либералы, чуть ли не буржуа (Слава Курицын этак не раз высказывался), и лишь в “эстетике” гнобили “модернистские утопии” и “деконструировали” свод либеральных ценностей. Но времечко шло, и стали появляться очень “целостные” и последовательные, вплоть до воинствующей антибуржуазности, постмодернисты, и куда ж им было деваться в России, как не примкнуть к пестрой антилиберальной коалиции? Вот и имеем мы “Господина Гексогена” в издательстве “Ad Marginem”, и “жыдоборца” Пирогова в “Экслибрисе”. В России, продолжает Агеев, “тоталитарные мифы”, может быть, и развенчаны, но обычаи и образ жизни большинства населения вполне себе тоталитарны. И ежели рассчитывать здесь на коммерческий успех, то у наших постмодернистов иного выхода нет, как только играть с этими “стереотипами”. А потом удивляться, что “жызнь” на эти игры как-то уж очень живо откликается, постмодернистской “иронии” не понимая. Теоретики (типа Липовецкого) и идеологи (“идеологом” Липовецкий назвал Курицына) постмодернизма должны были эти и подобные “мутации” своего “дела жизни” предвидеть.
Тема актуальная. Ее значимость проявили в этом году скандальные изгибы литературной жизни. Взять хоть самозапись видного столичного критика-тусовщика Дмитрия Ольшанского в черносотенцы (“Как я стал черносотенцем”: “Ex libris”, 11 апреля), вызвавшую живую реакцию (неофита заклеймили Ст. Львовский, А. Агеев, В. Курицын и др.). Вчерашний либертин публикуется теперь в газете “Завтра”. В газетной заметке “Речь не о себе” (№25) Ольшанский делится своим свежим открытием: Иосиф Бродский — русский писатель, с русским взглядом на вещи. Таких открытий юноше-патриоту предстоит сделать еще немало.
Удивительное чтиво попалось на зубок Марии Ремизовой, автору ехидной статьи “Вагинетика, или Женские стратегии в получении грантов” (“Новый мир”, № 4). Критик прохаживается по поводу книги Ирины Жеребкиной “Страсть. Женское тело и женская сексуальность в России”. Судя по всему, книга — истинный подарок язвительному читателю. Более удачный повод для критической резвости, кажется, и придумать трудно, хотя вроде бы ничего особенно смешного в этом уникальном произведении нет. “Мужчина привлекает ее внимание различными активными действиями и перформативными постановками <…> в виде справедливого и добропорядочного тела А. Ф. Кони”. Или: “фаллическое — это такой элемент в структуре, который маркирует чистое различение; другими словами, такое присутствие, которое маркирует чистое отсутствие”. Жуть ведь просто берет! А вот смеяться… Тем не менее Ремизова высмеивает сей шедевр мысли и стиля совершенно блистательно. Редкий случай, когда наслаждаешься критической статьей и совсем не жаждешь насладиться ее предметом. Суть же проблемы в том, что рецензируемый труд претендует на звание глобального культорологического исследования. Это-то и есть самое грустное…
Но особенно красноречивым событием стало присуждение премии “Национальный бестселлер” роману Александра Проханова “Господин Гексоген”. Ситуация активно обсуждалась в сетевых и бумажных СМИ.
Член жюри премии Владимир Бондаренко (“Так значит нам нужна победа!”: “Завтра”, №24) расценил случившееся как “прорыв из искусственно созданной властями, магнатами, репрессивными органами резервации для непослушных русских национальных писателей”. “Победа Проханова — это победа рязанских полей, мурманских фьордов, сибирских лесов. Победа всех традиционных русских сил”.
Другой член жюри, Михаил Трофименков (“Роман меняет читательское зрение”: там же), заявляет, что Проханов идет вопреки всем существующим правилам литературной игры, вытаптывая критерии “хорошего литературного вкуса” и “политической корректности”. Оказывается, Трофименков только того и ждал. Для него книга Проханова есть грандиозное апокалиптическое видение. Критик смело уравнивает ее с “Петербургом” Андрея Белого.
Свои радость и одобрение по поводу присуждения премии Проханову в газете “Завтра” (№25) выразили также писатели Бондарев, Мамлеев, Крусанов и примкнувший к ним Игорь Шафаревич.
Много сделавший для того, чтобы Проханов получил награду, заслуженный отечественный постмодернист Вячеслав Курицын представлял дело так (“Курицын-weekly от 28 марта”): главное — смычка левоинтеллектуального издательства “Ad Marginem” и красно-коричневого писателя “в деле сопротивления”. В наше время, “сама по себе воля к сопротивлению оказывается величайшей ценностью. Мы никогда не узнаем, взрывал ли Путин дома в Москве, но версия такая должна существовать, муссироваться, обсуждаться. Путин должен знать: мы верим, что он мог взорвать дома. Потому что он хоть и симпатичный, но гэбэшник. Мы этого ему еще не простили: от таких вещей отмываться нужно долго… А книга-то и “сама по себе” хороша: прекрасный сюрреализм, которым Проханов еженедельно лупит врагов в передовицах “Завтра”, наконец-то конвертировался в большой стиль”.
Лев Пирогов (“Предчувствие”: “Ex libris”, 23 мая) едва ли не с радостью фиксирует сдвиг вправо в планетарном масштабе, частным выражением коего считает и случай с Прохановым. Да и то, либерализм себя исчерпал. Пора задуматься о национальной идентичности. Таков пафос автора.
Не все, однако, разделили эти восторги.
Владимиру Березину (“Просто “Г.Г.””: “Ex libris”, 18 апреля) не понравились ни роман (он сводит трагедию к фарсу, гремят внутри него какие-то фельетонные погремушки, и нет там смерти, а только прокисший клюквенный сок), ни его безответственные рекламисты, которым он адресует предостережение: “начнешь говорить об эстетической ценности расстрелов — оп-паньки, чур не возражать, когда тебя выведут к оврагу”.
Сразу после известия о присуждении премии Проханову Андрей Немзер (3 июня; “Приехали”) в не очень свойственной ему резкой манере писал: “Терпкий запах туберозы в очередной раз смешался с запахом портков. Дело знакомое: победе большевиков в России и нацистов в Германии споспешествовали не только жадные до власти и харча люмпены, но и “утомленные культурой”, манерные умники. А также представители крупного капитала, самоуверенно полагающие, что всегда сумеют загнать джина в бутылку. Эту роль отменно исполнил Почетный председатель Малого жюри, он же просто Председатель Наблюдательного совета Промстройбанка (СПб.) Владимир Коган <…> обеспечивший чудовищному финалу вожделенную респектабельность. Вы скажете, что опус Проханова — глумливый и истеричный антигосударственный пасквиль, а вам с восторгом сообщат: за него голосовал энергичный и успешливый банкир, один из негласных хозяев северной столицы, человек, близкий сегодняшней верховной власти. Вы скажете, что “Господин Гексоген” напитан животным антисемитизмом, а вас ликующе ткнут в фамилию Председателя. А на случай “литературного” разговора <…> припасены не токмо пламенный Бондаренко (как же, “критик завтрашнего дня”!), но и артистичный обозреватель “Коммерсанта” Трофименков. Не говоря уж о “молодых интеллектуалах”, пиаривших “Гексоген” на всех перекрестках, сноровисто сжигавших, чему поклонялись (“либеральные ценности”, что в их контексте гляделись на удивление пошло и глупо) и истово кланяющихся всему, что сжигали (“ценности патриотические”, опять-таки изгаженные новоявленными адептами) <…> Каких открытий чудных можно ждать от литератора, чье косноязычие давным-давно вошло в пословицу и сопоставимо лишь с его же честолюбием, куражливым бесстыдством и идеологической нетерпимостью? <…> Не пахнет здесь словесностью. Пахнет опасной политикой и смердящим бытом заигравшегося “культурного сообщества” <…> Против человечности, национального самосознания, свободы, личностного достоинства, культуры все средства и все союзы сгодятся. Господа-товарищи, как видим, отменно поладили. С нашей помощью”.
Александр Агеев согласился с Немзером (“Голод 75. Практическая гастроэнтерология чтения”, 5 июня) и удовлетворенно добавил, что “наконец-то” (как будто бы Агеев того ждал много лет) десятки от души презираемых им литературных и окололитературных людей обнаружили свою нравственную невменяемость, человеческую и профессиональную ничтожность. Искупались в дерьме, с которым хотели только “поиграть”, по полной программе, и никогда им от этого дерьма не отстирать свои белые парадные фраки. Наслаждайтесь теперь тем фактом, что “национальный бестселлер” в “этой стране”, которую вам никогда не было жалко, — убогое сочинение редактора грязного антисемитского листка.
Столкнувшись с такой критикой, Курицын мотивировал свой поступок следующим образом (“Курицын-weekly от 10 июня”; “Гексоген без ссылок”; для не читавших Курицына в Сети укажем, что мы сохраняем простецкую манеру выражаться и претенциозную орфографию автора). У него существует вопрос — что делать с хорошей литературой, написанной плохими людьми. Ну, антисемитами или каннибалами. Агеев и Немзер, считает Курицын, не задаются этим вопросом по причинам отчетливо страусиным: они объявляют Проханова плохим писателем. А Проханов писатель отличный. Жывотный, дикий, путаный, идеологически сомнительный, такой кусок раскаленной души, такой поток инкрустированного поноса, такая сила в клетке, бес в ребре, одуван на челе, Путин в радугу превращается — настоящий, короче, писатель. Вставляет. И таки что нам делать с талантливыми злодеями? Расставаться с мифологией Искусства (в которой непременны креативные выродки и пердуны, личности принципиально безответственные, жывущие не по понятиям, а по ветру), укореняясь в мифологии Культуры, предполагающей ответственность как абсолютную ценность? Здравый смысл предполагает — ищите пространства диалога. Проханов — человек, прободавшийся много лет в культурном пространстве, где муссируется категория антисемитизма. Сей опыт способствовал тому, что внутри у него расцвел антисемитский цветок. Ну так и давайте рассасывать этот цветок в российском гражданине Проханове, а не раздувать костер ссоры. “ГГ” не является антисемитским романом. И вообще злодейским романом ни на секунду не является. В “ГГ” автор защищает, в общем, жызнь. Он на стороне людей, погибших на потребу засевших во Власти негодяев. Российский гражданин Проханов написал энергичный роман, в котором утверждает, что власть должна быть добрее, чем она есть. Что эфэсбэшники не должны людей убивать. При сочинении, размножении и чтении романа не пострадало ни одного еврея. Левак Иванов, м.. картонная, заручившись таинственным Коганом, сделал вполне буржуазную вещь: интегрировал опасного Проханова в светский контекст. “Я хочу жыть в одном обществе с Немзером, Агеевым, Прохановым и Бондаренко. Всех этих людей я, что ли, люблю. Я верю, что Проханов мог бы остановить автомобиль, чтобы убрать нехорошую табличку” (речь идет о плакате “Смерть жидам” на обочине шоссе. — БСК).
Нешуточные страсти разгорелись в “Русском журнале”. Через день Агеев (“Голод 76. Практическая гастроэнтерология чтения”, 13 июня) отвечал Курицыну. Сначала он подчеркнул, что и он, и Немзер имеют хорошее образование и благодаря этому кое-что в литературе понимают. А вот у Курицына вкус непоправимо испорчен. Далее Агеев дает оценку прозе Проханова (тем самым отвечая и на упрек Кирилла Куталова-Постолля, обращенный к критике, которая, де, не смогла отрефлексировать новое художественное явление, “опозорилась”. — “Палата №7”: “Ex libris”, 23 мая). Проханов, по Агееву, ярко выраженный эпигон, смесь позднего Боборыкина (роман “на злобу дня” и с “тенденцией”) и раннего, “романтического” Горького. Не согласен Агеев и с тем, что Проханова можно интегрировать. Никогда и нигде “буржуазии” не удавалось “интегрировать в светский контекст” ультраправых и расистов. Потому что они не “младше”, а “старше” культуры и цивилизации, они — из иррационального мира “натуры” (“жывотные” и “дикие”). Проханов сам кого хошь проинтегрирует. Да и в романе он вовсе не “жызнь” защищает. Книга прямо-таки сочится ненавистью.
Максим Соколов (“Бессмысленная и беспощадная”: “Русский журнал”, 13 июня) выразился в присущем ему духе, как просвещенный, но ядовитый консерватор. Казус высветил непримиримое различие между двумя пониманиями культуры. Есть обывательское (немзеро-агеевское тож) понимание. Культура — это система табу, начиная с табу на кровосмешение и антропофагию и кончая каким-нибудь вариантом “Юности честного зерцала” — “И то есть немалая гнусность, яко кто с жидоморами публичную симпатию имеет”. Господствующее в богемном сообществе понимание культуры диаметрально противоположно. Для богемы и ориентирующейся на нее публики культура есть процесс снятия запретов. Творчество как беспрестанное растабуирование, как последовательное, одно за другим отключение защитных механизмов. Соколов заключает оргпредложением: “На всякое безобразие должна быть прополка и опрыскивание”.
Бахыт Кенжеев в заметке “Лобстеры с Борнео, или Хороший писатель Проханов” (14 июня) берется показать, что Проханов — плохой писатель. “Господин Гексоген” отчаянно напоминает советские романы 50-х годов с описанием западной жизни, психологии всех этих Рокфеллеров и прочих агентов мирового империализма. Ясно, что на приемах у богатых мироедов господина Проханова вряд ли пустили бы дальше лакейской. Вот он и фантазирует, онанирует перед зеркалом. Говнюки, морды жидовские, которых при советской власти в сраную Болгарию не выпускали, покупают виллы на Багамах, жируют, посещая “пиршества элитных приемов”. Нечестно! — вопит наш писатель… Кенжеев восклицает: “Что за смердяковщина, Господи помилуй!”. Отвратителен романчик не только потому, что не имеет никаких литературных (стилевых) достоинств. А еще и потому, что построен на ненависти. Деление на “своих” (объект умиления) и “чужих” (объект ненависти) проведено с оскаленным перекосом в сторону “чужих”, так что “своих” в романе почти не остается. Стыдно за образованных, начитанных тусовщиков, которые из дерьма хотят конфетку сделать — гибель постмодернизма, фуе-мое. То ли провокация, то ли глупость.
Со своей колокольни смотрит на события Дмитрий Быков (“Быков-quickly: взгляд-34”; 12 апреля). Он использует повод для производства презрительных обобщений. Быков считает, что превращение “Господина Гексогена” в литературное событие осуществляется по причине литературного безрыбья. Только на безрыбье возможны споры о Борисе Акунине, и только при отсутствии политической жизни возможен скандал вокруг появления романа Проханова в издательстве “Ad Marginem”. И романы Сорокина, и романы Проханова не могут рассматриваться как собственно художественные тексты: красота их — в последовательности. Противно, но цельно — следовательно, эстетично. Имморализм модной (стильной) культуры, ее скромное садо-мазо — все это отлично сочетается с имморализмом и брутальным садо-мазо нашей почвенной культуры. Плохие люди всегда договорятся. Но и патриоту уже нечего предложить: конечно, у Акунина никакой энергетики, а у Проханова ее в избытке, но проза его остается бездарной, не выдерживающей критики.
Он же в “Быков-quickly: взгляд-38” (10 июня) договаривает: награждение Проханова — это нормальная литературная жизнь. Ибо литература — вещь живая, органическая и регулированию не поддающаяся. Лучше быть Лимоновым, чем его либеральными критиками, Павловым — чем Агеевым; Прохановым, чем Курицыным. Потому что Проханов — художник, а Курицын — нет. Нужны не запреты, а идейные, принципиальные споры. Нельзя спорить только с рыночником или постмодернистом: с ними возможен разговор о гонорарах и литературных стратегиях, о новых электронных СМИ и о пиаровских технологиях, но спор по существу немыслим, ибо убеждений нет. Со всеми остальными — включая антисемитов, евразийцев и оголтелых врагов государственности — спорить можно и должно: в споре приобретаются друзья. (См. о самом Быкове ниже соображения А. Агеева.)
Спустя некоторое время поделился своими мыслями и Сергей Чупринин. В статье “Урок прикладной конспирологии” (“Русский журнал”, 22 июля) он пишет, что ему все нравится в этой истории. Она свидетельствует о том, что чудеса — дело в наши дни рукотворное. Теперь-то и маловеры будут знать, что из грязи в князи, при грамотном подходе, можно произвести кого угодно — хотя бы и Проханова. Недаром же никто из писавших о “Господине Гексогене” не потрудился внятно объяснить, чем уж этот роман так хорош. Зачем? Ведь на каждый аргумент может найтись свой контраргумент, и только против лома нет приема. Вот и твердили, как заведенные, про “энергетику” (Лев Пирогов, “Независимая газета”), “масштабную яростную энергию” (Дмитрий Ольшанский, “Время МН”), “пассионарность” и “энергетическую мощь” (Игорь Зотов, “Независимая газета”), “совершенно невероятную для российской литературы энергетическую мощь текста” (Леонид Юзефович), его “демоническое обаяние” (Галина Юзефович, “Еженедельный журнал”) и “политический темперамент” (Надежда Павлова, “Культура”), “героику русского вызова” (Владимир Бондаренко, “Завтра”), “бес в ребро… фуе-мое” (Вячеслав Курицын, “Русский журнал”) да еще, когда слов уж вовсе нет, про “невероятное впечатление” (Михаил Трофименков) и “неотступное чувство события” (В.Курбатов). Просится вопрос о заказчике сотворенного нашей “золотой молодежью” и ее старшими товарищами. Имя Бориса Абрамовича Березовского подразумевается. Однако Чупринин видит в происшедшем не пропагандистское поражение нынешней власти, но, напротив, ее победу. Стране не только подарили еще одного модного беллетриста. У страны еще и отняли — самого, может быть, темпераментного и литературно одаренного обличителя “преступного режима”. Еще недавно Проханов рисовался публике в облике имперского ястреба, воителя, непримиримого тираноборца, который скорее умрет, чем хотя бы крошку возьмет как у власти, так и у презираемого им литературного истеблишмента. Его не удалось сломать, зато удалось купить — тиражами, славою, чечевичной похлебкой. А то, что претендовало на роль компромата и было, по крайней мере, провокацией, прочтено как чистейшей воды вымысел — столь же пряный и столь же пропагандистски безвредный, выхолощенный, как и предположение Владимира Сорокина о гомосексуальной близости Сталина с Хрущевым.
Замечательную затею осуществил журнал “Октябрь” (№ 6): в тот момент, когда не был еще известен лауреат премии “Национальный бестселлер”, опубликовать подборку мнений Большого жюри о нескольких произведениях-претендентах. На наш взгляд, удовольствие получили все: и те, кто читал обсуждаемую прозу, и те, кто ее не читал, зато хотел бы поближе познакомиться с членами жюри. На примере “Карагандинских девятин”, скажем, отчетливее видна разница мировоззрений Владислава Отрошенко и Николая Переяслова; две-три реплики Алексея Мокроусова изобличают его тоску по “уровню трифоновского взгляда”, а Вячеслав Курицын потрясает непривычного читателя тем, что слово “ЖЫЗНЬ” и все его производные так и пишет через “ы”, — правда, новаторство несколько обесценивается на фоне остальных опечаток. Попадаются и настоящие шедевры критической мысли. Их хочется цитировать безотносительно к поводу и даже автору высказывания. “…Немножко похоже на “Бесов”, но совсем чуть-чуть, как Путин на Джоконду”… Что тут добавить?..
На глазах выдыхается дискуссия в “Литгазете” о сумерках литературы, начатая в свое время статьей А. Латыниной (см. предыдущие выпуски БСК). Существенного интереса новые реплики в споре не представляют. Мария Галина (“Мнимый больной”, № 15) уверена: критика не все замечает, особенно из того, что пишут на Украине. Александр Яковлев (“Местное бремя”, № 20–21) тоже катит бочку на критику, пеняет на клановость, мешающую быть объективной. Утешается он тем, что жители провинции и ее сочинители ничего не читают и о столичных дискуссиях не ведают. Живут себе. Таковы, например, владимирские литераторы, молодые духом. Лидия Григорьева (“В поисках утраченного”, № 16) очертила “портрет мужчины в интерьере современной женской поэзии”. Все хорошо, но фамилия Михаила Кузмина пишется без мягкого знака. Юрий Архипов (“Гибель богов по-русски и по-немецки”, № 22) подробно отчитался о современном состоянии русско-немецких литературных связей. У нас плохо издают немцев, у них издают не тех русских (а именно: Ч. Айтматова, В. Токареву, Г. Айги, Д. Пригова и т.п.). Лев Аннинский (“Больной скорее полужив, чем полумертв”, № 13) отделывается тривиальными парадоксами. Была литература — “наше все”. Теперь она — наше ничего. Каковы мы, такова и она. Так считает маститый автор, давно уже утративший интерес к текущему литературному процессу. Наконец, Алексей Шорохов (“На пороге дурной бесконечности”, № 26) пространно рассуждет об утрате веры в письменное слово, о внелитературности современной ситуации. Литературе он дает такой заказ: написать “о роте псковских десантников, полегшей в Аргунском ущелье, но не пропустившей рвущуюся из окружения бандитскую свору”.
Уже самой дискуссии о “сумерках” отечественной словесности посвящена статья Марии Ремизовой “Кризис жанра”, (“Октябрь”, № 5). О содержании многое говорит уже подзаголовок — “Литературные прения как способ уйти от ответственности”. Однако при всей бесспорности позиции автора это выступление на морально-критическую тему “непродвинутого” читателя разочаровывает. (Основная мысль — прошедшее литературное десятилетие ничем не хуже предыдущих, а всему литературному сообществу имеет смысл перестать рассматривать литературу как делянку для удовлетворения своих личных потребностей и научиться относиться к ней прежде всего бескорыстно). Если, по невежеству своему, читатель не следит из года в год за творчеством наших литературных критиков, ему будет непонятна добрая половина текста.
В статье “Свежая кровь” (“Новый мир”, № 6) разговор, начатый в “Октябре”, как бы продолжается. Не соглашаясь с тем, что “отечественная литература, согласно диагнозу профессиональных плакальщиков (их список см. в “Октябре”. — Ред.), переживает последние конвульсии”, Ремизова анализирует работы целого соцветия молодых прозаиков, дебютировавших в конце 2001 года. Ее похвальное слово Наталье Оленцовой, Леониду Саксону, Андрею Геласимову и Алексею Лукьянову звучит веско и убедительно. А внимательный пересказ-разбор произведений этих авторов наверняка послужит рекомендацией для читателя.
Напротив, весьма пессимистично смотрит на современную словесность Михаил Золотоносов. В “Московских новостях” (“Литерадурочка”, № 27) он в который уж раз диагностирует деградацию литературы. Его прогноз — угасание и разложение литературы “старого типа”. Сборная России по литературе уже проиграла. Симптомы того — присуждение “Нацбеста” роману Проханова; скучные словесные массы Азольского, Пророкова, Шишкина, Славниковой; роман Рагозина… Маканин и Вишневецкая размещают героя не в культурно-историческом, а в бытовом пространстве. Ну а чемпион в игре на понижение — Валерий Попов. Если Шорохов требует, чтоб литераторы увековечили подвиг десантников, то Золотоносов формулирует две общие проблемы, художественное осмысление которых могло бы поднять уровень литературы. Это разочарование целого поколения в “корыстной демократии”, утрата надежд — и исчезновение прежних ценностей.
Отповедь критиканам, которые отпевают литературу (упомянуты Аннинский и Аксенов), дает апологет реализма и защитник духовных ценностей Карен Степанян. В статье “Завороженные смертью” (“Знамя”, №6) он заметил, что, на его взгляд, эстетическая функция литературы сейчас ослабла, но на первый план выходит функция познания мира. В доказательство он заводит речь о четырех романах, “относящихся к нормальному движению нашей современной литературной жизни”: “После запятой” А. Нуне, “Анна Гром и ее призрак” М. Рыбаковой, “Радость смерти” А. Курчаткина, “Близнец” А. Кима. Объединяет эти произведения то, что все они посвящены проблеме смерти и того, что ждет душу после этого рубежа.
9 апреля в Интернете появилось сотое по счету обозрение Сергея Костырко. Этот критик в числе немногих сосредоточился в основном на работе в Сети. И там, в Сети, весьма заметен. В качестве опыта попытаемся обозреть проблематику некоторых последних его публикаций.
№ 100. Заметки о литературной ситуации, главная мысль коих состоит в том, что современный писатель освободился от гнета социальности и может напрямик торить тропу в бытийное. Этот спорный тезис раскрывается так. В 98–99 гг. появились три романа, темой которых стало понятие свободы, понятие достоинства человека. “Андеграунд, или Герой нашего времени” Маканина, “Закрытая книга” Дмитриева и “Свобода” Бутова. Романы обозначили границу между вчерашней и сегодняшней литературой. Маканин, сложившийся в советские времена, формулирует понятие свободы исключительно в координатах социально-бытовой и исторической конкретики тотального советского общежития. У Дмитриева же и Бутова оно формулируется уже в категориях экзистенциальных, во взаимодействии его с понятиями Жизнь, Смерть, Время, Женщина, Друг, Страх, Сила. Вот когда следовало бы писать о завершении “советской эпохи” в русской литературе. У сегодняшних писателей прямой выход на бытийное, тогда как писатели советских времен были вынуждены разбираться в самих себе с выпавшей на их долю социально-психологической, идеологической и прочей историко-бытовой конкретикой. Каждый из нынешних писателей остается один на один с бытийной проблематикой — Любовь, Страх, Смерть, Время. И работать надо на уровне этой проблематики.
№ 107. В жанре “записок простодушного читателя” — про пенные образования в литературе (28 мая). “Господин Гексоген” Проханова критик отнес к сочинениям, писавшимся исключительно для поддержания накала литературно-критических и идеологических прений. Молодые интеллигентные как бы люди объявляют себя черносотенцами и признаются, что роман этот их, можно сказать, перепахал. Опасное дело — влезать в вопросы художественной состоятельности и интеллектуального наполнения этого текста. Вполне может оказаться, что все его содержание укладывается в несколько слоганов левой оппозиции плюс идеологический драйв. И бессилие критиков, их неспособность войти в художественный мир романа объясняется просто — входить особенно некуда. В затылок Проханову дышит проект следующего премиального года: роман Сорокина “Лед”. “Пафос романа прочитывается вполне однозначно — как фашистский”. Байками про постмодернистское преображение реальностей можно себя не утруждать — появление этого романа вслед за “Гексогеном” в “Ad Marginem” обставлено как знаковое. Как попытка расширить потенциальную аудиторию наших продвинутых за счет единомышленников из военно-патриотических клубов. А там ребята вполне серьезные, там про нравственность “арийской расы”, томящейся в условиях плюрализма, понимают свое и выводы делают соответственные. Наши “крутые интеллектуалы” почему-то обижаются, удивляется Костырко, когда кто-то пытается назвать вещи своими именами. “Это я <…> про ведущего обозревателя сайта ЛЕНИН Михаила Вербицкого, утверждающего в Интернете свое право на употребление вместо слова “еврей” слова “жид””. Идеологические сюжеты развиваются по собственным законам, и им дела нет до инфантильных юношей, играющих на их поле в “постмодернизм”. Далее Костырко излагает запредельную историю. Критик Лев Пирогов скандализировал публику публично выраженными юдофобией и желанием “расстреливать” “таких, как я (т. е. Костырко. — БСК), слабоумных одышливых гуманистов-либералов, не способных понять прелестей Грядущей Силы”. А потом в Интернете рассказал о Татьяне Толстой, выразившей (якобы) в телефонном с ним разговоре одобрение его идей и настроений. “Оказалось, что запачкаться рискует не только приятельствующий (или неприятельствующий) с Пироговым человек, но кто угодно. Вас обгадят, даже если вам нет никакого дела до Пирогова и всей его компании”.
В обозрениях №№ 111 и 112 (25 июня; 2 июля) Костырко размышляет о повести Сергея Шаргунова “Ура!”. Совсем еще молодой писатель, полгода назад выкрикнувший свой эстетический манифест, демонстрирует художественное воплощение его тезисов. Образ героя-повествователя персонифицирует мироощущение и идеологию нового поколения; так сказать, представительствует от неумолимо надвигающегося на нас будущего. Действительность отвратна, патологична — состоит из пидоров, наркоманов, сексуально озабоченных девиц, похотливых теток; стелется под потолком ОГИшных заведений табачный дым, пахнет развратом, марихуаной, сидящие за столиками патлатые гуманитарии-разночинцы безостановочно пьют пиво, “несвежие волосы свисают в кружки”, и никто не подозревает, как замечательно быть здоровым, трудолюбивым, патриотичным, есть простую еду, носить простую одежду, сливаться с природой и тосковать по “юной любви”. Автор-повествователь послан в мир — открыть глаза людям на “красоту положительного”. Автор темпераментно перечисляет, что он любит и что не любит. Не любит “тупорылых богачей”, “жующие морды”, задастую Алину, наркоманов, гомосексуалистов, курильщиков, любителей пива, гуманитариев (отдельно — гуманитариев-разночинцев), средний класс, ментов (хотя иногда любит), московских диджеев, жвачку. Любит бег и морозный воздух, здоровье, белую рассыпчатую картошку с соленьями, “юную любовь”, чернику-малину, простого мужика, понятные “народу” попсовые песенки, рукавицы, шерстяные носки, необывательский секс, людей в униформе. Любит кричать “ура!”. Герой кого угодно “раздавит своим быстрым взглядом, размажет по потолку”. Он призван принести в этот мир Силу и Простоту, которые не снились “ущербным, неэстетичным, мелкорасчетливым распаденцам”. Жутковатое, считает Костырко, чтение. Но, успокаивает нас критик, не надо пугаться мальчика с его раскидистыми декларациями про дубинушку, про сладострастность зрелища мертвых азиатов, про кипение крови и гнусность гуманитариев. Это все — “прикид”. Носят сейчас такое. Простое. Парируя упрек тех, кто говорит: “Как ты мог пройти мимо очевидного — боли, а может, и внутреннего надлома талантливого молодого человека?”, — Костырко замечает, что он писал не об авторе с его частными обстоятельствами, а о тексте. И он считает идеологию, в сторону которой дрейфует Шаргунов, злом; считает опасным культ физического Здоровья и культ Силы в противовес гуманитарным “заморочкам” “патлатых распаденцев”, предельное упрощение душевных движений, предпочтение биологического родства человеческому, ксенофобию, согласие с лозунгом “цель оправдывает средство”, примат идеологии над философией, романтизацию фашизма (в случае с Шаргуновым — это романтизация “языческого” с криками “Ура! (Бей!)”, с копьями, мечами, смердящими трупами азиатов в противовес “христианскому”). Костырко кажется, что плохие люди пишут хорошие книги не благодаря, а вопреки своим порокам. И он вспоминает “конфуз, случившийся с Вячеславом Курицыным, взявшимся защитить Проханова от нападок Агеева”: “начав с пронзительной ноты — что делать с действительно хорошими книгами плохих людей? — он вдруг свернул на полдороге, взявшись доказывать прямо противоположное: Проханов, на самом деле, человек хороший <…> Самое пафосное Слава приберег для финальной фразы: “Я верю, что Проханов мог бы остановить автомобиль, чтобы убрать нехорошую табличку” <…> И не успел текст Курицына появиться в “Круге чтения” РЖ, как на экранах телевизоров появился сам Проханов и на вопрос интервьюера об этом плакате, сказал, как будто специально для Славы, что в данном случае мы имели дело с обыкновенной провокацией, то есть с происками все тех же евреев”.
Сергей Шаргунов в том же “Русском журнале” (“Круг чтения”) дал ответ на критику Костырко (а также И. Булкиной и А. Немзера) 25 июля (“Я тучи разведу руками”). Признания Шаргунова, его рефлексия небезынтересны. Литератора обидела критика художественных достоинств “Ура!” и задели политические обвинения. Шаргунов хочет просто писать и служить свободомыслию. ““Ура!” — повесть о любви. О страданиях. О реальном личном опыте. Я писал искренне, вскрикивал, натыкаясь на острые углы жизни”. И еще ““Ура!” — о положительном герое. “Найти авангардизм в консерватизме” <…> — творческая задача, эстетическая скорее, нежели идеологическая. Я попытался заполнить некий пробел в современной литературе”. “Мы живем в 2002-м, а Стогов выдает нам очередной роман о травке и пивке. И я попробовал, быть может, в игровом, нарочито китчевом ключе, не уныло и дидактически, а наступательно, отчасти примитивистски, выдать лозунги наперекор (“Выплюнь пиво, сломай сигарету!” и т.д.)”.
Из иных откликов на творчество отдельных современных прозаиков отметим появившуюся в “Русском журнале” (“Круг чтения”) статью Андрея Ашкерова “Татьяна Толстая и власть интеллигенции” (11 марта). У Ашкерова модный подход к литературе и литераторам — циничного прагматика. В первую очередь его интересует не качество литературного продукта, не обретенная и выраженная писателем истина (в возможность этого он, кажется, вообще не верит), а позиционирование сочинителя в культурно-идеологическом пространстве. Поэтому Ашкерову важно прежде всего то, что после большой паузы Толстая (у Ашкерова — ТТ) триумфально вернулась в русскую словесность. Ее секрет в том, что она превратила интеллигентские комплексы в коммерческий литературный продукт. Так завершился процесс прославления и узаконения рыночных отношений “мыслящей прослойкой” нашего общества. У Толстой есть возможность стать восприемником духовных традиций, правомочным распорядителем главного достояния — монополии на право быть совестью нации. Она годится на эту роль как никто из женщин современной русской литературы. Почему? А потому, указует Ашкеров, что она не верит во всю эту чушь; народ, дух, воздушные замки — для нее не более чем литературные условности. Достаточно просто удобно угнездиться, занять царственное место Первого Литератора, которое эти фантомы красочно обрамляют и бережно хранят в неприкосновенности. Это ныне и называется технологией литературного успеха. Нормально. Грех Толстой в другом. Борьба с советским прошлым въелась в плоть и кровь ТТ. Она не поняла, что тем самым отвергла возможность иной эстетики, той, где “совковые символы” ее детства не кажутся воплощением отвратительного. Чужд ей авангардный эксперимент а-ля Малевич, чужда и надежность зрелого советского мироуклада… Эти смешные претензии Ашкеров венчает банальностью: “если вы решите все-таки ответить на вопрос о том, кем является Татьяна Толстая, возможно, вам, в конечном счете, не останется больше ничего, кроме как развести руками и произнести: Толстая в России по-прежнему больше, чем Толстая”.
Вопросы позиционирования волнуют и Дмитрия Бавильского. А также вопросы психоанализа и границ литературы. Разрешить их он пытался на материале мемуарной книжки Войновича “Портрет на фоне мифа”, посвященной демифологизации Солженицына. В статье “Как нам обустроить Солженицына. Катахреза # 14: Войнович на фоне Солженицына: “Вам, из другого поколенья…”” (“Русский журнал”, 14 июня) он объявляет, что Войнович теперь потерял самодостаточность. Он не выглядит самостоятельной фигурой, воспринимается как скол с биографии Солженицына. Творчество Войновича, с помощью сатирических произведений боровшегося с советской властью, — пример снижения той же борьбы, которую на своем уровне вел Солженицын. Солженицын борется (боролся) за наше “общее дело”, Войнович тоже боролся, но лишь за себя, за право быть самостоятельным, приватным, частным. Поэтому все и выливается в книгу разборок с психоаналитическим патроном, от которого трикстер Войнович, всю жизнь неосознанно подражавший величию отцовского замысла, хочет отказаться. То есть убить. Бавильский снисходительно ухмыляется: эта частная драма, вынесенная на всеобщее обозрение, не имеет отношения к жизни сегодняшнего дня, из которой титаны давно ушли, оставив простор для беспафосных профессионалов. Далее критик декларирует несовместимость литературного творчества и социальной борьбы. “Солженицын — пророк и трибун, важнейший общественный деятель и даже политическая фигура, и произведения его (особенно в последнее время) оказываются столь далеки от решения художественных задач, что относить то, что он делает, по ведомству литературы — мне представляется вряд ли возможным”. “Другими словами, изящная словесность и общественный пафос теперь должны существовать и существуют отдельно. И смешивать их не следует”.
О книге Войновича нелицеприятно отозвался и Андрей Немзер (“Не тем интересны”; 2 июля). Войнович оказался среди тех, кто не раз “сообщал городу и миру о том, что автор “Архипелага…” монархист, антисемит, шовинист, тоталитарий, клерикал и враг “открытого общества”, что произведения его архаичны, многословны, лишены подлинной художественности, безвкусны и трудны для чтения, что мировая слава Солженицына раздута недобросовестной клакой, а потомки, дивясь нашему ослеплению, отведут тенденциозному сочинителю скромный уголок в истории русской литературы и общественной мысли”. Это не новость для читателей давнего романа Войновича “Москва 2042”, где двойник Солженицына — Сим Симыч Карнавалов — задействован в качестве комического антигероя. Но и Симыч гляделся обаятельнее, “достовернее”. Ибо того персонажа писал художник. Каковым в “Портрете…” не пахнет. Ушел хулиганский (но живой) вымысел, игровые ходы, фантасмагоричность — картинка стала тривиальной. “Автор по-настоящему смешного романа о солдате Иване Чонкине, мужественный человек, достойно и с немалым риском противостоящий советской лживой и безжалостной системе, Владимир Войнович не равен создателю пошлого “Портрета на фоне мифа”. Заурядная неудача, поводы и причины которой лучше оставить без обсуждения. Душевного здоровья ради”.
Примечательна статья А. Черняка “Еврейский вопрос в России: глазами Александра Солженицына (по страницам книги ““Двести лет вместе”)”, опубликованная в № 4 “Невы”. Покуда прогрессисты, как в добрые перестроечные времена, насмерть бились с ретроградами или националистами, у отличного специалиста по национальной проблематике созрела весомая и доказательная статья о том, насколько автор разрекламированного труда избирателен в источниках: он не принял во внимание ни книгу М. Зайончковского “Кризис самодержания на рубеже 1870–1880 годов” (1964), ни труд И. Блиоха “Сравнение материального и нравственного благосостояния губерний западных, великороссийских и польских” — основополагающий научный труд историка XIX века, ни статью А. Субботина “Еврейский вопрос в его правильном освещении” (1903), ни “Записки генерала-еврея” М. Грулева (1929). То ли автор книги “Двести лет вместе” преследовал определенные цели, то ли он об этих книгах не знал. Ни к чему смягчать националистические грехи царских властей. Так что статья А. Черняка восполняет пробел, образовавшийся в результате темпераментных, но не всегда компетентных суждений.
Размышления же прозаика Александра Мелихова об этой книге (“Нева”, № 5), увы, разочаровывают. Писатель оправдывает рассуждения Солженицына о том, что погромы происходили лишь в юго-западных областях России. Не хотелось бы оказаться на месте жителей этих областей, о которых изящно сказано “лишь”…
Солженицынская тема была продолжена обсуждением мотивов и причин вручения весной 2002 года премий Александра Солженицына. Жюри, как известно, решило разделить награду между прозаиком Леонидом Бородиным (“за творчество, в котором испытания российской жизни переданы с редкой нравственной чистотой и чувством трагизма; за последовательное мужество в поисках правды”) и политологом Александром Панариным (за книги “Реванш истории” и “Искушение глобализмом” — с их глубоким осмыслением нового мирового порядка, места в нем России и ее ценностного самостояния”). Кстати, Панарин является постоянным автором журнала “Москва”, который редактирует Бородин. Член жюри премии Павел Басинский в “Литгазете” (№17) назвал Бородина одним из самых выдающихся русских прозаиков второй половины минувшего века и начала века нынешнего, он разыскал в прозе Бородина, помимо его “третьей правды”, еще и “четвертую”: правду доверия к Божьему миру. Горький романтизм Бородина питается переживанием чуда и печали. Другой член жюри, Валентин Непомнящий, там же писал о Панарине. Тот, по Непомнящему, обдумывает и предлагает пути, на которых Россия способна встать на ноги, “помочь совести человечества в ее эсхатологическом поединке с корыстью”. Тут требуется расшифровка. Панарин — законченный антизападник, антиатлантист; очевидно, именно современная цивилизация Запада соотносится с принципом “корысти”. С другой стороны, в формуле Непомнящего отчетливо просматривается утопическая составляющая идей Панарина, вменяющего России особую миссию совести. Панарин — мечтатель-интеллектуал. Редкая птица. Идеалы его столь высоки, что он не видит вопиющего несовпадения их с реальным положением вещей. Впрочем, такая слепота может, наверное, способствовать вдохновению.
Выбор жюри премии отзывается у Андрея Немзера (“Где кончается идеология?”: 18 апреля) сложным чувством. Четыре предшествующих решения смотрелись безукоризненно: авторитет лауреатов оспорить было нельзя — они и до награждения заняли неотменимые позиции в русской культуре. В каждом из решений был еще и особый смысл: признание достоинства филологии (Топоров), защита “традиционной” поэзии (Лиснянская), утверждение приоритета художественности и нравственного чувства над “партийными” ориентирами (Распутин), поклон ветеранам, выдержавшим Великую Отечественную и сказавшим о ней правду (Воробьев и Носов). Немзеру кажется, что Панарин не вписывается в этот ряд. Он — идеолог по преимуществу. Солженицын повторял, что культура служит не размежеванию, а объединению. А идеология призвана именно что отделять “своих” от “чужих”. “Тень идеологии” невольно падает и на Бородина. Но все-таки он премирован за другое (см. выше). Досадно, что наша либеральная критика годами почти не замечала одного из лучших — так полагает Немзер — современных прозаиков. А если б заметила, добавим, то уяснилось бы, что Бородин пишет весьма-таки неровно и в 90-е годы “лучшим” может считаться разве лишь в сравнении с другими авторами его журнала.
А вот что еще писал о литературе в течение этого квартала Андрей Немзер.
В статье “Хаос и космос” (7 мая) критик делился не весьма восторженными впечатлениями от прозы Евгения Попова “Мастер Хаос”. Этот прозаик постоянно сталкивал лоб в лоб два “хаоса”. Один хаос (злобный) прикидывался “порядком” и навязывал свои “правила” всем и вся; воплощался он в клише газетных статеек, начальственном рыке и прочей идеологической шелухе. Другой же (наша бесшабашная и безбашенная житуха) почитался добрым, домашним и спасительным. Да, приятно и ныне услышать знакомый голос, теплые интонации, излюбленные словечки. Приятно, когда к тебе обращаются по-людски — без “моралей”, жлобского нытья и наглого самолюбования. Не разговор, а райское наслаждение. Вот и приедается, как “Баунти”. Ни раздражения, ни досады — просто вдруг понимаешь, что все сказанное ты уже слышал. Не раз. И даже дослушать готов. Но совсем не обязательно, чтобы прямо сейчас. Ведь если неожиданно всё (а в Хаосе только так), то откуда взяться реальной неожиданности — смелости художника? Той, что отличает “искусство слова” от самого лучшего в мире кухонного перетрепа. Эта смелость строила лучшие книги Попова, когда он вспоминал, что помимо мутно-уютного хаоса существуют история страны (“Душа патриота…”) и судьба литературы (“Подлинная история “Зеленых музыкантов”).
В статье “Прежние слова” (23 апреля) Немзер суховато пишет о стилизациях. В частности — о феномене Александра Морозова, Букеровского лауреата 98-го года. Появилась третья часть его тетралогии “Прежние слова”. Вновь “чужие письма”, вновь “бедные люди”, вновь “прежние слова”. Все очень культурно и “с чувством”. Если есть у Морозова верные читатели, то им понравится. 24-летний лауреат конкурса “Дебют” по номинации “короткая проза” Денис Осокин публикует цикл миниатюр “Ангелы и революция. Вятка. 1923”. И чекисты любить умеют… Временами потягивает Добычиным, но его лучше читать в оригинале. Тут же Немзер по аналогии дает заключение о “Диверсанте” Азольского. У позднего Азольского сюжет дает умопомрачительно лихие вензеля, озверелый мир играет с крепчающим на глазах супергероем в зловещие кошки-мышки, детали пригнаны одна к одной так, что комар носа не подточит, а слог сверкает то изысканной цитатной иронией, то заскорузлой солдатской грубостью, то выверенной сентиментальностью. Победительный диверсант-колобок и от дедушки ушел, и от бабушки ушел, но не дождаться тому, кто слишком много знает, покоя и добропорядочной семейной жизни. “И сколько еще можно так бегать? Я не о диверсанте — о писателе, четко и грамотно раз за разом отрабатывающем один и тот же набор “аттракционов”. Да, саспенс. Да, драйв. Да, “сделано” и “читается”. Но уже не так, как “Клетка”. Прежние слова, славные, но прежние”. Это, последнее, рассуждение Немзера можно прокомментировать. “Диверсант” во всяком случае не хуже “Клетки” и, конечно, на голову выше искусственной прозы Морозова и Осокина.
Начались разговоры о кандидатах на получение премии за лучший роман года “Букер — Открытая Россия”. Немзер в статье “Как минимум — пятнадцать” (4 июля) лучшими вещами в лонг-листе назвал романы: “Диверсант” Анатолия Азольского, “<НРЗБ>” Сергея Гандлевского (критику кажется, что Гандлевский и обретет лавры), “Суд да дело. Лолита и Холден двадцать лет спустя” Игоря Ефимова, памфлет Леонида Зорина “Кнут”, “Легкий привкус измены” Валерия Исхакова, остроумно игровую “Великую страну” Леонида Костюкова, “Б. Б. и др.” Анатолия Наймана, “Карагандинские девятины” Олега Павлова, обаятельнейшего “Чижика-пыжика” Феликса Светова. Немзер заключает: “На бедность грех жаловаться”… В принципе, критик назвал действительно все, что заслуживало внимания в лонг-листе.
В статье “Скованные одной цепью” (28 июня) Немзер отозвался на скандал вокруг Владимира Сорокина, который был раздут “Идущими вместе”. Сорокиноборцы требуют введения в России “карательной цензуры”, наказания автора (и издателя) за опубликованное сочинение. Дикость почина комментариев не требует. Инициаторов скандала волнует не “практический результат”, а шум в СМИ. Возмущенные крики о посягновениях на “права художника”, о недопустимом смешении “этики” и “эстетики”, об угрозе тоталитаризма работают на формирование имиджа вполне пустого “движения”. А заодно и на раскрутку Сорокина, литератора, прошедшего тривиальный путь от элитарности к туповатой попсе. Трогательно было слышать из уст Сорокина заклинания об опасности фашизма, эстетизации которого он отдал так много сил. Как Сорокину нужны “Идущие…”, так “Идущим…” нужен Сорокин. И не только им, но и всем, кто, радея за культуру (нравственность, традицию, духовность, здоровый образ жизни и т. п.), борется исключительно за место под солнцем (в информационном поле).
Еще до кульминации скандала о новом романе Сорокина “Лед” отозвался Глеб Шульпяков (“Сердце не камень”: “Ex libris”, 16 мая). Он считает этот роман самым теплым, самым человечным у писателя. Концепция в нем спорит с любовью к душе Москвы. Даже секс как-то неагрессивен.
Проблема порнографического качества литературы взволновала и Кирилла Куталова-Постолля (“Вавилон: порнотрафик”: “Ex libris”, 23 мая), писавшего о рассказах Олега Дарка на сервере “Вавилона”. Весь мир сделался порнографичен (или постпорнографичен). Кругом царит интенция обнажения. Порнография тотальна и неизбежна. Так считает юный критик.
А вот что писал о прозе Александр Агеев в своем сетевом обозрении “Голод”. В “Голоде 71” (11 апреля) Агеева неприятно поражает все подряд. Он ругает роман Дмитрия Рагозина “Дочь гипнотизера” и ехидно прохаживается по поводу опубликовавшего его журнала “Знамя”, в редакции коего еще недавно трудился; расстраивается в связи с присуждением премии имени Белкина не “блестящей вещи” “Бессмертный” Ольги Славниковой, а “ординарной повести Сергея Бабаяна”. Обидели Славникову, в чем Агеев видит злой умысел. “Я очень даже хорошо представляю себе, как сильно может раздражать столичный литературный истеблишмент, несколько зажиревший и разленившийся, целеустремленная провинциалка, берущаяся за любую литературную работу и делающая ее <…> почти всегда хорошо”. Вот и обернулся дебют премии “малопристойным фарсом”. Агееву не по душе и “совершенно бесстыдная пиар-кампания по поддержанию интереса просвещенной публики к изделиям Дж.К.Роулинг о Гарри Поттере” — “дебильной жвачке”. Себе в союзники Агеев берет Томаса Манна и Йохана Хейзингу. Порадовали же его “совершенно магическая” “Берлинская флейта” Анатолия Гаврилова, книжка А.Гольдштейна “Аспекты духовного брака” и критик Анна Кузнецова.
Несколько иначе оценивает фигуру Ольги Славниковой (привлекая к разбору суждения о литературе, взятые из ее собственных критических статей) Сергей Беляков в статье “Оптические эффекты” (“Урал” № 4). Автор весьма наблюдательно анализирует ее творчество, основные приметы выглядят таким образом: “все авторские ассоциации с удивительным постоянством тянутся к болезни, к угасанию, к смерти”. У Славниковой — очень специфическое “зрение”, вольно или невольно она глядит на мир через некие “оптические приборы”, изменяющие реальность почти до неузнаваемости (хотя в основе она — реалист). Она действует как холодный ученый в лаборатории, ставящий опыты над живой и неживой природой. Автор констатирует “бестрепетное и кощунственное отношение к жизни и смерти человека”, природа ей неприятна, питье и пища отвратительны, люди — несимпатичны, сексуальные сцены, а их немало, удивительным образом лишены эротики. У Славниковой, впрочем, попадаются герои, “почти не тронутые искажающей оптикой”, но в мире ее прозы они кажутся чем-то “то ли архаичным, то ли экзотическим, во всяком случае, чем-то совершенно чужеродным”. Здесь органичны только герои “с деформацией души и тела, с поступками странными, подчас совершенно неправдоподобными”. Автор статьи делает любопытное умозаключение: Славникова ориентирована исключительно на узкий круг профессиональных читателей, способных оценить профессионально изготовленный “продукт”. В этом просматривается угроза творчеству как таковому.
Елена Иваницкая в статье “После дебюта” (“Дружба народов”, № 6) проводит лабораторное исследование “второй попытки” трех удачно дебютировавших, с ее точки зрения, прозаиков — Дмитрия Рагозина, Максима Павлова и Елены Долгопят. Роман первого из них — “Дочь гипнотизера” — оставляет критика в недоумении: не ясно, не только то, зачем он сочинил “эту несостоявшуюся книгу бессвязных записей”, но и зачем журнал “Знамя” потворствовал публикации, способной лишь оттолкнуть читателя. Рассказ второго “Огород”, напротив, показался критику удачным — “Очень красивый, концентрированный, искусный текст, соединивший в цельное впечатление для читателя и прямоту рассказа “о жизни”, и артистические околичности постмодернистских приемов”. С одной стороны, даме (Долгопят) повезло больше всех — ее книга “Тонкие стекла” вызвала высший эмоциональный подъем, однако, с другой — и меньше: восторг запечатал критику уста, и аналитического разбора не получилось, на бумаге запечатлены лишь личные чувственные переживания критика.
Прозу Елены Долгопят несколько более внятно анализирует Елена Гродская в статье “Пластмассовые жители” (“Знамя”, № 5). Автор открывает в ее лице абсурдиста нового типа. Любимые жанры Долгопят — детектив, мелодрама и фантастика. Но сюжетные ходы и повороты — только амальгама зеркала, а не отражение, реклама товара, а не его реальная стоимость. Самая главная и самая страшная тайна осталась неразгаданной и неразрешенной, потому что априори не поддается разумному объяснению. Главная тайна прозы Долгопят — это отсутствие настоящей реальности и желание к ней приблизиться (став алкоголиком, убийцей — все равно). Герои живут призрачной жизнью, у них бледный цвет лица, они странные, полубольные. Долгопят творит реальность, в которой реальности нет или есть иллюзия реальности, как в виртуальном пространстве. Это мир пластмассовых кубиков и их “пластмассовых” жителей.
Иваницкая поразмыслила и над прозой молодого питерца Павла Мейлахса (“Знамя”, № 6: “Бездарный гений и трусливый герой”) и подвергла ее персонажа уничтожающей критике. Герои Мейлахса своими судьбами утверждают крах любых воспитательных усилий и трагизм существования, выпадающий на долю того единственного, кто не такой, как все. Это гневный вызов не то что педагогической мысли, но всякой учительной мудрости, любым философским конструкциям, позволяющим устроиться в этом мире. Экзистенциальный “замах” автора грандиозен: четыре истории, четыре судьбы, четыре “клинических случая” — обвинение мирозданию в целом и каждому читателю в частности. Им-то, читателям и мирозданию, хорошо, они как все, а героям “хреново и паршиво”, они единственны, они “подыхают”. Герои повестей, делает вывод критик, малоинтересны, потому что никого кроме себя в мире не видят и заняты только двумя нудными “делами” — бездельем и оправданием безделья. Старательно герои мотивируют свое право на паразитизм, праздность, трусость, свинство, ложь (и т.д.) с помощью понятийного аппарата, настроенного на долг, героизм, правду, ответственность, бескомпромиссность.
В пятом номере “Нового мира” трилогии Олега Павлова “Повести последних дней” (“Казенная сказка” — “Дело Матюшина” — “Карагандинские девятины”) посвящены сразу две статьи. Первая — “Манихейский вариант” — принадлежит перу Кирилла Анкудинова, пытающегося разобраться, почему лично у него проза Павлова вызывает очевидное отторжение. Выводы неутешительны: “Олег Павлов — самый мрачный и безысходный из современных литераторов”. Персонажи этого автора “как бы и не люди”, писатель мастерски живописует нечеловеческое, создает гимн смерти, во всяком случае “жизнь у Павлова любят одни подлецы”. Положительный же герой Алеша Холмогоров — просто-напросто идеальная жертва, которую по ходу сюжета истязают всеми возможными способами. Понятно, что литературную родословную этого героя следует возвести к Алеше Карамазову и князю Мышкину — только, язвительно замечает критик, “Павлов слишком буквально понял название романа “Идиот”. В целом же это весьма добросовестная и доказательная статья, хотя и здесь не обходится и без своего рода курьезов. Автор нет-нет да выходит за рамки хорошего критического тона и принимается развлекать читателя эпизодами из собственной биографии, а то и, вновь обращаясь к сокровищнице личного опыта, попросту указывает прозаику Павлову, какого мировоззрения следует придерживаться.
Следом за Анкудиновым слово берет Евгений Ермолин. Его положение, разумеется, более выгодно: Ермолин пишет, будучи ознакомлен с текстом оппонента. Таким образом, помимо удовольствия читать диаметральные мнения об одном и том же, читатель может следить за своеобразным поединком двух критиков, точнее за попыткой ученого мужа из Ярославля положить на лопатки “младенца” (судя по биографической справке, Анкудинов на десять лет моложе), а заодно походя припечатать и “поборника либерализма без берегов” Александра Агеева или “мстительного инфанта” Виктора Пелевина. И если читатель не из робких и не почувствует себя посторонним при этой внутрилитературной разборке, чужому малопонятной, он не пожалеет о потраченном времени.
Статья Ермолина называется “Инстанция взгляда”. Читая ее, инстинктивно понимаешь, что на сей раз Павлова в общем-то хвалят, хотя не так просто уразуметь, за что. Послушаем: в прозе Павлова “доминирующий пафос вообще не моральный. И не аморальный”. Эта проза “по-своему научна”, т.к. ее отличает “некая более объективная инстанция взгляда” (объективная в том смысле, что не авторская). Чья? Вот на этом месте пытающийся что-нибудь понять читатель может потеряться. “Смотреть на мир глазами Бога” — написано на страничке слева, а на страничке справа уже так: “…на житейское копошение писатель смотрит взглядом смерти… взглядом зла (глазами дьявола?)”, ибо “… такой подход позволяет сообщить много правды о мире, в котором мы живем”.
Но не стоит пугаться. В целом пафос статьи сводится к простой вещи. Соглашаясь с предыдущим автором в том, что читать Павлова — сущая мука, что проза его мрачна, а герои “не вполне в себе”, ярославский критик приходит к совершенно обратным выводам, нежели оппонент. Да, Россия Павлова — это заколдованное, проклятое место, слепоглухонемой угол мироздания, это богооставленный мир, прозябающий во зле и грехе — “Куда ни кинь, везде Караганда”… Но пока существуют такие герои, как павловские Алеша Холмогоров или капитан Хабаров, мир все-таки не отдан во власть зла.
Михаил Копелиович сравнивает две повести Ирины Васюченко, напечатанные в “Континенте”, — “Автопортрет со зверем” и “Искусство однобокого плача” (“Странноприимный дом”: “Дружба народов” № 5). Повести составляют дилогию, объединяет их образ повествовательницы, рассказавшей в первой историю семьи и детства, во второй — продолжившей семейный портрет на фоне личной душевной драмы. Изменилась интонация — в “автопортрете” рассказчица беспощадна прежде всего к себе, “а уж потом — и потому! — к другим”. В “Плаче” эта беспощадность оборачивается тягостным самоедством. И причина тому есть. Изменилась эпоха. Время переломило восприятие. Жизнь на глазах измельчала. “Где прежде был пафос, часто гневный и неуступчивый, там нынче горькие сарказмы…” И хоть речь в обеих повестях идет о сугубо личном, “камерном” опыте, он отражает происходящее вокруг: измельчали как бы в резонанс с эпохой и сами “гадости”. В первой части дилогии “способ существования изображаемой среды — преимущественно центробежный”, во второй — центростремительный: “люди утратили самостоятельность и самоценность”. Однако, несмотря на очевидный пессимизм, рецензент находит в текстах Васюченко и жизнеутверждающее начало — это качество самой прозы, которое говорит само за себя.
Анна Фрумкина выступает с рецензией на три “взрослых” романа Марины Москвиной (“Мы так хохотали”: “Новый мир”, № 5). Автор находит у Москвиной множество огрехов — чуть ли не пороков. Но, заканчивая свой труд, Фрумкина признается, что подобная придирчивость объясняется любовью: “Марина Москвина — изобретатель эксклюзивного, неповторимого слога… блестящий, неисчерпаемый юмористический и, естественно, печальный писатель и выдумщик… ее нельзя не полюбить как автора: эта затейливая сказительница обладает перспективным, великолепным талантом”.
Статья Павла Басинского “Писатель нашего времени” (“Нева”, № 2) посвящена трем авторам: Б. Пелевину, А. Кабакову и Б. Акунину. Они, по мнению автора, умеют быть современными, но частенько раздражают искушенного читателя и аморальностью, и безвкусием. Басинский традиционно не жалует злейшего своего врага Пелевина, не принимая во внимание, что тот, при всех своих грехах, — писатель, а это много чего стоит. Вот с Акуниным дело иное. А уж как сюда примешался вышедший из моды Кабаков (хотя Басинский диагностирует особенность его прозы точно: тяготение к бурной событийности в сочетании с усталостью интонации), сказать трудно. Словом, объединить писателей автору, кажется, не удалось. Галерея распалась на три составляющих.
Статья Виктора Мясникова “Историческая беллетристика: спрос и предложение” (“Новый мир”, № 4) начинается с утверждения: читательскую любовь к исторической тематике питают две полярные причины — желание убедиться в величии нашего прошлого и потребность в унижении, которое паче всякой гордости. А поскольку спрос рождает предложение, то первыми на книжный рынок врываются коммерческие историки. И первым среди первых назван В. Суворов. Успех его “Ледокола”, независимо от идеологического посыла (а в вопросе о том, каков этот посыл, Мясников коренным образом расходится с главным редактором “Нового мира”, о чем главный редактор в обширнейшей сноске своевременно и сообщает), объясняется тем, что Суворов использует приемы масскульта. К таким приемам, в частности, относится и принцип: “Если какие-то <…> документы противоречат авторской концепции, они объявляются подделкой. Если какие-то документальные подтверждения концепции отсутствуют, следует заявить, что они были, но их коварно уничтожили”. Другой прием — сенсационность — широко использует Б. Соколов, чьи труды Мясников называет замечательным образцом кухонной полемики. Cегодня время требует преимущественно славного прошлого. А такое прошлое читателю гарантируют хронобеллетристы, к которым Мясников относит авторов различных хронологических теорий — А. Фоменко, Г. Носовского, С. Валянского и Д. Калюжного. Для них характерно глубокое презрение к археологии, геральдике, нумизматике и прочим лженаукам. Они легко объявляют подделкой общеизвестные источники, но способны всерьез ссылаться на романы Александра Дюма.
К сожалению, замечает Мясников, всемирная история одна на всех, так что хронобеллетристы вынуждены то и дело опровергать и разоблачать друг друга. Впрочем, кажется, выход найден. Теперь эти исследователи пишут “Другую историю литературы” и “Другую историю искусства”.
Основоположником русской фольк-хистори, рассчитанной на жаждущего развлечений читателя, автор статьи называет Валентина Пикуля. И пусть ему не удалось стать “русским Дюма” в полной мере, зато удалось создать жанр, где все читательские ожидания удовлетворены, финал предсказуем, а нагрузка на мозги минимальна. Читатель (читательница!) салонного фольк-хистори ищет сплетен и роковых страстей. И здесь самый популярный автор — сладкоголосый Эдвард Радзинский. Откровенно же бульварное фольк-хистори обращено к грубому мужскому восприятию, кровь здесь сверхобильна, а блуд неистов. Таков, к примеру, роман Е. Сухова “Жестокая любовь государя”. В период ельцинского правления буйным цветом расцветает житийно-монархический роман, где императоров или великих полководцев отличает моральный облик — безупречный, как у строителей коммунизма. Таковы, к примеру, книги А. Кудри “Правитель Аляски” или Е. Иванова “Божию милостию Мы, Николай Вторый…”. К тому же направлению можно отнести и жития генеральных секретарей ЦК КПСС, например, “Число зверя” П. Проскурина, где душевно выписан образ Брежнева.
Что же до ретро-детектива, он может быть любым — и салонным, и монархическим, и бульварным, и патриотическим. Здесь звучат такие имена, как Б. Акунин и Л. Юзефович. Есть и другие, не столь знаменитые авторы — скажем, Хруцкий и Лавров. В конце статьи Мясников делится простеньким рецептом написания ретро-детектива, на всякий случай предостерегая тех, кто решится последовать его советам, от ошибок типа “Свердловская губерния”.
Борис Дубин — автор большой статьи “Риторика преданности и жертвы: вождь и слуга, предатель и враг в современной историко-патриотической прозе” (“Знамя”, № 4) — обращает внимание на то, как много появилось исторических романов на отечественном материале. Дубин рассматривает данное явление как социологический феномен. Расцвет жанра связан с наступлением реставрационного периода в культуре 2-й половины 90-х годов. Процесс политической изоляции России в мире привел внутри страны к парадоксальному результату. Власть, население и большинство СМК сконцентрировались на значении, символах и символическом престиже национального целого и его “особого” пути. Эта фантомная целостность, как и воображаемый престиж, спроецированы в прошлое. Лучшим временем в массовом сознании стала эпоха Брежнева, а излюбленным предметом интеллигентской идеализации в литературе и кино — последние цари из династии Романовых. На этой волне и оказался возможным взлет историко-патриотической романистики — нередко с элементами костюмированной мелодрамы, авантюрно-криминального романа о мафии, злободневного боевика о мировом заговоре, международном шпионаже и терроризме. Вот как выглядит романная идеология. Единица существования — народ: отдельные действующие лица суть его аллегорические персонификации либо столь же аллегорические воплощения неприемлемых для него человеческих стремлений и качеств (враги, изменники). “Путь” народа предопределен. Целое народа воплощено в его вожде. Мир такой романистики столь же однозначен, сколь авторитарно ее письмо. Любое разнообразие, индивидуальное несходство, сложность общественного устройства предстает чем-то избыточным, неоправданным. Идеалом, который противостоит погибельной расколотости и распре, выступает соединение таких качеств, как внутренняя цельность, равенство себе, недоступность для внешних воздействий. Герой переживает свою общность с другими и причастность к целому в моменты подчинения судьбе и согласия на любые потери. Характерная фигура — воин, полководец. Он подчинен высшим ценностям национальной целостности, мощи и славы. В образе полководца воплощены массовые представления о социальном порядке: он понимается по военному образцу. В 90-х годах книги этого жанра предъявляются читателю как коммерческий продукт, а не как элемент государственной пропагандистской машины. Причем доминантное положение историко-патриотических романов консервативного образца на рынке и в круге массового чтения никем не оспаривается. У данной версии национального прошлого впервые в российской культурной истории XIX — XX вв. нет ни идейного, ни художественного конкурента: “борьба за историю” стихла.
Сам Дубин тоже стал героем аналитического разбора. Ольга Лебедушкина в статье “О ручной утопии, “двойном агенте и посильном извлечении опыта” (“Дружба народов”, № 6) рецензирует его книгу “Слово — письмо — литература: Очерки по социологии современной культуры”. И находит, что Дубин сделал великое дело: взявшись за тему, которую можно сформулировать как “интеллигенция и массовая культура”, он показал редкий пример “трезвого самоанализа”, посредством которого ему удалось выявить опасную утрату самоидентификации “интеллигенции” и, как следствие, размывание самого понятия внутри образованного слоя российского общества. Критик полагает, что начатый труд требует долгого и обстоятельного продолжения.
Литкритические опыты иногда появляются в журнале “Москва”. Сергей Куняев (№ 4) в статье “Беззаконная комета” делает идейно выдержанные комплименты Вере Галактионовой. Это диковинный, если верить критику, “прозаик, полностью самоустранившийся от авторского “я”, от навязывания его читателю даже в завуалированной форме”. “Напряженная тишина сгущается от повести к повести, от рассказа к рассказу и достигает подчас той концентрации, когда она готова разрешиться трагической развязкой, взорваться криком, после которого ни о каком человеческом благоразумии уже не может быть и речи”. По нраву критику и то, что Галактионова борется за “православие” против “антихристианства” (сиречь католичества и масонства).
А в № 5 того же журнала Виктор Никитин в статье “Тени вымысла и пельмени действительности” пишет сразу о трех повестях: “Паннонии” Марии Рыбаковой, “Источнике увечий” Николая Кононова и “Один плюс один” Романа Сенчина. Выводы таковы. Повесть Рыбаковой напоминает изящно сделанную шкатулку, заполненную символами недавнего ушедшего времени. Зрелище, впрочем, любопытное. В тексте Кононова не тени действуют, а какие-то тени теней. “Однако это тенденция: устроить абсолютные трансцендентные похороны, живое обратить в неживое, мертвое, вырастить в тавтологии поденного человеческого времени новую специфическую целокупность, облагороженную философическими ризиньяциями” (так! — БСК). Доверия у критика к таким эманациям не возникает. Он считает: желание самовыразиться и проложить “новые пути” в литературе завело Кононова в тупик. Рассказ же Сенчина далек от метафизических розысков и тайн, в нем не содержится напрасных умствований самовлюбленного автора. Почти хирургический минимализм. Диагноз, течение болезни. Anamnes vitae и anamnes morbi. Всех авторов объединяет то, что они говорят об одиночестве героев, о полном отсутствии любви.
Олег Павлов (№ 6) в статье “Новые лица русской прозы” отозвался о Михаиле Тарковском, Александре Вяльцеве и Викторе Никитине. Высоко оценил он повесть Вяльцева “Blue Valentine”, опубликованную в “Континенте”. Это, по Павлову, первое серьезное литературное произведение о любви в сегодняшнем времени.
А Капитолина Кокшенева (“Россия — навсегда”: “Москва”, № 6) высоко оценивает творческие достижения писателя из Мордовии Юрия Самарина.
Мало литературно-критических публикаций и в “Нашем современнике”. Отчасти их отсутствие компенсируется своего рода актуализированным литературоведением. К таковому можно отнести огромную статью Феликса Кузнецова (жив курилка) “Неразгаданная тайна “Тихого Дона”. “За семью замками…”” (№ 4). Резюме автора: по убеждению Шолохова, исток трагедии казачества, личной судьбы Григория Мелехова не в революции как таковой, но в ее антигуманной троцкистской практике. Роман звал народ “к национальному единству”.
Огромная статья-исследование Бориса Агеева “Человек уходит…” (“Наш современник”, № 5) посвящена мотиву конца света в повести Евгения Носова “Усвятские шлемоносцы”. Критик оговаривается, что сам-то Носов едва ли имел в виду что-то подобное. Но нечто сказалось в его прозе само. Агеев предлагает прочитать повесть как глобальную метафору, притчу, чуть ли не как аналог мистическому откровению. “Соучастник в скорби” святого Иоанна, художник редкостного и тонкого дара Евгений Носов обнял героев своей повести всем сердцем, никого из них не оскорбил нарочитым словом, всех понял и всех простил — в миру виноватого нет — и со всеми простился. Человек уходит, Человек удаляется и взглядом на ходу назад на дом свой “прозрело улавливает в крайнем оконце тусклый прожелтень каганца”; оставленный на припечке в родном доме “фитилек зажжен был караулить и освещать его возвращение”… Из пропасти времен, из черноты небытия огонек этот отныне будет служить как бы напоминанием о том, что в прекрасном Свете жив был Человек”. На трезвый вкус, такой подход не обходится без откровенных натяжек.
Алексей Кожевников в памфлетного тона статье “Главный режиссер и его “ангелы-хранители”” (“Наш современник”, № 6) отозвался о мемуарах театрального режиссера Марка Захарова. Цель критика — разоблачить в глазах читателя “представителя “творческой” интеллигенции “демократического” призыва”, который, по Кожевникову, демонстрирует в книге “полное собственное приспособленчество, воинствующее мещанство, невежество и пошлость”. Критик не устоял перед соблазном покопаться в национальных корнях Захарова, а также привлек для полноты разоблачения эпизод из воспоминаний Т. Егоровой “Андрей Миронов и я”. А вот суждение по поводу телевизионных работ Захарова: “Фильмам Захарова нельзя отказать в мастерстве, но в каждом (кроме, пожалуй, “Обыкновенного чуда”) заметна русофобия (в особенности в “Стульях” и “Формуле любви”)”. О критериях, с которыми подходит Кожевников к искусству Захарова, свидетельствует и такой его пассаж: “…надеемся, что в памяти народной он останется лишь поджигателем собственного партбилета перед телекамерой”. В целом статья рассчитана на “внутреннее употребление”, на хорошо подготовленного читателя, который без раздумий принимает логику критика. Со стороны же бросается в глаза бездоказательность суждений Кожевникова.
ПОЭЗИЯ
Отличная статья Ольги Лебедушкиной “Часть пространства, которая занята Богом…” (“Дружба народов”, № 5) исследует одну из серьезных тенденций современной поэзии — “перестав быть трансляторами божественной воли, поэты превратились в вопрошателей о ней и свидетелей ее исполнения”. Отчаяния, незнания и сомнения перестали стыдиться. Автор подмечает важнейшую для всей современной словесности вещь: “в литературу возвращается личность пишущего, его реальная биография — сокращается дистанция между автором и “лирическим героем”, жизнью и словесной реальностью, поэзия в качестве одного из путей все чаще выбирает то, что принято называть non fiction”.
Далее автор подробно останавливается на разборе творчества (в том числе, и хронологическом, рассматривая диалектику развития философского мировидения каждого фигуранта) Геннадия Русакова, Светланы Кековой и Виктора Кривулина. Все трое поражены трагическим ощущением бытия. Только исходит оно из разных причин и потому ищет разные пути выражения. Для Русакова — это прежде всего безысходный и мужественный бунт, порожденный личной утратой (его многолетние “разговоры с богом” маркируют бунтарство даже в написании слова “Бог” с маленькой буквы). Лирический герой Русакова — это взбунтовавшийся Иов, готовый вернуть свой “билет” (поэтический дар), обесцененный несовершенством мира, откуда смерть уносит самое дорогое…
У Кековой автор обнаруживает метаморфозы центрального для нее образа времени. В более ранних стихах время не движется, отрицая само себя, в более поздних — “вместо времени, которого нет, появилось время, которое движется — тяжело, мучительно, но с некоторым отчетливым правом на отсрочку”. “Реабилитация” времени означает и “реабилитацию” плоти. Дистанцию между этими двумя точками поэтического мира автор сравнивает с “расстоянием между отчаянием и надеждой”.
В поэзии Кривулина критик выделяет непривычную для нынешнего уха категорию “гражданственности”: он “в 90-е годы следовал старомодному призванию отечественного литератора — быть ходатаем и предстателем за “униженных и оскорбленных”, в то время как вся высокая словесность сделала виртуозный поворот куда-то в сторону…”. Кривулин — летописец “постапокалипсиса”. Но из своего de profundis, из глубины своего отчаяния поэт поднимается до самых высот: в его стихе возникает “воскресший Лазарь, вызванный к жизни вопреки земной логике вещей, законам природы и здравого смысла. Так свобода превращается в освобождение от пут и “пелен” смерти, а “распеленутость” — в воскресение”…
В статье “Усилие смысла” (“Дружба народов”, № 4) Владимир Губайловский, пользуясь как материалом стихотворными трудами Максима Амелина, Глеба Шульпякова и Дмитрия Быкова, пробует выяснить характеристики современной поэмы. (Творчество их оценивается сугубо положительно.) Вывод: сущность разобранных поэм — “это попытка схватить ускользающее бытие <…> отыскать не слова, а исчезающие малые обертона, которые возникают между слов и которые можно удержать только поэмой. Это попытка преодолеть распад”. Автор считает, что каждая из этих поэм — это “победа частного человека над хаосом при невозможности глобальной победы человечества”.
Автор статьи “Свобода стиха и свободный стих” (“Новый мир”, № 5) Георгий Циплаков пытается нащупать “демаркационную линию” между прозой и поэзией и обращается к пограничным феноменам — свободному стиху и стихотворению в прозе. Статья изобилует остроумными наблюдениями и свидетельствами авторской эрудиции. Несколько обедняет ее только одно обстоятельство: в тексте не находится ни места, ни повода для цитат. Так что сущность поэзии (а “вопрос о праве верлибра на существование можно смело рассматривать как вопрос о существе поэзии”) читателю приходится постигать как бы всухомятку. Исключение сделано только для одного человека. И этим единственным более или менее процитированным поэтом стал… Михаил Жванецкий.
“Новый мир” любит печатать два материала на одну тему. И не жалко: в последнее время критику читать намного приятней, чем прозу — статьи во всяком случае гораздо короче романов. Но когда автор берется говорить о поэзии, он нередко лишает себя прекрасного преимущества сравнительной краткости. № 6 две публикации посвящает творчеству Инны Лиснянской. Дмитрий Полищук, автор статьи “Как дева юная, темна для невнимательного света” рассказывает сразу и о сборнике “При свете снега”, и о трех поэтических подборках (в “Знамени” и “Новом мире”). В этой чрезвычайно положительной рецензии новые публикации Лиснянской объявляются главным поэтическим событием наступившего века. Критик отмечает, что замечательная поэтесса, пребывающая в довольно уже солидном возрасте (возраст, разумеется, назван), обнародовала нечто, ставшее “полной неожиданностью и сенсацией”. Бог с ним, с возрастом! Что его скрывать-то. Но сами стихи Лиснянской, действительно замечательные, так плотно задавлены хорошими, благожелательными, добрыми и аналитическими рассуждениями, объяснениями, истолкованиями и положительными оценками, что от самой поэзии мало что остается. Хотя, конечно, самим стихам от дотошных критических разборов — по форме, по содержанию и по возрасту — не холодно и не горячо, ведь, по словам того же Полищука, “новые стихи Лиснянской — знаменитый пример выживаемости поэзии “высокой” при полном сохранении всех ее формальных атрибутов …”.
Следующая статья “В моей глубокой любви…” зато короче: Владимир Цивунин посвящает ее всего одной подборке ( “Знамя”, №9, 2001). Автор не только предельно краток — собственный его текст по метражу почти не превышает процитированные стихи, — но еще и невероятно скромен, когда рассуждает о красоте и ухоженности “храма души” Инны Лиснянской, о собственной суете и о чувствах, “на фоне которых я (Цивунин. — Ред.) исчезаю со всей своей прежней суетой”. Цивунин снова (вслед за Полищуком) цитирует — где приводит полностью, где сверхподробно комментирует, а где близко к тексту пересказывает — стихи Лиснянской, давая читателю еще раз убедиться, что стихи, выбранные обоими авторами для упражнений в славословии, и в самом деле хороши. А потом огорошивает нас следующим литературоведческим открытием: оказывается, для этого критика не тайна не только возраст поэтессы, пишущей о любви, он, Цивунин, вдобавок знает и кому посвящены стихи. Ей-Богу, “МК-бульвар” какой-то! Так что остается только посочувствовать поэтам, вопреки очевидной пользе хранящим в своих произведениях верность простоте и искренности. На таких всегда найдется ушлый критик, который выскочит вдруг на встречную полосу с воплем: “Ой, а что я про этого поэта знаю!”.
Ирина Ковалева отозвалась на двухтомник Ольги Седаковой (“Переход к цитате”: “Ex libris”, 18 апреля). Она считает его литературным событием минувшего года, а Седакову — самым значительным поэтом своего поколения. Ее стихи учили словарю и форме. А главный их урок в том, что есть нечто бесконечно более важное, чем ты. Седакова требует от своего читателя “слышащего сердца”.
О стихах самой Ирины Ковалевой (если только это не совпадение имени и фамилии) на той же странице газеты пишет Мария Галина (“О настоящем”), находя в них изысканную сдержанность и внутреннее достоинство.
А по мнению Леонида Костюкова, “самая сильная русская поэзия на сегодняшний день” это поэзия Михаила Гроноса, книгу стихов которого “Дорогие сироты” автор статьи рецензирует в свойственной ему манере aut bene aut nihil (“То, чего мы ждали” — “Дружба народов”, № 6). Звучало бы еще убедительней, если бы автор хоть раз в жизни хоть кого-нибудь отругал.
Алексей же Кожевников в статье “Каждый выберет дом и очаг…” (“Наш современник”, № 5), разбирая стихи эмигранта из Караганды в Петербург Владимира Шемшученко, уверенно утверждает, что “именно поэзия В. Шемшученко наиболее полно и точно отобразила внутренний мир нашего современника за последнее десятилетие”. Аргументы таковы: “…поэт не пытается объяснить происходящее, он просто рисует его таким, как есть, как снег или грозу, как явление природы. Гражданское и личное в стихах Шемшученко тоже единое целое, как все в природе. Поэт не встает над происходящим “мудрым судьей”, а живет с ним единой жизнью. В этом и состоит отличительная черта русских Идеи и Веры — соборность, в этом и заключается квинтэссенция настоящего искусства — явление природы”. Впрочем, некоторые цитаты свидетельствуют о безусловной одаренности Шемшученки.
О новой книге Владимира Салимона пишет Владимир Губайловский (“Жизнь и речь”: “Новый мир”, № 5). Почти три сотни стихов — меньше чем за два года. Такая результативность дала критику повод взглянуть на поэтический сборник как на жанр, где каждое стихотворение, будучи включенным в общее движение, остается все же собой. И обнаружилось, что, в отличие от абсолютного большинства поэтов, Салимон заботится не столько об отдельном стихотворении, сколько о стиховом потоке, о книге в целом. А книга эта, по словам Губайловского, очень печальна. Едва ли не беспросветна. Горек фирменный салимоновский юмор, а каждое стихотворение — это повод замолчать. Но пока длятся стихи, остается надежда.
Весьма критично к предмету своего внимания настроен Николай Востриков. В статье “Рigeon” (“Знамя”, № 4) он отзывается о поэте Глебе Шульпякове и его сборнике “Щелчок”. Пустота вместо глубины — его философия. Его герой почти равен вещам, он вещь среди вещей. У него нет воли. Отсюда и необязательность всего, что происходит в стихах. Пишет он так же, как путешествует: перелетает с места на место, как голубь. А что? Сытая, красивая, спокойная птица; символ мира, между прочим; по-английски — pigeon. Книжный мальчик бежит из мира, где его обманули, где утверждали дух, смысл, идеал — то, во что он не верит. В этом побеге он цепляется за “бытийные основы” любой величины. Те, что у него есть. Что он ест, что пьет, что носит, сообщается на каждом шагу; вещи все богатые и вкусные — а впечатление остается ужасающей бедноты. Поэт очень маленький, камерный — даже не то слово. Еще меньше. Комнатный. Купейный. Такого маленького поэта, кажется, еще не было.
Елена Гродская рецензирует книгу Александра Анашевича “Неприятное кино + бонус-трек” (“Знамя”, № 6: “Осколочная роза”). Приятного в его стихах мало. Это, может быть, не “жесткое порно” и не фильм ужасов, но “одурманивающие пары” чувствуются. Декадентства своего Анашевич не скрывает. Сюжетов разрушения, угасания, распада в его стихах достаточно. Собака Павлова лежит на операционном столе “вся в зеленке”, девушка пишет из сумасшедшего дома. Интонация стихов горячечна, болезненна, многочисленные повторы, неравные по длине строчки. Стихи жесткие, мужские, хотя и какие-то жалобные и жалостливые. Гродская сравнивает Анашевича с Еленой Фанайловой: их относят к одной, воронежской, школе. У Фанайловой ее “особый цинизм” слишком открыто декларирован, чтобы ему верить. Фанайлова по-женски надрывна, впрочем, хорошо отрефлектированной истерикой. У Анашевича никакого надрыва нет. Фанайлова восхитительно старомодна, Анашевич абсолютно современен. Фанайлова говорит от себя с чертами стилизации, Анашевич стилизует, оставаясь собой. Его маски не обманывают. Он мучается не вместе с собакой Павлова, а самим фактом ее существования. Поэт, которому родствен Анашевич, это Сологуб “Чертовых качелей”.
Олег Юрьев делится воспоминаниями и мыслями о петербургском поэте Сергее Вольфе, воспетом Довлатовым блестящем и смешном красавце, барине, скупердяе и выпивохе (“Знамя”, № 5: “Призрак Сергея Вольфа”). Парадокс в том, что, оставаясь таковым как человек, Вольф как поэт сложился иначе. Поэт принадлежит не своему “физическому” поколению, а поколению, начинавшему сочинять в 70-х, когда стал переходить от застольных прибауток к сочинению трагических стихотворений, имеющих мало общего как с творчеством “ахматовских сирот”, так и с замкнутой метафизикой ереминского или разомкнутой метафизикой аронзоновского плана. Единственной возможностью в 70 — 80-х годах не жрать “разрешенный воздух” был не правильный выбор между “за” и “против”, между “здесь” и “там”, а полный отказ от этого выбора. Это требовало отторжения зараженного недоброкачественным временем материала. Большие поэты позднесоветской эпохи произвели такое отторжение, и все расплатились за него призрачным, прозрачным существованием в сверхплотной материи советской медленной жизни. Вольф оставил от этой жизни только три слоя. Маленьких, никак не идеологизируемых животных — оптически приближенных, крупно-подробных, с мучительно прижатыми хвостиками, сучащими и семенящими лапками, угрюмыми лицами. Себя, “старика”, со своей неимоверной, почти до физической дурноты интенсивной любовью. Ну, и еще Господа Бога. В 90-х годах координаты вольфовского мира принципиально не изменились, добавилось выплесков открытой ярости и взрыдов неудержимой тошноты, дыханье же стиха сделалось еще глубже, еще свободнее, еще естественнее. Иногда даже слишком.
О стихах Евгения Бунимовича пишет Галина Ермошина (“Знамя”, № 6: “Многоточие”). Их автор старается быть незаметным, он как бы немножко стесняется сам себя. В нем присутствует и школьный учитель, и житель Чертаново, и политический деятель, и поэт. Центр мира находится здесь, расходясь концентрическими кругами возраста, города, времени, пространства. Жизнь вписана в город, вросла в него, и нет необходимости разрывать эти годовые круги, потому что здесь есть все, что нужно. Поэт исповедует понимание и приятие: другого времени не будет, и нужно научиться жить, не испытывая к нему ни ненависти, ни нежности, принимая его как данность и не пытаясь ни избежать, ни убежать; ни ожесточиться, ни примирить в нем всех. Поэт отвечает только за себя и не собирается учить других правильной жизни. Бунимовича привлекает незавершенность, длительность мысли, фразы, строчки. Он приглашает к соучастию. Наверное, поэтому многие стихи не заканчиваются, а остаются в состоянии недоумения, неуверенности — многоточия.
Вячеслав Курицын провел интернет-опрос: 110 литераторов-“экспертов” назвали ему лучших русских поэтов современности. Итоги представлены в Сети в “Курицын-weekly от 18 марта”. Всего названо 274 поэта. Вот первые 10 с указанием числа голосов: Сергей Гандлевский 38, Тимур Кибиров 35, Лев Лосев 31, Дмитрий А. Пригов 28, Елена Шварц 27, Лев Рубинштейн 26, Вера Павлова 25, Дмитрий Воденников 24, Елена Фанайлова 23, Шиш Брянский 22. Курицын: “верхнюю часть списка (1-6) представляют авторы среднего и старшего возраста с репутацией жывых классиков”. Первые шестеро кажутся Курицыну сегодня менее актуальными для русской поэзии, нежели господа с нумеров 7-10. “Удивительна густота бульона: трех лидеров назвали треть или больше трети опрошенных!” Был составлен и рейтинг экспертов: кто из них ближе подкрался к среднестатистической десятке. Впереди — Марк Липовецкий, Дмитрий Бак, Владимир Кукушкин, Инна Булкина, Мария Левченко, Сергей Соколовский, Катя Метелица, Александр Агеев.
По итогам курицынского опроса о поэзии рассуждал в “Русском журнале” (11 апреля) Владимир Губайловский (“Промежуток”). Он отталкивается от даваемого с оглядкой на Тынянова определения современного состояния поэзии как промежутка. Промежуток, по Губайловскому, — время, когда никто не понимает, как надо писать. Критик провел параллель между литературной ситуацией 1924 года и 2002, между “Промежутком” Тынянова как мгновенным снимком поэтического пространства — и опросом Курицына. У Губайловского (тоже, между прочим, недурного поэта) этот утвержденный открытым и прямым голосованием список вызывает активное неприятие. Главный его вывод: иерархия есть. Она — реальность. А значит, нужно отодвинуть ее в сторону, как стоящий на пороге шкаф. Если и есть сегодня ощущение “промежутка”, то именно как “вакаций”, отдыха перед подъемом.
КРИТИКА О КРИТИКЕ
Критик Александр Агеев неустанно сражается с коллегами по цеху. Отчасти мы этой борьбы в нашем обзоре уже касались.
Так, в “Голоде 72” (17 апреля) Агеев ядовито прохаживается насчет “юмористических фигур — Проханова, Ольшанского, Пирогова” и малость посерьезнее дискутирует с Дмитрием Быковым. Тот, встав на защиту от либерального террора обернувшегося черносотенцем Ольшанского, определил либерализм как “уютное существование под сению закона”. Агеев вопрошает: а почему в состав понятия не входит даже краешком ключевое для него слово “свобода”? ““Счастливее” как раз делает человека сытое рабство, а область свободы — место тревожное, конфликтное и никакого комфорта не обещающее. Потому и 90-е годы, несмотря на их тяжесть, были для нормальных либералов (а не “художников” вроде Быкова) все-таки по преимуществу счастливыми, несмотря на нищету и отвратность моральной атмосферы. А какая должна была быть атмосфера, если только что сдохла нежно любимая Быковым (читайте его роман) Совдепия и труп ее “величия” (это то, к чему, по Быкову, должна стремиться страна) невыносимо смердел?”. Это только Быков в неосторожном сознании своего великолепия может так роскошно саморазоблачиться, увязывая “свободу” со “счастьем” в смысле “достатка” и “процветания”.
В “Голоде 73” (23 мая) Агеев продолжает рефлексии о случае Ольшанского-Проханова, основываясь на прокатившейся на форуме “Русского журнала” дискуссии. Однако на сей раз сильнее всего он желает обидеть других лиц. И потому начинает с признания, что “даже немножко напоминать Басинского или, как это выражаются, “перекликаться” с ним литератору моих привычек и взглядов “западло””. Хороши, заметим, стало быть привычки и взгляды, столь органично выражающие себя через феню. Впрочем, “постыднее этого, — продолжает Агеев, — только докатиться до уровня Быкова или там Ермолина какого-нибудь, которые всегда лучше всех знают, как надо жить и писать в России”. (Что ж, спасибо, как говорится, хоть и на таком добром слове.) Дальше Агеев, однако, в столь же бодром духе разбирается с теми, кто жаждет комфорта и чужд “идей” и “проблем”, обнаруживая тем самым непреодоленную раздвоенность, которую пытается всячески микшировать агрессивными адресными атаками. Он ощущает неизбежность “идей”, но не умеет понять, отчего это так. Стоит горой за “свободу”, не зная ее онтологического смысла. Агеев — либерал, но либерал чувства; вовсе не мыслитель. Оттого так взбалмошна, так неровна его порою занятная критика. Прибавьте к этому тягу к скандалу и мизантропию… Под конец в обзоре Агеев признается в том, что ему понравился роман Левкина “Голем, русская версия” — и не понравился “Лед” Сорокина. Мотивация вкусовых предпочтений сведена к минимуму: “мне неинтересны писатели, которые занимаются “веществами” <…> писатели, озабоченные судьбой “существ”, мне как-то ближе”.
60-летию со дня рождения С. Лурье посвящена статья Андрея Арьева “Не теряя отчаяния” (“Звезда”, № 5). Правда, автор, по своему обычаю, преимущественно философствует, открывая рассказ о юбиляре рассуждениями о том, что с годами телесные раны затягиваются дольше, а душевные — быстрее (что довольно сомнительно). Однако подкупает теплый рассказ об одном из самых талантливых петербургских литературоведов.
Владимир Бушин (“Прозрачность”: “Завтра”, № 24) в памфлетном тоне рассуждает о взглядах Фазиля Искандера на пути России. Невпопад упоминает он и о “Континенте”, “кажется, почившем в Бозе”. Ответим так: не дождетесь.
ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ
Арлен Блюм — специалист по истории русской литературы и цензуры — посвящает статью “Рукописи не горят?..” 80-летию со дня основания Главлита и десятилетию его кончины (“Звезда”, № 6). История нашей цензуры — особая страница истории страны. За одну стихотворную строчку, например, был конфискован сборник стихов Э. Багрицкого, ибо там упоминался расстрелянный комкор В. Примаков.
Нельзя не упомянуть замечательную подборку материалов, посвященную столетию со дня рождения Лидии Гинзбург (“Звезда”, № З). “Записные книжки” самой Гинзбург, относящиеся к 1925 — 34 гг., — крошечные наброски, поражающие не только интенсивностью работы мысли исследовательницы, но и ее проникновением в сущность и быт эпохи. Это живые детали разговоров с Ю.Тыняновым, Б.Эйхенбаумом, В.Шкловским, В. Жирмунским, О. Форш, Г.Гуковским, ее заметки об этих людях, а также приходящие ей на ум исторические наблюдения. “Ужас в том, что в 30-х годах прав был не Пушкин, а Булгарин”, — замечает она.
Сердечно и тепло вспоминают Лидию Яковлевну поэтесса Е. Кумпан, близкий ее друг в 70 — 80-е, начинающий тогда поэт Алексей Машевский, литературовед Е. Невзглядова (у нее сохранились почти дословные записи разговоров с Л. Гинзбург).
Почти день в день со столетием Гинзбург отмечалось и 60-летие со дня рождения Ю. М. Лотмана и 70-летие З. Г. Минц. Б. Ф. Егоров, давний коллега и друг по Тартускому университету, публикует во 2-м номере “Звезды” статью “Юрмих и Зара”. Он напоминает не только об их известных всему культурному миру трудах, но и о терниях, через которые проходила их жизнь, чему он сам был свидетелем. “Юрмиху” был присущ настоящий, глубинный, а не барабанный патриотизм, пишет автор. Вот почему он когда-то отказался от эмиграции и от заведования престижной кафедрой в Нидерландах.
“Грустный человек. Незаконченные разговоры с Александром Володиным” Н. Крыщука (“Звезда”, № 3) — это почти дневниковые записи, перемежающиеся с непосредственными впечатлениями петербургского писателя от общения с одним из лучших современных драматургов. “Христианское растворение в другом” Володину было несвойственно, отмечает автор: в личности драматурга соединялись благорасположенность к человеку и истовое отстаивание своей “отдельности”. Вообще, сложнейший он был человек — нежный, жесткий, одинокий.
О “воительнице Лидии Чуковской”, вспоминает А. Морозов (“Нева”, № 4). Автор, осужденный некогда по 58-й и отсидевший в лагере 10 лет, отдает дань благодарной памяти мужественной, жесткой и бескомпромиссной женщине, вспоминая свою с ней переписку.
О романе Б. Житкова “Виктор Вавич” пишет прозаик Андей Волос (“Нева”, № 5). Текст, увидевший свет спустя чуть ли не 70 лет со времени написания, один из лучших, по словам Пастернака, романов о революции 1905 года, так и прошел мимо современной критики. Меж тем, множество авторов сегодняшних бестселлеров уйдут на задний план, в то время как “Виктора Вавича” только начнут изучать. Судьба романа напоминает детектив: напечатанный в 1941 г., он был пущен под нож, а один из оставшихся экземпляров выкрала из типографии Лидия Чуковская. Жаль только, что Волос пишет о замечательном романе так кратко, будто отдает ему дань. Роман, право, заслуживает большего. Тем паче, что сам автор называет Житкова, традиционно детского писателя, — писателем великим.
Впервые печатается в “Неве” (там же) и известный критик Владимир Новиков, вспоминающий, разумеется, своего любимого В. Каверина, а также Ю. Тынянова и В. Шкловского — писателей, близких друг другу и в то же время удивительно несхожих. Автор заостряет внимание на эгоцентризме Шкловского — и, напротив, на всегдашней обращенности Тынянова к собеседнику, на его готовности вникнуть в логику другого человека.
Игорь Золотусский (“Звезда”, № 1) вспоминает свои давние статьи о прозе К. Симонова и свою переписку с ним. Наблюдения Золотусского над тем, как писатель, типичный советский “барин”, продвигался вперед исключительно в направлении наращивания фактов (он был от природы фактографом, а не мыслителем, замечает автор) — мало того что точны, они пошли бы на пользу немалому числу современных критиков. В дальнейшем Симонов избавил себя от тяжести изображения конца войны, и, не зная в каком направлении развить своего Серпилина, решил пойти туда, куда несла его идеологическая схема.
Игорь Сухих продолжает свою рубрику (которая уже успела стать настоящей книгой, вышедшей в 2001 г.) “Книги XX века” (там же). На сей раз пристальный взгляд ученого обращен к “Пушкинскому дому” А. Битова.
Ольга Канунникова рассказывает о книге Мирона Петровского “Мастер и Город” (“Художник и окрестности”: “Новый мир”, № 4). Канунникова остроумно сопоставляет булгаковский Киев Петровского с булгаковской же Москвой Б. Мягкова (автора книги именно с таким названием — “Булгаковская Москва”). Любопытно, что одни и те же тексты оба краеве… то есть литературоведа интерпретируют совершенно по-разному. Так, в описании Патриарших прудов Мягков законно видит “свой” город, Петровский же по всем приметам узнает родной Киев. Будучи мастером “филологической интриги”, последний идет еще дальше: приметы любимого города открываются ему повсюду — от “нехорошей квартиры” на Садовом кольце до дворцовых залов в Ершалаиме. Его Булгаков “если можно так выразиться, мыслил Киевом”. По всем приметам новая книга Петровского весьма интересна, как, впрочем, все работы этого автора, но и далеко не бесспорна. Однако рецензентка, кажется, полностью подпадает под обаяние киевского патриота и заканчивает статью бодрым утверждением, что Петровский “можно сказать, выделил и описал “геном Булгакова””. Сказать, разумеется, можно все. Но стоит ли?
Обзор подготовили
Ирина Дугина, Евгений Ермолин,
Мария Ремизова, Евгения Щеглова