Роман в письмах
Опубликовано в журнале Континент, номер 113, 2002
Юрий МАЛЕЦКИЙ — родился в 1952 году в г. Куйбышеве (Самара). Окончил филологический факультет Куйбышевского университета. Дебютировал в “Континенте” в 1986 году (№ 47 и № 48) повестью “На очереди” (под псевдонимом Юрий Лапидус). Печатался в “Знамени”, “Новом мире”, “Согласии” и др. журналах. В “Континенте” № 81 был опубликован роман “Убежище”, в № 88 — роман “Любью” (шорт-лист Букеровской премии), в № 99 — роман “Проза поэта”. С 1996 года живет в Германии в г. Аугсбурге.
Физиология духа
роман в письмах
Никому, Которому обязан всем.
Письмо первое
Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь; но не следует начинать столь благого предприятия, прежде нежели минет сорок лет
(Бенвенуто Челлини).
Дорогой друг, пишу с тою целью, чтобы сказать Вам нечто доподлинное: я Вас люблю. И люблю я Вас тем достовернее, что Вас — нет. А любовь, неотделимая от веры, как и та, может быть неповрежденною истовою любовью лишь к тому незримому, пустому, не имеющемуся, во что только и можно сказанные любовь и веру — поместить.
К этому выводу, как Вы понимаете, надо было еще прийти.
Единственное в моей смешной и глупо прожитой жизни, что если не представляется доблестью, то уж по крайней мере сделано честно, производит, при первом ознакомлении с ним, прямо обратное впечатление. Но, по моему убеждению, было и оно, мое по видимости жалкое жительство, не вполне бесполезно.
Поскольку все оно было сплошной попыткой любви — и произвело на свет опыт полной невозможности таковой.
Хочу выразиться посильно точнее о столь важном предмете: небывальщина — отнюдь не всякая любовь вообще.
Кто не переводил через улицу старушек, кто не объяснял говорливо приезжему, как добраться по спрошенному адресу, кто не давал просящему закурить с тем особенным кратким удовольствием от совершаемого маленького, но доброго дела, где до братской любви к ближнему, кажется, всего лишь шаг? Кто не любил своих друзей, иногда даже отрывая ради них — не без того же особенного удовольствия — что-нибудь от себя? От любви в этом мире просто некуда деться. Даже бандит мелкой руки, выручающий товарища в серьезной переделке, как бы уж там ни было, исполняет на своем месте завет любить “искреннего своего”, иногда до положения живота. Не станем мизантропически отрицать действительность любви в нашем будто бы только своекорыстном, словно уж сплошь негодяйском мире. Любовь есть, будет — и да будет.
Но так есть лишь-до-тех-пор. Пока вы не заинтересованы. Пока вы хотя бы одной ногой остаетесь на позиции внешнего человека, сохраняющего дистанцию по отношению к тому, кого любит. Легче сиюсекундно отдать за кого—то жизнь, чем насовсем отдать кому-то душу. Стоит кому-то отдаться, поместить другого внутрь себя — всё пропади пропадом.
По счастью, на самом деле человек и не собирается отдаваться до конца. Чаще всего человек доводит в жизни до конца лишь собственную жизнь; но это поневоле. Добровольно до конца в своей жизни что-то доводят только небывалые герои Достоевского. Не то живой человек. В пылу первой страсти он, она рады отдать свое тело. Но за душу он уже тогда ведет первые — пристрелочные — бои.
По прошествии же времени устало, но цепко торгуется, отнюдь не только с другим, но сам с собой, за каждое — уже не отдаваемое, но сдаваемое напрокат движение души, от которой требуется неприятное: считаться более с желаниями и потребностями другого, чем с собственными.
Чем далее, тем пуще другой начинает мешать себя любить. Своею душевно-телесной плотностью — так, что в него некуда и поместить м о ю, любящую его душу. Если бы объему душ и весу тел удалось найти эквивалентную единицу измерения, мы увидели бы, что тело, погруженное в близость, отторгает от себя столько же душевной близости, сколько весит погружаемое в физическую — тело.
Зачем же любовь — ведь это была любовь? — звала меня “познать” своего мужа, жену? неужели затем, чтобы как раз на вершине познания отказаться от познанного? Чтобы перестать быть собой — именно через свое осуществление?
Жертвуем частью своей прирожденной Magnа Harta для того, чтобы насладиться обретенной счастливо полнотой, сово-купностью. В пронзительный миг “последних содроганий” — что мы переживаем? болезненную, как роды, сладость со-единения. Это и есть, кажется, именно роды нового существа, когда уже не будет губительного раскола, ни разделения, но, наконец, наступит полнота “всего во всем”.
А вот как бы не так.
Сладкое съедено и вызывает оскомину. Он, она, лежит рядом с тобой, говорит с тобой, когда тебе насущнее молчать, сопит в подушку, когда тебе охотнее поговорить по душам, сопит себе — и пусть сопит. Не с ним, не с ней, хочется говорить, и молчать — с другим. С тем, кого — не знаешь.
А почему, спрошу, почему не с ним-то?
И что, еще спрошу я Вас, мой дорогой, что затмевало ум и помрачало чувства? Где были они раньше? Что заставляло желать именно его, ее, видеть именно в них свою недостающую половину, — тогда как отныне ясно вижу: рядом — не тот, совсем другой, другая?
Что заставляло меня желать именно его, ее ныне нежеланного, нежеланную? Только само же чистое, бессодержательное желание. В который раз видишь избранника или избранницу в очередных нем или ней, еще не познанных, не обнаженных=полуреальных, наполняемых т о б о й чаемым тобою же содержанием.
И всегда тут как тут, всегда готова к услугам какая-нибудь интимно увлекательная приманка именно-с ним-ней-близости. В 18 — улыбка, жест, походка… в 30 — якобы общность устремлений, со-понимание (все это ты прочтешь в улыбке и жесте…). Но главное, конечно же, ответное желание тебя как избранника, избранницы. Оно должно возникнуть одновременно-с-твоим. Как при вождении автомобиля педаль газа и педаль сцепления должны “схватиться” в своем встречном контрдвижении, иначе машина не тронется с места при заведенном моторе, — так и тут должны “схватиться” два желания.
Тогда и возможен Великий Двойной Самообман. Пронизанные токами единого желания, бессознательно настраиваетесь: не — каждый на свою привычную волну, но и не на волну другого, а на одну и ту же в обоих — волну взаимо-желания. Оно заставляет каждого из двоих словно бы органично для себя чувствовать чувствами своего якобы суженого, суженой (с-уженной до суженой). Вдруг нравится то, что не нравилось никогда. И вовсе не лицемеришь, истолковывая в нем, ней — в хорошем свете то, что во всяком другом человеке истолкуешь в плохом. Просто видишь все по—другому: в ней, нем нравится вовсе не он, она как таковые, а “он”, “она”: преображенные светом его, ее желания в а с, вашей необходимости. Иными словами, нравишься себе сам, отраженный в преображающем зеркале влечения-к-тебе. Инвестировав всего себя в это обманное влечение — теперь получаешь отдачу. Прибыль собой же.
Да. Спрашивайте.
Правда ли, что непременно — обманное? Так ли, что эта преображающая сила влечения — непреложно уж и ложь? А что, если как раз — истина? Ведь мы же одного только и хотим от истины: не простого осведомления о ней, но полного преображения нас — и не сталкиваемся ли мы в плотской любви с чем-то столь самоочевидно-блаженным, что отпадает и вопрос: что есть истина? Вот же, вот она. Вот это она и есть.
Нет. Еще раз. Нет.
Нет, говорю, когда снова и снова вижу: желание, оканчивая свой странный, уму непостижимый путь, сходит на нет. Потому ли, что цель его перестает быть манящей тайной — другой уже мой, уже познан, уже давно как усвоен до мозга костей. Почему ли еще, но влечение-эрос, пройдя очередной цикл до конца, исчерпывает себя. Любовь умирает.
Но ведь любовь “никогда не перестает”.
Почему влечение, вожделение духа (вовсе не плоти), по природе своей бесконечное (во всяком случае, нам не дано знать об его скончании; луч, имеющий начало, но не имеющий зримого конца, быть может, рассеивается и гаснет где-то, в далеких-далеких слоях атмосферы, но не мы зрители его угасания), — почему бесконечное должно всякий раз проходить цикл очередной жизни вплоть до умирания, цикл своей конечной жизни на наших глазах? Не знаю. Не верю. Не хочу верить. Всякий раз наново не могу с этим смириться, всякий внезапно-счастливый раз (забыв: этих раз было сорок раз по разу) надеюсь на бесконечность влечения-к-другому.
Но раз уж всякий раз неотменимо проваливаюсь в своих ожиданиях — пора хотя бы назвать это по имени: я переживаю в очередной раз начало чувства, обреченного самим сегодняшним появлением на завтрашнюю смерть. Снова во мне возникает любовь, которая тем самым — умирает. Вещь, достойная внимания.
Внемлю.
Бог есть любовь. Но Бог бессмертен. А любовь умирает.
Помолчим, мой друг. Помолчим. Ваш бедный друг.
Конечность бесконечного. Как же нам быть? Ведь антиномии тогда уместны, когда относятся к свойствам “чистого разума”. Но уж что-то, а только не “чистый разум” мешает нам жить.
Нам мешает жить нечистый разум. (Каламбур. Но, кажется, не бессмысленный.)
И дабы разум не был нечист более, нежели ты это вытерпишь, не испытывая последствий его расстройства, его уж совсем ни к чему угощать лишними антиномиями. Как сказано, собираясь что-либо предпринять, сначала исчисли издержки. Подумай о том, выдержит ли твой бедный разум, когда сердце колотится совсем уже рядом с головой. Способен ли ты спать, когда сосед сверху уже вовсю заколачивает поутру гвоздь-другой в стену над твоей кроватью.
Не знаю, как быть. Всю жизнь только и пытаюсь, что это узнать. А что вышло?
Первая женщина была старше меня лет на пять. У нее была большая голова на маленьком теле и вороные волосы, вечно немытые и оттого слежавшиеся, как пакля. Один пресловутый литературный персонаж однажды проснулся и вдруг понял, что уже много лет женат на женщине, которая не в его вкусе. Это-то еще бы ничего; но я-то, я-то — с самого начала знал, твердо знал, что она не в моем вкусе. Но тогда зачем, зачем все это было, друг мой, зачем?
Теперь понимаю: то говорила во мне замаскированная плоть; но тогда-то ведь она была замаскирована — и наилучшим образом: как раз тем, что никуда и не скрывалась, заставляя переживать постоянно — ночью, в школе, где и когда ей бывало угодно, — самое срамное и стыдное, но одновременно с этим (и словно бы совсем отдельно от этого, как бы не имея к этому отношения) во мне роились самые романтические представления о соединении с человеком другого пола, о полной близости с ним (сердечной, но почему-то непременно и телесной — помню вдруг неожиданный сон, будто я проникаю некоей близкой женщине, имя не значится, лицо полностью смыто — пальцем (почему пальцем? словно бы указующим перстом — сюда!..) в срамное, чернеющее меховой воронкой, но почему-то самое заветное, самое чрезвычайное, самое-для-меня-одного). Да, я был весь пронизан и распрекрасным чувством необходимости слияния душ — но теперь-то ясно вижу за этим: дай женское! отверстое — куда излить себя! пещеру — куда себя спрятать! Отдельное от семьи и школы, чем обладаю только я. У нее могла быть еще хоть рота, но в мое время, в отдельном от остальной моей жизни углу (она жила с соседями, с подселением, причем каждый считал, что это другого подселили к нему), — в мое время она принадлежала только мне.
В шумящие по весне моей годы никого я не искала. Я ждала, не ожидая. Смешно сказать, но ровно Татьяна Ларина. Как все тогдашние мало-мальски серьезные девушки, я была уверена, что мне полагается серьезное же чувство (которое приведет и к э т о м у, — как на конце иглы кащеева смерть, будет и таинственное “интимное”, но до него еще надо с жутким интересом добраться, впереди еще заяц, утка, яйцо, сама игла…). И этому чувству должен сoответствовать тот, кого полюблю. У него, как с усмешкой видится сейчас, должно было быть по меньшей мере два качества. Первое, на юношеском челе его должно было быть написано какое-то высокое стремленье дум. Думы же эти, во-вторых, должны быть устремлены ко мне, и высота их должна еще больше поднять в моих глазах и меня, и то, что имеет между нами произойти.
Первый он пришелся впору (или пора — пришла), помимо наличия указанных двух качеств, тем, что был застенчив: как и он у меня, я у него была первой; нам обоим было сначала стыдновато поровну и поровну сладко от этого стыда, этот-то паритет и позволял воспринимать с большой буквы то, что происходило. Второй подкупил (помимо того, что куда больше первого нравился мне “сам собою”) тем, что, имея небезосновательную репутацию любимца женщин, человека опытного и смелого с женщинами, проявил со мной некоторую целомудренную серьезность на грани робости (это позволяло чувствовать себя не просто желанной, но — Женщиной). Третий… это уже другая, “взрослая” история, история совсем других попыток любви. Попыток совсем другой любви.
Беда, что “от юности моея” я относился к любви серьезно. Обречен был наполнять серьезностью своего чувства даже то, что не вмещало его без натуги. Чтобы потом, неизбежно столкнувшись с обнажением правды: это не любовь, — но с обнажением, в свою очередь, замаскированным под “я разлюбил”, — обескураженно уходить. Так я ушел от первой — уже зная, какой будет, нет, какой должна быть вторая. Во второй я искал того, что вдруг, с ростом самосознания, до зарезу мне понадобилось: единственность ее сердечной близости с кем-либо; этим единственным кем—либо для нее должен был быть я — и никто другой. Сейчас самому чудно — зародится же в дурьей башке: случайный первый=единственный!..
Случай=возраст помог тому, чего домогалось. Мне стукнуло 18, новой избраннице только подходило к тому. В этом возрасте тогда еще бывали девушки, не влюблявшиеся еше ни в кого, даже в артистов, погруженные в полудрему-полуожидание — и в этом возрасте чья-то случайно выпавшая тебе, чья-то п о к а — е щ е — д е в с т в е н н о с т ь воспринимается как девственность-для-тебя. Как единственность тебя-избранника-для нее-избранницы. Все типовые проблемы расставания с девственностью, согласно тогдашним правилам игры, принятым среди серьезных девиц, решаемые длительно, постепенно, с приличествующей искренней стыдливостью, перемежаемой вспышками жертвенности телом (смотри, смотри, любимый! до тебя этого никто не видел, не трогал! смотри же, любимый, трогай, это сегодня до сей черты твое!), решаемые при помощи тебя точно так же, разумеется, как решались бы при помощи любого другого-встретившегося-вовремя, — все это воспринималось как единственный, драгоценный дар-любви-тебе-только тебе.
Первый, а особенно второй уходили из меня трудно — теперь, по прошествии немалого времени, трудно сказать: потому ли, что я на самом деле относилась к каждому из них как к мужу, то есть с е г о д н я н а в с е г д а любимому, то ли потому, что д о л ж н а была относиться к ним так, если мыслила себя в единственно достойной роли Жены. Но все же — ушли: жизнь всегда успевает взять свое. Даже у тех, для кого самоубийственно расстаться с высокими представлениями о себе. Потому что еще более самоубийственно расстаться с жизнью.
Тем более, что она помогает все обустроить с комфортом, предлагая безотказную мысль: вы разошлись потому, что он оказался недостоин твоей любви.
Кажется, на втором году жизни с ней, когда я удостоверился окончательно, что она предана мне всецело и добиваться более нечего, незачем более подтверждать то, что и так уже очевидно, я изменил ей с ее же подругой. Изменил не из подлости… впрочем, от чего же еще? из подлости, конечно… но неожиданной от самого себя. Нахлынуло. Хотя, вспоминая, вижу, почему нахлынуло: в подруге сполна представительствовало то, чего была лишена моя… назовем ее — возлюбленная (пусть прозвучит и о ней хорошее слово): подруга не отдавалась чувству вся, без остатка, и этот остаток, ее невредимая Самость, горел в темных ее глазах темным же, ужасно интересным вызовом. При этом отношения с прежней возлюбленной оставались для меня прекрасным союзом, неразделимым и вечным; но и к происшедшему c ее подругой в силу непроходимой серьезности не мог же я отнестись как к минутной прихоти природы! Нет, я именно должен был поверить своей серьезности, уговорить себя влюбиться по уши. Так стало сразу две любви — а я даже не задал себе вопроса: а что, если я подделал их обе?
Дорогой, Вы, конечно, уже заметили главную, бросающуюся теперь (почему это теперь всегда бывает потом?) и мне самой в глаза вещь: совершенно разные люди, они объединены одним: они — ушли; и совсем не важно теперь, как — трудно или легко — они уходили. В жизни ч т о всегда важнее того, к а к . Они прешли. Перестали. А ведь любовь “никогда не перестает”. Ни-ког-да. Слово, так мало могущее, может тем не менее сказать: “Никогда!”. “Never!”. “Nie!Niemals!”. “Jamais!”. А что еще, даже музыка, что еще может хоть как-то назвать по имени дыбоволосый ужас перед бездной, куда..?
Да, любовь — что это? проверим себя. Что такое — стол? Что это — любовь? Стол — это стол, все остальные определения подходят и для табурета. Любовь — это то, что никогда не перестанет. Сколько ей ни говори: перестань.
А они — перестали. Значит, это была не любовь? А ведь как я их любила. Я их любила? Помню, что это чувствовала. Но не чувствую того, что помню.
Понимаю вопрос. Почему? почему они ушли — из меня?
Думаю… ах, ничего я на самом деле не думаю, а только все время кажется мне, что это они меня довели. Выдавили из меня всю любовь к ним. Ну да, так и они обо мне сказать могут, слово в слово. А все равно — не могут они так сказать, если честны. Вот что я скажу.
Все отличие женской любви от мужской видно там, где она — умирает. Мужчина перестает любить — сам. Значит, и не любил. Женщина — не сама собой, а только когда он ее к тому вынудит. Дожмет.
Отношение каждой из них ко мне меня не устраивало. Первую (не поставленную мною в известность, что у нее есть соперница) устраивало во мне все — при условии, чтобы я давал ей любить всего себя, как всегда. Она же думала — все как всегда. Второй, поневоле осведомленной о том, что она у меня не одна, нужен был такой я, который бы любил только ее — и доказал это тем, что ушел бы от первой к ней. И ведь это я, я сам подал ей мысль, перешедшую затем в свирепое желание полной моей принадлежности ей. Своим затяжно-страстным увлечением ею я подал ей, а затем усилил мысль о том, что все это может быть и серьезно — да уже серьезно, смотри, серьезней уже и некуда. А раз так… Вторая все более предъявляла на меня права, казалось бы, принадлежавшие первой. Первая же “лишь тенью была, никуда не звала”… Итак, когда вторая окончательно поставила вопрос ребром: или — или, — я, осознав сложность ситуации (того, что уйти ко второй не собираюсь — в ней нет ни малейшей, столь важной и привычной для меня верности и преданности первой, а в отсутствие второй столь замечательные качества первой, влюбленность и преданность, теперь, без контрастирующего вызова, готовности немедленно расстаться со мной и забыть как миленького, будут всегда казаться пресными, недостаточными), решился осуществить свой выбор до конца: уйти от обеих. Со второй это не составило проблемы: самолюбие в ней затмевало все. Одна короткая сцена. Что до первой… долгая сцена. Подробности не делают мне чести.
Я поступил так (как думаю теперь; тогда же думал лишь, как бы это все быстрей кончить) не только из собственной плохости, но и из тоски по настоящему чувству. Оно должно было включать в себя то, что было и в одной, и в другой связи, все, даже взаимоисключающее, соединять в одном. Быть — круглым.
Как бы ни менялось с годами начало очередной любви к нему, как бы по-разному ни разыгрывалась партия в зависимости от опыта, конец всегда один.
Когда появился третий, мне перевалило за двадцать пять.
Ждал ли я прихода настоящего=всеобъемлющего чувства? В смысле: был ли верен этому ожиданию, не сворачивая на случайную боковую ветку? Сказать так было бы правдой лишь наполовину. Я ждал его — вынужденно. И не отказался бы, если бы мог…
Смешно сказать, во всю свою жизнь не имел я ни одной случайной связи. И не оттого, что не хотел — с чего бы? всегда завидовал тем, кто относится к таким вещам просто, а потому столь же просто преуспевает у женщин, которые (не все, не все, но ведь женщин очень много — выходит, многие) страшно просты в обращении (я убеждался в этом не раз, с удивлением глядя на то, какие у моих не всегда казистых, но простых и легких приятелей, интересные и далеко не столь уж приступные на вид подруги), если не завышать им цену и не делать их сложнее, нежели они есть, в их же глазах. Это ведь ей я такую серьезную планку ставлю, а она не находит комфортным слишком большому соответствовать — или, наоборот, примерив предоставленную ей главную роль на себя, уже не может так просто, за здорово живешь, выйти из роли.
Помню, как-то, когда-то, сидели мы с приятелем в бане, и он: пора разбегаться, а податься некуда — остается пойти к (тут он назвал известную тогда женскую фамилию, чемпионки страны, по теннису, кажется), эта всегда примет, баба веселая и всегда готовая. Я, очень еще молодой, спросил: неужели есть приличные женщины, которые в с е г д а не против? неужели они ну совсем — как мы, совсем н е д р у г и е ? Он посмотрел на меня с удивлением и спросил — у тебя что, мало было баб-на-ночь? Вообще не было, ни одной, признался я вполне простодушно. И даже после сильной пьянки? Да говорю тебе — ни одной. Куда же тебя тянула сильная пьянка? Еще сильнее напиться. А дальше? А дальше смертная тоска. Что я, с этим полезу к сидящей рядом? Ну, старик, воскликнул он с жаром, я просто тебе завидую! Ты еще можешь к ним серьезнее относиться, чем к себе.
З а двадцать пять. Уже неслышен свой весенний шум, затмевающий всякий иной звук в мире. Но и слегка битая жизнью, еще я давала себе немалую цену. Такие, конечно же, не валяются на дороге: на незавершенном исходе первой молодости, недурна собой; интеллигентна и, кажется, “умна впопад” — не чужим умом начитанной барышни. Умным мужчинам интересно было со мной говорить — я это видела — не потому, что мужчинам всегда интересно говорить с интересной женщиной. Им было интересно со мной — как между собой, без дополнительной сексуальной приманки, насколько это у них вообще возможно. Но я уже начинала видеть: таких вот умных и интересных женщин — хватает, как и любых других, как завзятых парикмахерш или закадычных продавщиц колбасного отдела; по-своему я столь же типова. Тот, кому откажу я, найдет, если поищет, другую такую же, что-то “мое” в ней утратив, зато что-то “ее” в ней приобретя, а я… я потеряю — … Ничего не потеряю, а тоже найду. То, от чего отвыкла, давно уже живя с кем-то, — разное одиночество. Включая телесное.
Какое бы сравнение?.. Пока не куришь, тебе это не то что не надо, а просто не думаешь, что для полноты самоощущения нужна еше и такая штука — втягивать дым и выпускать. Но стоит закурить, привыкнуть быть курящим, а потом бросить — томишься, и не от нехватки никотина (бредни!), а от нового чувства собственной недостаточности, ущербности. Правда же, странно, если, прибавив к единице 0,1, а потом вычтя эти 0,1 — получим не ту же единицу, как непреложно должно получиться, а, скажем, 0,576?.. И добавим: пока ты и з в н е курения, ты ясно обоняешь гадкую вонь любой куримой рядом сигареты, будь то “Прима” или “Мальборо”, — и никакие глянцевые коробки, никакие ароматы, исходящие из открытой пачки наилучших сигарет, не в состоянии обмануть относительно того, чем запахнет, как только э т о затлеется и закоптит. Но стоит оказаться в н у т р и — втягиваясь в игру, перестаешь обонять все то, что просто чадило раньше. Как это, кажется, ясно, особенно когда дело касается женщины, существа чуткого к подробностям жизни, запахам цветов и запахам, исходящим из ее же рта… и как это, однако, неукоснительно совершается все новыми нами.
Так точно и я, пока от рождения оставалась девственна, — просто не знала вкуса этого, чтобы страдать от его нехватки; иное дело, я была осведомлена: без этого любовь — не вполне любовь, это — пик любого “романа”. Чаемой любви. Но в этом с а м о м п о с е б е , еще не данном в ощущениях, я непосредственно не нуждалась. Я и без того была — полная. Целая.
Он завидовал мне! Знал бы он, что я завидовал ему. Он не ведал комплекса мужчины-отказника. Отказника, у которого было все, чтобы не быть отказником, кроме умения приняться за дело — просто.
Это и было моим спасением. Потому что если бы какая-нибудь случайная она согласилась — а я бы все равно не смог… Это было бы еще хуже во сто раз! А я бы не смог, точно.
Кто сказал, что не имел случайных связей? Я? Не слушайте. Один раз… один раз проклятый мой серьез — случайно попал в точку. Она была, видно, в самой поре поисков, в самом пике желания разрешиться от прозаического бремени девственности. И вот тут-то, когда она была уже мною чутко раздета (на это опыта хватило), когда она уже извивалась, как рыбка на суше, вдруг понимаю: не могу. Не в т о м с м ы с л е, а еще раньше: не могу — раздеваться; перед мною же раздетой женщиной не могу, когда п о м н ю с е б я. Когда не влюблен. Ее смог охмурить, но не себя. Повернулся я тогда к стенке, как был, в потертых, лысо-голубеющих, как тогда ходили, джинсах “Ли”, и плевать хотел, как она там за моей спиной, рядом, дальше трепыхалась, как рыбка без воды. Молчу, как на допросе. А она ждала. А я молчал. И она перестала ждать и ушла. Наверняка возненавидев меня.
Была — извне. Но, породнившись однажды с мужчиной телесно и потом с другим (сколько же у меня некровной родни), оказалась в н у т- р и . Или еще так: пока я не лишилась того, что раньше называлось невинностью (а сейчас как называется? ведь если вещь теряет всякую цену, то ее вроде бы и нет, а у того, чего нет, и имени нет; но ведь она есть, хотя бы в медицинском смысле — и должна же как-то называться), я дорожила тем, что дано было мне в при-даное, что было моей драгоценностью, которую я могла кому-то принести в дар любви, а могла отказать в даре. Но попав в ситуацию девственности-обменянной-на-женственность и обжившись в ней, я стала смотреть на вещи другими глазами. Глазами наслаждения.
Тогда я понял только одно. Чего так никогда и не понял. Что вообще я почему-то не могу взять и раздеться перед человеком другого пола. А в частности почему-то могу. Да еще почему-то этого и хочу. В одном частном случае. Когда влюблен.
Наслаждение лишает главного способа самозащиты в этом мире, уважающем только то, что имеет вид. Для того, чтобы не терять вида, нужно постоянно смотреть на себя со стороны — как выглядит любое из моих про-явлений. Этого-то непрерывного, незаметного, как дыхание, самоконтроля — каким-то неуследимо-мгновенным образом лишает человека получаемое удовольствие. Переместившись по эту сторону удовольствия, внутрь его, он перестает видеть себя в 3-м лице.
По мере привыкания к фундаментальной странности мироустройства жизнь перестает представать странной. По мере обнаружения тотальной парадоксальности жизни хронический парадокс начинает вызывать скуку. Но есть парадоксы, к которым не привыкнуть. Вот один: нет ничего более, может быть, противоестественного, чем наслаждение естества. Я продолжила бы пушкинское “все то, что гибелью грозит… таит неизъяснимы наслажденья” чисто по смыслу: а все, от чего ты получаешь наслаждение, моментально перестает грозить гибелью. Магический кристалл наслаждения меняет все; уверена, если бы наслаждению только нужно было, ну, мало ли для чего, чтобы раб его именно для получения наслаждения сварил собственного младенца живьем, оно, ровно на то время, пока он варил бы и помешивал, пока продолжалось бы наслаждение, давало бы ему чувствовать происходящее… ну, примерно так: “А что такого? Все это делают. Не делают? Ну, значит у них свои вкусы”.
Однако плотское наслаждение — в привычном мне слое человечества — нуждается в высшей санкции. Любовное наслаждение без любви — чистый (грязный) блуд. По любви же наслаждаться — достойно. Я наслаждалась любовью только по любви.
Сколько же их было, любимых. И все они, будучи любимы, — были любимы. Неплохо.
Хорошо это или плохо — влюблен? Как посмотреть. Влюбленность противопоставляют любви: первое быстро проходит, второе же нет. С другой стороны — влюбленность любви крайне родственна. Еще не зная любви, с чего бы решили мы, что она так уж важна, что она — хороша и желанна, что лучше ее нет ничего, — с чего, если не по предвестию уже знакомой нам влюбленности? И потом, влюбленный всегда выше самого же себя. Спросить меня, ничего и не нужно от любви, кроме как, чтобы меня-любящая была просто как влюбленная. Вечновлюбленная.
То, от чего сладко, может быть (умозрительно) и дурно, но оно никогда (и ты в собственных глазах, что бы в сладости ни вытворяла) не будет для тебя ощутимо безобразным. Правда же, если бы тебе показали тебя же на пленке, проделывающую это и так, и этак, в корчах и стонах, и ты при этом видела бы себя холодным взглядом, в третьем лице, — ты несомненно сказала бы: “Извините меня, это невозможно. Это спаривающееся животное — не я”. Но в том-то и дело, что наслаждение накрывает тебя словно грозовой тучей, вовлекает, в-тягивает — и никогда не дает тебе передышки, чтобы увидеть себя в третьем лице. Чтобы посмотреть-на-себя.
Точно так же, как прежде я всем естеством сознавала свою высокую себестоимость девственницы, точно так же теперь, всем новым естеством своим, я знала обратное: в мою новую цену заложена сексуальная опытность.
Итак, я верно ждал встречи с женщиной, которая бы вызвала у меня целое чувство, — но понять, что его-то, наконец, я и испытываю, мог только по появлению предвосхищающего, отверзающего ему двери другого чувства. Подлинное чувство (сделаем вид, что говорим о знакомой материи) приходит точно так же, как и неподлинное, — через влюбленность. А влюбленности доверяешься всегда — повинуясь желанию получить наибольшее количество эйфории путем наименьшего усилия. Влюбленность — лучший наркотик из всех: по силе кайфа, который берется мгновенно, словно бы из ничего, влюбленность не знает равных себе разрешенных кайфотворных; ей, как известно, уступает даже “музыка”, включая музыку содвинутых бокалов… о прочем что и говорить.
Жизнь подтверждала — стоило мне ответить согласием, дальнейшее означало вовсе не понижение, но повышение: начиналась моя действительная власть над ним, ведь я могла сделать так, чтобы ему было о ч е н ь хорошо со мной, чтобы он чувствовал себя настоящим мужчиной, — а могла заставить его мучиться собственной мужской неполноценностью (справедливости ради, последнего я никогда не делала, с меня довольно было “сего сознанья”) — и все равно тянуться ко мне, чтобы именно мне доказать свою полноценность. Коль уж скоро я перестала видеть в сексе что-то запретно-стыдное, то наработала и в этой области, как в любом нормальном осваиваемом деле, что-то свое, какие-то умения, — и знала, когда они теряют головы… Зрелая женщина — это звучит. Не то, чтобы гордо, но — в этом есть своеобразная сексуальная солидность. Вкус земного лета. Нечто столь же гуманитарно важное и неотъемлемое, как права человека.
Вверяясь влюбленности, я был обречен каждое возникающее чувство принимать за т о с а м о е , за “наконец-то”. Я просто диву давался потом иногда, чего только влюбленность ни использовала как повод для возникновения. Какому только фокусу ее я не поддавался. Будь хоть семи пядей во лбу, а поскользнешься и упадешь, где и все.
Темперамент мой cреднестатистичен. Бывали восхительные мгновения, которые вспоминаешь вдруг… но если изъять мгновения из целого, то в целом — чисто физиологически, думаю, могла без этого обойтись. Чего-то бы мне, конечно, не хватало, — но мало ли без какого еще “чего-то” мы, прикинув все плюсы-минусы, жертвуя усладами (динамикой), но выигрывая в спокойствии (статике), обходимся — без истерик. Но вот — психологически… Человек всегда найдет, чем в себе гордиться; я знала женщин, волею сложившейся так, а не иначе судьбы попавщих в стихию монашества — и тут же начавших гордиться своей неотмирностью. Я попала, напротив, в обычную стихию — и с тою же, скорее всего, усредненной истовостью начала тихо, спокойно гордиться собой в сексуальном отношении. Есть ли женщина, которая не любила бы себе нравиться? Ненарцисса. Я такого имени не встречала. В моей квартире три зеркала, но смотрюсь я только в одно. Только в нем я такая, какой должна быть, чтобы нравиться себе.
Но главное, вот слушайте, слышите? — главное, мне нужны были не наслаждение и не гордость собой. Мне нужно было самое простое: близость. Прожив несколько лет сначала с одним им и затем сменив его на второго (неверно; второй как бы и стал первым, первый опыт после второго показался небывшим, первый стал нулевым, нулевой цикл распечатывания себя для настоящего первого; а совсем, совсем не таким казался, пока мы с ним впервые… ах, какая все глупость в этой жизни… и все казалось, что знала я лишь одного, одну большую любовь к одному, и только на третьем поняла, что вот, смотри, начинается самая настоящая другая любовь… но странно, потом, после, после, мой второй, даже и разлюбленный, только он, в отличие от остальных никогда не вспоминался как очередной нулевой, но уже и годы спустя — как часть, как избытая часть м е н я самой), — не можешь приноровиться к ветру одиночества. С непривычки он кажется ледяным.
Чтобы погреться (что в этом плохого? пусть скажут те, кто знает, что такое настоящий холод), подойдет первый возникший возле серьезный человек в твоем вкусе. Ровно настолько, чтобы чувствовать себя приличной женщиной, которую ведь только одно и отличает от, извините великодушно, бляди — не количество любовных связей (кто их нынче считал в жизни самой приличной женщины?), а именно то, что не меня выбирают, но — я.
Конечно же, в первую очередь вынужден был я отдать обычную мужскую дань обольщению зрения. В кого только не звал (и зов никогда не оставался без отклика) меня влюбиться “светильник моего тела”. Моё око. Око-ём. Око-ё-моё. Ладно бы я влюблялся в красавиц — за то, что они не такие, как другие, а красавицы.
Но я мог поддаться на любую приманку ока. Просто: волосы. Длинные распущенные волосы. Помню, когда-то это было, а все помню, одной из них нужно было только приподнять передо мною несколько раз над ушами синхронно двумя руками (Вы, конечно, знаете, как они — все одинаково и все одинаково эффективно — это делают) свои длинные распущенные волосы, задержать их на весу и опустить, чтобы вызвать во мне “порыв чувства”. Интересно она это проделывала — так, словно бы никого и не было рядом, словно бы для самой себя, словно бы ей это зачем-то самой нужно было — взвешивать свои волосы. Интересно также, когда я бросился к ней, она отшатнулась от меня с таким первородным испугом, с таким негодующим удивлением, как будто последствия ее тело- и душе-движений, будто бы совсем бесцельных, были ей самой совершенно неясны и совсем уж нежданны (теперь понимаю, наученный опытом, что она и в самом деле не ожидала т а к о г о их воздействия: когда женщина сама ставит первый акт пьесы, она и проигрывает внутри себя развитие действия только в первом акте, не предвосхищая дальнейшего, чтобы с полным интересом, полной отдачей следить за как можно более естественным, увлекательно-экспромтным и, главное, полным, пятиактным развитием событий, — и тем, что ты торопишь происходящее прямиком к третьему или четвертому акту, ты непоправимо комкаешь все, срываешь пьесу… да уж, чего хорошего можно после этого от нее ждать?).
Волосы… Одна, с редким профилем камеи и классической же прической, все пыталась мягко противостоять моим попыткам распустить ее волосы, пока ей это не надоело; и — в сердцах: “На какую же дешевку способна всех вас купить любая баба. Дорогую дешевку. В стиле Степана Щипачева”. Что скажешь? За дело.
Да, волосы. А как Вам всякие там глаза? якобы зеркало души? Помню одни такие, где-то в проходном дворе между моими 20-ю и 30-ю. Огромные темные, распахнутые и будто чуть влажные от блеска глаза — в их обладательнице я уже прозревал удивительно открытую к глубокому воздействию (моему, конечно же, чье еще воздействие может быть глубже), внимательную (ко мне, конечно, кто еще достоин внимания) душу, когда выяснилось, что у нее была близорукость минус 7,5, а иные красны девицы не хотят портить себя очками с толстыми линзами, вот она и таращилась, и глаза слезились.
Одиночество — я видела тому примеры — вполне переносимо, более того, оно может стать потребностью, постепенно начинаешь чувствовать себя целой, как до того, и всякое “восполнение” кажется ненужно-неестественным; но это уже искусство для призванных, требующее дисциплины, приятной лишь тому, кто уже ее познал. “Добродетель”, как и “грех”, затягивает, лишь когда ее долго практикуешь. Я же — человек слабый. Мне как воздух нужно хотя бы частичное переливание в другого скопившейся, переполняющей меня души — что знакомым и приятным образом делается через тело. И я еще думала о любви, еще ждала ее всякий раз, но уже назначала себе цену приличной взрослой женщины: полноправный серьезный, но свободный союз разной длительности (всегда индивидуальный период времени, пока союз остается свободным, не поработив одного другому, но еще остается союзом, не успев распасться от своей свободы) с приличным взрослым человеком мужского пола. Разумеется, с человеком моего (сколь угодно широкого, но моего) круга занятий и понятий.
А само схождение вместе — у переносицы — глаз, бровей и спинки носа (надо, чтобы здесь все сходилось узко, чуть ли не по-волчьи — и нос тонко начинался, нехорошо, по-моему, когда глаза расставлены широко), — не сами по себе глаза, брови и нос, но точка их схода… Случайная удача лица.
Да. Нос Клеопатры. Случайная форма века, легкая поволока — и зауряднейшая мордашка Нормы Джин Бэйкер становится единственным в своем роде лицом Мерилин Монро; нарисованная высокая бровь Марлен Дитрих и рифмующаяся с ней точено-обтянутая, слегка затененная скула… да, легкая тень внизу щеки, которой аккомпанирует более густая тень от ресниц на ее верхней части; по-врубелевски скорбный рисунок припухших губ Жанны Моро… Нас всех подстерегает случай.
Да. Но добро бы только око. Я становился поочередно игралищем всех органов чувств — и их комбинаций.
Непритворная и неприторная ласковость речи, ненарушимая серьезность, словно бы не от нее, будто бы и впрямь de profundis (отсюда власть грудного голоса), отсутствие многозначительных ноток, но и глуповатого задора; равно и сухого учительства, и излишне влажной поэтической грусти… Нота внутреннего изящества… когда она слышна, она делает обладательницу голоса совершенно неотразимой, пусть будет и некрасива, даже и лучше, чтобы некрасива… Об обонянии же и подавно…
Так, значит, вот что такое любовь-когда-тебе-за двадцать пять:
конечная серьезная история. Хоть и говорю — свободный союз, однако вовсе не имею в виду какие-нибудь приходяще-уходящие встречи дважды в неделю из гигиенических соображений. Нет, я считаю, что в любом союзе, самом кратковременном (это уж как доведется), должна (хотя и не обязана) отдавать себя всю целиком (сколько уж от меня осталось). В противном случае о какой такой любви..? при чем здесь вообще это слово?
Но они так не считают. Как ни называй сожительство с ним — ко многому обязывающему замужеством или мало к чему обязывающим свободным союзом, — он очертя голову согласен на то и на другое, порознь и вместе, поначалу он на все согласен, ему всегда н у ж н о вдруг — и позарез, он все поставит на эту карту — и, что интересно, чем больше зарез, тем более он разумен, в том смысле, что согласен с любой разумной постановкой вопроса…. ну, а потом не мытьем так катаньем поставит все на твердую основу медленного и верного пожирания тебя со всеми аннексиями мозга твоих костей. Как анекдотический хохол, все, что сможет, съест, а что не сможет — надкусит. Сам же будет давать себя по частям, чем дальше тем все меньшую часть себя, пока не закончит выдачу совсем.
Запах женщины — не пустое понятие, не киношный навязчивый образ. От влекущей тебя, от тела ее, от пахнущей осенним листом пряди за ушком, от подмышек (я только раз знал женщину с мужским запахом подмышек, и неприятен был не столько сам этот выпуклый запах, сколько его несоответствие ей+ не столько он к ней не шел, сколько она не шла к нему) и, кажется, от души ее (не затмеваемой даже духом духов) исходит чисто женский, непередаваемый аромат; одно могу о нем сказать наверняка — в нем во всяком случае есть что-то горьковатое, не кислящее, как во вкусе хорошо выдержанного белого вина.
Но когда расстаешься с чувством, нехотя (хотел бы продолжать любить именно ее, такую славную), но оно само неумолимо покидает тебя, медленно, но верно расцепляет твои удерживающие пальцы — потом, говорю я, потом, дорогой друг, куда все девается? Все на своих местах, но куда дело оно свою власть над тобой? Этот запах персиковой косточки от ее щек, и горечи иранской хны от волос, и соленого моря от…, эта пересеченная ароматическая местность, сводившая тебя с ума, — почему она столь неприятна теперь? — лучше бы, чтобы теперь она вообще ничем не пахла, разве что чистой хлоркой, как после ванны.
Все исчезает, не исчезая. Приманка действует безотказно, только пока влюбленность гостит в тебе. Но откуда же берется сама влюбленность?
Есть ли здесь хоть малая толика действительной связи с “любимым”? хоть отчасти — излучение любимого существа на меня-любящего? если да, тогда… Кто же не подтвердит, что, когда он жил с законной, а встречался со знакомой, любовь его была тем сильнее, чем запрещенней она была, чем труднее было встречаться… как страстно проводилось время в обледенелую зиму в каком-нибудь вонючем, но теплом подъезде, как счастливо любилось на каком-нибудь сеансе глупейшей франко-итальянской комедии, где всего можно-то — держаться за руки (а вам уже — под 30)… казалось, только дай, так век бы и просидели у себя на кухонке, все только болтая упоительно о чем ни на есть; но — кто делал все же этот шаг, кто уходил от законной к знакомой, тот подтвердит — не успевала знакомая стать законной, как все кончалось, начинало зеваться, хотелось бежать с разрешенной кухни к черту на рога, хоть назад к прежней законной, да-да, именно к ней, она-то и была настоящей… Так что же это, при чем тут о н а , “любимая”, когда тут только и есть, что сладость запретного плода? чувство протеста против поражения в праве на свободу от..?
Вот тоже и главный остроумец страны: “Если нельзя, но очень хочется, то можно”. Продумай он свое утверждение — увидел бы, как оно само выворачивается наизнанку. Если нельзя — то очень хочется. Но хочется только пока нельзя. А тогда — когда же можно то, что хочется?
Между моей влюбленностью и ее предметом нет не только причинно-следственной связи, но нет вообще ничего общего.
И лучше, когда этот факт ничем не заслонен, как в случае с моей первой: ясно видишь — у нее всего-навсего большая голова на маленьком теле. Понимаешь: спокойно, это не на век, скоро пройдет. Хуже, когда “предмет” чем-то случайным, этим вот глуховатым голосом, какой-нибудь тенью улыбки, осеняющей застенчивый наклон головы и сутуловато-хрупкие плечи, — что-то “заветное” будит в тебе, задевает какие-то “струны”. И пошла писать губерния, искренно вешаешь себе лапшу на уши, находишь объяснение влюбленности в нее — в ней самой, не можешь от нее мысленно отделаться…
С ним хорошо первые две недели. Пока он, как и ты, только отдает. И оба вы только получаете.
Брачное оперение самца.
Не знаю, откуда берется влюбленность, но уж не из “любимой”; не знаю, откуда приходит и куда уходит; но знаю, что в качестве наживки, топлива, стройматериала влюбленность использует мою неполноту, мое призывающее ожидание.
Это различие индивидуальной нехватки определяет, почему седовласый профессор, специалист в области политической истории Европы или теории игр, которому, на первый взгляд, нужна такая же, как он, просвещенная собеседница сердца, влюбляется в розовощекую первокурсницу откуда-нибудь из Потьмы, а угреватый девятиклассник со взором горящим, которому по всему следовало бы иметь дело с влюбленной в него уже второй год романтической одноклассницей, втюривается в соседку с пятого этажа, лет 26, добрую женщину без поэтических затей.
Но зачем же тут еще подкарауливает сексуальность? Тебе не хватает материнской любви во взрослом возрасте? Понятно. Но ведь с матерью не хочешь физической близости. От матери — материнского и нужно. Так что бы тебе одного материнского от соседки не хотеть, а сближения желать со своей влюбленной в тебя уже два года ровесницей? Или — пылаешь отеческим чувством к студентке, что моложе тебя лет на 35, не думая: а что это тебя притом тянет? с дочкой — в постель?
Снова и снова — брачное оперение самца.
В прочих отношениях он может быть вполне одухотворен. Может быть доктором математических наук, талантливым пианистом, кем угодно. Но для близкой ему женщины одухотворенности его и простой учтивости — хватает у него ровно до конца брачевания, когда двое стационарно начинают жить под одной крышей.
Как все переслоилось в памяти, уж и не скажешь без усилия, кто и в какой очередности насиловал меня.
Разумею насилие не физическое.
Хотя — его тоже. Ночная компенсация за неудачу, постигщую его днем, сегодня, на протяжении всей жизни. Если ты его любишь, если понимаешь, если сочувствуешь, — желанно ли тебе это сегодня или нет, ты не должна отказать в женской любви, должна делом, телом доказать, что любишь, а именно — д а т ь (вот их слово!). Буквально дать им часть себя, поделиться телом — “что тебе, жалко что ли?”. Да, жалко; жалко, что ты не брезгуешь такой добычей, пользуясь тем, что мне жалко тебя, бедного, а ты это знаешь и эксплуатируешь. Собственно, они тут противны тем, в первую очередь, что именно нечестны — им именно то и важно, что мне — “жалко”, что я — не хочу, но они меня завоевывают “через-не-хочу”, побеждают при помощи моей же жалости к ним (значит, понимая на самом деле, что не завоевывают, а получают выпрошенную подачку; но тут еще и обязательная война, он в детстве не доиграл в казаки-разбойники… ), используя прекраснейшее из чувств, сострадание, как мою слабость — и еще “заставляют делить свой пламень поневоле”. Им мало того, что д а й , им еще покажи, что делишь и х пламень. Они ухитряются выпрашивать и это, уже у самой природы вещей, пользуясь тем, что живой человек биологичен и в его самонастраивающейся плоти, вопреки его сознательной воле, в ходе умелых чужих усилий — если ты уже согласилась, предательски по отношению к себе, пусть из “сострадания” им попустительствовать — накапливаются пещеристые тела, и не думая, что психологическая нелигитимность акта согласия ставит под сомнение весь достигнутый результат. Вот тогда они успокоятся — все в порядке, они победители, наверху. Живем. Не беря в толк: можно ли вообще чужим телом заткнуть амбразуру в своей душе?
Мужская сексуальность. Прежде чем привыкнешь к ней в себе как к норме — как она тебя мучит и позорит в твоих же глазах… как долго они идут, твои 15-16. Недаром же и самые простые ребята-парни-мужики говорят о близости “дурную кровь спустить”; и они же (чудо какие противоречивые!) гордятся собой — в каких только подробностях, друг мой, не повествуют они в пивной приятелям, как вчера проводили время “со своей” и каким из способов русской народной камасутры покоряли ее, овладевали ей, заставляли ее признать свою половую власть над собой, как она при этом неистовствовала, себя не помня (побежденная, конечно, им, они и мысли не допускают, что побеждена она была собственной страстной природой, лишь используя его как орудие своего удовлетворения).
Но главное не это. Маленькие ночные кошмары остаются в ночи, уходят с ночью. Каждое утро, умываясь, омываешься; вот — уже новая. Почти от нуля. Почти. Легкая тень неуважения к себе… но и она смывается мыслью: ты сделала это вчера, то была не ты, другая, да и та делала это из жалости и милости. Это подарок, дар ему, с твоего высока- и велика-душия. И — не всегда же он таков. Его желание обретает иногда вполне светоносную форму… собственно, помня это хорошее, и соглашаешься на его последующие скотские домогательства — думая: это вполне человек, всего-навсего в-срыве-в-скотство, и потом, раз уж ему о ч е н ь надо, значит, он в какой-то своей беде, бездне, и потом, ведь в качестве лекарства, пусть и такого, ему нужна т ы… в некотором роде это даже… лестно? нет, но — эта потребность, когда плохо, горько, потребность именно в тебе, пусть только в твоем теле… не есть ли это с его стороны, при всех отягчающих обстоятельствах, — любовь?
Это бы ладно. Главное — те душевные насилия, что они чинят, не замечая.
Но пусть, пусть сексуальность будет, раз так нужно некоей Природе Вещей. Пусть только ответит — почему, если уж она есть, предает в самый неподходящий момент? Сначала подстегивает э т у мою влюбленность до того, что я делаю решительные, трудно обратимые шаги: обзавожусь семьей, то есть принимаю на себя ряд серьезнейших обязательств, — а затем вдруг уходит, столь же внезапно, как появилась, вместе с влюбленностью?
С чего начинается родина?
С картинки в твоем букваре.
Похвально. Зачем не все ответы столь определенны? Вот я спрашиваю: с чего начинается смерть влечения?
Да. Насилие — форма их жизни.
В этом отношении они совсем слились в моей кровоточащей (сейчас уже сукровицей, а еще недавно — полной кровью) памяти в одно существо мужского пола, которое все время хочет, хочет, хочет — от меня.
Ему постоянно плохо одному (хотя я тут, рядом), ему нужен сопровождающий сопереживающий. Вот он-то только и есть тот, кто ему нужен, а он, лицемеря (прежде всего сам с собой), называет его любимым человеком. Его не ценят на работе, его не замечает пресса, пресса, наконец, замечает его, но по-прежнему не понимает, пресса же вообще ничего не понимает по определению (а на что тогда жаловаться?), его тема на грани закрытия, заграницу опять послали не его, а человека, толком не владеющего английским, а если бы и владел, то ему было бы нечего на нем сказать, он бьется, как пчелка, но не может заработать ни денег, ни имени, его полузакрытую тему тем временем успешно использует другой — и без указания первоисточника, вчера он поссорился с лучшим другом, но мне до этого нет дела, я его не слушаю, всякий раз, когда ему это нужнее всего — чтобы я просто сидела бы и слушала, у меня, конечно же, дела, я не говорю ему ласковых слов, вообще слов поддержки или утешения, а кто же еще, кроме меня, ведь он — неудачник, неудачник, но он — не конченый человек, он — человек, он большой человек, в полном смысле, и кто, если не я, должна это знать и подтверждать ежечасно, если нужно, а нужно всегда, если я не хочу, чтобы он.., но что с меня взять, когда я и так все это прекрасно знаю, но не хочу отдать ему и частицу души, пиша свою никому не нужную статью в журнал, который читают пять человек, диссертацию, которыми забиты все пыльные архивы всех еще дотируемых институтов, думая о чем угодно, о ком угодно — о своей маме, подружках, может быть, других мужиках, но только не о нем…
Можно разглядеть, впрочем, что умирание чувства всегда начинается так: о н а становится неинтересна. Между вами больше нет зазора. Нет полюсов — ток останавливается. Вот, кажется, уяснено хоть что-то, пусть самое малое. Но нет же, куда там; тут-то и вопрос: а разве любовь создана всего лишь для интереса? Разве интересно, например, дышать воздухом?
Что такое? Почему? В какой момент все вывернулось наизнанку?
Никто не знает. Дом горит — никто не видит, а кто видит — тот молчит.
Тогда как на самом деле я отдала ему не частицу души. Если бы я и не хотела, он бы высосал ее из меня всю целиком. Но я отдала ему ее всю добровольно, не могла не отдать, ведь я его любила=была настроена без помех на его волну, и на волне этой слышались только: СОС! я несчастен. Несчастен. Роковое слово. Ты его полюбила свободно, ровно настолько, чтобы сойтись с ним, заключив вольный союз, а теперь жалость приневолит тебя полюбить гораздо глубже. Утонуть. Он утопит тебя в своем несчастье.
Пропади ты пропадом, несчастный человек. Чтобы тебя намочило. Чтобы у тебя язык отсох.
Прости, несчастный человек.
Но хотя бы — где самое начало смерти влечения? Да где же, как не в его осуществлении. Тут-то бы, при начале, его и — купировать. И предаваться счастливой беспредельности неосуществленного влечения.
Отсечь. Физическая близость с женщиной, сказал бы я, есть прежде всего тяжелая обязанность, принимать которую на себя не следует без крайней необходимости.
Несчастье, постигшее человека, свято. Удар судеб, глас Божий. Еще в юности оплакала я судьбу всех Мармеладовых мира, литературных и живых (будто литературные неживые; о ком же тогда плачешь?). И сейчас люблю бедных, а не богатых, хотя уже знаю — это предрассудок 19 века, богатые страдают не меньше бедных: Царство не-Божье так же внутри нас, всех, без различия имущественного состояния, как и его противоположность. Но я — всей своей нынешней ороговевшей душой — против тех несчастных-хроников, которым нужен сопереживающий, а сами они никому не сопереживают. Теперь, когда научилась их различать, я против тех несчастных, которые хотят лишь понижения дозы своего несчастья, не желая расстаться с ним, стать счастливым — ведь это значило бы отказаться от самого себя. Таким несчастным нужен только сопровождающий, дежурный по несчастью, а уж его они сделают из первой же, кто решит его спасать — и разрешит затянуть себя в паучьи сети.
Сейчас я уже достаточно знаю о профессиональных несчастных. Профессиональных нищих. А странно сказать, еще и в 30 с лишком казалось, что не надо обобщать, выборка, как сказал бы когдатошний руководитель моей темы, недостаточно репрезентативна, просто мне неудачно попался такой э т о т … и еще один такой э т о т, все это единичные случаи, в следующий раз мне повезет. Не в том, что следующий он окажется не-несчастным — это-то я и тогда уже понимала: в России не-несчастным может быть или дурак, или подлец, или святой. Есть еще тип простого-интеллигентного-хорошего парня-до-шестидесяти-лет — инженера-туриста-альпиниста, завсегдатая Грушинского фестиваля; но такие не про меня. Никогда, даже после рюмки-другой в хорошей компании, не могла себя заставить петь вместе со всеми Визбора про Донбай. Или Донбасс? Донбасский вальс иль Донбайский? И не упомнишь. Чего-то во мне не хватает простого и задушевного, именно что не в душе, а за душой, — и так уж эта недостача со мной и пребудет. Down by Донбай. Now it’s time to say good bye. Вот тебе моя Lullaby.
Ведь, вступая в близость, совершаешь нечто чрезвычайное — и за это принимаешь на себя чрезвычайные обязательства. Я, свободный человек, принадлежащий всему человечеству как личность — и никому не принадлежащий как вещь, должен принадлежать ей одной!
Нет, следующий мой тоже окажется несчастным. Но мне непременно повезет в том, что он действительно будет нуждаться именно во м н е , в моей помощи, для того, чтобы со мною стать счастливым. Я верила, что и вправду рождена кого-то спасти. Смешно.
Посмеемся.
Любить=спасти=пересотворить.
Что знаю я об этом сегодня? То же, что и вчера: ничего. По-прежнему не знаю, правильное ли это чувство.
Не может не быть правильно, поскольку неизбывно. Инстинкты не лгут.
Не может быть правильно: по плодах их. А кончается плохо. Всегда.
Ей одной. Нонсенс. Но треклятой сексуальности не откажешь в содержательной нагрузке.
Раздеть любимое существо, затем раздвинуть его — собой. Обладать им=подчинить себе. Другого способа подчинить себе женщину, противополого человека, просто нет — только телесно обладаемый мною другой как-то подчиняется моей власти, любой другой другой, друг, сестра, мать — всегда свободен от нее, всегда суверенен, как бы ни любил меня, как бы ни был близок, и потому снова и снова мы прибегаем к одному-единственному доказательству своего высокого места в миропорядке.
И как только подчиним себе окончательно — удовлетворенное, насыщенное, пресыщенное, объевшееся желание умирает.
Так они говорят. Женщины. Такими эпитетами награждают мужскую жажду обладания. Потребитель-эксплуататор-сексист.
Но заблуждаются.
Всегда одно и то же. Он безошибочно знает: материнское в тебе — твоя ахиллесова пята. КПД использования им знания твоего слабого места — 150%. Твое же желание стать самой Пигмалионом, а его посадить (поставить) на место Галатеи, эта трансвестия никого еще не привела к цели, да к тому же и выявляает в тебе отнюдь не самое лестное.
По мере того, как пытаюсь спасти его, — все время натыкаюсь на противодействие (ведь он-то, опять же, хотел от меня совсем не того, он хотел только и г р ы в с п а с е н и е, игры в одни ворота, чтобы я, истово веруя, отдавала все свои силы на его спасение, а он брал бы их и использовал на свои энергетические и психологические нужды, сам оставаясь каким был). Противодействие человека, которого лишают привычного состояния комфорта (статичное и есть собственно комфортное, оставаться собой — это и есть самое комфортное для любого человека, сколь бы ни был он хронически несчастен; комфортно несчастен). И, напарываясь на его противодействие, но продолжая действовать (потому что вправду верю: ему это нужнее всего — ведь он же, подлый, мне ничего не говорит о своих истинных целях, он продолжает лицемерно играть в спасение не как в игру в спасение, а я верю… потому что он верит сам себе… а его странное поведение списываю на неадекватные реакции человека с истощенной нервной системой), — я взламываю линию его обороны, и вот, в самых лучших целях, — вот, уже я, не замечая в пылу сражения, насилую его волю, присваиваю его свободу, пытаюсь управлять им вопреки его естеству.
Незаметно меняемся местами. Теперь уже я, вовсе того не желая, высасываю из него кровь, пью его жизненные соки — раз он сопротивляется мне с силой человека, у которого отбирают жизнь, раз уж он тратит на это всю живую кровь, я должна признать: сколь бы цели мои ни были по видимости бескорыстны=противоположны вампирическим, — результат моих действий безусловно вампиричен.
Как они заблуждаются! Я вижу все совсем иначе. Жажда обнажить любимое существо, физически проникнуть в него, обладать им как предметом — те же сиптомы чисто мужского стремления к истине как к проанализированной, разъятой на составные в е щ и; то же самое стремление тянет разбирать готовые радиоприемники и собирать новые по схеме. Да, чувство истины как вещи из мира механики — ложно, но все же за ним — пусть искривленное в незапамятные времена — вечное стремление вглубь или ввысь. Материалистическое стремление к небу. Неуемное желание проверить, такова ли под платьем твоя возлюбленная, как положено всему их р о д у … И сначала — восхищенное удивление, робкое касание нагого — проверка: и вправду такова, смотри, и это есть, и это, ну надо же, из высшего мира — а все как у людей, как у тебя, хоть и по-другому… Да, сначала по видимости целомудренное восхищение, потом — спокойная констатация: как же еще? только так и может быть — и хорошо, и прекрасно; и наконец — привычное: “Ну да, дважды два — четыре; а дальше что?”. Этапы небольшого пути. Этапы честного служения лжи. Оказалось, мы открыли лишь то, что знали и так.
Да, стоит только вглядеться в происходящее, чтобы увидеть, нравится мне или нет: вампиризм в сильной степени присущ и мне. Глупо отрицать, вглядевшись, чуть-чуть освоившись с темнотой своей души, что мною в некоторой степени (скажем уж честно, в сильной степени) движет желание самоутверждения.
И, конечно, когда я пытаюсь заставить его отказаться от лишней рюмки, от нытья и вздорных ламентаций, демонстративно выхожу из комнаты, как только он заводит свою бесконечную песнь о непонимании и т. д., — я никогда не отделю в себе любовь к нему, исходящую строго из его пользы, любовь врача к пациенту (дурачок, я сама не хочу, чтобы так тяжело, все же повисает здесь, в семье, на мне, но что делать, если тебе может помочь только шоковая терапия!), — от желания поставить на своем (чтобы хоть раз все было по-моему, я тоже человек, с моим голосом тоже нужно хоть когда-то считаться).
Но мы служили лжи честно. И за это, за честность свою, — вознаграждены.
Обнаружение лжи как лжи, в самом умирании псевдоподвига — вот награда за доблестное служение ей.
Так обнаруживает себя, выглядывает из мутных вод и смотрит мне в глаза мое же лицо. Но я вижу, как из болотного зеркала неопределенности возникает рядом с моим лицом и ее , женское. Влюбленность никогда не умирает без вмешательства, без сопутствующей моей вине вины очередной ее.
В первую очередь это само ее отношение к тебе. Я испытал на себе воздействие только двух видов; исходя из своего житейского опыта, подозреваю, что третьего вида не существует вообще.
Первый — от начала до конца безоговорочное приятие меня. От меня ничего не требуют, как только чтобы я — был и позволял ей и только ей любить себя. Вроде бы чего и надо еще: тебя неизменно, преданно любят за то, что ты таков, как есть, ничего от тебя не требуя.
На самом же деле сталкиваешься с чем-то… С одной стороны, тебя просто боготворят, будто бы уж ты и только ты — свет в окошке; с другой же — относятся к тебе едва ли не как к любимой вещи, которая, чтобы ее любили, всегда должна быть всего-навсего под рукой. И только-то. Не они ли говорят без конца, что потребительство в любви, отношение к человеку как к вещи оскорбительно? А что сами? Все то же, выходит: источник любви ко мне — не во мне самом, а в ней, Душечке; в ней текут реки любви, всегда готовой — актуализоваться на любом встречном. Что прикажете думать этому первому попавшемуся из возможных встречных? долго ли он будет еще влюбленным, чувствуя себя случайным-до-гроба-любимым?
Самоутверждение? Что же, когда не самоутверждение. Гордыня? Еще какая гордыня. Но что делать? Важен результат. Не мытьем, так катаньем нужно заставить любимого сдвинуться; пока еще он любим — оставшейся энергией любви сдвинуть его с мертвой точки. Из любви же: завтра не выдержишь боли и гниения этой умирающей, агонизирующей любви, уйдешь, покинешь вахту, — кто ему поможет? Следующая баба, которая будет восхищаться им, пить с ним горько-сладкую, без конца “понимать” его, — и погубит окончательно, по своей глупой дурости?
Но имею ли право? Если не могу отделить в себе самой одно от другого, как сумею отделить в том насилии, которое чиню, насилие необходимое и разумное — от насилия, ломающего грифельный, твердый и хрупкий, стержень его личности? Он имеет взрослый опыт самостоянья, худо-бедно, а как-то прожил на своих ногах 30-40 лет до встречи со мной, не чувствует за мной права его учить, а за собой обязанности мне подчиняться. Это безусловное посягательство на суверенитет личности.
Второй вариант — тебя любят требовательно, по нарастающей, шаг за шагом захватывая все большую территорию. Хотят, чтобы ты “стал лучше”, и не отстанут, пока ты не изменишься — или не уйдешь. А поскольку измениться гораздо, неизмеримо, несопоставимо труднее, чем уйти (уйти — это одномоментный акт, для него требуется только, чтобы у тебя однажды достало пороху, а измениться — это только сказано, чтобы мягко постелить, в форме совершенного вида, по сути это всегда требует вида несовершенного, это на самом деле и з м е н я т ь с я, это все время, долго, неуютно, миг за мигом многие дни и месяцы отказываться от приросших к себе привычек, удовольствий, отношения к жизни, к женщине, к э т о й женщине, — то выбор предопределен.
Ты уходишь — еще раньше неосознанно подгоняя мысль о необходимости ухода, чтобы мысль, в свою очередь подгоняла чувство: заканчивай, кончай-ся! — так, отлюбив до конца, ты уходишь.
Посягательство на свободу пути, который он должен пройти сам. Я не знаю, как назвать ту силу, которая нас ведет — Бог, Абсолют, творящая Природа, Живой Космос… но меня никто не переубедит — нас нечто или некто ведет… даже когда уводит от собственного пути… я не знаю смысла происходящего, но знаю, что он — есть. И этого достаточно, чтобы уважать смысл пути другого и считаться с его свободой — даже когда она, кажется, разрушительна для него самого, все равно, он должен иметь право пройти свой путь.
Кто я такая, чтобы вставать на его пути? пути обнаружения им — пусть через саморазрушение — смысла-для-него? Что я знаю об этом?
Отвергнув чужую свободу — потеряю право на свою. Не хотелось бы.
Но надо же что-то делать! Нельзя же просто так смотреть, когда на твоих глазах пропадает любимый человек… И я вмешиваюсь. Внутрь свободы его отношений с… ну, пусть Природой Вещей — я ввожу толику несвободы его отношений со мной.
А нужно-то — не то и не другое. Нужно, чтобы от тебя не требовали — требовательно. Чтобы тебя принимали со всем темным, постыдным, недоделанным, что в тебе есть, — но принимали бы, а ясно видя, к о г о принимают. Чтобы ты чувствовал: тебя любят не как домашнего кота, а совершенно точно отдавая себе отчет, кто ты. Принимая твою безответственность, эгоизм и жестокосердие — потому, что, взвесив в своем сердце, тебя все же сочли достойным любви, потому что ты как целое оказался милее своих плохих и даже хороших частностей. Тебя полюбили=выдали бессрочно-срочный аванс под дело жизни, нестабильное дело многих лет жизни. Великого ожидания без гарантий; пенелопино дело. Эвристически-любовное отношение, когда тебя целиком приняли в большое сердце — с верой в то, что ты достоин такой любви, но если и окажещься недостоин, тебя не перестанут любить: потому что уже полюбили, любовь же — не перестанет.
Кто сказал, что я отнимаю у него именно т у свободу? Свобода отношений между ним и Природой Вещей и свобода отношений между ним и мной — вещи разные, только называемые одним словом. Очень может быть, первая не исключает, а включает в себя его человеческую несвободу — от другого, от маленького человеческого гвоздя в сапоге.
И кроме того, я лишаю его свободы — по любви, а любовь выше всего, даже свободы. Потому что если любовь — свободна, значит, свобода — предикат любви, не наоборот. Свобода для любви, не любовь для свободы.
Увы, ни разу не встретил подобного отношения к себе — и ни о чем в этом роде не слышал ни от одного знакомого (ведь то, что нужно мне, нужно всем, все ждут этого — и если бы кто-то дождался, я бы точно услышал). И то сказать — достоин ли я его? кто я такой, чтобы ожидать именно его? Сократ был не мне чета — а имел Ксантиппу на свою Сократову плешь. Что уж мне после этого?
Но ведь я только о том, почему умирает чувство, — не о том, хорошо это или плохо. Только о том, что вот если бы, дескать, то или то — тогда оно, глядишь, и не умирало бы. А так умирает.
Впрочем, это только сказано так: уйти. Одномоментный акт. Это редко. Чаще всего уход разбивается на многие долгие шаги. А то бывает еще латентный уход: внутри себя давно ушел за угол, а все еще как бы живешь с ней. Потому что они не всегда дают тебе повод или вынуждают уйти. Чаще — отдельными периодическими выкриками, захлестами; в промежутках все тихо. Даже если хотят изменить положение вещей, — до тех пор, пока они тебя любят, пока прикипели к тебе, они не хотят расставаться. Да и тебе от расставания как-то не по себе, муторно, двоится — хочется и колется. Но поскольку в сердце своем ты уже ушел, то при первой же серьезной (не умею несерьезно, я говорил?) возможности — разборчиво, по-своему ответственно — изменяешь.
Бог мой, как мы горазды рассуждать — чтобы иметь основание разрушить все до основанья. Я нажимаю, человек сопротивляется нажиму. Он нажимает в ответ, чтобы высвободиться. Теперь уже сопротивляюсь я. Иначе остается сломаться — или уйти от греха. Это тоже предусмотрено — меня догонят и начнут объяснять, что вот уходить-то я не имею права. Будут просить, чтобы я осталась, будут брать на болевой прием; милости захотят, но и от жертвы не откажутся.
Не уходи, побудь. Я здесь. Что дальше? Давай поговорим. Хорошо. О чем? О чем ты захочешь. Да что об этом говорить. Как хочешь. Только побудь рядом. Хорошо. Плохо мне, плохо. Бедный мой. И голова болит. Бедный. Сделать тебе массаж головы? Спасибо. Так хорошо. А на душе плохо. Бедный, я понимаю. Тогда почему ты не хочешь со мной поговорить. Да я хочу, но не знаю о чем. О том, о чем бы я хотела, ты и сам говорить не хочешь. Да, не хочу. Все уже переговорено, все позиции выяснены. Как хочешь. Ну, я пошла. Нет. Останься. Хорошо, останусь, как хочешь. Неужели ты осталась только потому, что я просил? Но ты же просил, я сделала, чего же ты еще хочешь? Ах, ты не понимаещь, чего я хочу. Тогда можешь идти. Хорошо, как скажешь. Нет, не уходи. Не имеешь права. Если я пойду кривой дорожкой, собьюсь с пути истинного, умру, покончу с собой, погибну при жизни — во всем будешь виновата ты. Виновато будет то, что ты ушла, не имея ни права, ни совести.
Сначала — останься. Потом — дай жалости и милости. Потом — просто дай. Дай. Дай.
Сам-то — хоть бы раз отдал себя. Хоть бы раз пожалел, послушал, вник, не говорил сам. Погладил бы по голове. Да так, чтобы в глазах его не высветилось тут же — желание дальнейшей койки. Забыл бы о себе. Совсем. На целых 15 минут.
Нет, но он говорит: “Возьми”. “На”. Деньги, когда есть (редко). Стакан воды. Валокордин — когда сам же и доведет.
На.
Как собаке.
Из-ме-нить… Вот еще странное выражение: описывает несуществующее. Изменить, то есть, любя, имея любимого в сердце, связаться с другим, вложив его в уже полное сердце, — крайне трудно. Уплотнять, расширять (с риском, что шарик лопнет), добавлять к сложной и тяжелой спутанности по рукам и ногам твоего естества с чужим — еще такую же сложность и тяжесть… Не для уставшего человека. Как правило, взрослый мужчина так много на себя и не берет. Не изменяет — потому что некому изменять. Давно и прочно выдвинув ту, с которой живешь, из центра сердца на край (где привычка и привязанность), освобождаешь его для другой.
Можно еще — не сопротивляться и не уходить: “следовать естественному ходу вещей”. Я перепробовала, кажется, все; значит, пробовала и это. Тогда я говорила себе: если впрямь любишь, предоставь ему идти, куда его влечет свободный ум, и будь с ним до тех пор, пока сможешь вытерпеть. Может быть, ты успеешь: путь сам приведет его к точке об-ращения, поворота д о того, как ты больше не выдержишь.
Возможно, кому-то повезло дождаться. Искренно рада за нее.
Я дожидалась, предоставив вещи своему естественному ходу, всегда одного: человек, оставаясь, казалось бы, рядом с тобой, на глазах, постепенно весь линял, на твоих глазах же, смывался куда-то, словно бы бесповоротно зайдя за угол; а вместе с ним уходила за угол и любовь к нему. Нет человека — нет и проблемы, сказал один великий и ужасный. Страшные слова; и в особенности страшны они тем, что совершенно правильны.
Насилуешь его волю из любви, предоставляешь ли ему из любви свободу действий, — оказываешься у разбитого корыта. Сидишь и смотришь туда; в недоколотом корыте колышутся остатки воды, в ней мутно и криво отражается твое лицо, в глазах которого… В глазах которого, дорогой мой, совсем не видно любви. Не потому, что плохое у тебя зерцало, а потому, что и в самом лучшем, венецианском, сколько ни ищи в отражении своих глаз отражения своей любви, не найдешь ее и следа. Потому что ее нет. Она умерла. Она всякий раз умирает, всякий раз просто и спокойно умирает на твоих глазах, а ты и не хочешь помешать ей умереть. Быть мертвой — и только. И только до конца. Только бы скорее. Как можно проще и скорее.
А ведь любовь никогда не перестает! Никогда.
С другой стороны, делаешь это — дразнишь, полу-скрывая, полу-открывая — чуть ли не демонстративно. Чуть ли не нарываешься, чуть ли не провоцируешь: ну, узнай же, наконец, о том, что знают все! узнай — и разлюби, и отпусти, расплюйся со мной, выговорись, развяжи, наконец, этот узел — сама. Чтобы не я.
Или, может статься, проверяешь: неужели ты так меня любишь, что и узнав о другой, все равно не перестанешь любить? То есть — любишь любовью, которая не перестает и все милует? То есть — собственно любишь? Тогда твоя любовь, может быть, вовсе не пресна и не насильственна, а она и есть та безусловная любовь, и я все это брошу, эти пионерские провокации, я стану только твой, я… что говорить.
Заметьте, дорогой, мной еще ни слова не произнесено об их ревности. А ведь одно это может свести с ума невозмутимейшую из женщин. Я не против ревности. Хотела бы быть против, но куда же идти против рожна. Раз она существует от века, значит, зачем-то должна существовать, — сколько ни тверди, что это чувство отвратительно (человек есть субъект частной собственности, но не ее объект) и бессмысленно (ревнуй не ревнуй — не поможет, так займись, наконец, делом). Но всякому безобразию есть свое приличие.
Мне нужно только одно: быть внутренне уверенной, что пока он живет со мной, он для меня прозрачен, в сердце его живу только я, без подселения. Моя ревность инструментальна. Она говорит только: чувствуешь? что-то не так, — и только до тех пор, пока действительно что-то не так. Если она будет знать, что его сердце не занято никем, кроме меня (а для этого ей достаточно, чтобы так оно и было, — уж она всегда почувствует, как оно обстоит), я буду жить-поживать, не изводя его подозрениями, спокойно глядя, как он с интересом разговаривает с другой… Меня мало интересуют детали, если дело ясно по существу. И уж подавно мне почти безразлично, кто там у него д о м е- н я б ы л — если только вижу, что сейчас ему самому она безразлична.
Что же? Почти всегда мои старания увенчивались успехом. Они принимали сигналы, которые я передавал, и сигнализировали мне, в свою очередь: сигнал принят. Как именно? Да всегда одинаково; это называется “женщина мстит за свое поруганное достоинство”.
Конечно, я нарывался. Но, снова, может быть, была здесь и тайная надежда: все мстят, это дело ясное, но вот ты, лично ты, — ты, может быть, все же не будешь столь тривиальна? и окажешься непредсказуемо великодушна? А если нет, не простишь, то, может быть, просто уйдешь — а мстить не будешь?
Куда там. Все они, кроме разве одной, мстили традиционным способом. А та одна, что не мстила… зачем она этого не сделала? лучше бы уж так, чем…
Ну да. А чего бы я хотел? Если сам первый начал. Конечно. Все так. И, приятно это мне или нет, но другого способа отомстить за поруганную любовь, кроме как самой подставить кому-нибудь, как деликатно говаривал мой покойный отец, пузо, — в женском космосе еще не открыли. Все так, все так.
Не то ревность мужская. Такое впечатление, что он родился с ревностью в сердце — чтобы помереть, а она бы осталась жива. Ее область всеобъемлюща: одновременно прошлое, настоящее и будущее.
А что у тебя все-таки с ним было? А это у тебя с ним тоже было? Так было или не было? Не было? Значит, все-таки помнишь, что было, а чего не было. Значит, ты его еще помнишь. Раз ты это о нем помнишь, значит, ты его вспоминаешь. Так помнишь или нет? Да такая разница. А он тебя видел…? А так — тоже не видел? А как — видел? А это вот — делал? И этого не помнишь? Да как же можно такие вещи не помнить, это значит — тебе все равно так или этак… — да если тебе т а к о е все равно — да ты… ты после этого… знаешь кто ты? (ну да, с тобой я после того же — Любимая Женщина, а с ним — “знаешь кто”)… Как ты могла (с тобой же могу? и вижу — тебе не претит? тебе от себя со мной — не смердит?)? .. Нет, я все понимаю, но скажи, почему он вообще у тебя — был? Да не обязана ты была меня дожидаться до морковкина заговенья, но — ты могла по крайней мере полюбить действительно достойного человека, который уважал бы тебя и никогда не позволил себе так оскорбительно (имела неосторожность ему рассказать, что было и оскорбительное; но ведь оно всегда есть, стоит пожить с кем угодно бок о бок; чего же он хочет? полюби я вместо объекта его сейчашней ревности кого угодно, достойным у него всегда будет именно не тот, кого я полюбила бы, потому что достойным может быть только он! так пусть найдет себе двенадцатилетнюю и пасет ее для себя, терпеливо дожидаясь, пока она войдет в брачный возраст… глупо? тогда остается жить со мной, взрослой, но, значит, неизбежно повидавшей виды? так разберись с собой, не со мной, у тебя претензии не ко мне — к неизбежности)… Где ты сегодня была? Знаю я ваши собеседования. Работу над темой. Спит и видит во сне, как бы это молодую аспиранточку… Много ты понимаешь, ты чиста сердцем и ничего не видишь, погоди — нарвешься… А может, ты понимаешь больше, чем показываешь… Ну, извини, пошутить уже нельзя, ну, извини, я же сказал, ну извини, я же уже просил прощения за неудачную… но ты же сама даешь к ней… ну, ты не так поняла, я имею в виду — ты же сама — типа, что он благородно сед и молод душой. Ну, извини… С кем ты сегодня говорила так долго, знаешь? Ах, он нестандартно мыслит. Да он вообще нестандартен, а в первую очередь нестандартный бабник — и знают об этом все, кроме тебя, а ты больше улыбайся ему приветливо, дольше смотри внимательно в глаза, чаще откидывай прядь со лба, я это твое движение знаю, и знаю, что бы уж ты там в него ни вкладывала… хорошо, ничего не вкладываешь, но я знаю, как мужики на него реагируют, да я по себе знаю! но и не только по себе, уверяю тебя, и если с каждым, кто нестандартно мыслит… ладно, ладно, считай, что я ничего не сказал. Но уж насчет мужиков-то ты мне поверь, что их-то хотя бы я знаю, и будь осторожнее, если не хочешь неожиданных… Если ты сейчас дашь этому интеллигентному человеку с приятной улыбкой мало-мальской повод думать, что он тебе приятен, знаешь, чего ты дождешься через неделю, много две? Не отобьешься! Верь не верь, я уж свово-то брата-мужика-то знаю. Нет, не по себе сужу, но я исключение. Впрочем, если быть честным, то и я не исключение, ухлестнул же за тобой — и добился своего. Не хочешь слушать — поступай как хочешь, но потом не жалуйся, мое дело предупредить.
Мочи нет. Пусть они правы (к несчастью, они еще и часто правы — кому и знать про них, как не им?), нет мочи. В этом жить.
Но зачем же они так спешат мстить? Как-то уж совсем быстро, без пауз… мои бывшие женщины почему-то почти все отличались словоохотливой искренностью — задним числом: встреченные какое-то время спустя после расставания, они с замечательным простодушием рассказывали мне, как, с кем и когда именно они мне мстили. И всегда, кроме разве одного раза, когда мщение наступало не по пятам, когда оно было плодом внезапного крушения веры и потребовало времени на переживание в бездействии, — всегда получалось так, что наказание следовало прямо вслед за преступлением. Такое впечатление… да, такое впечатление, будто они только этого и ждали. Зверь бежал на ловца. Вот эта их готовность — как бы я ни был виноват — удручает. Как будто еще до нападения они уже как следует подготовились — и только ждали повода к вооруженному отпору.
Почему они так всеобъемлюще ревнивы? По той банальной, но действительной причине, что каждый судит по себе? Мужчина=неверный. Гяур. Если он и десяток лет будет верен тебе — не придавай значения, пустяки: занятая жизнь, случайное длительное отсутствие соблазна на горизонте его занятой жизни. Стоит поблазнить — от десяти лет видимой верности вмиг останутся клочки по закоулочкам. Гяур есть гяур, неверный, что возьмешь.
Сдается мне, мстительность эта — чаще всего совсем и не мстительность, а блудливость. Но если у мужчины она хотя бы проста и в этом смысле честна, то женщине требуется разрешение на блуд — под другим именем. Лицензия праведного мщения. Они так привыкли печься о том, как они сами выглядят в чужих и своих же глазах, что признания в простой блудливости от них не дождаться (конечно, мой опыт ограничен — серьезно относясь к женщине, я ведь и связывал всегда свою судьбу с “серьезными” же; так что не мне судить об остальных, простых и честно легких на подъем, без возвышающего их самообмана). Они вообще способны на все, буквально в с е (одно эфирное существо с надменным девическим ртом просто изумило меня — контрастно — каким-то мужским любопытством сладо-страстия, в сущности, никак не вытекающим из страсти, которой как пришлось само собой, так и ладушки, которой во всецелом восторге не до того, чтобы еще успевать изобретать), — но только чтобы не называть это грубыми именами. При этом нельзя сказать и что они — существа из мира, где так уж немотствуют уста. Из несказанного мира. Скорее — из страны переименований. О закомплексованных что и говорить, но и совсем не закомплексованные… Эти любят мир физиологии, липкий мир соития, влажно-горячей телесности, мир жгучей крови и зудящей плоти — совершенно домашнею любовью, им удобно в нем как в шлепанцах и халате (и это понятно, если вспомнить об их биологическом назначении), — но называть его, чтобы не вогнать их в краску, не поругаться, надо словами из мира Любви. Если только они не намеренно “называют лопату лопатой”, похлеще нашего брата, — то же самое наизнанку, принятый стиль специально немытого целомудрия. В среде зондеринтеллектуалок.
Удивительна эта совершенно искренняя лживость, которой они, за немногими исключениями (редко, но бывает, не спорю; но редко), проникнуты.
И по той же причине не слишком ревнива женщина. Конечно, женщина не ангел. Но, друг мой, ведь и ангел не женщина. Он ангел — и живет как ангел, не женится и не выходит замуж. Но по-своему ангелы ничуть не лучше людей — они так же способны пасть, если большую их часть Люцифер, сам — падший ангел, сумел увлечь за собой, только в мире бесплотном искушения не имеют отношения к плоти. Говорить о женщинах в этом смысле, что они не ангелы… this isn‘t correct. У тех свои искушения, у этих свои. Но ведь именно — искушения; говоря, что все женщины — дочери их прародительницы Евы, надо бы помнить, что Ева, хоть и была искушена змием, но сама первая вовсе не искала приключений. Она даже возразила змию, но он ее обманул — и только тогда обольстил. И если самую слабую женщину не искушать, не ввергать в ситуацию п о с т о я н н о й неудовлетворенности (его неверностью, безлюбовным, небрежным отношением), если ему самому не плевать себе в суп, не мешать любить себя-любимого — она вряд ли отправится искать еще чего-то избыточного на стороне. Больше того, если уж ее устраивает собственный муж — и вдруг, внезапно, кто-то еще, по человеческой слабости, кто-то еще и приглянется ей — она отстранит это прельщение, недолго колеблясь.
Хорошо. Она не ангел. Она поддалась бы земному чувству. Но тогда уж — новому чувству, вытесняющему старое. До конца. Она ушла бы от мужа, постаралась бы уйти, если возможно. Если же невозможно (очень трудно — дети, больной муж, я не знаю…), стала бы раздваиваться, таить — но не как мужчина. Она переживала бы происходящее как ненормальную, крайне нежелательную, почти невыносимую ситуацию.
Однажды изменила тому, с кем жила. Лишь однажды.
К тому времени я потеряла всякое прекраснодушие, всякое возвышенное понятие о любви, всякую требовательность к себе и другому. Эта готовность смириться с данностью возникла из смеси причин. Переменных: очередного упадка духа, житейской ситуации. Постоянных: возраст, постоянно накапливающаяся и никогда не разгружаемая усталость от жизни. Мне было уже тридцать с хвостиком. Отношения с мужем становились все несноснее. Он, казалось мне, перестал ставить меня в грош. Думаю, изменял, думаю, по мере продвижения в этой практике — все правомочнее (давность практики словно бы санкционирует сама себя). Перестал замечать как женщину (что, конечно, перемежалось со вспышками… как у них всегда; это физиологическое, оно в них накапливается — и трансформируется в нежность, но меня уже не обманешь нежностью инстинктивного происхождения, они нежны на 5 минут, им же н а д о, а человеческое в них им дело говорит — п р о с т о т а к, как козы козлам, мало-мальски уважающие себя жены н е д а ю т). Словом, я — уж никак не менее его — была в своем праве. На свободу — с чистой совестью.
Если тебе это необходимо, чтобы почувствовать себя человеком, если нашелся мужчина, которому уважение к тебе не мешает смотреть на тебя как на женщину, и наоборот, — возьми да и сделай. За его отношение ко мне надо было десяток раз изменить ему — спокойно, тихо, как он сам. Нет, на десятый — взять и сказать; то-то взвился бы.
Далеко ходить не надо; вот литературное воплощение, считается, лучшего в них — Татьяна Ларина. Милый идеал. Сам он так сказал. А что, собственно, в ней идеального? Да верность. Она будет век верна мужу, как бы ни любила Онегина. И она будет век верна себе — однажды полюбив Онегина, с тех пор не разлюбила и, похоже, уже не разлюбит его. Между тем, что это значит — для того же мужа? Молодая жена с самого начала живет с ним не любя, хуже того, все время любя другого, больше того — ничего мужу об этом не сообщая. Я понимаю, если бы чувство к Онегину явилось в ней не до того, а потом, вкралось в ее жизнь с уже любимым мужем, внезапно, стихийным бедствием, роковым увлечением, нежданной, непрошенной страстью, от чего никто не застрахован… да, в этом случае, если бы она боролась с собой, до конца оставаясь верной мужу, не желая уступать слепой игре страстей, отстаивая свою истинную любовь против преходящего увлечения, ею и впрямь можно было бы восхититься, она была бы достойна высочайшего уважения. Но заранее зная, что любишь другого, зная при этом себя, постоянство своей натуры, своих чувств, — заведомо едва ли не пожизненно любя одного, выйти замуж за другого и заслужить при этом от собственного автора имя “идеал”… Непрерывно обманывая любящего мужа, человека, по всему, любящего и любви достойного, и верящего в любовь своей жены! Эту-то веру Татьяна — думая, что не предает делом и телом — и предает душой, преданной другому (и другому, и мужу сразу, мужу так, а Онегину иначе — но кто же захочет делить?). Чего стоит верность без любви? Если бы муж узнал, что она все время любила и любит другого… Если бы я знал, что моя жена все время спит со мной, а думает о другом — утешило ли бы меня то, что она мне верна и будет верна — физически? Конечно, если еще и э т о ..! Но ведь и т о г о хватает, чтобы отравить всю жизнь… а если бы я еще узнал, что она ему в с е с к а з а л а , что он з н а е т… а эта обманщица мне ни гу-гу, что все сказала ему… Да пусть бы она лучше честно объяснила положение вещей при сватовстве, и я бы решал, как мне быть, перенесу ли я это, так ли я люблю ее, чтобы жить с женой, полной непроходящей (пусть раз навсегда самозапрещенной — это делает честь силе ее духа, но ни на йоту не облегчает моих страданий) любовью к другому. Или, будучи геройским генералом, израненным в сраженьях, уйду да и переживу все это, пока не обрету новую любовь, отвечающую мне той взаимностью, которую я заслуживаю. Но пушкинский “идеал”, кажется, не ознакомил жениха, а затем мужа, с истинным положением дел. Не находит нужным. И эта платоническая изменница, эта железная леди, верно спящая с мужем без любви к нему и с любовью к другому — уже без малого двести лет считается идеальным воплощением женской честь-совести.
И такой мужчина нашелся. Я взяла только свое, не чужое. И что же? Я измучилась вся. Боже, как я измучилась, какой это кошмар — чувствовать не душой, а самим телом, где-то внутри его — мутное двоение, чего-то бояться (чего? что тот войдет — и убьет? но мы встречались там, куда тот никак не мог войти), обманывать (я знала, что шанса уйти к любимому нет, а значит, и объявлять мужу, что у меня есть любовник, устраивать всяческую словесную поножовщину, нет смысла, свободе лучше оставаться тайной)… Если бы только могла уйти к тому, с кем “крутила роман”, чтобы воссоединиться с собой, обрести сфокусированное, не-астигматическое самоощущение… Но, повторяю, я заранее знала, на что шла, мой любовник был именно любовник, любимый любовник — и априорно не мог быть никем иным, паритетно не требуя ничего и от меня. Но и любовь к мужчине, каких до сих пор не встречала, без нытья и женской истеричности, человеку-в состоянии-спокойной силы, — не выдержала давления 1000 атмосфер измены, — в какой-то момент все обрушилось, распалось в прах; раз я не могла уйти к нему, я ушла от него. Я вернулась к мужу (успела уйти и вернуться, а он даже не подозревал ни о том, ни о другом); но и это не принесло покоя. Прекратив ситуативно предавать, прекращаем ли мы быть предателями? вот вопрос; не знаю ответа. Но я не смогла больше с ним жить; ушла и от него — и только тогда вздохнула с облегчением.
Можно ли говорить о неверности, если неверен тому, кто никогда и не бывал верен? Вздор. Но тогда отчего же я так измучилась? Не знаю.
А вот что я знаю: если бы женщине следовало остерегаться случайных связей! остерегаться следует всяких. И особенно — неслучайных.
Если ты всего-навсего повела себя с ним естественно для любяшей, сходящейся с любящим, — для него это звучит вот какой музыкой: он овладел тобой. И теперь — обладает.
Между тем музыканты отчаянно фальшивят. Что такое физическая близость для женщины? Всего-навсего то же, что для мужчины — то, что и не пахнет никаким “обладанием” ею, потому что к ней самой прямого отношения н е имеет. Как это не имеет? Да вот так… да, как? Одна из тех вещей, которые все время чувствуешь, но не можешь выразить… Я уже говорила, что в минуты наслаждения перестаешь видеть себя со стороны — только это и делает возможным вещи, которые в спокойном, холодном состоянии, с посторонним человеком для тебя невозможны. Обычным зрением — перестаешь. Но каким-то другим — именно начинаешь.
Даже в самые рабские моменты страсти — порой ловишь себя на странном, но всегда одном и том же, уже знакомо странном ощущении (а после всего, по мере удаления любовных событий, это ощущение в памяти о своем прошлом вообще — всегда): то, что сейчас происходит со мной, ко м н е отношения не имеет. Оно имеет отношение не ко мне. Потому что сладо-страстию покоряюсь не собственно я, а мое обычное, как у всех, жадное до сладости тело; а г л а в н а я я, единственная в мире, словно бы незримое, неповрежденное тонкое тело-душа откуда-то сбоку или сверху только наблюдаю за происходящим — за мною же, но за низшей мной. За “мной” в третьем лице. За “ней”. В минуты, казалось бы, полного самозабвения, я от-страняюсь от себя же и наблюдаю, снисходительно, едва ли не иронически, за собой как за “ней”: ну-ка, что она еще самозабвенно вытворит?
Это то, о чем: “В то время я гостила на земле… ”. Голос живого человека. Почему же столь отстраненно — словно уже из другого мира? А потому, что в человеке два человека, и между одним и другим всегда дистанция — и с этой дистанции (в пространстве: как бы оттуда смотря сюда — или во времени: как бы из вечного сегодня смотря во временное вчера) главный “он” спокойно зрит, не вмешиваясь, давая себе-земному, себе-слабому отдать всему земному дань, поддаться всем положенным смертному страстям, но понимая, что существо его-главного они бессильны затронуть. Помешать себе там, на земле, предаваться страсти, “возвысить” себя до себя — я не в состоянии — моя слабая человечность вполне автономна и управляется в такие минуты своей распаленной кровью… что с нее взять? “Я” не властна над “ней”. Но ведь и “она” надо мной-высшей не властна, главная я никогда не обладаема — ни очередным им, ни собственной страстностью. Я всегда в стороне от себя, от “нее”. Что бы ни делали с ней — мне никто не может нанести урон, унизить.
А вот поди ж ты, все равно для них физическое соединение с тобой — всегда “обладание” одушевленным куском мяса; а потом, когда приватизация становится привычной, когда ты морально устареваешь, они еще и начинают относиться к тебе — свое все-таки, не чужое — “любовно”-неуважительно (за то, что ты позволила себя приватизировать — и правильно, поделом), снисходительно похлопывая по мягкому месту. Эти его права на тебя, которые он на каждом шагу предъявляет и которые ты же ему дала, это его отношение к тебе делают твою жизнь нестерпимо самонеуважаемой.
Как сохранить простое “соблюдай дистанцию”? Как сделать это, когда я уже вся — твоя, когда любовь — самоотдача, когда я того и хочу, чтобы быть и впрямь из твоего ребра? Не сходиться? Длить искусственное, если любишь, положение вещей? А стоит сойтись — уже поздно: вы оба уже внутри ситуации, тогда как дистанция возможна лишь снаружи. Одно — всегда д о. К нему не может быть возвращения п о с л е. Но оно необходимо, она необходима мне, эта невозможная раздельность-в-слиянии, чтобы жить в любви, а не бороться в ней за самоуважение. Как это сделать? Никак. Не знаю как.
Но кого это остановило?
Лживость. Никто из них, этих мстительниц, не сказал мне прямо: “Я тебе отомстила с другим — вот теперь и поворочайся с мое, как уж на сковородке, для торжества справедливости. А потом будем решать, жить нам вместе или не сможем”. Ни разу, друг мой. А ведь, казалось бы, это единственный ответ, если не достойный (впрочем, достойный — того, на что является ответом), то целесообразный. Ведь вся соль возмездия в том, чтобы изменник и предатель понял на своей шкуре ужас и мерзость того, что он содеял. Какое же возмездие совершается втайне от того, кому мстят? В чем его эффективность? В том, что “с меня довольно сего сознанья”? Будто бы уж довольно. И какого “сознанья”? Что “и я могу не только с одним”? Эка невидаль. Или — “я тоже могу охмурить не только тебя”? Но такой ли уж секрет для любой из них, что, если у нее есть то, откуда ноги растут, и при этом она не горбата — охотники на нее всегда найдутся, и в немалом числе? Все как-то не вяжется. Цель?
Наверное, наверное, есть авантюристки, есть хищницы-пожирательницы мужчин, и спортивно-гигиенические сексуалки, и еще какие-нибудь пансексуалистки. Есть все; приличные дамы сидят в стрип-клубах для женщин, смотрят на снимающих трусы и вращающих орудиями труда приматов и старательно, искренно доказывают себе, что им этого х о- ч е т с я. И все же, по себе (по кому еще судить?) думаю, сколь бы ни высвобождал феминизм изначально заложенное в женщине, уравненной отныне в своем безобразии с мужчиной, это еще не говорит об ее истинной природе… Все равно в женской половине человечества преобладает тип, тяготеющий к целостности, раздваивающийся только вынужденно — и не ищущий добра от добра. Женщина может изменить, но вопреки заложенной в ней программе. Согласно последней, у нее “влечение к мужу своему”, до других ей дела нет: в ее-то жизни место, предназначенное для него, уже занято. И видит таким же его, и боится только его ситуативных измен — в меру, знакомую ей по себе. Боится непредсказуемого и внезапного солнечного удара судьбы. А он — гяур. Запрограммированный неверный. У него зрение, видящее в том, в чем я вижу неверность, — доблесть.
А если все проще? И тут всего лишь такое соображение, что, “если ему сказать, он не простит”, уйдет, а так далеко я заходить не собираюсь, я все равно его люблю, я хочу только восстановить справедливость, для себя, чтобы я знала — и тогда, может быть, смогу жить с ним дальше. Вот такого “сознанья” с меня и “довольно”.
Ничего себе проще. Если так — оно только подтверждает лукавую двойственность женской натуры, с ее какой-то уж очень странной любовью, почему-то достаточно сильной, чтобы пережить и перечеркнуть измену любимого, но недостаточной, чтобы самой не изменить в ответ; и с не менее странными представлениями о какой-то тайной справедливости… Тайной и скрытной справедливости не бывает!
Но предположим, на самом деле наши неуловимые мстительницы преследуют иную цель, нежели та, какую они обналичивают и другим, и себе самим, — и все встает на свои места. Иную цель — вовсе не возмездие, а разрешение на блуд по совести.
При этом гяур еще может тебя любить. Как это ни странно (долго мне казалось, что это чистейшей воды их треп), ни противоестественно для меня, но действительно — может. По всей амплитуде любви — от того, что ты ему мила и желанна, до того, что ты ему дорога и он испытывает страх за тебя… В моей жизни была однажды ситуация практически смертельная. Спас меня только тогдашний муж. Он не отходил от меня днями и ночами, где-то доставал какие-то недосягаемые тогда западные лекарства, добывая откуда-то на них бешеные деньги — мы были бедны, как церковные мыши. В глазах его стояли слезная нежность и ужас меня потерять. И что же? Позже, когда мы разошлись, я узнала от него, между прочим (уже незачем было скрывать и интересно поболтать по-дружески): именно в то время у него была “знакомая” — и, что мило, оставалась “знакомой”, когда он уже ушел от меня: он ушел к моей приятельнице, сохранив на вторых ролях “знакомую” (приятельница — с тех пор, как он к ней ушел, ставшая бывшей приятельницей, — по-прежнему не знает о существовании “знакомой”, ну, а со мной отчего же доверительно, по-родственному, не поделиться; многие любят делиться такими вещами с бывшими женами, вовсе не желая их ранить, совершенно простодушно думая, что те им просто сестры-мамки (сами виноваты, так уж их приучили думать, пока с ними жили).
Да, при этом он может тебя любить. У него какое-то другое чувство любви, не данное мне в ощущениях. Любовь — кажется, что может быть более просто и естественно? — это полная концентрация на любимом. Так или нет? Любовь — это по существу пред-почтение одного всем остальным; дальше — тишина. В с е , что делают женщина с мужчиной — как женщина с мужчиной, я хочу делать с т о б о й . Добавлять после этого: а с другими не хочу, — тавтология.
Не то у них. У них… кто бы объяснил. У них любовь — лишена концентрации. Лишена любви. Которая, тем не менее, есть. Ну конечно, конечно, гений — парадоксов друг, но сдается мне, штука с их любовью — не парадокс, а нонсенс. Бедлам без признаков Вифлеема. У них — явное (и искреннее) пред-почтение одной, оставляющее возможность одновременного пред-почтения второй. Да, вижу (как не видеть): без меня он н е может; но почему-то м о ж е т одновременно с другой, а то еще третьей. И я уверена — каждую по-своему он именно пред-почитает, какую-то роль выбор играет-таки в каждом случае (не на каждую же он упадет, у него, будьте уверены, всегда при себе вкус, у него — выбор натуры). Раздвоение, сексуальная шизофрения — норма его душевного здоровья. Группенсекс порознь. Кто бы мне все-таки объяснил — что это? как это возможно? Что это за “природа вещей”, согласно которой происходит нечто безобразное, но имеющее все черты формы, культуры, то есть отбора, — и в то же время все черты случайности и хаоса?
Я не утверждаю, что каждая, живя с одним мужчиной, только и думает, как бы попробовать еще и другого, и третьего. Как правило, любящая — н а в р е м я с в о е й н и ч е м н е о м р а ч а е м о й л ю б в и — моногамна. Сердце ее, в отличие от нас (к чести ее, надо признать), полно любовью к одному. Но измена любимого не только ранит ее — она открывает ей и в ней самой новые возможности, желания, еще вчера ей неведомые и ненужные, не существовавшие в ней вчера, но — странное дело — существовавшие в ней как бы д о в ч е р а. И теперь она хочет получить на них разрешение. Хочет полноты права и чистоты совести.
Хорошо. Но для чего бы вообще понадобилось это право, когда бы вдруг не стали вещи, которые оно разрешает, желанны? И почему пользуешься им тайком, когда оно — именно право? Не потому ли, что всего и надо-то — просто, для себя одной, не имея в этом деле никакого интереса посвящать других, разрешить задачу: как, сохраняя самоуважение, перечеркнуть запрет, то, что “колется”, чтобы получить то, что “хочется”? Хочется. Всего-навсего хочется..
Тут открываются большие возможности продолжать уважать себя. Так хорошо думать и чувствовать, когда между твоими представлениями о себе (они высоки) и твоими действиями (они — и их цели — на самом деле животны) образуется зазор, и тебе надо его заделать — чтобы нравиться себе. Устраивать себя. И включаются все механизмы их искренней лживости, заложенной в каждой клеточке их стопроцентно-земного, зачинающе-родяще-кормящего организма-механизма, веками, однако, возрастающего в атмосфере их возвышающего обмана — и теперь не могущего без “эстетики”.
Эти создания, увеличивающие тушью и карандашом глаза до степени зазеркалья души и строящие на голове вавилонские башни до неземных небес — и одновременно пользующиеся прокладками и тампонами в периоды очищения — видимо, от нечистоты, вполне земной, — эти создания… кто они, что они такое? сколько их на мою бедную голову?
При этом, что мне особенно нравится, все они еще и оправдываются тем, что-де “с кем не бывает, а люблю-то я тебя, ты же знаешь”. Да ведь, помилуй, я только потому и знаю, родной ты мой, что ты м е н я любишь, что у тебя “бывает” только со мной. Не потому, что любящий обязан себя ограничивать в желаниях, а потому, что ему х о ч е т с я только с тем, кого он любит. Предпочитающее желание — и есть предикат любви, без которой она — не она, разве же не ясно?
При этом, что мне всего особеннее нравится, они оправдываются еще и тем, что “ну ты же сама понимаешь, я был пьян, с пьяного что взять, это вообще ничто”. Милое дело! и даже в голову не приходит — если бы я подобное сказала, он, вместо того, чтобы “сам понимать”, взревел бы от дикой боли, потому что посмотрел бы на меня (секунда боли — как тысяча лет!) вовсе не понимающими глазами=с точки зрения меня самой (а у меня ее и нет, этой точки зрения, я же была пьяна, ничего не помню), а с точки зрения третьего, того, потребляющего готовый, не помнящий себя от пьянства, чего только не вытворяющий живой кусок мяса (о котором ты-то думаешь, что она — это Она!)… О, как взвыл бы от унижения, от превращения самого сокровенного в..! Им даже в голову не приходит, что наезд на человека в автомобиле, совершенный в пьяном виде, о т я г о щ а е т состав преступления, а вовсе не облегчает его. Им даже в голову не приходит, что я, вместо того, чтобы в очередной раз “понять” их, будто бы “войти в их положение” и понять — это одно и то же (да я всегда в с в о е м положении, но все ли в нем, в себе, понимаю?), могу задать вопрос, первым приходящий в голову, на душу: “А з а ч е м ты пил — именно с ней? Ведь ты наверняка предчувствовал — что-то между вами уже есть и что-то еще будет, но просто так не произойдет, надо подогреть, надо снять барьер; ты где-то там у себя знал, что смотришь на нее не простым человеческим глазом, как на соседа по лестничной клетке — не то бы не стал с ней пить. Что тебе, чисто по-человечески интереснее с ней выпить по сто пятьдесят и поговорить, чем с друзьями? Нет, ты все знал — ты ждал этого и ты г о т о в и л это именно тем, что стал пьян и напоил ее! и имеешь же совесть, имеешь вкус — этим теперь и оправдываться!”.
Ей-богу же, я не женоненавистник. Как не видеть в них тонкость чувств, ум сердца, способность сочувствия и сострадания, слезной жалости и удивительной смены гнева на милость — все то лучшее в мире, которого тупо и толстокоже лишен не я один, но 97 из 100 мужчин? Но как понять в них те вещи, которые… которые мешают мне их всецело… что? вот это самое, главное… — всецело? вещи, которые сводят с ума и поджигают душу, как бумагу? Всю жизнь пытаюсь их понять — и не могу.
Да. Пытаюсь понять. И не могу.
Спрашивайте.
Почему занимаюсь ими, а не собой? Почему говорю об “их лживой природе”, когда всякий раз причиной их измен была моя изменчивость? Почему говорю о любви, когда сам вперед всего — неверен, а неверный не знает, что такое любовь? Не знает, о чем говорит.
Да, правда.
А как мне ее знать? Вот я и занимаюсь тем, что хоть как-то… Говорил же уже, ведь я не знаю иного пути к любви, кроме того, который ведет через влюбленность. Все остальное просто не дано мне в ощущениях. Все остальное — это знакомство по брачному объявлению. Эрзац.
А влюбленность всегда ведет к своему “увенчанию”, а затем к своему здесь-и-сейчас исчерпанию и переключению на новый объект влюбленности. Она подчиняется своим законам существования и мной не управляется. Наоборот, я управляюсь ею — и она, переключая себя, направляет меня к новой любви.
Сколько раз, понимая, что это подло, от этого не должен страдать человек, которого я же побудил к близости, привязал к себе и теперь не могу же просто так бросить, — сколько раз я пытался задержаться на линии влюбленности, которая — исчерпав себя, уходит за угол. Пытался тянуть себя за уши, нажимая на рычаги привязанности, нежности, ответственности. Ничего не выходит. Ничего не выходит, мой друг. Да. Ничего не выходит, кроме самой плохой и зловредной для обоих тягомотины. Подделку не скроешь.
Особь статья в этом деле (в такого рода делишках) — их отношение к бывшим женам, от которых им ушлось к тебе.
Он жил-поживал с ней и вот тут-то, встретив тебя, ушел от нее. Он решился. Тут начинается… То есть тут все как раз кончается — жизнь, прогулки при луне и походы в консерваторию. Зато вовсю дышат почва и судьба.
До какого-то момента, довольно долго, женатый как мужчина для меня вообще не существовал, оставаясь сослуживцем, собеседником, добрым знакомым; задним числом понимаю, что это инстинктивное было единственно правильным. Но в какой-то момент что-то отказало, предохранитель полетел. Как могло случиться, чтобы после первой пробы такого рода я попробовала то же самое еще раз?
Первый ушедший ко мне как к жене от жены — ее не любил. Он ее жалел. Сто раз на дню повторяя, что мужская жалость — не женская и к любви отношения не имеет, он сто раз прибавлял к тому: бедная, она не сможет без него, одна, он воспитал ее для себя (и под себя), приучил к жизни-для-него — и предательски бросил (но не предательски мне об этом говорит!). Бедная, она не знает, как жить одна — и уже не научится, не тот возраст и характер, она без него зачахнет и сойдет на нет. Любит он — меня, но имеет также совесть — и болеет душой. Он в ответе за тех, кого приручил. От благородства моего маленького принца я чуть было не сбрендила. Я всамделишно усовестилась собственной бессовестности — и начала ее активно жалеть, вместе с ним. Бедную. Стала слать ей всякие пустяковые, но заботливые подарки, однажды сдуру послала красивую тряпичную куклу — такую цветную бабу, покрывать заварочный чайник, а потом окольно узнала, что она воткнула ей в “сердце” иголку; между прочим, как раз тогда я захворала, и не простудой, а желтухой, еле встала на ноги, и как знать… вот тебе урок — “побежденных не жалеть”; не зная броду — не суйся в вуду. Его же, разумеется, я жалела еше больше ее, и дожалела до того, что совсем забыла о собственных маленьких интересах в этом деле… Короче, дорогой мой, я тронулась не на шутку, а когда остановилась, было поздновато, он понял, что жалеть — это я умею делать, и тут уже вцепился в меня, как клещ, уже безо всякой своей бывшей бедной, и давай высасывать что осталось. Он бы и дососал мою бедную (да уж, не богатую, поразоряли довольно) душеньку — но я все же унесла ноги.
“Любовь” и не скрывает того, что поддельна. Сильный может позволить себе быть честным. Глядя тебе в глаза, нагло: “Вот я. Тебе известно, кто я такая. Да, я такая. Все, что я скажу, будет заведомою ложью. Единственная правда, что все равно я тебя обольщу”.
То, что “любовь” между мужчиной и женщиной — чувство, в отличие от любви родительской или дружеской, при всей его настоятельности, не настоящее — обнаруживается на каждом шагу. Любовь к родителям, братьям-сестрам, немногим друзьям детства и юности — со мной, во мне до самой смерти. Ну, а по отношению к ним? Стоит сменить одну на другую — нам вменено в обязанность все былое “забыть”, вытеснить память из сердца, предавшись всецело новой любви. Некогда кто-то сказал: женщина никогда не забывает своего первого. Затем кто-то поправил: женщина никогда не забывает ни одного. Со временем последнее (включив первое по закону поглощения меньшего большим) превратилось уже в своего рода аксиому. Сомневаюсь. Видел я женщин с исключительной памятью о какой-то самой серьезной в их жизни встрече; но, во-первых, совершенно необязательно, чтобы этот он был первым, он бывает и четвертым… Большинство же их просто нацелено всей остротой желания и полнотой привязанности только на сегодняшнюю жертву-ловца, они не врут, когда говорят; “Никого, кроме тебя, не помню; да никого до тебя и не было”. Ну, а потом и я стану бывшим — и вот меня нет для нее, и я вослед предыдущим былым-небывалым отошел в Элизеум теней (и хорошо еще, если оставил, набросил хоть тень на плетень ее дальнейшей жизни), а есть только следующий… О чем говорить, когда в моей памяти на протяжении десятков лет — вдруг, непрошенно остро всплывают воспоминания детства, как я чуть не отморозил пальцы ног, катаясь на лыжах, как они болели и ломили, пока мать растирала их спиртом, — память достает до дальних времен; но почему же тогда — никакой живой памяти о потере, например, невинности, никаких вспышек (ведь умом, если напрячься, я тупо, бесчувственно помню — все было тогда чрезвычайно острым, казалось необыкновенно важным, даже когда было разочарованием) или еще от очень многого… со многими…конечно, умом я вспомню многое и многих, но никакой памяти сердца или пусть хоть нервных окончаний, как ни бейся! помню только, что у нее была большая голова на малом теле, волосы паклей, кривоватые японские — короткие вообще, а в нижней, подколенной части особенно — ноги, а вот как она… а, разве все упомнишь… Ничего решительно! А между тем, вспоминаю ли я о своей матери? о своем ребенке? нет, я просто не забываю о них, они растворены в моей повседневной душе, они — во всем мне, они — я. А все эти мордасти… зачем-то сводящие с ума полгода, чтобы затем позабыть все, как и не было. Как и не было!
“Любовь” не проделывает так предсказуемо путь от начала влюбленности к ее самоисчерпанию только тогда, когда встречает затруднения. Трудно добиться взаимности. Все, однако, проходит, стоит ее добиться; не жаль и затраченного труда. Более редкий случай — зато на нем влюбленность-любовь может держаться иногда очень долго, годами, — когда трудно не только добиться ответной влюбленности, но столь же трудно и удержать ее; когда все время нужно поддерживать огонь, разогревать его, раскалять, нужно все время быть горящей лампой в рефлекторе, где женщина является отражателем, зато многократно усиливающим тепловой эффект лампы. Со мной так было однажды… это надолго.
Тут любовь заканчивается не потому, что истекает влюбленность. Она умирает, обгорая, потому, что больше невмоготу ее переживать.
Ведь по каким бы причинам такая вот (какая такая? а — редкая) женщина ни вела себя так, главная из них: ей нужна либо тотальная любовь, либо уж ничего не нужно, все меньшее: привычку-привязанность-дом-семью-очаг — она, ни во что не ставя, не дорожа, готова разбить, похерить, отмести еще до создания. Женщина-самоотказница. Но за всяким отказом стоит опыт. Когда сопротивление редкого человеческого материала таково, что от долгого давления жизни он стал только тверже. Вот это-то непременное наличие опыта в ней — и не дает жить.
Мне удалось унести ноги потому, что внезапно, отчетливо остро узрев ситуацию и себя в ней со стороны, я увидела, что впуталась в семейное дело и, хотя де юре (что смешно, при юридически неоформленных отношениях) являюсь единственной женой, но де факто уже стала кем-то вроде младшей жены восточного человека — при якобы отсутствующей, а на самом-то деле занимающей свое действительное место старшей (всегда нелюбимой, но всегда старшей) жены. Или, если перевести на язык нашей неописуемой, но сказуемой цивилизации, превращаюсь в ту самую, невозможную для меня третью-не-лишнюю (настояв пред тем именно на том, чтобы быть первой-и-последней., — удивительное круговращенье вечного идиотического колеса). Ощутив, что от меня опять берется только энергия, подзаряжающее его, от-вращенное от меня же, энергопитающей, внимание, — и остро захотев вдруг, чтобы кто-то, наконец, внял в кои-то веки и мне, я такого “кого-то” как раз и встретила — как нельзя более вовремя.
Вовремя, чтобы унести ноги от предыдущего женатика — и влипнуть с ситуацию с последующим. Из огня да в полымя. Если бы я тогда была в состоянии рассуждать, такой провальной глупости, как связь с еще одним женатым, — такой глупости ни за что бы не произошло. Но я совсем обалдела от жизни втроем; с другой же стороны, думаю я, этот опыт, вместо того, чтобы увести меня вообще от таких опытов подальше, уводил подальше только от самого единичного виновника опыта, зато подключал вообще — к самому напряжению тока, исходящего от всех несчастливо женатых мужчин, настраивал на всегда одну и ту же (в самых различных вариантах семейного несчастья) волну их позывных: “Спаси! Приди и владей мной!”.
Наслышан — большинство мужчин устроены по-другому. Им (если их послушать) безразлично прошлое их женщин — были бы верны в настоящем. Если они и ревнуют к прошлому, то — к болезненному облачку, по временам затемняющему душу, однако не мешающему тотально — жить, работать и отдыхать.
Нет оснований думать, что все “нормальные” лгут, — ведь тогда сама жизнь на земле была бы невозможной — в том виде, в каком идет; cколько сейчас женщин, проживших жизнь только с одним мужчиной? 0,001%–0,0001%? — следовательно, все человечество, соединенное в пары, где каждый партнер имел связи (и не одну) д о т о г о, не могло бы в своих наличных семьях жить спокойно — ни минуты.
Но по обрывкам фраз вокруг, но по вырывающимся иногда возгласам приятелей, но по чему-то еще я делаю вывод, что на самом деле все же мало кто из мужчин устроен с о в с е м “по-другому”; только то, что у большинства свернуто и достается из комода сердечной памяти, чтобы развернуть и вглядеться, лишь по случаю, кое-когда, — у меня развернуто и усилено до той индивидуальной психопатии, без которой каждый из нас не является вполне — собой, о которой говорится “всяк по-своему с ума сходит”. У кого что болит. У меня — это. Но в боли этой выявлено, ей-богу же, то, что и в других сидит — и временами встает в полный рост и доводит до белого каления.
Из-за чего мучаюсь? Из-за того, что молоко белое.
Этот, в отличие от предыдущего, действительно не любил свою жену. Он не любил ее беззаветно. До страсти. И от меня поэтому ждал только одного — чтобы я во всем являла ее противоположность. Собственно, за это он меня и “полюбил” — за то, что именно в моем лице он встретил чаемую Противоположность. Гонимый желанием найдет какие-то милые ему ее приметы (ведь они-то выпуклее всего и бросятся ему в глаза, о ж и д а ю щ и е в с т р е т и т ь) — в чьей-то случайной ч а- с т и ч н о й противоположности, по воле страстного желания приняв ее за п о л н у ю противоположность. А затем, познакомившись с человеком детальнее и напоровшись на то, что противоположность неполна, какие-то ненавистные черты родового сходства сохраняются, — что он будет делать? Взрослый человек, он постарается примириться с медицинскими фактами жизни, так ведь? Как мирится с ними любая женщина.
Но он остается ребенком до седых волос. Реальность д о л ж н а быть такой, какая его устроит, — и никаких. Если же не является — должна с т а т ь. От меня постоянно чего-то ждали. Это держит в напряжении. Я все время должна была чему-то соответствовать. Тому, чего нет.
Та была чистоплотна до безумия — я должна была плюнуть на уборку. Та часами смотрела телевизор — я должна была его не выносить, зато любить читать, причем литературу позабористее, прозу Беккета, Пинчёна. Та любила слушать Пугачеву и Малинина — я должна была презирать эстраду и слушать цифровую музыку и модальный джаз. Или наоборот.
Считается, мы не дети. Считается, логика так называемого взрослого человека — существует. Половая жизнь есть часть жизни взрослых людей. Неотъемлемая часть нормального целого. Поэтому само собой разумеется, если ты встречаешь женщину, которой сколько-то (больше 13 ) лет, этот опыт половой жизни как неотъемлемой части жизни вообще, у нее, конечно же, есть — и это не делает ее “лучше” или “хуже”. Если тут и имеется вопрос, то он только в том, чтобы она не изменяла тебе, уже сойдясь с тобой. Ее же прошлое, так смеренное умозрением, просто не принимается, не пропускается в сердце.
К несчастью, я устроен по-другому. То есть логика моя та же. Я не сумасшедший. Дважды два четыре. На половой жизни мир держится от века, и если бы она была ненормальным делом, то и весь мир был бы ненормален уже тем, что продолжался бы.
Но пусть она самая нормальная вещь, все равно она — ненормальное дело. Я сумасшедший? Все равно безобразное дело! Когда я вспоминаю о ее прошлом, я не д у м а ю о нем, как другие, но прямо представляю его. Как если бы оно происходило в настоящем и у меня на глазах. Что должно измениться в этом представлении оттого, что это было не сегодня, а вчера? Два месяца тому она ушла от него, теперь встретила меня и говорит: “Есть только ты”. Но для меня-то есть — в с е ! Два месяца назад она была точно такая же (пусть она будет “другая”, а “та умерла” и проч. — все это слова, слова, слова! психофизиология ее не могла измениться за два месяца!) — и делала с тем, значит, то же самое и точно с тою же повадкой, что и со мной. Так же искренне — ему об его предшественнике: “Не помню его, только тебя”. И когда я представляю все ясно, в точности так, как оно наверняка и было, а в представлении моего предшественника до сих пор е с т ь, стоит включить свой мозговой компьютер и войти в нужное окошко, — а это происходит независимо от меня, автоматом — что-то невыразимо-безобразное вспыхивает черным солнцем в мозгу. И я больше не могу жить.
Моя логика и мое чувство — пространства не совмещенные. Изолированные.
Между тем, я родилась и долго жила сама по себе, вне всякой соотнесенности с той, о ком и понятия не имела до встречи с ее бывшим мужем, встречу с которым тоже не заказывала и не жила в ее преддверии. В чем-то я соответствовала его ожиданиям, например, по счастью, не люблю есть=не умею готовить, в чем-то, напротив, напоминала ее, отвергнутую — то есть на этом фронте ожиданий не оправдывала. Я была не похожа на нее, но и не-непохожа; просто оставалась собой. Так и, казалось бы, чего тебе еще, если ты и любишь м е н я ? Как же как же. Если любишь в человеке свою нелюбовь к другому человеку, “любимый” постоянно подводит твои ожидания и обманывает твою “любовь”. Но ты в состоянии ему за это отомстить, переодевая его в одежды, которые тебе нравятся, не глядя на то, что они ему тесны, режут под мышками и в паху. Ты в состоянии это сделать, пока у тебя еще есть кредит, пока любящий еще не отказывает — из любви — дать (опять дать!) себя изнасиловать. Как можно отказать любимому? Я отдала тебе куда больше — ну на еще, возьми и это. Попытаюсь любить, чего не люблю, не любить то, что мне приятно. Не делать то, что надо делать. Изображу себя большей, чем я есть, — и меньшей, чем я есть. Назовешь меня Гантенбайн? Как скажешь. На. На, возьми. Я Гантенбайн. Госпожа Гантенбайн.
Ложь во спасение любви.
Но любовь не спасается ложью. Она вообще ничем не спасается. Она сама спасает — когда она есть; а когда ее нет… Когда ее нет — она рано или поздно дает о себе знать. Она дает знать, что ее — нет.
“Женщина имеет такое же право на любовный опыт, такую же свободу в области… и тэдэ, и если мужской опыт только повышает репутацию мужчины, говоря о его сексуальной востребованности, то же следует сказать и о женщине… и тэдэ”. Подписываюсь двумя руками. И тэдэ.
Не могу простить ей только одного: она находится рядом и своим присутствием в моей жизни, в моем сердце ежеминутно напоминает мне о том, что бесконечно ранит меня и делает мне больно. Я не могу простить ей того, что она живет со мной, а я с ней, а она живой человек, а значит, до встречи со мной обязательно имела свою, отдельную от меня жизнь, — и теперь какая-то нормальная человеческая составная часть этой жизни, непобедимо и безобразно насильничая, вызывает у меня в воображении картинку, порождающую в душе… Вот как иголкой тронуть открытый зубной нерв.
Изменила — и не ушла к другому. Может быть, вполне может статься, если бы в моей жизни был опыт такого ухода от одного живого к другому, я сердечно поняла бы моих двоих женатиков. Но — сомневаюсь. Почему-то я уверена, я чувствую почему-то: тот, к кому ушла бы я по любви, полностью вытеснил бы в сердце того — от кого. Все тот же эффект концентрации, пред-почтения — упас бы как от псевдожалости (если бы я его действительно жалела, если бы испытывала к нему такое живое и огромное чувство, как жалость, — никогда бы от него не ушла) к бывшему (пусть мертвые хоронят своих мертвецов), так и от желания видеть в новом любимом противоположность старому ненавидимому — от всего вообще, что о н и способны накрутить в своих мыслесердцах.
Упас бы. А если бы и нет… если бы я и позволила себе вспоминать с живою нежностью одного из своих бывших (чего и кого только не вспоминаешь внезапно с саднящей сердце нежностью — в самые неподходящие минуты), если бы даже кто-то еще постоянно жил в моем сердце (послед уходящего чувства, белая полоса в синем небе — след улетающего, но не до конца скрывшегося из вида самолета; так во мне долго жил мой Второй-оказавшийся Первым, это неправда, что первая любовь не забывается, в памяти сердца забывается все, но она долго живет, это правда, она долго живет, эта первая “настоящая любовь”), — то держала бы все при себе. Человек не властен до конца над памятью своего сердца — в этом едва ли не главная его слабина; но человек достаточно умен, чтобы держать некоторые полупризрачные вещи при себе хотя бы из страха потерять то полновесное, чем он дорожит с е- г о д н я, не рискуя отравить собственными призраками и привидениями жизнь и любовь лежащего рядом — и потерять его.
А удалить? Легко сказать. От таких женщин, о которых я говорю, и уйти-то хочешь именно потому, что любишь — и невыносимо страдаешь от ревности к их прошлому. Уйти можно, но семь потов сойдет, семь вод утечет, а ты все там же и тот же, с той же занозой в сердце.
Сколько ни пытался логически обезболить боль, она не ослабевает ни на йоту. На своем опыте (страшное дело — свой опыт) пришел я к знанию, что человек одною своею частью живет в мире логики, а другою — в мире, логику вовсе не отрицающем, но просто не имеющем к ней отношения. И еще — нельзя считать сумасшествие и душевную болезнь синонимами. Человек может быть разумным, не сумасшедшим — и в то же время сошедшим с души. Ясный ум и помраченное сердце.
Ни на йоту, да.
Кто-то из них неправ — или сердце, или ум. Но оба утверждают, что правы. И я верю обоим, не могу не верить, до того убедителен каждый из двух голосов. Оба правы. Может такое быть?
Почему нет. Если посмотреть на происходящее в двойном свете. Что это за вещь, которая представляется совершенно нормальной в свете рассудка — и совершенно, до отвращения ненормальной и безобразной — глазами чувства? Да и глазами чувства-то — представляется двойственной: безобразной и невыразимо гадкой, когда происходит у нее с другими, и прекрасной и чистой, когда происходит у нее же — с тобой. Что это за вещь, на которой свет стоит — а, споткнувшись об нее, кто только не падает?
А однако же, дорогой мой, нет способа лучше насолить им, чем, встретившись, в их сопровождении, в компании (все ведь вращаемся более или менее в одном кругу), на улице с одним из своих бывших, — нет, не броситься ему дружески на шею, но — всего-навсего не отвернуться, посторонне поздоровавшись, а вступить в товарищески доброжелательную, по-человечески внимательную беседу… Это восхитительно, как они тогда сразу ретивеют и прядут шеями — беда только, что восхитительно это лишь при начале, но несносно в продолжении, которому нет конца ниже краю: решительным (то есть таким, которые никогда ничего не в состоянии решить) выяснениям отношений до утра. Разумеется, с предсказуемым до тошноты итоговым требованием дать, чтобы доказать, кого я “на самом деле люблю”. Ну, на. А так —больше ни с кем? Ни с кем. И с ним? Да. А ты в этом уверена? Уверена. А как я могу знать, что ты не врешь? А никак. Только под мое честное слово. А ты его даешь? Даю (что же делать, даю … а может быть, и не вру, я ведь не помню, было так или не было, когда любишь, не придаешь значения способу выразить чувство адекватно, это они все помнят, коллекционеры). Теперь спи спокойно.
Между тем, встреться они случайно со своей бывшей — не замедлят тебе потом отчитаться, что встретили ее и говорили с ней, и о чем; им ведь очень интересно, как она там поживает, ну, и они уверены беззаветно, что и тебе жутко интересно все, с ней связанное в его давние годы, когда они там чушь прекрасную несли… Да, снова и снова, когда-нибудь я спрашивала, наконец, у кого-нибудь: а это у тебя с той или той тоже было? К чему этот мазохизм. Может быть, где-то в глубине души-тела я тоже хотела бы, чтобы все (или хоть что-то) было только со мной; но конечно же, у него было и это, и это тоже, жизнь до меня он прожил не малую, век жил-век учился, а с другой стороны, нового еще ничего не изобрели, ну разве что кто взошел на вершины тантры, уж там я не знаю, что и творят (и все равно ведь, как и мы: что хотят — то и творят; не более). Все у него было, что у всех, и не в этом дело, а в том, чтобы отныне и навсегда, пока мы вместе, все, что желанно из возможного и возможно из желанного, было у него только со мной.
Я доподлинно знаю “про это”, что оно гадко.
Знал с семи лет, когда не мог поверить, что все т а к и происходит, что взрослые занимаются э т и м, тычут это свое в это чужое… И поныне уверен — “устами младенца”-таки глаголет истина, если нынешние борцы за безопасный секс все же считают нужным не говорить об этой хорошей и здоровой вещи маленьким детям пусть до 10 лет — а почему, спрошу я? если это красивая вещь, то почему нельзя-то? разве хорошее нужно скрывать от детей? что вообще тогда значит — “растлевать малолетних”? если это только хорошо, то ничем таким и младенца растлить нельзя, само понятие растления — вздорный исторический предрассудок, — но нет же, детям до… пока еще — ни-ни; выходит, даже просвещенные внуки сексуальной революции признают — это какая-то особая вещь, которая до стольких-то лет — растлевает, а со стольких-то — теряет свою гадостность и становится беспорочно-красивой, как роза на рассвете; ну, хорошо, красивой она становится, ну, а почему перестает быть гадкой? куда девается гадостность? или еще… но хорошо уже и то, что борцы столь непоследовательны. Пока они не свели концы с концами, имею право задавать вопросы.
Знал позже, когда в период созревания натерпелся от отвращения к самому себе; знаю, как именно здесь мужчины получают (хотя бы в воображении) самое гадкое из человеческих удовольствий — удовольствие от унижения другого человека… знаю много еще такого… и потому всегда, при любой попытке возведения соitus’a на степень обычного дела, как еда или сон, или эстетизации его как мускулистого явления природы вроде прыжка пумы или Ниагарского водопада, — всегда, видя и слыша это, хмыкаю: “Ну, давайте, ребята, мало вы уже отстояли придуманных вещей как действительных, мало вам освобожденных сексуальных меньшинств и “демократических” людоедских сообществ, всего вам мало, скучно жить так просто — давайте и это нарисуем-будем жить согласно новым доктринам… а все же нет бы да посмотреть этот секспросвет на просвет”.
Но знаю и обратное: это светло и невыразимо прекрасно.
Не так, как роза. Роза красива как о н а , на взгляд постороннего. А это безобразие (со стороны, как о н о ), оставаясь собой=безобразным (куда оно из себя денется?), непонятным образом становится прекрасным. Одновременно. Когда это не о н и о н а занимаются любовью, а т ы и т ы, когда вы — любите.
Стало быть, это не вмещается в один ракурс-дискурс, и может быть описано разве что…
И теперь смотрите, вот что вынесла я из всего опыта любви к нему — в многообразных вариациях. Любовь эта невозможна даже не потому, что “цель творчества — самоотдача” при всем своем бескорыстии вполне человечна — и любит встречное движение самоотдачи; это так, но верно и то, что любовь милует и долготерпит, и я смогла бы, кажется, с грустью, но и с надеждой, век пролюбить человека, не умеющего отдавать, а только брать…
Но хотя бы это-то свое он умел. Весь ужас не в том, что они отдавать не умеют, а в том, что не лучше умеют — и брать.
Если согласиться с тем, что, живя вместе, мы питается друг другом, — все они слились в памяти в существо, которое не умеет правильно пользоваться ножом и вилкой. “С чем изволите есть спаржу, мсье? — С благоговением!”. Ответ человека, ценящего дары жизни. Между тем, ужели же я, моя любовь, меньший дар, чем какая-то спаржа? Я, целый мир, совершенно автономный, могущий полюбить кого угодно, а полюбивший именно его, — чтобы дать ему драгоценные вещи — понимание, сочувствие, ласку… Он мог же быть никому не нужен, это норма, сколько достойных людей мучаются под небесами от неприкаянности. Его слушают, его гладят по голове, его поддерживают в перманентно трудной ситуации жизни. Верны. Ему. Да кто он такой? один из внешних мира сего, точка в поле зрения, выделенная мною.
Никакой благодарности. Не мне — жизни. Судьбе. Просто — никакой благо-дарности.
Через принцип дополнительности? Через сопряжение взаимоисключающих взглядов? Словом, я как-то смотрел какой-то эротический фильм. Всякий раз во время такого рода смотрин (редко, от случая к случаю) я ловил себя, ничего дурного по-прежнему не находя, на какой-то ерунде… каком-то пустяковом смущении…. каком-то глупом стыде… А тут вдруг соединил эти разорванные во времени ощущения в одно: почему? откуда смущение? Это же прекрасно? Да. Тогда почему же красота не может быть показана? Потому что кадр объективирует=отдаляет. Но отдалившись, близость перестает быть собой-близостью и становится безобразным “половым сношением”. Попытки его эстетизировать состоят именно в том, чтобы, все обнажив (законы жанра), тут же все и сокрыть (законы красоты): снять в ракурсе, превратить сплетение тел в арабеску, наложив сверху еще стильную решетчатую тень от жалюзи и романтизировав музычкой. Эмманюэль-трень-брень-Эмманюэль. Близость прекрасна только для тех двоих, которые внутри близости, видят друг друга внутренними глазами (как слышим запах своего тела внутренним обонянием) в ее преображающем пламени; и только до тех пор, пока внутри. Встречаю женщину, с которой был близок десять лет назад; стоит вспомнить, что с ней проделывал, и только диву даюсь — что упоительного я мог находить в том, чтобы голым вытворять с заголившейся посторонней невемо что. Остается поблагодарить свою память за то, что она слаба. Поблагодарить свое восприятие за то, что оно бессильно. Увидеть себя в известные минуты по-настоящему чужими глазами… Гадость какая.
Внутри — так, снаружи иначе. Безусловно прекрасна, безусловно безобразна. Так устроена главная вещь в жизни. Зачем? Почему бы самому главному не быть только прекрасным? Не знаю.
Нет, если бы на меня наставили автомат и сказали: “Говори, что думаешь, как если бы знал наверняка, а то нажмем на спусковой крючок”, — и если бы я по глазам увидел, что так и будет, — если бы выбора не было, я бы сказал: эта ощутимая двузначность, когда человек чувствует, что только при определенном условии — вспышке “любви” — ему это не просто можно, но нравится, и сам он себе нравится, по крайней мере съедобен, сам у себя хотя бы не вызывает даже легкого омерзения, когда делает это, — эта двузначность “пола” дана людям даже не для того, чтобы они соблюдали нравственный закон (вполне возможно, этот закон подвижен и относителен) и тем самым оставались людьми, не лелея в себе чисто животное начало (возможно, представление о Человеке в человеке не менее относительно, чем формы нравственного закона, и возможно, а ныне кажется чуть ли не аксиомой, именно лелеяние в себе животного — ведь само-то животное не способно ничего лелеять — и есть один из отличительных признаков чисто человеческого), а просто затем, чтобы оберечь, упасти от ужаснейшего бедствия человеческой жизни: дурной бесконечности, скучнейшей повторяемости, одуряющего до тошноты порочного круга новых и новых однообразно и забвенно происходящих сово-куплений постороннего с посторонней, ненужных со-единений чужих друг другу людей. Хотя бы уменьшить число этих сплетений, сетей, пут, в противном случае стремивщихся бы к бесконечности. Бесконечности ненужного страдания. Мороки распутывания спутанного. Расхлебывания слишком большого котла заваренной тобою — и не от голода, а по привычке — же каши. Пусть хотя бы почувствуют вспышку, хотя бы подумают горячечно: “Я ее люблю” — и только так откроют ворота самой возможности этого. Такие моменты не часты… их не 365 в году….
Но это я скажу только под дулом автомата. А так — я бы вообще не хотел высказываться. Потому что чем больше думаю — тем больше не понимаю этой вещи. Знаю только, что она, эта двузначность, е с т ь, и в ней все дело. Толстой прав, говоря в “Крейцеровой сонате”, что “естественные отношения” между людьми — на самом деле неестественны. Если интимные отношения между разнополыми людьми были бы столь же естественны, как между животными, они бы не значили столько в человеческой жизни. Животные не сходят с ума от ревности, не убивают себя и любимых из-за того, что их обманули или не ответили взаимностью.
При сближении благодарность еще присутствует. Пока не произошла диффузия, он еще способен чувствовать мою отдельность. Но по мере слияния-без взаимо-проникновения это чувство смывается. И именно в момент наиполнейшей моей самоотдачи чувство моей отдельности и свободы исчезает внутри пищевода его бесо-знательного. Он ест и ест, прямо руками, он ест этого все больше, он проглотит все и никогда не скажет: “Я сыт”, — не выйдет из-за стола. А пока не выходят из-за стола, не говорят спасибо. Ты любишь — ты должна. Да, правда. Если люблю — значит должна. Но — снова — должна ли я любить? И любить — тебя?
И ведь ни один из них не возьмет того, что плохо лежит. Не возьмет того, ч т о. Он возьмет только того, к т о . И стесняться не будет.
Опять скажете, дорогой друг: когда ждешь чего-то от него, это не любовь. Любовь — это когда сама любишь и не ждешь спасиба.
Все попытки превратить секс в нормальное дело, в “книгу о вкусной и здоровой пище”, разбиваются о то, что в наши продвинутые дни обнажаются так, как только могут, предписывают активный секс как лечебную гимнастику, интервьюируют всевозможных знаменитостей (среди них тоже, как ни странно, оказываются вполне приличные люди) на предмет их сексуальной жизни (и заморочили им голову уже до того, что приличные люди почитают нормальным делом рассуждать о том, что такое настоящий оргазм, а что — его имитация), — а все никуда не могут уйти от э т о г о , обнажают именно э т о , а не мизинец, обсуждают э т о, изо всех сил форсированно не придают значения именно э т о м у, то есть ему-то только и придают значение, бессознательно понимая его от века врожденную чрезвычайность, на которой можно играть сколько хочешь — по-прежнему пользуется спросом.
Все будут пытаться в сотый раз “открыть глаза” на очевидную “естественность” отношений полов и в сотый раз разбивать лбы и сердца об их очевидную “неестественность”.
Толстой прав. Пока не говорит, какого рода эта не-естественность. Для него очевидно: самого противо-естественного рода. Блуд и мерзость — и только. А я думаю, это не естественно, но и не противоестественно. Был бы верующим, сказал бы: есть вещи естественные, есть противоестественные, а есть — сверхъестественные. И тут как раз противоестественное (нижеестественное) борется со сверхъестественным (вышеестественным). Но происходит эта борьба — на уровне естества, то и другое проявляет себя через естественные “носители”.
В акте близости=самоотдачи любимая приносит мне не только свое высокое светлое, но и срамное, стыдное. А точнее, она приносит мне одно в другом, одно только через другое. То, что противоестественно и потому так постыдно и некрасиво, это-то самое как раз и даруется мне в дар как нормальное — со мной можно то, чего вообще нельзя, ни с кем нельзя, а со мной можно; и то, что это стыдно, пока не стирается от повторения, то тем и хорошо, тем и сладко, что стыдно. Этот стыд-по-зор и приносится мне в дар эксклюзивного срама.
Но эксклюзивность по определению не может повторяться! Если этот стыд-позор дарится нескольким, он лишается всей своей исключительности, которая только и наделяет его высотой и красотой, и остается только собой — только стыдом и срамом.
Как пережить эту боль?
Мне известны из наблюдения над другими и собой — три возможности.
Я и не жду спасиба. Но надо же сообразовываться и со своей органикой. Я так любить не могу. Может быть, раньше, пока совокупный он еще не выпил из меня… У меня больше нет на это сил. Я слаба. И надо строить хотя бы по возможности правильную жизнь, исходя из своей слабости, не беря на себя слишком много, чтобы не надорваться.
Больше не стану надеяться на приход “настоящей любви”, ждать, что она, наконец, придет и тогда построишь на ней жизнь. Это строительство на песке, на береговом песке набегающих и отливающих волн “настоящего чувства”.
Я осведомлена, что мой удел — самой любить, а не ждать, что он полюбит. И согласна: именно так только и должно быть. Но, посильно идучи по этому пути, сталкиваюсь с тем, что в действительности дело любви никогда не делается так, а делается всегда прямо обратное.
Если я одна возлюблю, все одна да одна — в деле общей любви это не приведет ни к чему иному, как только: о н съест мою душу поедом, а, увидев, что пищи не осталось, органично слиняет, уйдет за угол, сменит пастбище.
Любовь, которая не перестает, держится на плечах двоих любящих, любовь каждого из которых может перестать — и тогда, рано или поздно, но в конце концов обязательно перестанет и любовь другого. В меру своих сил я делаю, что должна, и не жду справедливости, я бы даже не хотела ее здесь, но она есть, и она в том, что игра в одни ворота заведомо обречена на поражение, а любовь одного без ответной любви другого — на медленное умирание.
Горький мой опыт. Грустная судьба. Мойры мои, мойры, почему шьете всегда — умирание — и всегда на живую нитку?
Первая возможность — путь, по которому идет большинство мужчин: сказать себе: этого нет, это только б ы л о . Это было д о т е б я , значит как если бы не было.
Прекрасно, если родился так чувствующим. Но не всем же везет. Как быть человеку с воображением? Как быть тому, для кого б ы л о и е с т ь — вещи одного порядка: либо все, что б ы л о , тем самым и е с т ь , либо все, что “есть”, превращаясь в “было” (а это ждет всякое “есть” уже через мгновение), перестает тем самым — быть, и тогда ничто вообще не наделено реальностью?
Нет такому человеку спасения в мысли: “Было и прошло”! Для него ничто, раз происшедши, не проходит. Все, что случилось, в том или ином виде е с т ь . Беда не в том, что время утрачивается. Если бы! я бы его и искать не стал. Беда как раз в обратном. Есть прошлое или только было — вопрос, но в форме настоящего оно всегда тут как тут. Ее “бывшие” присутствуют в ней сегодня — своим неизбежным влиянием, “уроками любви”, уроками чего угодно! она помнит, она несет в себе вкусы, мнения, психофизиологические особенности каждого, ведь с каждым происходила диффузия, все они растворены в ней — и в большой мере определили всю ее сегодняшнюю формулу — и все ее способы любить тебя! Все ее интимные ноу-хау открыты и развиты были ею с ними — они в ней, они и сейчас в ней… Как же тогда?
А так: если некуда бежать от беды — отворить для нее ворота. Принять свою любимую в м е с т е со всеми ее любовями — как с настоящим прошлым. Нечего и пытаться отодвинуть от себя то, что не отодвигается. Надо длительным, не одномоментным, усилием души раздвинуть самое себя — и в м е с т и т ь вместе с нею в сердце их всех, представимо-непредставимых. Со всеми их представлениями о ней… И так с трудом держать свою раздвинутую душу, не позволяя ей сузиться, как привыкла.
Со всем ее стыдом-срамом-унижением перед другими, ее доступностью для других, ее… не могу дальше. Вы же понимаете, дорогой друг, что это значит в полном объеме — в с е , все представить. Глядя на н е е всеми глазами всех их.
А ты, вполне отдавая себе отчет, что твоя пассия — женщина как женщина, млекопитающее, ты в то же время неистребимо “трансцендируешь” (хочется своего слова о главном, да что-то у нас своих слов не на все напасешься) ее, воспринимаешь в каком-то ином, отчасти… да, именно, отчасти-небесном плане. Можно верить в Бога или не верить — во что-то высшее, что-то небесное веришь всегда. Тут — какая-то параллель, это как-то связано — может быть, по смежности: женщина — иного пола и божество иного измерения, иного плана. Эта иность — в равной степени отличает обоих в твоем восприятии, слегка отождествляя их, оттого-то, может быть, в женщине всегда просвечивает божество. Эта-то поэзия неземного в любви к земному существу (силуэт е е в глазах твоей памяти двоится по контуру, земное словно бы окружено протуберанцами некоего светила) и летит в тартарары — божество, залапанное многими руками, не может оставаться божеством.
В посудомойры отдать вас после этого, вот что, мойры мои.
Наученная горьким опытом, правильно я поступлю, если больше не стану ждать “большого и сильного чувства” ни со своей, ни с его стороны.
Не надо иллюзий. Надо найти… не так. Искать никогда никого и ничего не надо, вообще ничего не “надо”, это глупость, а вот если (е с л и ; это уж как доведется), не ожидая ровно ничего, идя своим пожизненным коридорчиком, набредешь, невзначай встретишь (если…) такого человека… Такого человека… просто вызовет у тебя нежную симпатию, а ты — у него (если…). Просто подождать, просто жить. И если глаза, уголки губ сами откликаются при его появлении. И если у него все только то же самое… И все ровно идет по накату, но все только нежность, ровно растущая нежность, никакой страсти, никакой романтики, ничего с-большой-буквы… И из него не высовывается другой, мистер Хайд, господин Мужчина, пан Чоловiк, по мере того как (может быть, просто боится, чувствуя, что я могу отдавать, а могу и нет, ведь когда я свободна от страсти, эта свобода от-любви-в-любви всегда чувствуется, вот и страх стронуть хрупкие вещи с их мест)…
И если увидишь, нежданно, но чаянно, что отдавать — из его исходного импульса (возникающего всегда, при начале любой влюбленности, но затем гаснущего, оставляя лишь воспоминание о том, как вначале все было хорошо и легко, потому что вначале все бывает правильно, так, как и должно быть) становится его привычкой в отношении тебя (ведь на самом деле, я же понимаю, на самом деле они тоже хотят отдавать себя, это входит в формулу человека, наверное, на клеточном уровне, а они все люди, просто у них привычно, инертно другая ориентация, установка: душу отдавать делу или друзьям, а брать у нас и аккумулировать), тогда можно (осторожно, плавно, не совершая неосмотрительно резких движений — каждое может стать необратимым) попробовать построить с ним — семью.
Вот это нестерпимое поругание поэзии, неотделимой от твоей влюбленности, окрашивающей ее всю, — вот эту-то рваную рану — и принять, каким бы диким мясом она ни зарастала. Принять свою любимую как лишенное всякой поэзии естество, весьма прозаическое тело, знакомое не тебе одному; не слишком высокую душу, податливую на обольщения отнюдь не тебя одного; со всеми ее шепотами и вскриками, предназначенными отнюдь не только тебе… принять ее, податливо-телесную, слабо-человечную, ничуть не более благообразную, чем ты сам, — и, отказавшись от двойного зрения, от трансцендирования любимой, принять ее… как себя.
Эти плевочки — жемчужиной.
Мне несказанно, внезапно, незаслуженно повезло. Встретить такого человека. Три года живу с ним… душа в душу? вопрос. Скорее частью души в часть души. Но четвертый (!) год живу с человеком другого пола, с другим человеком — в мире и согласии. В мире и согласии — подумать только; стерпится-слюбится — и слюбилось; только подумать. Счастлива уже этим.
С ним и с его сыном от второго брака. Сыну: не его сыну, а просто — сыну. Не могу скрыть от себя, что люблю его тою любовью, которой любят ребенка, — больше, чем его отца тою любовью, которой любят мужа.
У меня нет своих. Нет, если все говорить, есть. Там. Если там есть, и они там, их двое. Имена их — Выкидыш и Аборт. Апорт. Рекс. В Америке это человечье имя, почему нет? что мешает имени “царь” быть человечьим? Так и Аборт: человек, стоит ему просто открыть рот, только тем и занимается, что убивает сам и претерпевает убийство себя. О Выкидыше уж не говорю, ничего более жалкого, человеческого, и не вообразить. Те, кто верит, что там ч т о — т о е с т ь (и им-то и дано знать — что именно! но что, если самонадеянность их вдруг да и оправ…), говорят — умершие младенцы автоматом пополняют число ангелов. Хотела бы верить. Одного я узнаю — и обрадуюсь. За второго отвечу, только узнаю — а уже не обрадуюсь ни ему, ни себе; или все же — и я успею, и он — мне? а потом уж отвечу… но какое может быть т а м “потом”? а как же может быть там такое с р а з у?..).
Но тут у меня своих нет. Это боль моя и облегчение — з д е с ь кажется, что лучше отвечать там (знаю-знаю, но испугаться еще успею — на всю вечность или на большую ее часть; а что это значит — часть вечности? что-нибудь вообще это значит?), чем в наше время… только и думать каждый Божий день, глядя, как он вырастает, каждый вечер думать, что с ним, почему он не пришел домой… ах, достаточно того, что это будет мальчик и ему придется пойти в армию даже не на смерть, того горше — на унижение и слом (если он будет чувствителен; а альтернатива? — бесчувствен? то есть дебил?!). А девочка? Боже ты мой, это еще хуже, сколько всего о н и над ней вытворят…
Плевочки — жемчужиной. Может быть, это и значит принять другого не как свою лучшую половину… Не как образ, икону того, каким должен быть человек.
Все вертится вокруг сказанного: то, что внутри так, снаружи — иначе.
Хорошо, когда и внутри, и с виду женщина — женщинка как женщинка. От нее ничего и не ждешь, кроме тепла и нежности, а это она тебе даст, именно такая мышка, с накопившейся в теле-душе любовью, она-то и даст (а чего еще тебе на самом деле хотеть? что же большего может дать человек человеку?), — и никакие ключи не возмутятся в твоей душе, сколько ни воображай ее с кем-то. Почему нет? Но нужно несовпадение между внешностью женщины, на лице и в осанке которой так и видится “высшая духовная жизнь”, и ее действительным, вполне земнородным поведением (с кем-то, кого ты себе рисуешь по ее поведению с тобой, подставляя, полагая с ней рядом вместо себя) — вот от этого-то перепада в тебе все екнет, вот тогда твое выпученное сердце начнет разрывать грудную клетку. Есть лица, подобные пышным порталам. Плохо, но не беда. Но есть еще более чудные, есть сокровенно значительные лица. И то, что они есть, беда для таких, как я.
Этому лицу не подобает быть искажену половой истомой! Это прямоходящее существо не просто не имеет права быть всхлипывающим животным — по его самоутверждающейся воле. Не должно, не может. Разница между нею и нею — провальна.
Между тем для нее все иначе. Как и я, она видит себя — из себя, оттуда, где все ее побуждения для нее органичны, откуда они — вовсе не красивы или уродливы, высоки или низменны, но только — ощутимы, сильны (тогда она им поддается) или слабы (тогда она не следует им). Это слитые с ней побуждения е е натуры, это о н а с а м а и есть — и только. Она для себя совершенно целостна — что бы ни делала, в чем бы ни была одета (раздета), что бы ни выражало ее лицо, в каком бы положении ни находилось ее тело.
В моей картине мира она — одна из его предметных, компактных точек (я же незрим, но безусловен, бесконечен и всеобъемлющ; сколько бы я ни понимал умом свою относительность, ощущаю я себя из себя — абсолютом). О ее внутренном я могу лишь догадываться по ее внешнему. В ее картине мира конечен — я, весь я со всем своим компактно вписан в свой силуэт; она же — бесконечна и абсолютна. В отношении к себе для нее, как и для каждого, не существует проблемы тождества внешнего и внутреннего. Она для себя вся — внутренняя, внешнего попросту нет, сколько бы она ни пеклась о своей внешности, но и ее она видит изнутри, даже в зеркале себя видит внутренними глазами, какой себе скорее мнится, представляется с давних пор; она умозрительно смотрится в зеркало, удовлетворенно видя в нем то, что ожидает увидеть, или недовольная тем, что лицо в зеркале после плохой ночи отклоняется от ожидаемого.
Но я же знаю, чувствует она или нет, что это тождество — должно быть! Ее внешний вид — это явленный (вы-явленный вовне) образ ее самой. По смыслу человек должен быть подобен зданию эпохи Ренессанса, где все внутреннее устройство правдиво выявлено на фасаде, а не зданию эпохи рококо, где экстерьер здания скрывает прихотливость интерьера.
Образ ее самой. А кто она сама?
А сама она, в свою очередь, — образ меня.
Всякий другой для меня есть образ. Того, каким должен быть человек — и каким он не должен быть.
Я только не хочу понимать, что послание послано по адресу. Мне.
Я потому так полюбила этого мальчика, что любовь моя не отягощалась, не несла отпечаток никаких упреждающих страхов. Меня, как в воду, бросили в любовь к тому, кто уже был; прежде чем успела испугаться, уже поплыла. Мальчик до сих пор сопротивляется мысли, что я его мать: он не хочет предавать ту, что его родила (я его понимаю — но не ее; странная женщина, отдавшая ребенка отцу, она не то чтобы живет для себя, эгоистически, она просто, по ее словам, никак “не сфокусируется”… рассеянный склероз воли? по-своему она его любит… но уж очень по-своему… ладно). Если подумать, сама жизнь дала мне недостающее в ситуации материнской любви — свободу от изначального и хронического страха недодать, не защитить, страха, портящего любовь почти всякой матери, — и свободу от чувства, что это мой ребенок, что я имею право ждать и требовать от него отдачи любви, что он должен быть не хуже моих представлений о нем. Я от него н и ч е г о н е х о ч у. Даже чтобы он любил меня. Ну, немножко… хочется-перехочется.
Ведь Вы сами знаете, Вы же знаете лучше меня, какую роль выполняет для нас тот из других, которого мы хотя бы в эту минуту называем “любимый”. Он для меня — зримый образ меня самого, каким я должен быть. Но каким, во-первых, не являюсь (хотя потому-то и тянусь, что это желанно м н е , неотделимо от меня, это должно быть моим, это должен быть я), а во-вторых, каким не вижу себя обычно. Не посмотревшись в другого.
Но понимаю я это ровно настолько, насколько мне это нужно=желанно=удобно. Когда я вижу, в частности, красивую женщину, я хочу сблизиться с ней, чтобы присвоить ее себе — в качестве с в о е й лучшей половины.
Кому охота читать это послание в полном объеме. Себя как в зеркале видеть, да так, чтобы оно не льстило.
Я и мужа люблю — если живу с ним в мире и согласии. Согласие — это согласованность, на той зиждится музыка сфер, а та движет солнце и светила, и имя ей — какое другое, когда не любовь?
Мне нравится в нем, чего никогда не любила даже в любимых: как он ест. Никогда не понимала, почему культурного человека должно отличать, наряду с пониманием литературы и музыки, знание толка в еде-питье, в том, какие сорта сыра подают к тому-то и тому-то вину, каковы национальные традиции набивания утробы. В чем величие и красота традиции быть животнее животного — животным со вкусом к животности, скотом с тонким пониманием скотства? В таком случае пора уравнять в правах искусство приготовления борща и “Искусство фуги” — если этого еще не сделано, то, видимо, только по человеческому нежеланию доводить что-либо до логического конца .
Мне нравятся, как едят животные и дети, серьезность отношения к жизни, для них тождественной пище. Но жизнь взрослого человека в слишком уж зримой вовлеченности в чистую динамику процесса еды и переваривания — зримо же теряет какое бы то ни было смысловое наполнение.
Когда же мне чается женщина, не обнажившая свой “срам” ни перед кем, кроме меня, я опять-таки хочу без усилий, со всеми удобствами получить уважение к себе за счет своей лучшей половины. Что, по существу, мечтается мне? Что мы соединились с ней — и я как одна часть целого буду творить что хочу, а она как другая часть целого должна являть м о е ч е л о в е ч е с к о е д о с т о и н с т в о. Ее нетронутость и есть икона моего неизменно высокого достоинства.
А что значит, по существу, это возложение на нее высокой роли? Конечно же, удобное для меня освобождение, сложение этой роли с себя.
Но он ест как-то незаметно. Не сказать, что мало, съедает все, что ему положишь, но как-то плавно убирая с тарелки. Этот процесс стерт, не воспринимается ни им, ни мной, и я получаю от этой непроявленности, скромности принятия пищи больше удовольствия, чем хорошая хозяйка — от похвал ее кулинарному искусству.
Никогда не замечала (хотя должно же было это быть), чтобы после еды он ковырял в зубах. Подхрапывает он как-то ровно и естественно, не мешая спать. Живет в полноте телесной жизни, но она как-то не форсирована. Словно бы вынесена за скобки. Странно и непривычно (приятно непривычно) для меня также отсутствие притязаний на мое время, вкусы, на мое желание нравиться себе и уважать себя.
Да, именно: мне нравится в нем то, чего он не делает. Не кто он есть, а кто он — не есть.
И впервые за многие годы не боюсь лечь спать. Лечь в кровать. Прекратить инерцию бодрствования, лишь бы отодвинуть еще одну долгую ночь. Кто бы он ни был, от него исходит что-то, от чего я, наконец, спокойно засыпаю.
А еще нравится мне, как он иногда глядит в монитор. Сидит полчаса, не трогая клавиатуру, смотрит, как в огонь камина. Просто смотрит. Я почти не встречала людей, могущих долго просто смотреть.
Да, в нашем союзе есть любовь. Есть облегченная любовь, как есть облегченные сигареты, есть love lights, и она стоит на том, что облегчает себе задачу, ставя ее так: согласовать только часть души одного человека с союзной ей частью души другого. Два верхних слоя. Решение такой задачи большинству людей, по крайней мере, охлажденных, приуспокоенных жизнью людей — по плечу.
Отказаться! отказаться от комфорта. Отказаться в ней — от иконы тебя, если тебе не по силам соответствовать, — и раз уж не смотришь на свое безобразие со стороны, то и совсем не смотреть со стороны на нее , а только изнутри, из-нее (ведь себя всегда чувствуешь изнутри наружу, а другую, инополую, снаружи вовнутрь — и хорошо, если хоть немного вовнутрь, хорошо, если не застреваешь на линии взгляда).
Раздвинь себе душу. Просто и ясно.
Просто выпей море. Кто вместит? Говорю из опыта — пытался. Каждый раз не выдерживал и соскакивал.
Муж мой уберегает нас обоих от лишних обнажений, скорее всего, по той же причине, что и я: из усталости любить и желания любить сразу. Это двойное чувство выдает себя перед собой же за уважение и бережность. А то и впрямь является бережностью. Бережливостью. В поздней любви хочешь знать о другом (и обнажить свое) тем меньше, чем меньше жаждешь подлинного слияния с ним (вообще уже с кем бы то ни было) — но и чем больше дорожишь им и не хочешь его потерять.
За жизнь человека “много мнут”, он становится “мягок” в верхнем слое; остальное же сваливается на дно его души, частью догоревшее, частью живое, но изувеченное, изостренное, сдавленное — чающее то ли распрямиться, то ли домереть, чтобы перестать болеть. Эти две сложносоставные: мертвое, покойно обугленное — и больно живое, остро-нервное, полукричащее (и всегда готовое вырваться, чтобы сорваться в полный крик) — у каждого свои, к тому же состоят из стольких индивидуальных компонентов в своих, индивидуальных пропорциях, что двум таким душам, каждая со своей неразгребенной плюшкинской кучей мертвого и живого — вместе им не совпасть. А значит — разойтись, стоит им сойтись.
В конце концов доживаешь до спокойного принятия третьего пути. Тебе приятна эта женщина, ты ей — и из вашего романа может выйти серьезный толк. Нужно только, чтобы она именно нравилась, вызывала внутреннее согласие быть допущенной близко к сердцу, пусть и внутрь сердца, но на его периферию, не ужалила в самое сердце. Я убедился, что все хорошее, что есть в любви, — без жала влюбленности сохраняется годами, а плохого — не возникает.
Нет влюбленности, полыхающей в сердце, — нет и ревности. Нет подложной трансценденции.
Зато в поверхностном слое души все не слишком молодые люди более-менее совпадают в общем тоне “мягкости”. Там, где всех мяли. Здесь можно найти общий язык — и удержать его, не потеряв из-за размашистости, прекрасной ярости юности. Оставаясь здесь, мой дорогой, можно жить и жить — даже с другим. Кто сказал, что ад — это другой? Это так только если взять другого во всю глубину составляющей его ямы. Но к чему этот максимализм? Требуется лишь совпасть в поверхностной тональности (между прочим, поверхностная тональность — понятие относительное, она может быть совсем не такой поверхностной, землянка может быть и в один, и в три наката), — а вероятность этого, повторяю, не столь уж мала. Люди не только живучи, среди них попадаются уживчивые.
Тут и образуется белое пятно.
Живешь с человеком, рада ему, бережешь его. Есть о ком заботиться. Есть кому руку пожать в что-то уж очень затянувшуюся минуту душевной невзгоды. Просто есть, наконец, с кем отвести душу, сидя вечером у глупого (да что же нужнее глупости? и еще был бы человек сам глуп, так ничего и не надо, ну, а когда он умен — как не хватает ему в себе самом теплого комочка, хомячка животной, живой глупости!) телевизора. Твоя душа отведена в мирное русло разговоров о ком-то или чем-то постороннем. Разгрузочное русло виртуальныых тем: уход поп-дива от поп-дивы, гипотетическая гомосексуальность режиссера М. и актера М., русская идея.
В том-то и дело. Раз уж мы так неистребимо стремимся в иное и запредельное, в дальнюю волость и заоблачный плес, — видимо, это заоблачное и впрямь существует. Но тогда и надо называть его собственным именем. Я не знаю его, но это уж точно не то подменное имя, которое нам все время подсовывает обманщица-влюбленность. Не женщина, не вечная женственность. Это вообще не человеческое по происхождению; значит, не имеет отношения к тому, с чем мы его все время путаем (но как еще имеет — как и путали бы мы кислое с пресным столетиями веков, когда бы кислое не вскисало из пресного! как понять это?..).
Парадокс: стоит убрать элемент “любви” из любовных отношений — все, воспринимаемое как невыразимо прекрасное (если с тобой) и невыразимо безобразное и отвратительное (с другим), становится просто нормальным: нежным, хорошим, простым. Таким, как хотели бы все бесчисленные поборники здорового секса с человеческим лицом. Просвещенного сексуального абсолютизма.
Пока нет “тепла и ночлега”, — кажется, ничего нет важнее. Но вот ты ночуешь в тепле — и что же? Понимаешь с каждым днем сильней — это лишь нулевой цикл, есть еще нечто сверх, и этот остаток — огромен. Ты ищещь поместить все свое томление, сила которого распирает, и тяготит, и тяготеет…куда?
Союз не по влюбленности, но и не по расчету, а союз по взаимной приязни охлажденных жизнью людей.
Если повезет встретиться. Мне повезло; думаю, если все-таки есть высшая сила, она вознаградила меня за то, что я отдал, наконец, себе мало-мальски честный отчет в своих действительных желаниях и возможностях.
Четвертый год живу с ней в мире и согласии. Мне симпатичны матовый, зашторенный тембр ее негромкого голоса и манера улыбаться одними глазами. Мне нравится, что она нравится моим приятелям. Ходят к нам и те, кто дружил с ней еще до ее знакомства со мной; среди них есть и мужчины, и я догадываюсь, что некоторые из них не всегда были с ней в чисто дружеских отношениях. Странным образом впервые в жизни мне это почти все равно. Не опаленный адским пламенем влюбленности, ясно смотрю я на жену, мою половину, такую же, что и я сам, — и принимаю со всем приданым ее опыта.
И — она заменила мать моему ребенку. У меня сложный ребенок. В том, что он сложен (мягко говоря) — как и в том, что мать его не стала ему настоящей матерью, виноват я один. Мать его не стала мне мстить, как остальные, не сумела или не захотела, — и отомстила, как никто из них. Сломалась сама, сломав затем и сына — себя ломаешь сразу, в один прием, а близких — уже хроникой слома; и тут, сама того не ведая, подоспела моя нынешняя. Я благодарен ей.
Я теперь охотнее просыпаюсь. Давно уже ложился я с мыслью — хорошо бы заснуть и во сне заблудиться так, чтобы назавтра — или нового дня не найти, или себя в нем на том же месте. Теперь картина нового дня, начинаясь с дышащей рядом, кажется переносимее. Иногда мне даже нравится просыпаться. Правда.
Куда поместить это небесное тяготение, невместимое никаким “нравится”, никаким сдает быть собой”, никаким “верным углом ровного тепла”? Куда? И тут появляется белое облако, расширяющаяся точка, куда можно поместить невместимое: бесконечность…
Только вот… только вот, может быть, по самому этому отсутствию ненависти (при ясном представлении, что именно вот этот или тот ее друг когда-то с ней делал) я понимаю, я знаю: хотя я веду себя с ней лучше, чем если бы я любил ее именно так, как она хотела бы, чтобы с ней вел себя любящий, — но я не совсем люблю ее. Или хуже: люблю совсем не ее.
Ведь когда кого-то всего лишь мало любишь, это еще не беда. Это может значить просто, что ты вообще никого не умеешь любить. Зато по отношению к ней ты, по крайней мере, в е д е ш ь с е б я к а к л ю б я щ и й. А вот когда ты кого-то уже любишь вместо нее…
Но кого? Я не изменяю ей ни с кем из присутствующих. А отсутствующие — отсутствуют. Их — нет, скажете Вы.
Ну да; а Вы,
… поместить невместимое: бесконечность… Тут появляетесь Вы,
дорогой друг.
Все вертится вокруг белой точки. Точка есть самое странное: то, чего нет в природе — и тем не менее есть, если без нее не в силах обойтись наше сознание. И в ней помещается тот, кого, как и ее, несомненно н е т, — и он же тот, кто, как и точка, непременно — е с т ь.
Да, внутри нее никого не должно быть. Потому что, если там кто-то есть — это просто дальний, который всегда нам мерещится, когда нас не устраивает ближний (а когда нас устраивал ближний?). Дальний мне известен. Я знаю, кого окликаю по имени, представляю застенчиво-милую улыбку, коснувшийся меня взгляд искоса. Но есть — смутно, смыто. Бывший, бывшая, роман с кем не исчерпал себя (есть остаток того, что возгревается)… Образ дальнего совершенно прозрачен. Чтобы вместить все твое неутоленное — полную поглощенность тобой, полное понимание тебя, полное одобрение тебя со всеми потрохами…
Этот дальний-всегда-такой-какого-нам-не-хватает — и не имеющий ничего-сверх-того-чего-нам-не-хватает, этот н е с а м п о с е б е ч е л о в е к … Без меня его нет, никогда и нигде, ни в одной точке мира.
В белой же точке нет никого. И не должно быть.
Свято место да пребудет пусто.
Но некто Никто в этой точке быть — должен.
С кем, когда не с ним, говорю одинокими (это неважно, что вдвоем) ночами? кому говорю ими: “Люблю тебя”? Кто отвечает мне слышно-неслышно-слышно: “Люблю; понимаю; прощаю, хотя ты не нуждаешься в прощении; принимаю как есть и люблю-люблю-люблю”?
Ни к кому. В удобную пустоту. Никто. Сам с собой. Сам себе. Чеширский кот — улыбке чеширского кота чеширскому коту.
Так. Соглашаюсь. Скажи мне это, спроси кто другой — так и скажу в ответ: сам себе никто
Да ну а почему же да только я почему-то да
?
почему тогда ну а
кто-то же незримо гладит по голове когда если иногда редко-редко когда мне совсем уже до зарезу когда и впрямь не приголубь меня кто-то-любимый-на-всю-высь-во-всю-глубь впрямь впору сойти с ума перерезать вены по очереди аккуратно одной на другой в теплой ванне соединить свою теплую легкую кровь с теплой водой полной тяжелыми металлами почему тогда-то и чувствую вдруг нежное прикосновение чьей-то ладони к голове легчайшее не существующее оберегающее прикосновение от которого по корням волос идетбежитлетит холодок радости волосы становятся легки пушатся словно слегка поднимаются
неконвертируемый опыт
все равно
кто-то же кроме кто-то же кроме меня? смотрит на меня из зеркала потому что когда я нравлюсь себе я знаю точно н е т о л ь к о себе а кто-другой моим взглядом смотрит на меня что это он это ты через меня доволен мной одобряешь меня говоришь мне что я хорош хороша есть кто? кто любящий выполняет исподволь медленно но верно через десять лет но те одно-два те главные мои желания? почему когда совсем уже нет мочи переносить но только когда совсем когда совсем когда совсем! тогда
поЯВЛяЕТСЯ
Субъективное. Ни о чем не говорит, кроме: ты так хочешь видеть. Разумеется. Но ведь уже то, что я так вижу, так чувствую, — хоть о чем-то же говорит. Я знаю, когда я говорю в пустоту или, наоборот, когда как от стенки горох. И если я чувствую, дорогой, что Вас нет, но там, где Вас нет и ничего и никого нет, — оттуда-то Вы со мной и говорите и смотрите на меня и дотрагиваетесь до меня, и… мы с Вами знаем, что именно потому, что Вас нет, именно поэтому-то Вы и есть, — если я это чувствую… а они пусть себе говорят, что хотят. Ведь они правы.
И они правы.
Да, Вы есть ровно настолько, насколько Вас нет. Постольку, поскольку Вас нет. Вы есть именно там, где Вас нет. И потому-то отвечаете мне только так, как Ваш ответ может быть дан и услышан.
Неотвечанием.
И в неотвечании
Слышу я:
свято место пусто не бывает.
Письмо второе
Уважаемый господин К.
Прочитала присланное Вами письмо. Вы просили сказать, что я о нем думаю. Скажу.
Первое. Перед нами некий текст, где временами говорится от лица мужчины, временами же — от лица женщины. И мужчина, и женщина пишут неизвестному нам “другу”.
Вопрос: один ли и тот же это “друг”, или два разных? один ли у обоих адресат, или у них разные адресаты при сходстве обращения?
Позволю себе предположить, что адресат — один и тот же. Это доказывается хотя бы тем, что несколько начальных страниц (и несколько конечных) вообще могут быть приняты за написанные одним человеком, пока текст не начинает “говорить на голоса”. Эти два голоса принадлежат, очевидно, мужу и жене.
Содержание письма — нечто вроде развернутой исповеди, временами переходящей в рефлексию более общего характера, — но, несомненно, все время отталкивающейся от личного опыта. Здесь возникает второй вопрос.
Исповедуются оба голоса, разумеется, порознь. Между тем обе исповеди сведены воедино. Перед нами два разных письма, из которых кем-то составлено третье (пользуясь обращением к единому адресату).
Кто мог задать им подобную задачу (а затем составить сводный текст) — и с какой целью? Для чего, если нет особой нужды, идти на риск ознакомить друг друга со своим прошлым во всех подробностях, рассказать ему о жизни, прожитой с другими? Совершенно излишне будоражить своего сегодняшнего партнера подобными рассказами. В этой области мало кто хочет быть одним из многих, так что занятие это чревато возможными серьезными осложнениями в совместной жизни.
Я вижу только одну необходимость так поступить — необходимость самоизлечения или самоубеждения. Проследив по взаимному согласию свой жизненный путь, неслучайно приведщий каждого из них к другому, свести текст воедино для пущей наглядности вывода.
Конечно, это мог предложить им сделать и лечащий психотерапевт, общий у обоих, — но зачем бы ему сводить текст, придавая всему вид совместно выработанного и завершенного итогового документа? Нет, скорее всего, это они сами решили быть себе таким врачом, решили, что вылечить их может только этот опыт аналитической исповеди, где рефлексия и крик души соединились бы в единый дискурсивный поток — и привели бы к общему знаменателю.
В любом случае, если не мужество искренности их (не всегда свободной от форсированности на грани эксгибиционизма), то нелегкость усилия вглядеться в себя и назвать по имени, что видишь, — вызывает уважение.
Но… но.
Главная мысль письма: любовь как чувство влюбленности, любовного влечения есть безусловная фикция, самообман. Поэтому союз без всецелого любовного чувства, подобный их союзу, есть единственная не ложная возможность действительного супружества.
Позволю себе усомниться. Во-первых, этот вывод основан на чисто личном опыте. Экстраполяция его представляется неоправданной.
Я, например, знаю счастливые семьи. Их не много, но они есть, — и это опровергает все построение о фундаментально фиктивном характере любви между мужчиной и женщиной.
Но и применительно к данному случаю — само наличие этого письма, как уже сказано, вызывает сомнения, нашла ли наша пара всамделишное решение своих проблем.
В самом деле, каков общий знаменатель рассуждений и мужчины, и женщины? Он очевиден — и в качестве отправной точки, и в качестве точки конечной. Это адресат, позволяющий свести послание воедино: “дорогой друг”.
Мужчина приходит к необходимости “друга”, любви к нему — из опыта тщетности самого любовного влечения, всегдашней исчерпываемости его, поскольку оно иллюзорно рождается “само из себя”. То есть истоки разочарования “мужчины” — в неподлинности, обманности своего с о б с т в е н н о г о чувства любви (хотя он и упоминает в качестве одной из причин умирания любви “неправильное отношение” к нему разных женщин, а в качестве эффективного средства ее продления — “любовь” к женщине, чьей взаимности добиться трудно, любовь к которой “встречает на своем пути затруднения”, но ясно, что и то, и другое опять-таки лишь катализирует (или прекращает) его имманентное влечение или страсть).
Женщина приходит к тому же (“друг” как точка приложения глубинного, беспредельного стремления духа, истинной любви) из личного же опыта, но прямо противоположного опыту мужчины, — из опыта тщетности любви по внешней, не из нее самой исходящей причине: по вине всех без исключения ее возлюбленных, об эгоизм и потребительство которых разбиваются все ее способности к любви подлинной, отдающей, но обреченной засохнуть без какой-либо “подпитки” встречной любви.
То и другое — в сущности, самый распространенный вариант неудовлетворенности ситуацией “внутри пола”. В этом смысле письмо можно назвать даже банальным. Однако банальность жалобы — не повод от нее отмахнуться. Наоборот, банальность потому и банальность, что отмечает наиболее частое, то есть общезначимое, следовательно, первостепенно важное. Для осознания — и действительного избавления от него.
Устав от безвыигрышного опыта повторения своих попыток любви, оба приходят к компромиссному варианту как единственно правильному. При этом — оба в сильнейшей степени испытывают то, что они называют “остатком”: потребность действительной любви; отсюда необходимость ввода, скажем вслед за Бунюэлем, “смутного объекта желания”.
Перейдем к нему.
Главная его характеристика — “его нет”. Согласно им, он даже “есть только потому, что его нет”.
Парадоксальным образом именно благодаря своему тотальному отсутствию, небытию, он не только есть, но и “есть тот, кто есть”, кто всегда присутствует. Он знает все и даже принимает непроверяемое, но безусловное для авторов послания участие в их жизни. Благодаря своей программной неопределенности (неопределенности по определению), он может быть определен как угодно, наполнен чем угодно: явиться абсолютным эхо как мужчины, так и женшины.
Налицо частый случай переноса. Вообще говоря, перенос: перенесение на врача качеств, которыми необходимо должен в представлении пациента обладать объект любви (родители или возлюбленный), — может быть плодотворен, так как врач здесь-то и может проанализировать иллюзорность такого решения проблемы пациентом, обнажив перед ним, как на ладони, его действительную проблематику; но когда абсолютно иллюзорен сам объект переноса (“друг” вместо реально существующего врача), такой перенос не может быть плодотворен — пустота не предполагает интерактивной связи, а следовательно, и дальнейшей переработки иллюзии в иную реальность.
Таким образом, оба приходят к решению проблемы за счет одновременного понижения потребности в любви к партнеру, редукции (или резекции) чувства — и компенсаторного введения фигуры “друга”, на которую проецируется весь “остаток” невостребованного любовного чувства.
В таком, по-своему элегантном, решении за счет своеобразного разнесения в стороны “мух” и “котлет” есть свои плюсы; из них, пожалуй, главный — тот, что “друг” не может “помешать любить себя”, а это очень важно как для мужчины, который, кажется, просто ждет любого встречного движения со стороны очередной близкой женщины, чтобы “разлюбить” ее за это всегда раздражающее его движение, так и для женщины, уставшей от бесконечных притязаний со стороны любимых ею мужчин.
Но в самом способе решения кроется и его решающий минус. Думаю, нашей паре, надеющейся — за счет вынесения любви за скобки и нагружения ею все-вместительной (поскольку все-пустой) фигуры “друга” — на комфортабельное совместное существование, вскоре придется столкнуться с тем, что, согласившись пойти по пути программного раздвоения, они сами лишили себя единственной прочной опоры — концентрации чувства.
Конечно, они могут сказать, что как раз от этой-то сосредоточенности на партнере они настрадались в предшествующей жизни — и ее-то хотели бы в первую очередь исключить из теперешнего опыта.
В ответ замечу: если вчитататься, и тот, и другая настрадались от сосредоточенности вовсе не на очередном близком, а на — самом себе.
В случае с мужчиной это яснее ясного; перед нами едва ли не образцовый пример самообмана, относящегося к огромному множеству людей.
Вся мужская часть письма пронизана тем, что, рассказывая о постоянной своей переменчивости, он с тем же постоянством утверждает свою неизбывную серьезность отношения к женщине, — и даже не замечает, что концы с концами не сходятся. Как это может быть, вправе спросить читатель. Тут что-нибудь одно — либо то, либо уж другое. Как ты не видишь этого сам?
А так, отвечаю за своего заочного подопечного: исходя из того понимания любви, которое с какого-то незапамятного момента выработалось и закрепилось — как самоочевидное. Предельно четкое его выражение — хабанера из оперы “Кармен”: “У любви как у пташки крылья”. Более запетой арии нет ни в оперной музыке, ни в жизни. Мне говорили, во французском оригинале это звучит: “У любви крылья дикой птицы”. Оригинал предпочтительней, он дает возможность отнестись к самому утверждению без хихиканья, чисто содержательно.
Именно: любовь — какое-то особое чувство, в отличие от остальных чувств совершенно не зависящее от его носителя, живущее своей собственной жизнью, как ему самому хочется. Это уже не часть внутренней жизни человека, а живой отдельный организм, который только вид делает, что рождается в нас, вскармливается и воспитывается нами, живет по законам нашей души, а на самом деле возникает, живет и умирает, подчиняясь каким-то своим, нами не только не управляемым, но и неведомым нам законам. Это суверенное существо играет нами как хочет: хочет — поселяется в нас и подчиняет себе полностью, а хочет — покидает нас, и прощай любовь, ничего уж тут не поделаешь. Не наше чувство принадлежит нам — мы ему.
Казалось бы, утверждения такого рода должны быть обидны для человека, по крайней мере человека иудеохристианской цивилизации, человека Запада, все равно. Принимать их в качестве основного жизненного закона мы должны были бы только после отчаянных попыток опровергнуть — хотя бы из чувства собственного достоинства. Унизительное рабство какой-то “пташке с крыльями”, которую “нельзя никак поймать”, но которая сама зато играючи ловит каждого из нас и делает игралищем собственной бездумной, но всесильной воли? сдаться безо всяких попыток сопротивления какой-то летучей Цирцее, в одно касание превращающей нас в свиней — или в кого уж там захочет?
Но нет же. Современный человек, начиная со средневекового англичанина, нервно реагирует на любое лишение его суверенности… любое, но только не это. С готовностью признает он себя “рабом любви” (есть она — он подчиняется, “кончилась она” — он подчиняется ее окончанию). С готовностью расписывается он в любом своем поражении на любовном фронте (разлюбил — тут уж ничего не поделаешь). Почему? Почему здесь — и только здесь — он так не похож на себя самого, гордеца, чье “самостоянье” — “залог величия его”?
А потому, что это дает ему то, ради чего можно и поступиться самолюбием, потерпеть пару обидных слов: право на осуществление самого настоятельного из своих жизненных влечений, самого острого из своих наслаждений — и при этом право, свободное от всякой омрачающей его ответственности за его осуществление. Оправдание по полной форме, позволяющее, ничего с себя не спрашивая и все себе прощая, уважать себя как ни в чем не бывало: еще бы, за тобой огромный ряд твоих предшественников, от малых до самых великих, ибо какой из высоких героев, от Геракла и Ясона, не совершал подлостей и предательств в сердечной сфере, вовсе не считая их таковыми, потому что “это сильнее меня”, “это не зависит от человека” (да вот, выиграть Трафальгарское сражение, написать “В поисках утраченного времени”, покорить Эверест — зависит от тебя, а кого и как любить — не зависит! не нарочно же Пруст гомосексуален, не произвольно же адмирал Нельсон любит жену лорда Гамильтона, на которой пробы негде ставить), — а коль так, то к высоте или низости человеческой это не имеет ровным счетом никакого отношения. Судить человека мы можем только по тому, что от него зависит; следовательно, в отношении своей верности долгу или избранному пути — он вменяем, а в отношении любовной верности, преданности, постоянства — невменяем.
Наш же мужчина еще и дополнительно защищен внутри чувства собственной правоты самим ощущением с е р ь е з н о с т и (мучительное, следовательно, высокое и очищающее чувство) в с я к и й р а з своих чувств и намерений; то же, что эта серьезность ни во что, кроме лишних мучений себя и другого, не воплощается, оставаясь лишь ощущением, — так и быть должно, если изменить ничего в любовной, неподвластной ему сфере человек не может по определению.
При всех нетипичных импонирующих качествах — наш мужчина принадлежит, сказала бы я, к “мягкому”, интеллигибельному (и оттого, простите за каламбур, еще больше — гибельному) подвиду основной популяции человечества, главное отношение которой к миру — алчность, желание не быть в мире, “побыть и поиграть с людьми”, а владеть или пользоваться ими (когда же желание выдохлось, выбросить ненужную вещь), и вся сфера его любовного попечения — откуда и влечение к “трудно дающимся женщинам” — затормозить амортизацию алчности, сохранить силу желания не выдыхающейся от удовлетворения, что он и считает любовью. Его святая святых, так и не взломанная никакими катастрофами, — эгоцентризм, деформированная по определению (деформированная до бреда, того общепитовского бреда, который из-за почти поголовной охваченности им не считается бредом) картина мира.
Что касается женщины, тут случай менее однозначный. В “женской” части послания вроде бы ясно читается то, чего в “мужской” нет и в помине: понимание любви как самоотдачи, взятие на себя ответственности за любовь. В этом смысле ее опыт более выстрадан, внушает больше сочувствия… и согласия. Но почему же он тогда оказался столь же неутешителен, привел к той же необходимости “любви без любви” и двоения чувства?
Думаю, потому, что если мужчина и не догадывается об ином понимании любви, кроме нарциссического принесения другого себе в пищу (поэтизируемую “серьезным и возвышенным”, дабы искренно отпереться от обвинения в потребительстве), то женщине оно, это иное понимание, хотя и знакомо не понаслышке, но запутывается в один клубок с противоположным (“у любви как у пташки…”), от которого никто из нас не свободен. Две противоречащие друг другу установки: любовь это отдать, и любовь это взять — сталкиваются в ее душе; попытка разрешить противоречие выражается в компромиссном “отдавать, чтобы брать” (чувствовать ответную отдачу). Отдание себя (хоть и говорится о полной самоотдаче) становится — при всей серьезной тяжести ее усилий, к тому же хронически невознаграждаемых, — конвенциональным (интересно, что она, понимая, где собака зарыта, оговаривает, что не признает конвенций, “не ждет спасиба”, но сама продолжает собаку зарывать и хотела бы надеяться, хотя опять-таки понимая, что напрасно, не дождалась и не дождется, — что кто-то с ней эту конвенцию подпишет и будет соблюдать): отдавать при условии обратной связи, иначе… тут уж не она будет виновата, а сами кармические законы таковы, что иначе все само собой рухнет в прах.
Как получилось, что при такой не-эгоцентрической реалистичности запроса к жизни как запроса к себе — постоянно не складывается, не задается (и притом не задается всегда одинаково) — само течение этой жизни? Думаю, если бы она действительно хоть раз отдала себя кому-то до конца, без остатка, забыв о себе, ситуация могла бы сложиться счастливо или катастрофически, но — она не повторилась бы и не продолжала бы повторяться с печальным однообразием (при всей жизненной неповторимости ее партнеров). В какой-то момент ситуация была бы исчерпана — и вылилась во что-либо необратимое, не повторяемое. Повторяется, и повторяется до йоты, только то, где есть что-то, до конца не “прокрученное”, есть какое-то невыявленное “так да не так”. Думаю, в некотором смысле женщина играет в кошки-мышки с самой собой, лукавит; если мы не имеем дело вообще с тем, что внешне напоминает любовное самоотдание, а на самом деле является мазохистским вариантом самопожертвования, тем, что еще Фромм называл, и небезосновательно, самокалечением.
Предложенное ими себе решение проблемы — не решение.
Тем не менее работа, проделанная обоими, по выделению из себя и осмыслении всех обманов “любви”, всех видов влечения-влюбленности-страсти как псевдолюбви, как подмены, — эта работа дорогого стоит.
Проделанная обоими работа — нулевой цикл, у каждого свой. Это уже много: нуль — уже какая-то ясная точка отсчета. Самоотчета.
Если бы только они поняли, что пришли не к ответу, а к нулю. Если бы только они это согласились увидеть.
Ведь, говоря о своем, главном для каждого, каждый из них проговаривается о главном на самом деле, не замечаемом в ходе — в беге! — исповеди, призванной, казалось бы, это главное обнажить. Оно и обнажается, но как-то незаметно для самих исповедающихся.. Это главное: каждый, приходя к итогу, приходит к нему не с обновленной, а со своей прежней формулой души — как с тем, что не нуждается в изменении. Изменить оба хотят ситуацию, создав для себя такую жизнь, в которую вписался бы без натуги уже сложившийся, поживший, не находящий возможным себя менять человек.
А если завтра созданная тобой благоприятная ситуация опять изменится? Менять надо человека, а не ситуацию — чтобы никакая ситуация, за исключением разве что действительно экстремальной, не застигла его врасплох. Не изменив свое бытие, рискуем всегда нарваться на непредвиденное событие. Представим себе в нашем случае, что с таким неизрасходованным запасом любовного стремления, которое отличает обоих, кто-нибудь из двоих возьмет да посреди нынешнего “счастливого” брака и влюбится неожиданно для самого себя по уши в невесть кого из-за угла, как они говорят… Что тогда? Все треснет по швам — ведь пустота их души, якобы занятая “другом”, не занята совсем и только ждет повода…
Надо изменить формулу души. Сохраненную обоими как верная. Не требующая изменения.
Если бы они согласились, что лечение еще и не начиналось.
Не согласятся. Как же, проделать такую работу — а тебе говорят, что ты зашел в тупик.
Но если бы — позволю себе пофантазировать — если бы они все же прорвались сквозь себя, свое желание быть правыми (ведь нарыв все равно болит — и вот-вот его прорвет), и попросили меня “вести” их с “нулевой точки исповеди” (поняв, что искренность — непременное условие честности, но до честности, до подлинности еще надо добираться и добраться; где там, они искренно продолжают считать, что их “опыт любви — единственное, что было ими сделано честно”), я бы, пожалуй, взялась. Ведя каждого из них его путем.
Поскольку женшина, с моей точки зрения, подошла к истине, во всяком случае, ближе, чем мужчина, постольку проблема ее излечения упрощается до одного решительного шага. Ее установку на самоотдание надо всего-навсего очистить от противоположной установки на получение. Одно движение, один ход. Нужно только сместить акцент — на то, о чем Бог в Библии устами одного из пророков говорит: “Милости хочу, а не жертвы”.
Стоит лишь выйти из плоскости “жертвования”, в самом искреннем случае сохраняющего память о себе, жертвующем, всегда ожидающего, а значит, всегда несчастного (ибо ожидания никогда не сбываются — или сбываются не так, как ты ждал): “вот, я и этим пожертвовала”, “и вот это из любви оторвала от себя и принесла ему”, “наконец, я пожертвовала последним — а когда же он, наконец, оценит и откликнется?”, — и погрузиться на глубину “милости”, поднырнуть, сделав начальное усилие, в плотные, но раздвигающиеся воды “милования”, чтобы, растворившись в его теплом подводном течении, перестать чувствовать собственные очертания и до незаметности просто уйти от половинчатости, которой не терпит само неостановимое движение со скоростью потока. Понимание любви как “милости, а не жертвы”, имеющей начало не в чувстве долга (вообще не в каких-либо установках нашего супер-эго), а в естественном, свободном от цензуры “должного” истечении энергии сердца, струении ее на милуемого, позволяющее забыть о себе, не ждать результата, а раствориться в потоке, делает чувство мало уязвимым, практически не-истощаемым — разумеется, при исходной установке отдавать, а не брать в любви; но наш разговор вообще имеет смысл, только если мы примем эту установку — в противном случае, каковы бы ни были вариации, при всех попытках выхода, я убеждена (и показывает опыт) — сознание любящего человека (что бы мы ни понимали под словом “любящий”) останется несчастным сознанием.
Фундаментом же любви как милования может быть только полное — не умозрительное только, но всем естеством — осознание реальности другого как реальности другого. Одно из главных уродств наличной жизни, приводящее ко всевозможным бедам от любовных трагедий до этнических войн, в том и состоит, что детское сознание нереальности другого самого по себе, сознание его существования только пока он не “ушел за угол”, у большинства длится до могилы. Ощутить же другого как столь же бесконечную и полновесную реальность, что и ты, может помочь только серьезная практика видения другого-из-другого, а не из-себя, опыт “выведения себя за скобки себя”. “Ему надлежит (в тебе) расти, а тебе (в себе) умаляться”. Опыт переживания “единичности” и единственности другого немыслим без опыта переживания своей нулевости. Умиление не мыслится без умаления. Вам это может показаться ни к чему не обязываюшей игрой слов, но это не так. Любовь есть полнота самоотдания, но правильно еще в начале “письма” говорится, что “на самом деле никто никому и не собирается отдаваться”. И не соберется, добавлю, пока не обретет чувства реальности другого. Потому что отдаваться можно только тому, кто — есть, есть — не ты; а отдаваться только лишь образу, тобою же рисуемому, некоей выделенной точке в поле твоего вожделения, — это отдаваться самому себе.
Назовите меня прожектершей, но мне видится новое направление терапии, которое синтезировало бы достижения западной мысли по всей линии “от Фрейда к Фромму” (линии наращения целостно-духовного подхода взамен рационалистического интеллектуализма) и невыученные уроки восточнохристианской мистики. Здесь не место останавливаться на этом подробно; но применительно к “науке любви” я говорила бы о школе или пути “милования” или “умиления через умаление” (эту мысль прекрасно иллюстрирует любая из православных икон Богоматери типа “Умиление”, будь то Владимирская или Феодоровская, где мать приникает щекой к щечке младенца, не глядя на него, но — перед собой и ним, в их будущее; момент соприкосновения — это момент полного проникновения, и в то же время каждый остается собой и следует своим путем; мать знает наперед путь своего сына, знает, что путь этот — страдальческий, страдает от этого сама, но, умаляясь, не препятствует ему идти его путем, а только милует его наперед, отказываясь от своего эгоцентрически-материнского “я” и только давая ему тепло материнской любви с собой в дорогу). Этот опыт предельной реальности “я” при предельном отсутствии индивидуализма — есть искомая золотая середина между слишком “западным” культивируемым “я” и слишком “восточным” утверждением его иллюзорности.
Опорная мысль Фромма, что надо не лечить, а спасать, и что врач не может спасти пациента вместо него самого, но не должен ослабевать в своих попытках помочь ему спастись самому, что врач должен быть наблюдающим участником (со-участником), который, леча пациента, лечится сам (делая это только более зряче, чем пациент), здесь подкреплялась бы самим способом любить больного. Назовем это “умиление-до”: одной из практик, “методик” любви, пограничной между ничего не меняющим чувством-эмоцией и бесчувственной, суровой “деятельной любовью”, которая спасительна только для людей сильных или продвинуто-духовных. Умиление, милование, милость — это особый характер отношения к другому, особый характер отношения м е ж д у двумя — милующим и милуемым; в этом , наконец, есть особый оттенок чувства, не передаваемый словесно, но отчетливо чувствуемый любым, кого хоть раз в жизни что-то (или кто-то) умиляло, кто хоть раз кого-то миловал, кому-то оказывал милость. Такой человек отчетливо чувствует разницу между прощением (отпущением греха) и помилованием (по любви, как любимого сына). Это предельный настрой на другого — полное стремление к нему при полном отсутствии эротического влечения (стремление без влечения — нонсенс? или парадокс — друг гения любви?). Поток чувства, где человек ясно чувствует свое “я” — и вместе с тем растворяется в милующем потоке, потоке частиц умиления, где он предельно трезво и просто видит того, кого милует, но это не мешат ему радоваться даже и нашкодившему ребенку, где, наконец, сама теплота, приятность милования, умиления вытесняет из него все остальное, например, мешающую нам избыточную, сверхконцентрированную память о себе, о том, что “вот, я его еще раз прощаю, сколько же можно..?”.
Впрочем, не буду садиться на своего конька. Добавлю одно: в описанном случае сам собой отпадет и излишний объект любви — “неизвестный друг”. Не могу выразить, как рада была бы я отпадению пятого колеса от телеги.
Труднее избавиться от химеры “друга”, как и от прочих химер, в случае с мужчиной. Тут вообще требуется куда более многоступенчатая работа. Его установку надо еще прояснить ему самому, добиться от него согласия в том, что она ложна, и только затем попробовать ее изменить. Первое, учитывая его способность к самоотчету, представляется вполне достижимым. Второе, пожалуй, тоже. Третье же под вопросом.
Одной из главных трудностей на этом пути самоизменения — если он все же встал бы на этот путь и мы столкнулись бы с ней практически, то оценили бы объем трудности — была бы необходимость его отказа от духовно-психологической в е р т и к а л и.
Если умиление (как и многое другое) является неоценимым вкладом восточного христианства (православия) в строительство личности (вкладом или кладом, который мы, устремляясь за духовным обогащением в Индию или Китай, проглядели у себя под носом), то наличие духовной вертикали, неотделимой от представления о “личном”, персонифицированном Боге, является, на мой взгляд, слабой стороной не только православия и христианства вообще, но всех монотеистических религий. На территории своего исторического распространения оно генетически порождает в людях, пусть даже далеких от конфессионально-религиозного мировоззрения, ложную картину мира, задает фальшивый “скрипичный ключ” восприятия реальности.
Хорошо уже, что “мужчина” своими умом и сердцем дошел до того, что “трансцендировать” очередной увлекший его женский образ, то есть именно считать его образом чего-то иного, высшего, нежели он сам, носителем этого высшего, сказала бы я, “по доверенности”, — неправильно и вредно. Однако от мысли о самом существовании этого высшего, о т д е л ь н о г о от нас, стоящего н а д нами, более того, от необходимости именно это высшее где-то вовне отыскать и в него “поместить свою любовь”, — он не только не отказался, но настаивает на ней, и в обретении этого высшего в “неизвестном друге” видит для себя решение задачи любви. Отказываясь утвердить в качестве реальности одну распространенную и губительную иллюзию, он воздвигает на ее место другую.
Это ведет, я сказала уже, к раздвоению чувства, что всегда чревато трещиной, а потом и изломом. “Держать деньги в разных банках” уместно где угодно, но только не в сфере любовной. Не говоря о том, о чем уже говорилось: “помещение” любви в “неизвестного друга” бесплодно, непродуктивно в отличие от переноса чувства на лечащего врача, вполне определенной и сполна п р и с у т с т в у ю щ е й индивидуальной фигуры.
В сущности, что происходит? Ту силу любви, которая есть в каждом их нас, которая нуждается в объекте-любимом человеке, оба автора письма — по разным причинам — считают невозможным и ненужным направить на другого человека, а считают возможным и необходимым для себя “поместить” в несуществующего-существующего Друга. Направить ему. Такой точкой может быть — почему не назвать вещи своим собственными именами — только Бог. И это традиционный Бог монотеизма, некое верховно-личностное Существо. Сверхличность, которую можно любить и быть Ею любимым в ответ. Что ж, вообще это не по моей части (позже еще скажу об этом пару слов). Но если бы Бог и существовал как “Бог Авраама, Исаака и Иакова”, то и тогда, я уверена, это не выход из положения. Потому что тогда чисто духовная любовь к Нему и плотская любовь к себе подобным — необходимо были бы даны нам как разные виды любви. И вряд ли плодотворно “смешивать два этих ремесла”.
По всему по этому нетрудно предсказать, что вся эта мечтательная “любовь” однажды кончится — и хорошо еще, если просто ничем.
Что же надо, чтобы решить проблему? На мой взгляд, следующее: елико возможно — и невозможно — п о л н о с т ь ю, без прокламируемого “остатка”, сполна “вложиться” в сполна присутствующего рядом. В начале письма говорится (совместно), что любовь возможна только тогда, когда человек н е з а и н т е р е с о в а н. Как раз наоборот — любовь невозможна тогда, когда человек недостаточно заинтересован. Но не собой, а другим. Если ты заинтересован в нем, ты должен быть бесконечно заинтересован им. Можно ли это сделать? Почему же нет.
Надо только отказаться от любезной сердцу псевдоаксиомы, согласно которой наше чувство от нас не зависит и нами не управляется, у него непременно должен быть конец, и это совершенно естественно: чувство, как все живое, умирает. Хватит уже мифологем. Наши чувства в наших же руках — во всяком случае, в достаточно большой степени; и они, конечно, смертны, но только вместе с нами — и кто мешает чувству жить ровно столько, сколько живет его носитель? Никто, кроме нас самих; так, может быть, мы просто не хотим, чтобы наше чувство не прошло, не умерло — и тем самым освободило нас для нового “чувства”, нового увлекательного переживания взамен привычного и стершегося? Но если мы уже рискнули любить всерьез, то есть необратимо, то есть поняли, что перед нами жизненно важная вещь, не обретаемая, как все важное, без отказа ото всего, кроме выбранного, тогда сразу уясняется то простое (хотя и нелегкое), что любовь, если мы строим не на песке, не на нуле, если есть исходный, зародышевый элемент действительного эроса между двумя, любовное чувство может быть разработано, умножено, выращено, как угодно, точно так же, как разрабатывается любой дар, способность, талант, который ничто без работы, без возгревания (и почему-то никого из художников эти слова не шокируют; так почему они должны шокировать или вызывать к себе снисходительное отношение художника своей жизни?), — а может быть заброшено, оставлено без ухода над ним, и тогда действительно обречено рано или поздно завянуть и умереть. Но ведь и балетный танцовщик, прекратив заниматься каждый день у станка и оттого неизбежно потеряв рано или поздно способность танцевать на высокопрофессиональном уровне, скажет (если честен перед собой), что это естественно, в том смысле, что иначе и быть не могло, когда не занимаешься. Однако странно было бы, если бы этот “естественный факт” был бы для него нормальным, воспринимался бы им не катастрофически. Так работай! Не сваливай на “у любви как у пташки…”. Через не-могу и не-хочу — качай свои душевные мускулы.
Разумеется, каждая работа предполагает условия, без которых она невыполнима. Одно из них — в нашем случае, для нашего мужчины, — чтобы возгреваемое, возделываемое чувство не сопровождалось бы непереносимо, до непоправимого слома личности, болезненными переживаниями (или не привело бы к ним), связанными с тем, что настоящее, полное соединение с женщиной (очевидно же, его нынешнее слияние с женой — неполно, оно все — по типу “соблюдай дистанцию”, что только — согласитесь — и позволяет ему не ревновать ее к ее “бывшим”) для него чревато болью ревности к ее прошлому. Ревность же, по его собственному наблюдению, связана именно с двойственным восприятием женщины, с ее “трансцендированием” и — в конечном счете — с наличием духовной в е р т и к а л и , иерархии “земного” и “небесного”.
Вообще-то это еще вопрос — не обманывает ли он себя. Не проще ли все на самом деле, чем ему лестно видеть. Может быть, в отношении достаточно распространенной мужской ревности к прошлому — безысключительно прав Толстой: в начале его “Воскресения” князь Нехлюдов почти уже сватался к одной особе, но ему не нравилось, что ей уже двадцать шесть, кажется, следовательно, она не могла ни в кого до него не влюбляться, а это оскорбляло его самолюбие. Толстой всегда ищет простое решение — и, может быть, прав, может быть, ничего иного мы и в нашем случае, за всеми красивыми наворотами, не найдем, копни мы нашего мужчину глубже. Но, может быть, в нем говорит не только самолюбие, а еще и впрямь то, на чем он настаивает.
Очень возможно. Не надо думать, что наш мужчина нетипичен; свойство “трансценденции” такого рода, то есть перевода инополого в ино-мирное, вообще говоря, даже слишком распространено. Другое дело, что не каждый склонен это свое восприятие другого (не всегда инополого — достаточно, если этот человек наделен какими-то вообще и н ы м и, высшими, например, властными функциями) формулировать, — но вообще такое восприятие другого к а к и н о г о свойственно отнюдь не только людям “сложным”. Мне доводилось году в 78-м, в какой-то случайной компании, слушать пьяные откровения одного начфина воинской части, циника без каких бы то ни было предрассудков, — так вот он говорил: “ А Вы на самом деле представляете, что Брежнев ходит в туалет? Я — нет”.
Такого рода “трансцендирование” (со всеми вариантами) составило личную драму не только Блока, но и множества “обычных” людей, которые только не делятся этим, но имеют в душе такие же незаживающие раны из-за своих “прекрасных дам”… Когда мужчина говорит кому-то: “Моя богиня”, “обожаемая моя”, — это вовсе не только слова сомнительного вкуса; нет, в какой-то степени они всегда называют буквально то, что е с т ь: о-божаю, то есть отношусь к тебе как к божеству, в твоем лице для меня “отобразился Лик”, сквозь тебя, посредством тебя со мной говорит божество. Это “иконное” отношение к любимому есть уже в платонизме (если не раньше, в “Песни Песней”), но прямо, в том сгущенном до чистого яда виде, который затем отравил непосредственно, или опосредованно, или уже чисто генетически, тьмы и тьмы мужчин бесчисленных поколений, прошедших с тех пор, — прямо оно появляется у всех этих трубадуров и труверов, у незадачливых “рыцарей бедных”, и выдумавших на свое и чужое несчастье “прекрасную даму”, утверждающих ношением цветов своей госпожи на доспехах — прямое восхождение от человеческого к божественному через все эти символы, отсылы, через держание человеком духовного божественного феода, через якобы-просвечивание сквозь худосочное личико жены сюзерена — лика Девы Марии. Ну, а уж потом пошла вся эта морока, “Вечная Женственность”, вплоть до русской “софиологии”, то есть, на самом деле, воспаленно-сублимированной эротики Владимира Соловьева, попутавшего человек пять гениальных “русских мальчиков”, во вдохновенном порыве захотевших соединить несоединимое — православие и “рыцаря бедного” (судя по Вашему письму, Вам не надо все это разжевывать).
А я вот не хочу быть прекрасной дамой, не хочу быть воплощением вечной женственности, не хочу всего этого высокохудожественного бреда (Вы ведь знаете, что такое бред в собственно медицинском смысле слова? на всякий случай: это “ложные суждения, возникающие на болезненной основе и не поддающиеся переубеждению”) в отношении себя, и знаю, что этого не хочет ни одна женщина, как ни один мужчина не захотел бы быть воплощением “вечной мужественности” — со всеми возложенными на него ожиданиями…
Причем, как видим, отказ мужчины “трансцендировать” женщину без отказа от вертикального мировидения вообще — ведет только к созданию иллюзорно-трасцендентного образа “друга”, то есть к псевдорешению задачи. И что интересно, это тогда, когда задача почти уже решена правильно. В сущности, он и сам уже говорит о том, о чем и я, — о необходимости замены вертикали горизонталью. “Отказаться от комфорта!” — совершенно правильно восклицает мужчина — и совершенно закономерно остается на ступени чистых восклицаний.
Почему? Думаю, не столько потому, что он в самом деле “развращен комфортом” (хотя и это тоже), сколько потому, что он полубессознательно не хочет — неприятно, понимаю, ведь речь идет об изменении себя или по крайней мере отношения к себе, а кому приятно этим заниматься серьезно? — внимательно проследить всю цепочку. Он пишет: “Следует принять свою любимую как лишенное всякой поэзии естество из мяса, кожи, костей и волос… как не слишком высокую душу, податливую на обольщения… со всеми ее безобразно-прекрасными стонами и вскриками… ничуть не более благообразную, чем ты сам, столь же низменно-животную… столь же лишенную ореола иного мира, как ты сам для себя, — и, отказавшись от двойного зрения, от трансцендирования любимой, все равно принять ее, уже не по-прежнему высоко… но все равно любя”. И потом еще: “Примириться с ней, прозаически любя, как, обыденно (но и как еще поэтически) любя и невысоко (но и как еще высоко!) ставя с е б я , примиряешься с малопривлекательными отправлениями своего тела и проявлениями жалкой своей души”, — и не видит, что примириться с данностью, с миром, с ближним по-настоящему именно и нельзя, пока будешь “невысоко, но еще как высоко ставить себя”, пока будешь “любить обыденно, но еще как поэтически”, пока что угодно, пусть хоть телесность, будет оцениваться в категориях “низменности” и “возвышенности”, “безобразно-прекрасного”. Пока не будет понято, что настоящая прозаичность вовсе не лишает вещи поэзии, а как раз только и делает их подлинно поэтичными.
Ставя себе правильную задачу, он хочет решать ее негодными средствами, вливает новое вино в старые мехи — и не будет в состоянии достичь поставленной цели, пока не перестанет путать то и другое, пока до конца не откажется от “возвышенного” в женщине (именно унижение другим этого якобы возвышенного не дает ему покоя, но зато и какое наслаждение, когда это “возвышенное” унижает он сам, возвышаясь над возвышенным!), для чего надо забыть само слово “возвышенное” вообще — пока, словом, не перестанет заниматься духовным альпинизмом и не обретет горизонталь. А ее он сможет обрести, только когда на самом деле перестанет хоть сколько-нибудь высоко ставить себя. Нуль собственной вертикали — вот что ему необходимо. Обретение горизонтальной шкалы ценностей, вообще не предполагающей оценки, дзенское “человек-собака”, снимающее все эти “высокие обманы” и “низкие истины”, — вот противоядие для таких, как он, позволяющее увидеть вещи такими как они есть и принять женщину вне всяких ее оценок, просто как любимое, милуемое живое существо.
Не думайте, что я вообще против трансцендирующей способности человека и его потребности в и н о м . Когда бы так, святость перестала бы быть для него святостью. Это самое страшное, что может случиться с человеком, что с ним ежеминутно происходит сотни и тысячи лет, а все никак не произойдет до конца — и, значит, сколько бы мы над собой ни издевались, до конца не произойдет никогда…
Божественность всего сущего. Кто с этим спорит? “Чистый” материализм — такая же закрытая страница серьезного человеческого опыта, как “чистый” капитализм Х1Х столетия. Весь вопрос только в том, что для человека — божественное сущее. Когда над сущим ставят Единого Сущего… вот тогда понятие божественности отождествляется с понятием вертикали. А я — за горизонтальную трансценденцию. Для героя Пруста (следуя Мамардашвили — думаю, и здесь мы говорим о том, о чем осведомлены оба) за возлюбленной тоже стоит “богиня”, разговаривая с дорогими людьми, человек на самом деле говорит “с богинями”, через связь с человеком человек выходит к божественному, divinitе. Но это божество, через которое человек воссоединяется с собой. Это не что-то Высшее, стоящее над человеком и приказывающее ему, карающее и награждающее его (раболепство монотеизма, неотделимое от корысти монотеизма), это — абсолютное, присутствующее в любом относительном, вечное внутри любого смертного, это столкновение человека с абсолютными, неизменными инстанциями в самом себе, столь, казалось бы, относительном и текучем, это высвечивание divinitе в себе. Когда человек открывает иномирность этого мира, абсолют, располагающийся не над миром, а — внутри него, в нем. И поэтому герой Пруста, тоже ведь страдающий от ревности к своей “богине”, но сполна наделенный горизонтально-божественным чувством бесконечной красоты и святости мира и потому неисчерпаемой драгоценности другого, даже обманывающей его бисексуалки, — трансцендирует продуктивно, а не редуктивно. Он созидает себя, тогда как наш мужчина принимает за медитацию — галлюцинацию.
Вот почему я за отмену вертикали. Точнее, не за отмену — мы живем в таком здесь-и-теперь, когда отменять или запрещать что-либо уже поздно, а тем более глупо отменять то, что есть, что пока еще сидит в человеке, — но за постепенную замену, незаметно-медленное ее замещение.
Чувство духовной вертикали опасно для мужчин, во всяком случае, куда больше, чем для женщин — во-первых, женщин, возможно, охраняет от излишнего “вертикализма” материнское чувство к мужчине, заменяющее любовь к бесконечному — бесконечной любовью, простой материнской любовью, не позволяющей видеть в своем ребенке божество; во-вторых, если “трансцендирующие” женщины и есть (а они есть, и их немало), то — женское восприятие мужчины как некоего держателя божественности, по крайней мере, не двоится. Женщина такого типа, с восприятием любимого как “младшего бога”, по натуре не склонна к захвату; она сама охвачена чувством любви-служения любимому, она не дерзает посягать на овладение божеством, а отдается ему, чувствуя, что это не унижает, но возвышает ее до него. Считаю ли я “вертикаль” истинной интуицией Бога или нет, но женщину она, по крайней мере, ведет к целостному, интегрирующему личность взгляду и чувству. Это ее опыт не-двойственности, ее житейская адвайта-веданта (хотя наша женщина с ее “возвышенным” гнушением любовью поесть внушает опасения … можно ли уравнять борщ и “Искусство фуги”?.. А мне кажется, сам Бах мог бы отнестись к сравнению всерьез… и чем “медитация борща” хуже медитации чайного церемониала? “Когда я ем борщ — для меня все умерли”, — не то же ли самое, что: “— В чем твое Дао? — Когда мне хочется есть — ем, когда хочется спать — сплю”…). Иное дело — такого типа мужчина. В нем “восходящая вертикаль” в отношении к возлюбленной как женской ипостаси божества сосуществует (а точнее, именно не может мирно сосуществовать) с инстинктом покорения, овладения самкой (в интеллигентском слое мужчин этот инстинкт сохраняет силу лишь частично — зато сублимируется в якобы оплодотворение якобы недосознательного существа женщины якобы мужским логосом; эта невыносимая претензия играет большую роль в том, что в среде интеллигенции неуживчивость особенно велика); ясно, что два эти противоположно направленных потока энергии, восходящий и низводящий, не имея возможности спокойно ужиться, будут раздирать на части их носителя. Таким образом, если женщину психология и аксиология вертикали ведет к интеграции личности, то мужчину — к фрустрации.
Обретение горизонтали позволит ему выйти из “любви с оглядкой”, зависящей от оценки своей любимой, чужой или своей, уйти от боли, возникающей, когда “богиню” в нашем представлении сладострастно “унижают” в близости с ней — самыми разными способами (которые мы же в своем воображении домысливаем, посыпая раны, может быть, чрезмерной, небывалой в действительности солью); жизнь по ту сторону “высокого” и “низкого”, “достойного” и “похабного”, “грязного” и “чистого”, “прекрасного” и “безобразного”, словом, “хорошего” и “плохого”, жизнь в прямом смысле слова по ту сторону добра и зла, жизнь полная — вместо этого всего наносного за тьму веков оценочного хозяйства — любовью и умилением перед любимой просто потому, что она чудесным образом е с т ь (ведь не у каждого, совсем не у каждого есть любимая, есть тысячи людей, у которых есть все, а любимой нету… и почему она обязана быть? а у тебя она — есть!), — такая жизнь сделает его свободным от боли ревности, а заодно и от сексопатологии, увидев это так как оно есть — не-двойственное, не прекрасно-безобразное, сверхъестественно-противоестественное — нормальное чудо жизни.
Между прочим, духовная вертикаль неотделима от вертикального понимания человеческого тела, согласно которому в человеке — существе, стоящем на перекрестке ангельского и животного, есть чело, глядящее в небо, несущее на себе высокий отпечаток лика Божьего, а есть нижние и низменные “срамные части”, которые следует скрывать и которые не только русские, но все народы (что и отмечает наш мужчина) вертикальной духовной ориентации называют оскорбительными, недопустимыми для человека словами (а не было бы “высокого”, не было бы и “низкого”, значит, не было бы и посыла к возникновению такого действительно срамного и гадкого отношения к себе и другому), — такое понимание одною своей иерархической вертикальностью неизбежно ведет мужчину к болезненному отношению к проблеме пола, полового акта. Обнажение тела любимой женщиной перед другим мужчиной, не говоря уже о соитии, всегда есть для него обнажение того стыдного и срамно-безобразного, что не может нормально, не-мерзко быть обнажено ни перед кем, кроме него (он поймет, оценит эту страшную жертву — ради него пошли на такую мерзость, на такое унижение, но пойти на т а к о е , крайнее — ради еще кого-то?! если единственная настоящая жертва уже совершена для кого-то, что же тогда останется ему? объедки ). О каком же нормальном отношении к женщине (если ей не 14 лет, как справедливо замечает наш мужчина) можно в таком случае говорить? А ведь такое болезненно вертикальное отношение к телу, выработанное веками христианства, закономерно вытекает из “духовной вертикали”; без отмены последней нечего и думать о преодолении первого.
Но эту горизонталь он первее всего должен обрести в отношении к себе. Наша ревность начинается не в том, к кому мы ревнуем. Не в ревнивом отношении к нему. Она начинается в ревнивом отношении к себе. Это себя я числю достойным самой высокой участи, это своего унижения не могу перенести — и только проецирую на любимую. Она должна быть Прекрасной Дамой, чтобы я был ВластелинПрекраснойДамы. “Возвышая” свою избранницу до богини (пусть только через символическую отсылку к “женской ипостаси божества”), я тем самым — через дальнейшее овладение своей избранницей — возвышю до божества — себя, покоряю себе божество.
Если бы я верила в бога в авраамическом смысле, в верховно-личностного единого Бога, стоящего над нами, то сказала бы, что наш мужчина хочет дешевой ценой купить свою божественность, а дешево в этой системе мышления можно только продать свое первородство.
Причем все, о чем я говорю, он видит сам. Видит — и не видит. Он весьма дельно — в умозрительной самокритичности ему вообще не откажешь — замечает, что ему потому и необходима “нетронутая” возлюбленная, что “ее нетронутость и есть икона его неизменно высокого достоинства” — и что “по существу, это возложение на нее высокой роли” есть не что иное, как освобождение от высокой и тяжелой, некомфортабельной, но желанной роли — себя самого, труднодостижимое убийство сразу двух зайцев: отказ от роли-сохранение роли (за ее счет).
Но он не видит (для этого он слишком “слит с собой”, как каждый из нас), что еще читается в этом “возложении на нее высокой роли” “жены Цезаря”. А читается тут: человек, настолько любящий самого себя, что ему непременно надо быть Цезарем, тем самым открывает как раз то, что любит самого себя — недостаточно. Не настолько, чтобы, при всей обычной для каждого самовлюбленности, принять себя как себя, а не как Цезаря. Если я себя приемлю, то должен принять, полюбить себя — в нашем случае — и в совокуплении с другим, не подозревая в этом акте ни возвышения над другим существом, ни унижения перед ним и надругательства с его стороны (ведь если себе нравишься, то и не подозреваешь — в крайнем случае, чисто умозрительно и очень спокойно допускаешь, — что кто-то глядит на тебя другими глазами); а увидев дело так, так почувствовав его, должен принять и ее не как “жену Цезаря”. Должен почувствовать в ней что-то стократ более важное для меня, нежели то, была она с кем-то, как со мной. близка или нет. Когда же я чувствую как чувствую сейчас, то это значит в действительности, на глубине — я не ее, а себя в ней не принимаю: если она видится мне в совокуплении безобразной, и я не могу перенести, что безобразие ее видит другой, то, значит, таким себе кажусь и я сам — когда вижу себя в ней со стороны. Я не выдерживаю в ней разрушения, перечеркивания, надругательства над иконой меня самого. М о е г о надругательства над моей иконой.
Повторяю, кому-то иконное, вертикальное мышление пойдет на пользу (нужно считаться хотя бы с традиционным, уже генетическим монотеизмом), промежуточно подготовив его к истине — трансценденции горизонтального типа. Но для нашего мужчины это губительно. Ему прежде всего нужно отказаться от иконного мышления всякого рода — по всем трем линиям отношений: к Богу, к другому и к самому себе. Причем непременно от всех трех сразу: задействование любой из точек треугольника неминуемо приведет к задействованию всех трех.
Он будет несчастен до тех пор, пока не помножит себя на нуль и не станет нулем. Пока не примет, не полюбит себя таким, каков он есть, — нуль так нуль, просто — любимый нуль.
Но чтобы к этому прийти — надо к этому идти, через “обломы”. Какой дурак, однако, будет призывать к самодеятельному сотворению собственных катастроф? То, что было органичным для Блока, для всех остальных может оказаться искусственным.
Если же жизнь и сама собой сложится для нашего “мужчины” катастрофически — сомнительно, чтобы, при всем его уме, он нашел в себе силы оставить комфортабельную раздвоенность, в которой пребывает, и забыть “красивые уюты” ради сомнительного, жалкого “счастья нуля”.
Ума не приложу, что делать. А цель совсем рядом. Все как на ладони.
Я знаю мальчика, которому купили маленькую водяную черепашку. А он и не просил об этом. Он поместил ее в аквариум и долго наблюдал за ней; изо дня в день он видел подтверждение тому, что прочел о ней в прилагаемой к покупке в зоомагазине брошюре: водяные черепашки — абсолютные индивидуалисты, не то что не признающие, но даже не знающие хозяина. Они не привязываются ни к кому — им просто не дано знать, что к кому-то можно привязаться, кого-то полюбить. У них есть уши, они даже называются “черепаха красноухая”, но почти нет слуха, и они не слышат подзывающего голоса человека, который принес им корм. Они знают только сам корм — и быстро, в отличие от обычных черепах, плывут к нему, заглатывают его и спокойно чешут дальше, не глядя на кормящего. Они живут своей и только своей жизнью, эти совсем не домашние, немые и глухие маленькие животные; и он все думал — зачем тогда ему это создание, если оно по природе своей никогда его не полюбит, не нуждается именно в нем; выходит, она не-для-него, это — не его черепашка; а если не его, чего ее и любить — подрастающему человеку для любви всегда нужно что-то свое и только свое, сокровенное. Но раз уж она у него была, то куда от нее деться, надо кормить ее, менять ей воду, мама смешивала ему воду нужной температуры, очень теплой, потому что эти черепашки теплолюбивые, они родом из Миссисипи. Но однажды, пока мамы не было, он сам налил в аквариум воды, на улице было холодно, и он решил ее как следует согреть — и подлил горячей воды прямо из чайника… В общем, оказалось, он сварил ее. Он пытался ее оживить, но она умерла по-настоящему. И когда он понял, что ее больше нет, он заплакал. Он понял, что теперь не за кем больше наблюдать, как она хищно заглатывает кусочки пищи, как грациозно высовывает свою длинную шею, чтобы высунуть голову из воды и дышать; не о ком будет думать, как и почему она — амфибия, и должна по очереди долгое время дышать то под водой, то над водой — воздухом. И когда он понял, что она была интересна ему и без того, чтобы отвечать ему взаимностью или признавать за хозяина, что жизнь его неполна без того, чтобы просто смотреть, как она живет для себя: ест, и плавает, и дышит, он понял, зачем ему она была — всего-навсего чтобы любить ее. Чтобы держать ее в своем сердце, совсем отдельную от него, не присвоенную и все равно — у-своенную им. Никогда не его, но уже навсегда его черепашку. Вынеся за скобки какую бы то ни было взаимность, он не лишился любви, и ему пришлось понять, что вся любовь — внутри него.
Правда его: черепашка — целое живое существо — разве не достойна того, чтобы ее любить? Но ведь и человек, хоть он и не амфибия, имеет столько не менее удивительных качеств, наблюдай за ним хоть всю жизнь… — а пришло ли бы нам в голову не любить ту из-за того, например, что кто-то ее уже любил и держал в своих руках “обнаженной”, вылезшей из панциря, если бы могла? Легло бы нам на душу ревновать к тому, страдать из-за того, что кто-то, кроме нас, любил ее такой, какова она есть? А каким же еще знать живое? Теряет ли другое свою действительную таинственность из-за того, что только видимо обнажено для всех и разгадывается не только нами?
Если бы можно было, — через все невозможности, — чтобы мужчина полюбил женщину — целого живого человека, целого другого — пусть не больше, но и не меньше, чем этот мальчик любил черепашку, если бы он до конца осуществил свою полноту (скажу, полемически обострив: все равно по отношению к кому — если можно к любому, купленному случайно вот этому попугаю, то можно и к любой, вот этой, “случайно подвернувшейся” женщине), думаю, ни ему, ни ей не понадобился бы “неизвестный друг”. Полнота не знает недостаточности; ей попросту не знакомо чувство “остатка”.
Увы, все это не более чем мнение, которое Вы просили высказать.
С огорчением,
Искренно ваша,
Н.Н.
Р.S. Да, но мне все не дает покоя одно странное ощущение. Под всем, что сказано выше, я могла бы подписаться двумя руками… если только письмо действительно принадлежит тем, за кого они себя выдают. Я имею в виду, если мужской голос в самом деле принадлежит мужчине, а женский — женщине.
Что я хочу сказать? То, что временами при чтении письма мои впечатления начинают двоиться.
С одной стороны — голоса столь жарки, что, очевидно, каждый говорит о глубоко своем, наболевшем. С другой стороны — то и дело кажется, что каждый из двоих всего-навсего старательно выполняет задание. Местами возникает сильное ощущение того, что женщину попросили, насколько это для нее представимо, высказаться на заданную тему от лица мужчины, а мужчину, соответственно, от лица женщины.
Чтобы не говорить долго, ограничусь парой примеров, только чтобы быть понятой. Рассуждения о курящей женшине… а тем более о безобразии полового акта (и себя в нем) своей сторонней наблюдательностью и болезненностью восприятия, хотя и приписаны женщине, с головой выдают — для меня — мужской взгляд на вещи. Женщине в принципе не свойственно мнимо-объективистски, до форсированно спокойного самоомерзения, смотреть на себя в любви; она органически воспринимает себя созданной для физического восприятия мужчины и дальнейшего воспроизведения потомства, и холодное, чисто объектное восприятие сферы интимной жизни как некоего физического малопривлекательного акта — это не ее восприятие. У женщины другая оптика, а точнее, она в сфере сексуального вообще не “оптична”, а скорее “музыкальна”, не смотрит сбоку, а настраивается на музыкальную волну изнутри, где всякое “извне”, если б оно и было извне-безобразным, переплавляется во внутренне-прекрасное и в любовном расплавлении исчезает всякое субъектно-объектное разделение, всякая неслиянность. Вот почему — мой ответ на один из вопросов письма — вот почему женщины и не ревнуют к прошлому так, как мужчины: потому что вообще воспринимают сферу половой жизни (стало быть, и прошлые связи своих мужчин) как нормальную и достойную, не выделенную чем-то гадко-непереносимым. Эта норма отношения к сексуальному может у них быть и достаточно строгой, и достаточно либеральной, но сама психофизиология видения “этого” (как выражаются авторы письма) далека от демонстрируемой здесь болезненной цепкости, “технической” подробности вглядывания в безобразный для субъекта высказывания акт “проделывания того и этого” в “корчах и стонах” “двух спаривающихся животных”. Если что-то в этом роде (исхожу из своего опыта общения с пациентами) бывает у женщин, то именно как сексуальное расстройство — для обычной женщины восприятие всего связанного с половым актом как противоестественного нехарактерно. Между тем женшина, выступающая в этом письме, имеет, по ее же словам, достаточно богатый и в целом нормальный сексуальный опыт. Сфера сексуальности ей знакома с лестной для нее самой стороны, она здесь нравится самой себе — и ее претензии к мужчинам связаны вовсе не с сексуальностью как таковой, а с мужским общим, в том числе и сексуальным потребительством. Это совсем другая история.
В “мужской части” письма тоже многое настораживает. Один пример. Разумеется, есть не только масса мужчин с прекрасно развитым зрением, слухом или осязанием, но и мужчины с повышенной развитостью всего перцептивного аппарата. Однако сам факт того, что к ним часто относятся, например, писатели, мужчины пограничного типа, который стоит на грани… не скажу гомосексуального, но — расширенного, почти андрогинного, такого, кому доступно и женское восприятие мира, — наводит на размышление. Но и просто демонстрируемый в письме от лица мужчины вкус к столь пристальному рассматриванию поволоки женского века и столь дробному внюхиванию в “легкий запах осеннего листа от волос” и т.п. о д н о в р е м е н н о, столь конкретное, детальное “ощупывание” мира мелочей… не то чтобы характерно только для женского восприятия, мне встречались самые разные случаи… но именно после этих встреч, из этого опыта — мне интуитивно слышится здесь какой-то женский обертон, и он как-то выпадает из преобладающего у “мужского голоса” в письме логико-аналитического дискурса, желания “уяснить мысль”, а не зафиксировать все тонкости “падения густой тени от ресниц на верхнюю часть щеки, по контрасту с затененной лишь слегка скулой”.
Вообще же в порой чрезмерной исповедальности обоих есть привкус некоторой пережатости, форсированности, умозрительной игры. Впрочем, может быть, мне так кажется — если хочешь найти, отыскиваешь улики во всем, приписываешь вещам то, чего в них нет.
И все же можно предположить здесь желание — как “по заданию”, так и по велению сердца, перевоплотиться в другого, понять его изнутри (достаточная осведомленность об обстоятельствах мужской или женской судьбы объясняется в этом случае тем, что супруги “в подготовительной фазе” опасно много рассказывали друг другу о себе; трудно тогда сказать определенно, что именно поведано, а что — после этого домышлено, развито). Если это так, то взаимоперевоплощение временами даже слишком сильно, доходя до отрицания в себе собственного пола. Такого рода “интеллектуальное актерство” говорит о двух незаурядных натурах… может быть, слишком однородно незаурядных, чтобы ужиться вместе.
Хотя незаурядность их — именно в расширенной способности к пониманию; казалось бы, наличие этого качества является главной составляющей прочного супружества, столь часто недостающей. Но все на свете индивидуально; бывает и так, когда именно избыточное понимание другого, именно выход за пределы собственного не зря заданного, не только в плохом, но в конструктивном смысле о-граниченного “я”, становится деструктивной, деформирующей силой.
Во всяком случае (если я права, и “мужчина” на самом деле — женщина, а “женщина” — мужчина), тогда то, о чем я говорила в начале: попытка самолечения как опыт “аналитической исповеди”, — нужно исправить на: опыт “понимания чужого”, вживания в “другое”, по-н-имания как в-н-имания через во-ображение. Но результат тот же: все сошлось. Все просто обречено на симметрию. Наверное, это было им очень нужно, раз они рискнули всем, чем рискнули, и проделали то, что проделали. Что опять же выдает с головой — союз не назовешь ни счастливым, ни слишком прочным, коль скоро его нужно чем-то подпирать.
Но теперь, когда они нашли точку опоры, столп и утверждение истины — их союз таким для них станет. Сведя воедино свой опыт переживания другого, убедившись, что местами они понимают друг друга до буквального употребления одних и тех же слов, даже “своих” знаков препинания для обозначения одних и тех же состояний, они закольцуются друг на друге, как однояйцевые близнецы. Как те, они станут псевдовзаимодостаточны. Пробить оборону каждого из них, все видящего, все понимающего, но плавно перетекающего в другого и уходящего тем от действительного ответа — изменения себя, — будет невозможно.
Это происходит уже на наших глазах, в ходе “опыта”. Временами действительно есть ощущение, что голоса звучат словно из одного ствола говорящего дерева, которое говорит из разных дупел голосами разных, но иногда сливающихся тембров. И тогда чуть ли не начинаешь верить, что полное слияние и без полной любви — возможно. Но тут же убеждаешься, что это не так — это именно не слияние, а самозакольцовка, да и в той зазор на зазоре.
Вот — навскидку. В тексте письма жена говорит о муже, что он нравится ей “не тем, кто он есть, а тем, кто он не есть”. Если и в самом деле я права, и этот пассаж на самом деле принадлежит не жене, а мужу, говорящему, таким образом, в 3-м лице о самом себе, продумавшему себя в третьем лице до того, кем он н е является — и до того, что другому он таким и нравится, — то перед нами — тотальный ироник, до самоутверждения через самоотрицание. А тотальная ирония — единственная броня, которую нельзя пробить (ее нагляднейший образец — вовсе не хваленая еврейская ирония, в которой слышен закомплексованный серьез, а русское невозмутимое “по кочану”, от которого отскакивает любое “почему?”). Если сначала мы представляли себе мужчину, в лучшем случае лишь догадывающимся об ином понимании любви, кроме эгоцентрически-пользовательского — но в таком случае на него можно было подействовать, его можно было “пробить” открытием ему глаз на вещи (повторяю, перед нами чуткий и обостренно-умный человек, которого, кажется, стоит лишь развернуть навстречу истине…), то теперь перед нами — человек, в с е продумавший, видящий все “из жены”, да еще и додумавший за нее логику иного понимания любви до логического конца, — и тем не менее спокойно остающийся собой. Теперь он закрыт своим все-пониманием-без-изменения — окончательно и бесповоротно.
Именно так — они совершили страшное дело перевоплощения. Написав все это, пройдя все это один за другого, из-другого, они наверняка решили, что это и есть истинное понимание (во всяком случае, человеку больше не дано — разве лишь “неведомому другу”). Сойдясь и в жизни, и в воображении — в одну и ту же точку схода, решили, что уже отыскали то, что более всего нужно человеку: свое “второе я”.
А это неправда. Давняя человеческая неправда. Я хочу сказать, человек постоянно находит не то, чего искал, потому, что ищет не то, что ему на самом деле нужно. Человеку нужно не второе “я” (второго “я” вообще не бывает — есть только миллиарды первых-и-последних). Человеку нужно настоящее, полноценное “ты”. Думаю, здесь не нужна оговорка, что я не претендую на новаторство, а только подписываюсь решительно под словами Вам-известно-кого. Я позволила бы себе только такую экспликацию, если не популяризаторство: человека, выступающего в качестве нашего “второго я”, мы присваиваем как свою законную часть. Человека, выступающего для нас как “он”, просто используем, насколько он может быть использован. Первое не расширяет объем нашей души и не меняет ее содержания. Второе питает и укрепляет нашу душу в формульной неизменности ее кристаллической сетки. Но когда человек выступает для нас как “ты”, он, приближаясь, занимает собой все большее поле нашего сознания и, наконец, не умещаясь в его раме, выходит за ее пределы, подключая нас к просвечивающей сквозь него беспредельности мира, являясь перешейком, полупрозрачным мостом, алмазным путем, соединяющим с целым бесконечности, частицей которой он является. Но в бесконечности часть равна целому. Следовательно, “ты”, соединяя нас с бесконечностью, и само является ею…
Мальчик полюбил черепашку, конечно же, не как свое второе “я”. И не как “ее”. Он говорил ей “ты”, хоть и знал, что она его не слышит. Но он слышал ее ответ в себе. Он освоил целое мира, не присваивая его, через любовь к его живой частице. Какой-то немой и глухой эгоистической амфибии.
“Я” нужно “ты”. Но для этого оно само должно стать способным быть-навстречу — не самодостаточным, но и не ущербным. Быть собой — с вымытым из себя “собой”. И главное препятствие, главная опасность для “я” на пути к “ты” — встретить того, кто нужен тебе на самом деле — и принять его за свое второе “я”. Того, кто в чем-то совпал с тобой, настолько, что теперь его в своем воображении — или, если он позволит, в действительности — можно подделать или подмять, словом, как-то вылепить и “заполировать” под “мое второе я”. Самое большое счастье, но и самая большая опасность — встретить понимающего тебя человека.
Когда слишком близко подходишь к истине (не на расстояние ста тысяч шагов, как остальные, а всего тысячи шагов), когда она уже виднеется, — кажется, что уже обрел ее, и теперь, здесь, где ее уже все равно не потеряешь из виду, самое время обустроиться поудобнее. С комфортом. Устроить все “себе к покою”. Последнее иногда удается. Тогда пиши пропало. Что с нашими супругами, кажется, и произошло. А жаль. Пройденный ими путь понимания продвинул их к цели почти вплотную — но стоит поддаться мысли, что истина отделима от предельности усилий по соприкосновению с ней и, не движимая вместе с ними, не ускользая, стоит на месте, позволяя разглядеть себя со всеми удобствами… Все остальное не беда.
А вот это письмо — уже беда.
Потому что, когда кругом говорят и говорят, на все лады, что “главное — любить”, они даже не догадываются, насколько тотально правы. Это знал апостол Павел (пусть приверженный чуждой мне идее вертикали): “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий”. Но сколько бы ни повторяли все кругом эти слова, кто и когда видел, чтобы руководствовались ими? Руководствуются чем придется: тем, что некие мудрые политические, экономические и другие решения, вовремя принятые, некая “добрая воля” и “политическое здравомыслие”, вовремя проявленные, могут сами по себе изменить ситуацию к лучшему, решить или “урегулировать” проблему — всем, только не тем, о чем сами же больше всего и говорят: любовью. Между тем дело лишь по видимости в том, что арабы не могут ужиться с евреями, чечены с русскими; в том, что нам угрожает генная инженерия; в криминалитете Восточной Европы; в глобалистских амбициях Америки; в… в…. в… Все это лишь следствие того, что мир состоит из миллиардов людей нелюбящих и нелюбимых. Недолюбленных, реже перелюбленных, но всегда н е т а к любленных, пока они становились тем, кем стали. Других нет — не любили (не так любили) нас такие же, как мы сами, как мы не так любили и любим их. Не наученные, именно что понятия не имеющие о любви. Называющие этим словом, словом о другом, свои смутные порывы, случайные симпатии и привязанности, эгоцентрические влечения — сексуальные, родственные, приятельские, этнические. Процесс разъедания тела раковой опухолью нельзя урегулировать — это смешное слово; разве только в смысле — сделать процесс дальнейшей раковой экспансии более регулярным, правильным, чтобы помереть в предсказуемый день под утро. Перерожденные раком клетки нужно пере-пере-родить; можно это или нет — но нужно только это.
Если на одной чаше весов будут лучшие экономические, политические, нравственные и технические идеи лучших умов человечества, воплощаемые лучшими практиками — но, как всегда, в мире людей, не любящих и не умеющих любить друг друга, а на другой — мир, лишенный учителей и гениальных практиков экономики, политики и нравственности, но всего-навсего на каждом месте под солнцем, где находятся два-три человека, эти двое-трое будут связаны отношениями действительной, не деформированной, не подмененной любви, — второе перевесит. Его одного вполне было бы достаточно, чтобы человечество наладило все остальное наилучшим способом. Первому же понадобится для того же еще хотя бы одно, крайне дефицитное: любовь. Без которой всякая “добрая воля” — не добрая, а если случайно сегодня и добрая, то завтра же вывернется наизнанку — да так, что опять никто и не заметит, когда добро вывернулось во зло — и опять откажется признавать, что сам все сделал для того, сам шел к тому по мебиусовой петле.
Вот почему печально становится, когда на твоих глазах люди, неожиданно подошедшие к пониманию любви ближе, чем многие и многие, пропускают нужный поворот и на твоих глазах уходят от истины за угол, искренно думая, что идут прямиком к ней…
Письмо третье.
Уважаемый господин К.К.!
Мы с Вами видимся чуть не каждый день, но все равно я решил написать Вам письмо. А то — только начну говорить, как Вы меня перебьете взглядом (потому что Вы думаете, что Вы как умный врач — а Вы и вправду врач хороший, во всяком случае, я к Вам привык, а неправда, что ко всему привыкаешь, — не перебиваете и даете выговориться, это, я так понимаю, часть техники Вашего дела; но Вы так умно смотрите, что перебиваете взглядом, в том смысле — путаете меня, сами того не зная). Так что лучше я напишу.
Можно, я спрошу: это что — все, на что способны ваши самые лучшие? имею в виду — самые умные? В смысле — Вы говорили, в вашем деле из всех, кого Вы знаете, госпожа Н.Н. — из самых. Я и подумал — с чьей точкой зрения еще считаться, если не с Вашей, когда не знаешь другой? — и, значит, решил: ей и покажу бумаги. Вы знаете, о чем я. О моих покойных родителях. Об этом тексте. Раздобыл ее адрес. Не так просто, между прочим. А Вы думаете, я не способен на решение сложных жизненных задач. Шучу, кроме шуток.
Я не к тому, что она плохая. Когда я говорю: это, по-Вашему, и есть самая хорошая? — то совсем не то имею в виду, что нехорошая это плохая. Она согласилась сделать, о чем я ее просил, хотя не всякий будет читать такую кипу писанины, присланную посторонним человеком, тем более отвечать. Вы и то, я считаю, их только поглядели, одним глазом (извините). А она, видно по ее ответу, прочла по-честному. Да еще подробно ответила; памятник ей за это поставить. Еще был бы я ее больным, а то она вообще не знает, больной я или здоровый, и тогда вообще не по ее части — нечего и отвечать. А если больной, то тоже — могла бы ответить, но как у вас больному отвечают. А она серьезно. Не знаю, со всеми она так, нет ли, но ко мне отнеслась, как человек к человеку. В полном смысле — как в полном смысле.
Но только что она пишет? Вы говорите умная. Да, она не дура. Куда там. Она правильно выходит на главное: научить любить — и больше ничего не надо, все само устроится. Но именно в таком случае, когда умный человек выходит на главное, — где элементарная последовательность мысли? Она же мешает, как все вы, сколько я вас видел и читал (не все, не все, Вы — нет; шучу, если, как всегда, неудачно, простите, кроме шуток), кислое с пресным — и сама этого не видит; у нее такая стройная мысль, и, наверное, сама она стройная, да? и чувствуется, как она видит свою мысль — такой же стройной, как сама.
Вот она пишет о школе “милования”, как она изящно выражается, об “умилении-до”. Прекрасно. Взял бы портфель и сам бы бегом в ее школу. Сообщает, что западные прошли мимо такого неоценимого клада, как восточные отцы-мистики. Памятник ей поставить, если она введет Авву Дорофея, Иоанна Лествичника, Максима Исповедника и Симеона Нового Богослова в вашу науку. Хотя какая это наука, если так-то говорить? когда кого из отцов-основателей ни возьми — один оперирует “эдиповым комплексом”, другой орудует “анимой” и “персоной”, третий подавно — “бегством от свободы” и “целостным человеком”, который почему-то “должен отвечать на вызов жизни всем собой”? Наука занимается не каким-то там “целостным человеком”, а клоном, гемоглобином и гаммаглобулином. По науке человек ничего не “должен”, кроме как быть изучен (и этот свой долг отдаст, будьте уверены; куда он денется — не станет одного, возьмут другого, нас в запасе — будь здоров). Так что все они (хорошо бы если бы и Вы, но Вас я знаю хуже, чем Фрейда, потому что мертвого и незнакомого всегда легче узнать целиком) вовсе не ученые, а художники жизни; так ведь и святые же отцы называли свой путь “художеством”, а “сердечную” или “умную” молитву — “художеством художеств”; уже то, что сердечная, по их, это и есть умственная, что надо “свести ум в сердце”, говорит о них, конечно, как о поэтах, а по-Вашему говоря, творческих личностях художественного типа; и уж, конечно, они как никакие чаньцы-дзенцы могли бы прийти на помощь психоведам Запада. Возьмите египетского отшельника первых веков, а то какого-нибудь авву Герасима. Сидит он себе тихо на берегу Иордана и, хоть имеет ручного льва — да, ручного льва, мне бы такого! — и мог бы напугать, никогда не высунет в ответ язык, не заорет на вошедшего: “Убей Будду!”, — а о том, что не вломит тебе палкой по балде, чтобы ты отведал полновесного сатори, про то и говорить нечего… или вот наш отечественный преподобный Серафим — говорит себе ласково: “Радость, — говорит, — ты моя”, “Ваше, — называет любого, — боголюбие”, — от такого милого, светлого человека просветление само входит в душу без масла — хоть и не менее безумно, чем надо, чтобы быть гениальным, в смысле — истинным. Тертуллиан по части достаточного безумия своим: верую ровно в ту силу, в какую это абсурдно, — устроил бы Нильса Бора; это сто двадцать пять процентов. А Пелевина не устраивает. Я к тому, что Вы меня прошлый раз спрашивали, как я к Пелевину. Я не знал, кто это. Ну, взял прочел. Не только его сочинения, еще и интервью с ним посмотрел в интернете. Чего, он талантливый сводник, не в том смысле, что сводничает, а в том, что сводит — компактно-суммарно — самые параллельные вещи, о которых его занятые делом читатели знают хорошо если понаслышке, берет буддизм и Кастанеду — и выдает их заодно… или за одно, как правильно пишется? словом, за одного — самого себя. И понятно, почему все его читают — времени мало. Времени мало, жизнь коротка, а успеть хочется много серьезного, но неплохо бы и много узнать, только заодно, без напряга, легко как по радио, а серьезно, как будто не так и легко, а как когда можно себя уважать за знания, тут тебе сразу и Будда, и мухоморов поесть, и я бы так же на их месте, в смысле, если бы занимался делом, а не книжками и грибами (я эти грибы немного, но едал, имею небольшой опыт, и берусь даже из тех колес, что можно у вас тут получить, составить такой коктейль “Молотофф”, что и дон Хуан Карлос Кастанеда не отказался бы… шучу, не бойтесь). У него много есть сразу над чем подумать и остроумно, кроме шуток: да, говорит, всё в сознании Будды, да только сознание-то Будды — само в руках Аллаха; или, говорит, человеку, не отличающему Канта от Шопенгауэра, нельзя доверить дивизию, это точно, тут которые в соседнем бесплатном отделении лежат, которые из армии, я когда им рассказал — двумя руками за, смотрите, что творится в нашей армии, а все потому, что от начальника Генштаба до прапорщика все с бодуна перестали отличать Канта от Шопенгауэра, войдет к прапору Артур Шопенгауэр, без знаков отличия, — тот и не икнет: видит же, после третьего стакана, вошел к нему всего-навсего безобидный калининградский профессор Кант; а войдет к генералу Иммануил Кант — генерал, после четвертого: “Кто пустил Шопенгауэра без доклада, мать твою вволю и в представление?”; точно говорю, он прав, все дело в этом; вообще мне понравилось, как изложено, в смысле, когда раз — и ты в мире мудрых мыслей, а не всякие там образы излишних людей; я же говорю, он читателя любит, чтобы тому самому “Чжуанцзы” не читать, он трудные мысли популярно, с чувством юмора пополам, иллюстрирует, я бы так не сумел, только иногда забывает сказать, что про бабочку это он не сам придумал, а оттуда взял, но, во-первых, он знает, что все равно никто его поправит из товарища маузера, как его же Чапаев, а потом, это не грех, если делаешь общее дело всенародного освобождения от “я”, какая разница, истина высказала себя устами одного Цзы или другого, или оба иллюзорных Цзы высказали себя устами истины, нечего и закавычивать, все равно и они, и мы, и Чапаев — герои сна Котовского из сна Пелевина (я его понять могу, не знаю, как он — меня, тем более, что, если он прав, то кто — “он”? если его “я” иллюзорно, то о ком мы говорим, говоря о “нем”? Пелевин — это только сон “Пелевина”, а “Пелевин” — опять сон “Пелевина” (как говорил один Цзы другому: “То, что одно — одно; то, что не одно, — говорит, — тоже одно”), но и этого утверждать нельзя наверняка, не разобравшись: а что такое — сон? правильно? а тут вообще труба: мало того, что я без снотворных не засыпаю, так еще и понять не могу, зачем — сон? что это вообще такое? почему так задумано, что без него нельзя? почему, если нам отведено каких-то несколько десятков лет, так нельзя было, дав нам этот жалкий мизер, по крайней мере дать его без введения всеобщей сонной повинности, чтобы сократить выданное еще на треть? почему такие, как я, которые сами не засыпают, зачем-то должны, не отоспав свои 7-8 часов, мало что мучиться бессонницей, так и еще и потом доходить с недосыпа? кто ответит? восточные — мастера только загадки загадывать, а западных или наших копни — эти кто в лес, кто по дрова. Один: сон — это смерть и какие сны в том смертном сне приснятся? другой прямо наоборот: сон есть не смерть, а жизнь; третий про жизнь ничего не сообщает, сон она или нет, но уж что она “кругом объята снами” — это как дважды два; и когда перемножишь одного на другого-третьего, прочтешь их всех сразу вместе — приторчишь качественно, безо всяких мухоморов, и тут тебе еще четвертый навесит по рогам, на сладкое, что лично он вообще хотел бы забыться и заснуть, притом навеки, но не холодным сном могилы; вот Вы скажите — как это заснуть навеки, но сном не могилы, заснуть навеки, но не умереть — это что за штука? сразу видно — русский, умом не понять, объясните, если понимаете, а то как начну вдумываться — голова как закружится, бывает, до утра не сплю, так и захочешь — не забудешься, задумаешься — и забудешь заснуть навеки… Короче, спит Пелевин, когда “Пелевин” просыпается, или наоборот, но компакт-литературу оба делают заодно — и классно. Как Ильф, приснившийся Петрову, приснившемуся Ильфу. Да, так вот. Он (они) в одном интервью на вопрос, какое отношение у него к христианству, так и говорит (ят), буквально, что “еще недостаточно ошизел, чтобы иметь хоть какое-то отношение к христианству”, конец цитаты; выходит, и он (они) понимает (ют), что буддизм, даже кастанедизированный, даже такой “поцелуй тети Клавы” (тоже Вы мне советовали прочесть, спасибо огромное, и вот такой пьющий ангел напишет за 50 лет одну тонкую книжку и всё, хочешь с ним поговорить, а он уже десять лет как мертвый, Вас это не наводит… ладно, после), — всего-навсего благоразумен, а где н а с т о я щ е е безумие — это в христианстве. Но ему (им) еще до этого — шизеть и шизеть, если сам это понимает (ют), и дай ему (им обоим) Бог когда-нибудь понять это прямо как есть, и дошизеть, что до неба очень просто пешком; кроме шуток. Дай всем нам Бог дошизеть как следует — до неба пешком.
И вот, возвращаясь к нашим баранам, точнее, к одному из них, еще точнее, еще даже не барану, а барашку, беленькому агнцу, — в таком мирном виде, без высовываемого языка и палки, без уводящей от дела в сторону экзотики истина может быть усвоена западным человеком скорее и вернее. Могла бы; не набреди американцы, и первый Эрих Фромм, на дзенского пропагандиста профессора Судзуки, не сунься они в поисках нового-плохо известного-старого на Дальний Восток, по дороге промахнув Ближний. Ну, пусть. Значит, им пока не нужно. Значит, рано еще. А тем временем возникает госпожа Н.Н., а с нею новая школа психотерапии, на основе православного богословия иконы и так далее.
Ну, а теперь заходим туда, к Вашей Н.Н. Всех там милуют самих и учат, как миловать других. Вот заладилась у них любовь — такая, что все исцеляются. И я тоже хочу, кроме шуток. Серьезно, кроме шуток. Но. Как же я могу пойти в такую школу, когда все здание, весь “православный ашрам” госпожи Н.Н. — строится на песке?
Ведь она что пишет? С одной стороны, “умиление” — это великое сокровище, доставшееся нам от святых “художников трезвения”, то есть самоконтроля=самопознания, и вот на него-то и хорошо бы опереться, а мы его у себя проглядели. Этот “опыт предельной реальности “я” при предельном отсутствии индивидуализма, — говорит Н.Н., — есть искомая золотая середина между слишком “западным” культивируемым “я” и слишком “восточным” утверждением его иллюзорности”. Браво. Поставить памятник. Труднее всего увидеть что-то драгоценное не в далеком красивом сухом саду камней, а у себя под мокрым носом. Наконец-то — наука тоже. И я с ней: человеку, имеющему “Добротолюбие”, зачем практиковать дзадзен и долго ломать голову над вопросом: “Как звучит хлопок одной ладони?”. Он в ответ по-простому хлопнет одной ладонью по столу: “Ответ слышал?”.
Ну, а дальше? А дальше, вдруг утверждает госпожа Н.Н., — никакой, как она выражается, “вертикальной трансценденции” (а обещала обойтись без ученых слов; но буду считать, что понял). Никакого такого Высшего — значит, и никакого низшего. Понятие Единого Бога вместо Абсолюта, соприродного личности и потому содержащегося в ней имманентно (я тоже могу писать умными словами, хотя умнее от этого не становлюсь), Верховного Владыки, поставленного над человеком, могущего при-частить его себе, со-единить его с собой, но при этом — отделенного от него такой же пропастью, какой глина отделена от горшечника, ее лепящего, наделенного властью карать и награждать, — такое представление кажется ей духовно раболепным и корыстным. В отличие от духовного аристократизма Дальнего Востока ближневосточный монотеизм представляется ей духовным плебейством; и если уж начать понимать всех других, то отчего ж и ее не понять? Она ничего такого вздорного не говорит, чего нельзя было бы понять.
Но тогда как понимать ее слова о “сокровищнице православия”, о “многом драгоценном”, чего нигде нет, как только там (и точно, нигде нет, проиллюстрирую от себя госпожу Н.Н., на случай, если вдруг не задумывались, о чем она конкретно, — нигде нет практики совершенствования по мере покаяния= лестницы в небо как рытья шахты=восхождения в рай при помощи спуска в ад своей души), — если оно, это драгоценное, рождается из заведомо ложной идеи? Как насчет того, чтобы узнавать “их по плодам их”? Может ли плохое дерево приносить хорошие плоды?
Конечно, это слова основателя одной из 3-х религий, стоящих на “вертикальной трансценденции”, поэтому слова такого сомнительного мыслителя госпоже Н.Н. не указ. И ладно. Не доверяешь корыстно-раболепному монотеизму — на здоровье. Но только честно. Не нравится мне — практикую дзадзен без никаких. Коан сдал — мантру принял. А то всё: монотеизм — насилие над человеческим достоинством, его “вертикальная трансценденция” неизбежно деформирует людей, “особенно мужчин”, и тыры-пыры — и вдруг: она же, вертикаль, родила глубоко истинное учение — коли, опираясь на него, можно вытащить человека из трясины смертельной болезни. Мышь родила гору?
Как это может быть, уважаемая госпожа? Всё вместе ложно, но “многое истинное” можно использовать. “Уникальный и драгоценный опыт” стоит на ложном основании. Так не пойдет. Откуда в таком плохом завестись столь хорошему? Почему это в губительной лжи так много целительной правды?
Вот она отлично говорит, Ваша Н.Н., о том, как все идут по пути добра без любви прямо ко злу по духовной ленте Мебиуса; а сама заплела другую такую же.
А почему? Сейчас скажу. Это не оттого, как я сначала сгоряча написал, что госпожа Н. Н. (и все господа и госпожи, которые каких только жгутов не плетут) не умеет логически мыслить. Я, пока это писал, успел передумать (и хочу, чтобы Вы признали и ей сказали: я не упертый и всегда готов посмотреть на вещи не своими глазами, потому что если смотреть на все только своими глазами, то какой смысл вообще имеют слова “смотреть на в с е ”? своими глазами никогда не увидишь всего, а только то, что увидишь с в о и м и глазами). И понял: она мыслит еще как последовательно.
Просто у нас логики разные. Притом обе логичные.
Один человек сначала верит в Бога, а уже из этого выводит все остальное.
Например, если верит во Христа, то, значит, верит, что человек Иисус в то же время есть Христос. То есть помазанник Божий, посланник Его. Но может ли Божий посланник лгать? А Он Сам говорит, что Он не просто посланник, но и — Его Сын. Раз говорит, значит, так оно и есть. А может ли Сын Божий сам не быть Богом? Когда на земле-то единственный сын короля может не быть королем, только если откажется. Не послушается и женится на особе некоролевской крови. А Он не отказывается ни разу. Он все время говорит, что пришел выполнить волю не Свою, но Отца — вот хоть перед арестом Он так и говорит, что, если бы можно было, то есть была бы Его воля, Он не хотел бы умереть такой страшной смертью, но даже и тут Он не отказывается, а говорит — если так надо, если так Тебе угодно, то да будет воля Твоя, а не моя. Значит, все так, как Он говорит, и Он есть Бог, и слова Его непреложны, а если кто их не принимает или не понимает, или не хочет понимать или принимать, потому что толком не слышал или, наоборот, услышал толком, вник и понял — без них куда веселее, — то все равно ведь от этого ни одна звезда не отклонится от Им же предначертанного пути, и ни один неверующий в Него не проживет без Него и минуты. Так вот, Он Бог — так рассуждает верующий и продолжает: а если Бог его повторяет ему раз за разом, что слова Его непреложны, то уж так оно и есть, кроме шуток, и все, значит, что Он имеет сказать, все то так и есть, — и вот это и есть отправная точка. И тогда, если он встретится с тем, что учение Бога его ведет к “раболепию и корысти”, то будет отталкиваться не от себя, типа “мне противны раболепие и корысть, следовательно, учение, их насаждающее, ложно”, — а: “Если это учение Бога моего, а учение Бога не может быть ложным, — если учение это ведет, среди прочего, к раболепию и корысти, то значит, не поленюсь въехать, что это за “раболепие” такое и что за “корысть”. Может, если вдуматься, такая корысть бескорыстнее иного бессребренничества”.
А второй человек, тоже вроде бы верующий, но независимо (ни от чего независимо, подозреваю, даже от своей веры, до того то есть верующий, что вера его несводима к его вере — интересно, да?), думает так: все религии мира есть только приближение к истине, потому что я же вот — ясно вижу: в одной религии не хватает того, а в другой другого, зато вот в этой религии совершенно точно сказано вот об этом, а в этой об этом. Именно так, как я это вижу и чувствую. Значит, из того, что тут эти правы, а там те, можно вывести, что часть истины содержится и тут, и там. А из того, что тут неправы те, а там эти, заключаем, что полноты истины нет ни там, ни тут.
Это логика не собственного страха и риска, как они сами думают (потому что если чего здесь и нет, так это страха, и не от бесстрашия тут нет страха, а от недостатка воображения, я бы сказал Пелевину, он в одном месте меня-таки зацепил за живое, там, где конец света наступит так, что его никто и не заметит, потому что он наступит как телепередача, я бы сказал ему, что, когда он окажется на передаче “Конец света”, она совсем не покажется ему похожей на передачу “Вокруг смеха”, а наступит полный конец смеха вокруг всего света, да он мне ответит, что я остряк-самоучка, а кому это нравится, я и сам знаю, что не остроумный, — да, а риска хоть здесь и много, но опять же за отсутствием страха сам рискующий не больно-то думает, что рискует, про что и говорит Пелевин, да только он сам из тех, о которых говорит, — хотя делает вид, что не из тех, а из других, но для тех, в смысле — других, кем он и еще этот рок-бард с серьгой, который грозится сесть — и вправду ведь сядет, чтобы мне не встать! — в позе лотоса посереди Кремля, — для тех д р у г и х, кем они себя считают, для тех они слишком ловкие на слова и легкие на подъем), — а это логика “собственного вкуса” в области веры. Логична ли эта логика? А то. Дураков нет.
Бог на землю не приходил прямо, а только косвенно его посещает. Создав человека, ему Себя явить решил только краешком, но и этот краешек показал только людям особо мистически одаренным. Но всего-навсего людям. Эти люди — пророки, мистики, просветленные мудрецы, — увидев краешек, по своей человеческой ограниченности приняли часть за целое, каждый увидел в краешке это целое по-своему, дорисовал его по части — и в по-своему дорисованном виде преподнес людям. А теперь другие умные люди, вроде госпожи Н.Н., должны исправлять ситуацию, отделяя семена от плевел, и соединяя их в правильных пропорциях в правильное целое.
Логично. Но уж будь добра быть до конца логичной и скажи тогда: я не простой дипломированный специалист, а создатель нового учения, синтезированного мною по собственной вере из учений бывших до меня учителей. Только я исторически более прогрессивна, потому что живу позже них, и мне ясно видно то, чего не было видно им: минусы каждой из религий=одной из глубоких, но человечески несовершенных интуиций Бога, и глубочайшие достоинства каждой, которые я и отобрала в состав своего учения. Я пришла в мир возгласить новую веру как синтез старых, а это такое же новое слово, как у тех, хотя по отдельности взять — в нем нет ни одного нового словечка, которое те не сказали бы, но сама композиция старых слов совершенно нова, и перегруппированные, как одни и те же фигуры в шахматах, старые слова получают совершенно новое значение.
Вот так честно пусть и скажет Ваша Н.Н. Тогда и я смогу честно сказать в ответ: не пойду я к тебе. Волк ты, а не коза наша мама, хотя, в отличие от волка, голос перековала не чтобы съесть, зачем лишнего наговаривать, а искренно желая мне помочь. За это спасибо, а к тебе не хочу.
Чего-то мне как-то не по себе. Страшно чего-то. Мне иногда кажется… хотя такие вещи вслух не говорят, но все равно… мне кажется, что если я смотрю на все не только своими глазами, то, значит, и Его глазами тоже… хотя когда только своими смотрю, тоже получается — насколько я действительно ими с м о т р ю , настолько — Его глазами… Смотрю и… Нет, ей-богу, мне это все — не кажется. И Ему, мне кажется, все это не показалось бы! Что такое, турецкий бог, японский перец? Чему-то там по частям у Него кто-то учится, а целиком все находит ложным. А потом, находя ложным, все же соединяет “лучшее” в нем с “лучшим” в дзен-буддизме (потому что должно быть там и худшее, а то бы тогда дзен был совершенен и не нуждался в дополнениях даже лучшим из другого учения) — и так лоскутами сшивают в истину.
Даже если Он не Бог, а гениальный человек. Берем лучшие страницы гения Достоевского, отделяем от худших и сшиваем с лучшими страницами гения Толстого. Тоже отделенными от. Давайте вот в стык напечатаем так. Один герой грохает старуху топором, и это плохо, а другой герой тем же орудием труда рубит себе палец, и это хорошо. Если подряд это поместить, то можно подумать, что топор плох для того, чтобы других убивать, но хорош, чтобы себя калечить. И если типа того всех лучших друг с другом сшить, выйдет еще лучше, чем по отдельности, — или читать будет невпроворот? Кроме шуток.
А тем более, если Он — не просто Он, а Сын Божий и Бог.
Если не просто — вот есть такое учение, оно неведомо как, но как-то уж там когда-то где-то давно и постепенно укомплектовалось, а мы со склада мудрых мыслей чего нам нужно, то и берем (потому что там много всего на все случаи жизни), если не просто… а есть Живой Бог, который специально приходил на землю, чтобы за нас, вместо нас, страшною смертью умереть; и вот Он теперь 2000 лет смотрит, он просто не может не смотреть теперь уже 2000 лет, что люди с Ним и Его учением делают — и Он терпит, у него тысяча лет как один день, но ведь чего только Он не терпел, как только Его ни распинали, из любви к Нему же, — но нравится ли это Ему? когда Он умалился до человека, жил на земле и умер — Бог умер! это знали все еще до Ницше — Бог умер (а Ницше, пока сходил с ума, стал многое забывать, например, забыл продолжить: и воскрес)… ради того, чтобы любая госпожа или господин с самыми лучшими намерениями с Его учением что хотели — то и воротили из любви к истине. С учением Того, Кто один только и был человеком в полном смысле слова, а сам из любви к неполным людям добровольно полностью умер. Громко возгласив напоследок — так плохо Ему было. Вместо них. Чтобы им больше не умирать насовсем. А нет бы самим умереть за себя, по справедливости, — и насовсем. Тогда и некому было бы заниматься художественной самодеятельностью под видом научной селекции. Сепарировать на свой вкус Его “лучшее” от “худшего” и подвивать Его к дзен-буддизму, как будто дело в скрещивании, а не в крещении. И это кроме шуток?
Нет, дорогая моя хорошая Н.Н., Вы очень хорошая и очень умная, но мне-дураку сдается, Ему это как-то даже показывать — не того. Ему эта мелочевка вряд ли покажется. Он ради нас не мелочился. А я не хочу Ему не нравиться. Я если кого люблю, хочу тому нравиться — хоть ты что.
Я хочу держать с Ним связь. Быть в контакте. Ну да, боюсь Его потерять. Корысть, конечно. А какой любящий не корыстен-то? Что ему остается-то, кроме любимого? Он и думает, как бы сначала его любовь завоевать, а потом не потерять. А с Ним страшнее, чем с кем другим: с одной стороны, точно знаешь, что Он тебя любит как никто, что бы ты ни творил, — ведь Он же и за тебя умер, а с другой, — сколько ни старайся Ему понравиться — до самой смерти неизвестно, понравишься или нет.
Если я кого совсем люблю, я, может, и сам не хочу перед ним “держать лицо”, а хочу упасть перед ним на колени. И тем полететь вверх. Это наступает такой неизбежный момент — и он самый лучший миг всякой любви, а не всякие там оргазмы. В смысле, и оргазмы без него не оргазмы, если уж они нужны, они по идее из него должны состоять и только телесно оформляться как сокращение каких-то сосудов; надо так надо, я не спорю). И я готов за это самое-самое платить рабством… там после разберусь, подобает оно мне или нет.
Какое к этому имеет отношение “горизонталь”? Когда преклоняются, то всегда снизу вверх (хотя голову при этом и опускают сверху вниз — но говорят этим по смыслу всегда прямо обратное). Всегда — вверх; это преклонение никого не втаптывает в землю, а, наоборот, всегда вытягивает тебя из низины самого себя.
И вот еще тоже умная чепуха — “вертикаль монотеизма, поделив человеческое тело на высокий верх и низкий низ, привела ко гнушению телом”. Да еще Завет Бога Аврааму состоял в обрезании крайней плоти — где же здесь низкий низ и какое гнушение? И Господь наш, вочеловечившись, младенцем на 8-й день, как положено, претерпел обрезание, чтобы исполнить закон, и мы теперь это Святое Обрезание празднуем. А что это значит, если так-то подумать? что в человеке Господь в с е освятил, вплоть (в плоть!) до этого самого, но только до тех пор, пока оно для самого человека свято. А если человек себя опять срамит, то все опять срамным и становится. А для того, чтобы что-то не-срамным стало, надо сначала, чтобы вообще существовало в мозгах и сердцах — срамное и не-срамное. Вот это то, а вот это — другое, и никаких. Правда в том, что говорит другой Иисус, сын Сирахов: есть стыд ко спасению, а есть стыд к погибели; вот это и надо различать. А “горизонталь” ничего не различает. Ей всё по фигу. И всё ей свято. В том смысле, что ей всё — Божья роса. А как может быть все свято, если нет ничего не-святого, все высоко, если нет ничего низкого? Убери одно — не то что другого, самого понятия о другом не будет.
Учиться горизонтали — это учиться неумению преклоняться. Зачем учиться неумению, если уж хоть что-то умеешь? Ваши дзенцы хотят научить благоговению без преклонения. Может быть, им это дом родной; а ну как мне — тюрьма? Если я лично перестану преклоняться, то перестану и любить, а вовсе не, как по-вашему, только тогда и научусь. Нет, кроме шуток, зачем мне этому учиться? Чтобы вылечиться — от чего?
От вертикали, которая деформирует мою душу, да?
А что, дорогая госпожа Н.Н., если она, де-формирует уже деформированное, то есть тем-то как раз — формирует? А что, если болезнь… я ничего такого не говорю, типа — побольше бы нам таких больных Ван Гогов, я же не зову никого резать себе уши, хотя, считаю, одно отрезал, так уж режь и второе, подожди до следуюшего солнца, вспыхнется в мозгу — и режь, для симметрии, а то некрасиво, вообще без этих оттопыреных клапанов человек лучше смотрится, но я к этому не призываю, не мне решать, Богу виднее, с ушами мне лучше или без, или зачем у мужчины на теле волосы, как у обезьяны, а у женщины оно чистое, вроде как и не обезьяна вовсе, вот и смотришь снизу вверх, как на статую, как вдруг в каких-то местах — еще какая обезьяна-то! как я! только что — была нагая, а стала — голая, как я… но Ему виднее, зачем так делать, а не целиком как мраморных, и про уши Ему, конечно, виднее; а только — вдруг эта непроходящая боль к чему-то вообще иному, чем болезнь или здоровье, к чему-то вообще имеет отношение, и впрямь о чем-то сигналит, что есть, хоть мы его и не видим, как боль есть и стыд есть, хоть мы их не видим? А что, если мое душевное здоровье, которое мне предстоит обрести в школе госпожи Н.Н., — что, если оно еще более нездорово, чем любой душевный вывих? Кругом же — болезнь и болезнь, и,. может, если я мало что могу для других больных сделать, так — хотя бы не попру чужую болезнь своим выздоровлением.
В принципе я имею право хотеть вылечиться духовно — но я не уверен, что для этого обязательно надо (и имею ли право, если мне болезнь дана в удел? точнее, не так, а — если я имею право на болезнь? и не так, а — если болезнь имеет право на меня?) вылечиться от душевной болезни. Иногда, смотрю, это вроде как одно и то же. А иногда так посмотришь, это вещи до того разные, что им вместе делать нечего. Можно стать душевно здоровым до полной бессовестности.
И вообще, пусть госпожа Н.Н. сама сначала на себе это попробует, в смысле — любить без “возвышенного” и “низкого”, на постоянном, как она хочет, нуле вертикальной шкалы. А то пару раз, пока читаешь, возникает… не “голос”, успокойтесь, так, подголосок, что у нее самой чего-то с кем-то не вышло по учению (где-то в том месте, что ли, где она “не хочет быть прекрасной дамой”, и еще где-то, мне отчаянно мерещится о н а с а м а, а не как врач), или, наоборот, она учение начала создавать после того, как у нее не вышло… хотя, может, ощущение мое врет, Вы же все время хотите мне доказать (ну правда же, что, не так, что ли?), что мои самые верные и главные ощущения — врут, а Вам лучше знать, со стороны, тем более Вы такого добра, как я, навидались; тем более тогда это мое насчет нее — вообще нипочему возникло, может, она Мастер любви, потому что у женщин все не так, они… я, когда к нам еще гости приходили, пару раз слышал, как они между собой о своих мужьях говорят, снисходительно, точно как о маленьких, о детях, с которых что взять (тут Н.Н., выходит права, “инстинкт материнства мешает обожествлению любимого”); мужчины так не умеют… ну, может быть, кто-нибудь, я мало про это знаю, но в себе это хорошо чувствую, да, я это в себе несу: нельзя, любя женщину до зарезу, воспринимать ее снисходительно, не всерьез, типа “горизонтально” (как вот говорит Н.Н. — пришло ли бы кому-нибудь, дескать, в голову не любить черепаху из-за того, что кто-то ее уже любил обнаженной, ревновать там черепаху? — нет, не пришло бы, отвечаю, но ведь сравнение хромает, черепаха одетая в панцирь или голая — равна себе, а голый человек себе не равен, он — другой, в страсти он, совсем распахнутый, расстегнутый, сняв с себя все вертикальное, верхнее и исподнее, может быть до того непереносимо другим, чем за что ты его уважаешь, немного даже благоговеешь, проникаешься чувством его первородства, неотделимого от владения собой, от благородства сдержанности и достоинства дистанции… это тебе не черепаха, да вот, ее всякую можно без малейшего мучения любить, потому что она всегда черепаха, а человека — только когда… когда он не всхлип… всхлюп… свои ноги не задир… когда он человек! Царь! не лишающий себя по чужой или своей потливости-похотливости царского достоинства!), нельзя не возвышать ее до небес и не скрипеть зубами от боли, когда ее роняют в грязь (или она сама себя с кем-то), эта боль н и к о г д а н е п р о х о д и т, не получается ухмыльнуться и продолжать спокойно жить, когда маляр негодный тебе пачкает Мадонну Рафаэля, это нельзя, как жить с вывихнутой шеей; и отец все правильно через меня про это сказал — про “залапанность божества”, и что прекрасное — это эксклюзивное безобразное, “эксклюзивность срама”, памятник ему поставить; и главное — он, может, того и не зная, правильно обозначил (иначе я не въезжаю) единственное настоящее решение проблемы: не вычеркнуть ее прошлое и ее прошлых, но и не раскатывать “вертикаль в горизонталь”, в “нуль оценки”, а взять всех на себя и в себя в-местить, расширить душу. Вос-принять. И ими всеми, их глазами смотреть на нее — и не отрываться, пока не почувствуешь, что ты и э т о о-своил. И с этой болью в силах жить. И когда они станут — ты, хоть на какую-то часть (потому что это правда, мы все — это мы все, и значит, никаких “их” в каком-то серьезном смысле нет, “они” и “мы” — совсем одно, хоть и совсем другое… запутался, как всегда, но только это не как у Харрисона в “I, Me, Mine”, что-де “я” вообще нет, это фикция, хотя совсем рядом с этим, но совсем по-другому: “Я” есть, а “я” — фикция). И правильно он говорит, что ему это не по зубам. И никому не по силам. А должно стать по силам. Или не решать вообще эту проблему — кому повезло родиться без эго (а скорее просто без воображения), — или решать ее именно так, по-христиански. Что значит — по-христиански, если он не был до того христианином, а говорит как раз о своем земном опыте, опыте до того? А это значит: решать ее правильно. А как правильно? А правильно всегда одно: когда невозможно так ее решить — и когда только так и можно ее решить. Когда “человекам это невозможно, Богу же все возможно”. Не мне судить, но скорее всего, думаю, будешь всю жизнь мучиться, вмещая всех ее бывших в себя. А кто сказал, что ты не должен всю жизнь мучиться — и радоваться: это и есть — ты любишь. Это ты вос-принимаешь. Роды нового человека, который в тебе же рождается. Только обычный человек родился — и родовым мукам конец. А новый человек рождается в старом до смерти, значит, и родовые муки — до смерти. Но это я так умом думаю. Я не практик. Мой отец был практик — и не мог выдерживать. Ну, и не учит. А Н.Н. берется научить, и еще отца обзывает “интеллигибельным подвидом основной популяции человечества”, это я вообще не понимаю что, приписывает ему “алчность”, а он совсем не был жадный, покупал все, что попросишь, кроме мороженого, и даже когда не просишь, покупал то то, то это, только мороженого у него не проси, но это у каждого свой пунктик, а она про него говорит “центростремительный эгоцентрик”, когда он не то что центро-, он вообще стремительным не был, ни таким уж эгоцентриком, потому что старался, как он говорил, себя видеть в третьем лице, а других — в первом. Как раз тут, где в лице отца Н.Н. вообще выступает против мужчин, тут-то и видно, что у нее самой что-то где-то не в порядке со своей, женской жизнью.
А спорим еще раз, я все-таки знаю, почему они вообще это изобретают? Что мир иной есть, но в этом мире (тем более, что это правда, но не вся, она так только начинается). То есть почему так падки на всякий дзен. Потому что люди чуткие чувствуют то, что люди умом умные типа академика Лосева — умом и понимали: нельзя мыслить не парами. Нет одного горячего, без холодного. Нельзя мыслить действительность этого мира, если играть по правилам, — без необходимой действительности мира иного. Или мыслишь и то, и это, или — ни того, ни другого, а пару пустяков. Так вот эти люди остро чувствуют парниковую тонкость пленки этого мира и как она так и продырявливается во всех местах ветками и острыми листьями из мира иного. Но чувство иного мира у них есть, а опыта связи с Высшим нет; вот они и уверены, что его вообще нет ни у кого и ни у чего — этого опыта Высшего. А есть то, что им известно по себе: у высших натур (таких, как они) есть горизонтальное “благоговение перед жизнью”. Это такая мистика без веры.
Вот и неправда то, что я сейчас сказал (заметили, чтобы за собой неправду обнаружить, ее только надо сначала назвать, в смысле, пишешь то, что считаешь правдой, — и сразу обнаруживаешь — вранье; хороший способ, в нем одно плохо — всегда задним числом, всегда уже поздно; некоторым этот способ не подходит, потому что им нравится себя уважать, но мне в самый раз, потому что я не держусь за свою правду и не уважаю себя за то, что правду всегда говорю, и не презираю себя за то, что вру, это я только решил про себя, что вертикаль будет поважнее и понужнее горизонтали, в главном, а что я там несу — это совсем не главная вещь, потому я и легко сам с собою соглашаюсь, что опять неправду сказал — если ясно это вижу, правды ради… а то бы, честно говоря по неправде, я бы самым лучшим пациентом был у госпожи Н.Н; шучу, кроме шуток). Вот и неправда: они изобретают это как раз, наоборот, потому, что у них е с т ь этот опыт связи. Только с кем? Я не про Н.Н. говорю, я про нее ничего не знаю, а вспомнить госпожу Блаватскую, вспомнить госпожу Рерих, так чего напраслину возводить: они с л ы ш а л и г о л о са . “Есть” учитель Мори или “нет”, но они его слышали — и в этом смысле он есть. А кто будет говорить, что они или страдали глюками, или вообще специально злонамеренные, то лучше тому помолчать, чтобы самого тем же не огрели в ответ.
Я этому почему верю — но не доверяю? Потому что я тоже слышал г о л о с, но он мне о б р а т н о е говорил.
Я о чем? То письмо, которое я ей послал и над которым она голову ломала, и написала, что обоих, и мужчину, и женщину, надо лечить, — а потом и припиши: да, все бы хорошо, но вот только — упорно слышится мне в мужчине женщина, а в женщине мужчина; и если это так — а поверьте мне (это в смысле — я ей должен поверить) — это так, то тогда, мол, лечить их бесполезно — они не дадутся, они в самом виду истины свернули за угол, решили, что исцелены и тем самым отказались от лечения и теперь неизлечимы, потому как лечить можно только истиной, а истина несовместима с комфортом, который они оба выбрали, приняв его за истину. Да, примерно этим сложноподчиненным предложением мне ответила Ваша госпожа (не в смысле наша Госпожа, как говорят Нотр Дам, или Либфрау, или Ауэ Леди, а просто — госпожа и госпожа)… так вот, то письмо от лица мужчины и женщины, которое я ей послал, это письмо моих покойных родителей, то есть, точнее, моего отца и его последней жены, которую я считаю матерью, которая заменила мне ту, что, родив меня, матерью не была. Об этом письме, составленном ими незадолго перед внезапною их смертью (которую оба, видимо. предчувствовали, а то бы не написали такую длинную бумагу, которую я рассматриваю как духовное завещание), Вы знаете, я Вам говорил и даже показывал, хотя Вы только проглядели. Но я не говорил Вам, что на самом деле никакого письма не было. То есть оно было, но п е р е д смертью они его не писали и мне не оставляли.
Но вот вскорости п о с л е их ухода я почувствовал неудержимое желание написать это письмо от их имени. Сначала я не мог понять своего желания: как я могу писать от имени обоих? Но оно не проходило, не давало мне покоя, ну, тогда я и начал, просто чтобы только от него отделаться. И вдруг они внутри-снаружи меня как заговорят, так что все время я вообще не думал, а просто попеременно слышал в себе то его, то ее. Я как слышал, как оно то поочередно, то вместе шло, так и записал, не всегда и разбирая, кто говорит; да и до сих пор совсем не все разбираю.
А теперь она и говорит: мужчина перевоплощается временами в женщину, а женщина в мужчину. До общности слов, выражений и знаков препинания.
А потом и говорит: беда в том, что оба сохраняют каждый свою формулу души как не требующую изменений. И это оттого, утверждает она, что оба расположились в жизни с комфортом, со всеми удобствами, для чего изобрели фигуру “неизвестного друга”. Которого нет, и потому интерактивная связь с ним невозможна, а значит — перед нами пустой и бесплодный “перенос” и “проекция” “остатка чувств”. И это вместо того, чтобы полюбить друг друга без дураков. В смысле — без “остатка”.
Она понимает вообще, Ваша Н.Н., что говорит? Она головой — думает?
Я вот, когда прочел, что записал, — подумал.
Думал-думал и ничего другого не удумал, кроме как — да ведь если Ваша Н.Н. права, т а к а я общность людей совершенно разных (я-то же знаю и отца, и “мать”), сошедшихся к тому же во второй половине жизни, когда уж поздно меняться, — такая со-общаемость, до взаимоперевоплощения, как раз и говорит, вопреки Н.Н., не о сохранении, а об изменении формулы души! А само это изменение безо всякого желания изменять и изменяться — говорит о появлении в их жизни чего-то, которого раньше, до их соединения, не было. О присутствии, а вовсе не об отсутствии в их жизни главного для них обоих: “неведомого друга”. “Неведомого”, но не “пустого” места на святом месте! И не из-обрели они его, а просто обрели.
Тут Вы, конечно, скажете, Вы просто должны сказать, я на Вашем месте просто обязательно бы сказал: именно-именно, дорогой К. Они его обрели. Уже обрели. Ведь если они на самом деле диктуют тебе письмо после своей смерти, то могут диктовать его только оттуда, где после смерти люди только и могут быть живы: с того света. А если он есть, и они там, то уж, конечно, только потому, что есть Тот, кто их оживил, и они его, значит, тут и узрели, обрели в прямом смысле, правильно ты говоришь. А вот теперь и объясни — почему же они с того света по-прежнему говорят о нем так, как будто еще на земле, еще не знают: не как об узренном Боге, а как о “неведомом Друге”? Почему “она” говорит в одном месте, что не знает, кто Он — Бог, Абсолют, Космос, Природа Вещей? Может ли “она” уже и там не знать, как оно на самом деле? Или уж Он есть, или его нет; а по письму — это им и там неясно.
И думаете: теперь-то я поставил его в тупик. Теперь он поддастся на мою врачебную провокацию с лучшими целями — и должен будет как-то нестандартно проявиться, а я его проявление проанализирую. Видя Ваши истинные, излишне хорошие намерения, отвечу нестандартно спокойно. Спокойно отвечаю: а — из снисхождения так говорят. Не из снисходительности, а из снисхождения. Потому что — с земным человеком. Стронуть его боятся, чтобы он совсем не тронулся. Передают знание в том виде, в котором они его сами на земле предчувствовали и по себе знают: в этом, приготовительном виде его принять — можно. Потому что мыслящему человеку весть подают. А мыслящий человек мыслям не доверяет, он с ними на слишком короткой ноге — ему весть подать лучше в форме чувства; а еще лучше — в форме предчувствия. Что Вы хотите, чтобы они мне сказали? “Сынок, мы на небесах. Все в порядке. Бог есть, Он тут рядом и передает тебе привет”?
Ладно. Тут Вы подходите к делу с другого бока и, конечно, говорите: ладно. Пусть так. Ну, а ты не допускаешь, что как раз то, что оба не желали ни от себя, ни от другого изменений — а вовсе не какой-то там “друг” — органически изменило обоих, незаметно для них самих слило воедино? То есть произошло то, чего раньше они оба так хотели всегда от другого, но это-то диктаторство и вело их к прямой противоположности цели, а вот теперь, как бы нехотя… как только и происходят самые важные вещи… как ты засыпаешь только когда не думаешь, что должен как можно быстрей заснуть… И не надо никаких неопознанных объектов, когда все опознанно субъективно.
Я все допускаю, даже недопустимое. Вы даже не представляете, какие недопустимые вещи. Допустим и это. Это-то еще куда ни шло. Вполне правдоподобно. Но спрошу и я Вас.
Ну, а я? ведь это не они сами, это я записал за ними их текст. Откуда бы, если это всего-навсего и х субъективное дело, взялся он во м н е ?
Галлюцинация.
Правильно.
Крестившиеся три тысячи народа в Иерусалиме на Пятидесятницу после проповеди апостолов — массово галлюцинировали (слухово), что к каждому из них эти малограмотные рыбаки обращаются на языке тех стран диаспоры, откуда понаехали все эти люди на праздник. Ученый фарисей Савл на пути в Дамаск, где собирался от полноты идейного сердца пересажать всех христиан, обратился тоже под влиянием галлюцинации. Мохаммед у вас тоже эпилептик, но это ладно, с этим спорить не собираюсь, хотя лишнего на себя брать и утверждать наверняка тоже не стану. В общем, памятник нам поставить: в центре фонтана стоим мы, в своем уме. В высоких струях своего ума. А вокруг — клумба. Цветочки на прахе колумбария бедных безумцев. Всяких блэйков, сведенборгов, андреевых. То, что он видит как розу мира, на самом деле анютины глазки. Душистый такой табак.
Почему нет? Кроме шуток, почему нет.
Имейте только в виду, между прочим, на минуточку: это всего-навсего события, на которых всего-навсего стоит вся дальнейшая история. Которая и привела к нам. К тому, что мы — это мы, такие, как есть, и видим всё так, как видим. И смешнее всего, что всерьез объявляем все это, именно это и только это, приведшее к нам, галлюцинацией и вздором — мы же сами. Опираясь на что? на заключения нашего ума. Да ведь серьезно к нему относиться и можно-то только, пока он сам серьезно относится к тому, на чем стоит. Пока не объявит себя порождением галлюцинации. Вы же согласны, что “менталитет” наш порожден нашей цивилизацией. Вот мы всё видим в прямой перспективе, прямо перед собой вдаль. А китайский “пейзаж гор и вод” писал человек, который то же самое видит совсем по-другому: сверху вниз. Потому что сама его оптика порождена другим навыком смотрения. Его так его цивилизация вышколила. А нас — наша. У конфуцианца добро — это подчиняться властям и законам безоговорчно. А у нас — только если власти и законы не противоречат нашей совести. А сама эта совесть — откуда взялась такая, а не другая ? Да и совесть эта, и наша цивилизация, и все было бы другим, если бы не ничем, кроме чуда — или галлюцинации — не объяснимое обращение гонителя христиан Савла во всемирного апостола Христова Павла. Выбираем чудо — продолжаем относиться к себе серьезно. Выбираем галлюцинаторный бред — тогда мы дети бреда и так в бреду 2000 лет бредем. И даже не знаем в бреду, взаправду ли бредим, или в бреду “правду” за “бред” принимаем, до того сбрендили.
А я заявляю — никакая не галлюцинация то, что я записал. И это не как шум в ушах, как в последнее время, я Вам говорил, он все чаще и все усиливается, страшный шум во мне и вокруг. А это связный текст о том, о чем я мало знаю. Как мне об этом знать? Мой мужской опыт… о нем чего и сказать-то, все, что можно и нельзя, я Вам уже рассказал, и больше Вы ничего не добьетесь, потому что больше ничего и не было. Вот и выходит, скажите Вашей Н.Н. Хотел бы я, чтобы все было иначе, и я был бы хотя бы таким любимцем женщин, как отец (он жалуется, что у него не было случайных связей — у меня почти не было н и к а к и х).
Нет, это они сами через меня мне же подали голос. Голос из двух голосов, и тут Ваша Н.Н. как раз это почувствовала (памятник ей поставить) — одно дерево с разными дуплами, и из них оно говорит — на голоса (но не думает: а что бы это значило? рано ей ставить памятник). Оно ими говорит, я ясно говорю?
А почему — еще раз — почему — вот что ее спросите — почему они срослись в одно? я настаиваю, что это никакая не “закольцованность”, а если близнецы и есть, то не однояйцевые, как она говорит, а сиамские, о которых не скажешь даже — при двух головах у них две души или одна на двоих; и я никакой “тотальной иронии”, как ей слышится, не слышу, сколько ни напрягаюсь, в словах “жены” о том, что “муж нравится ей не тем, кто он есть, а тем, кто он не есть”; даже если это отец как бы сам о себе говорил во мне от лица “матери”, перевоплотившись, как Н.Н. предполагает (это может быть, я ведь не знаю, кто из них на самом деле через меня что говорил, может, какую-то часть каждый говорил сам от себя, какую — то — от другого, а может, там вообще нет “себя” и “другого”, а каждый чувствует другого в себе и себя в другом и еще тысячи других в себе и говорит от всякого лица, всеми голосами); ну, говорит он о себе в 3-м лице и хвалит сам себя от имени другого, ну, и почему это ирония? что уж, себя и похвалить серьезно нельзя? если я к себе спокойно отношусь как к другому и ясно вижу, что во мне хорошего? Тем более его не так уж много, глаза не разбегаются. Нет, они именно срослись, я в жизни ничего от лица другого от них не слышал, так ей и передайте от лица компетентного лица. Вот пусть она и объяснит почему. А не может, так я сам объясню.
Потому, что именно не поверили россказням о “настоящей любви”, а послушались своего чутья и поверили только в Неведомого Друга. Не в “неизвестного”, как она выражается, а — неведомого. Не в химеру, а в реальность. Вы, может, и не знаете, а вот госпожа Н.Н., начитанная в таких вещах, конечно, помнит, что в Афинах, по словам апостола Павла, тамошние жители поставили алтарь “неведомому Богу”. Вот Его-то, Того, на ком только и могут сойтись все люди — на вере в единого (но только до имени, именования Его; после называния Его по имени все всегда расходятся в вере — и они правы) Бога, — Его, а вовсе не пустое святое место, не призрак, не проекцию их неудовлетворенного чувства любви (как Ваша Н.Н. безапелляционно пишет), почувствовали и полюбили отец и “мать”.
И это Он их надо-умил, что, если Он выше всякого определения, Он — неназываем; если Он больше всякого определения, то больше даже и того, что Он — “есть” (хоть Он Сам о себе и сказал, что он есть Сущий, то есть Он есть Тот, кто — есть, но Он выше даже собственного определения). Он должен быть и не быть — одновременно.
И дальше, надоумленные, любили друг друга не напрямую (думаю; а то бы не вышло того, что вышло), а окольно — через Него. Только эта тяга к Нему и была в них — общей, только Его они и чувствовали — одинаково. Только в Нем, значит, и были — едино.
И не о том они вовсе говорят, чтобы, как Н.Н. поняла, любовь, предназначенную человеку, спутать — и подменной любовью полюбить Бога, а о том они говорят, что у кого не получается, мало ли почему, любить настоящей полной любовью человека, тому все равно дана еще любовь, к Богу, и вот ее-то они и путают всю жизнь с влечением к инополым людям, и страстно “трансцендируют”, а потом, набив себе кучу шишек, понимают, в чем дело, и направляют по адресу, и ничего больше не хотят, как предложить Ему свою любовь. И он по одному этому, по соединенности с Ним, Он их, хотя они о том не просили, их — то ли еще тут, то ли уже там, не пойму, а спросить некого, но, насколько я их помню, все-таки уже там — соединил Собой между собой. Вы скажете, что-то уж больно жирно будет. Так каждый будет любить друг друга опосредованно, а получится — непосредственно. Может быть, я не знаю. Только знаю, что они всегда были очень сдержанны друг с другом, и если срослись в один ствол, то потому что нашли простой способ полюбить друг друга как-то в обход своей сдержанности; они тянулись к Нему, а когда притянулись, оказались совсем рядом и друг от друга. Но, думаю, я ошибся (хотя могу, конечно, ошибаться, что ошибся), думаю, не настолько они все же притянулись к Нему, чтобы в Нем и соединиться. Тут мало одних тяготений и всяких там порывов, это Вы правы (хоть Вы этого и не говорили, но я вижу. что Вы так думаете), что тогда больно жирно будет. И все равно — уже так близко, что их нельзя было не, их как-то надо было уже совсем соединить. Но Собой Он не мог их еще соединить, и Он их соединил — мной. Понятно, да? Ну, я не знаю. Понятнее не умею.
Потому что она и вправду меня любила больше родного, может, даже больше чем он, она не стеснялась говорить мне ласковые слова перед сном, хотя я был уже взрослый — и всегда, с рождения, был ей чужой ребенок, но она не стеснялась меня любить, ведь ласковые слова надо еще уметь говорить, я на дешевку с детства не покупаюсь, для этого еще надо на самом деле захотеть их сказать, чужому взрослому сыну, который не может вовремя заснуть и злится на себя и весь мир, и на нее, да, ведь я уже не лапушка, у меня уже ноги пахнут не детским молочком, чужие ноги не как у родного пахнут, когда ничто плохое не мешает, а вот она меня любила как совсем своего, я бы сразу почуял, если не совсем; но и он, отец, он меня любил. Когда я понял, что самое интересное это огонь, и нет ничего лучше, чем самому поджигать огонь и всматриваться, как он делится на три слоя красно-желтого-белого света, три языка в одном, и я подумал, зачем мыть руки, если огнем еще чище, это самое чистое, и подставил руки, и после больницы все только и ахали, что в моем возрасте нельзя подпускать близко к огню, а тем более давать в руки, — а он один говорил тогда, что теперь это совершенно безопасно, что я умный, мне на все достаточно одного раза, одного опыта, и мне показывал, как работает зажигалка, и я понял, что ничего интереснее на свете нет, и тогда он начал мне их дарить, отовсюду привозить, и никогда не боялся, что я себя или хоть что подожгу, и я так никого и не поджег, а в итоге собрал сорок семь, даже одну зажигалку-пистолет. И к тому же он терпеть не мог даже домашних животных, потому что из-за них нельзя в отпуск спокойно поехать, не на кого оставить, а меня водил в зоопарк, когда я узнал, что гепард самое быстрое животное в мире, но боится огня, а я не боюсь, и мне захотелось посмотреть на огонь их глазами. И мы пошли, и я поглядел, их глазами, и испугался, потому что огонь вдруг стал страшный, но только пока я как они, а когда я опять я, мне он не страшен. Если к нему не приставать и руками его не трогать, то и он тебя не тронет. Он же живой. Вообще-то я все это Вам рассказывал, но ведь Вы сами просите, чтобы я рассказывал даже старое, если оно вспомнится, потому что вспоминается всегда по-другому, чем до того, с другими деталями, может, Вам пригодится. Например, я вспомнил, что мой отец летом ходил всегда в белых брюках и сам их всегда отглаживал, чтобы стрелка была как отточенная, даже на пляже сидел в белых штанах и летнем белом пиджаке и не раздевался. И еще он, когда я ему вечером что-нибудь рассказывал, никогда не перебивал, хоть час говори, а только ложился на диван, я у него в ногах, и он слушал-слушал, а потом скажет: “Ты рассказывай, рассказывай, а я помолчу, это очень интересно, это я потому молчу, что интересно слушать”, — и я еще час говорю, а иногда вдруг смотрю — он уж спит, и улыбается во сне, тихо так, что никогда и не усмотришь когда, хоть специально следи, может, две минуты назад, а так и не перебил ни разу, вот это была психотерапия, столько давать говорить и спать так сладко, что самому за себя приятно, что так хорошо с интересом его усыпил, всем бы такую. А один раз отец мне сказал, что французы умеют поджигать мороженое, а потом есть в обожженном виде, кроме шуток, я потом узнавал и запомнил на всю жизнь, это называется фламбировать, представляете — м о р о ж е н о е г о р и т, самое вкусное горит как самое красивое, самое холодное как самое горячее, а один раз к нам на пришел отцов приятель, и он мне говорит: “А больше всего в жизни я люблю мороженое. Я за раз могу съесть килограмм мороженого”, — и я не поверил, мороженое же страшно вредное, даже в малых дозах от него страшный диабет, поэтому мне его редко давали и немного, а отец потом сказал — это правда, он так же любит мороженое, как ты, только ему нельзя запретить, он взрослый и может съесть сколько захочет, а через неделю отец пришел грустный и сказал, что тот человек вдруг сегодня ночью умер, и я подумал — сколько же он съел мороженого? и как же все-таки они были правы, что не часто мне его давали. И тогда я расхотел быть взрослым, если от того, чего никто не может тебе запретить, только и можно, что помереть. И он иногда читал мне на ночь взрослые книги, даже такие, которые не развивают, я долго не мог понять, зачем пишут книжки, которые не развивают, не сообщают нужных знаний, так называемую художественную литературу, но однажды он мне зачитал из одной (американской, кажется, но это все равно чьей, всякая книга — даже не того, кто ее написал, а только того, кому она интересна) про одного дурачка типа дауна, который сам не знал, сколько ему лет, то ли три, то ли тридцать, и я тоже не понял, сложно написано, не то что у Канта, у него только кажется, что сложно, а на самом деле только напрягись — и все четко выводится из предыдущего, а здесь все из-под пятницы суббота, но этот дурачок зато лучше моего понимал огонь, и когда огонь уходил, он плакал, а потом огонь опять на месте, и он говорит — позади меня огонь пришел, или — огонь вырос, а то еще — огонь пахнет болезнью (а сестра у него пахнет деревьями; а я так никогда и не узнаю, чем пахла моя сестра, потому что у меня ее нет; у меня ее вообще все время никогда не было). И тогда я понял, эти книги как раз самые полезные, потому что ни химия, ни физика про огонь не говорит самое важное, что он пахнет болезнью; я понял, даже стихи бывают полезные, а не только люблю грозу в начале мая, и позже много прочитал всяких стихов и прозы, но всегда удивлялся — почему это один человек может написать такую неотложную книжку, как “Крейцерова соната”, до такой степени правильную, что с ней никак нельзя согласиться, — и этому же человеку не лень накатать совершенно необязательную книгу вроде “Анны Карениной”, не лень семьсот страниц рассказывать про всякие вещи, которых уже сто лет как нет, да и не надо, вроде ручного сенокоса или скачек… зачем? Зачем нам знать, как сено косили? Любит кто грозу в начале мая или в конце октября, мне какое дело? Книга должна быть такая, чтобы людям глаза открыть на то, чем они всегда живут (а не видят), что всегда при них (а не знают), даже когда все сено скошено. Вот возьмите — “Идиот”. Во-первых, уже название клевое. Не захочешь — прочтешь. А как прочтешь, поймешь, что не зря. Кто-то же должен хотя бы раз в тысячу лет напоминать, что слабый сильнее всех сильных. Особенно сейчас это забыли начисто, а ведь нарвутся — поздно будет. И до какой степени в больном человеке приятного мало, не как у Диккенса тихо-мирно, съедобно умирают, нормальные больные, а как он может быть нормальным-то, когда он — больной? в смысле — съедобным-то? а все равно пора уже и его полюбить — других-то уже все расхватали, разобрали нормальных, по интересам, любить-то всем хочется, но всегда того, кого нравится, а всем нравится любить по интересам… и вообще кто-то должен был на весь мир сказать, что вся штука в том, чтобы понять не только себя, но и не “другую точку зрения”, а просто — всякого, самого ехидного и нахального, а то у нас умные люди вроде ученого дьякона Андрея Кураева упражняются только в умении быть сами-правыми, всегда правыми, всю логику на то бросают, чтобы доказать одно: в чем все остальные, кроме них, неправы. А какой интерес доказывать то, в чем ты заранее, и без доказательств уверен? Ты докажи то, чего ты еще не знаешь, как оно выйдет, когда ты его докажешь, — и вот тогда это и будет настоящее, непредвзятое доказательство. А то берутся доказывать, что настоящая, правильная любовь к Богу — только у них, а сами по дороге раздают оплеухи направо-налево, так что видно — им бы сначала просто полюбить, хоть кого, чтобы понять, о чем они вообще говорят, что такое любовь, а то ведь никогошеньки не любят, не обучены, как и Ваша Н.Н. говорит, или вот как в “Идиоте” эта Аглая говорит: нет там правды, говорит, где одна правда, а любви нет, — хотя и сама никого не любит. И все пекутся только о своей правоте, как будто на самом деле есть “свое” и “чужое”, пора хоть кому-нибудь и вора тактично не обидеть, и убийцу погладить по голове. Брошенную Аглаю там все жалеют, а Рогожина никто, кроме князя. А я бы даже и ее пожалел, но только после Рогожина. Кому из них хуже? Ведь она никого так и не убила. А он эту Настасью не зарезал, а заклал, как на алтаре, считай, она сама его просила, чтобы она через это невинная воскресла, но все равно, хоть и из высоких чувств, — он убил. Ты попробуй сначала убей, кого любишь, даже для его же пользы… Кроме шуток, я считаю, если бы на любого, даже безнадежного хроника типа Ленина, нашелся бы Лев Мышкин… правда, он профилактически ничего не может, он только после убийства гладит по голове, но все-таки… если бы сразу после первого раза, когда Ленин как врежет кому-то первому по башке, его бы в ответ по башке погладить, не нарочно, а любя, и не бросать любить от отвращения (потому что когда привыкнешь людей изводить списками, сразу остановиться трудно) и гладить (он опять грохнет по списку человек пятьсот, а ты его гладишь, не программно, а просто любишь, хоть убей), он может, тогда не вошел бы во вкус — необратимо. Может, он вообще образумился бы и бросил это дело.
Да, и отец разговаривал со мной обо всем “взрослом”, вообще про это все… а один раз он сказал, я помню, самое странное во всем этом, говорил он, что мы придаем такое значение любви, о которой толком мало что знаем, и стремимся к ней, к которой совершенно не готовы, что делать с ней — не в курсе, не можем ни жить в ней, ни сохранить ее, — так что для нас на самом деле гораздо лучше, что мы чаще всего никого не любим, и нас — никто. Иначе только и происходили бы, что настоящие трагедии, а так они все же происходят среди ненастоящих, только через два раза на третий.
Да, так они мной и слепились, я собой их связал, это я уже говорил, хотя связал и не сам (и не собирался!), а по Его воле (почему отец, понятно, но почему она-то так меня любила, все же никак не возьму в толк? текст, продиктованный ею, что-то разъяснил мне… но не совсем, совсем не совсем…). Хоть Вы делаете вид, что не верите (я понимаю, мне же легче будет, если и я перестану верить), но я еще раз скажу: я знаю, что они и умерли из-за меня… за меня. Они хотели, чтобы меня было на что… чтобы мне было хорошо по крайней мере у Вас, чтобы Вы меня слышали и не перебивали, а такой Вы, у которого хватает времени каждого такого, как я, слушать и не перебивать, стоит денег, и они их достали, а сами влипли и погибли. Ведь так же было? В смысле — он влип в историю (Вы, конечно, знаете, в какую — только не говорите мне), а она с ним заодно, ведь они уж не могли быть — не заодно. После того, как Он их слепил опять вместе, как будто до сотворения Евы. Понимаете, о чем я? Что Ева уже в Адаме — была, Он ее только — отлепил, вывел вовне, чтобы Адаму было виднее, потому что “адаму” всегда надо все показать и з в н е , глазами, а то он — не увидит. Ведь так же было, как я думаю? правильно? Я не про Еву теперь, а про родителей. Так? Вы потому и не можете убедить меня в обратном, что сами знаете — я прав. Они умерли, чтобы я жил по-человечески (раз уж я такой человек): у Вас, а не в Кащенко.
Но я не хочу больше у Вас. Я хочу к ним. Они все время меня отдавали лечить, думали, мне рано или поздно станет хорошо. Они всё не могли понять. что мне уже хорошо. Мне только с ними и хорошо. Когда зимой греют батареи и можно ногами уткнуться в батарею и даже ни о чем их не спрашивать, да их и дома не было, а я знал, что они и так меня любят, когда их нет, а тем более когда они есть, а мне и так хорошо, потому что тепло, и целый стакан каленых семечек, и книжка о Шерлоке Холмсе. Терпеть всегда не мог всякой фантастики, всяких межзвездных пространств, всяких подземных гобблинов. Это все выдумки. Нигде нет ничего, кроме Него и нас, а если и Его нет, то и нас нет, просто нет ничего, а есть только “остальное”, про которое и сказать-то толком ничего нельзя по определению, да и неохота. Но Он есть, потому есть и теплая батарея, и Шерлок Холмс, и течет время, как вода по батарее, а иногда батареи забиваются черным мазутом и время останавливается, и наступает самое сладкое провисшее время грызть семечки, а кожурки складывать в блюдечко, читать про пеструю ленту и думать, она раньше приползет или они придут раньше, а она их побоится; а придет время, и время кончится. И я попаду, где мы все были дома навсегда, все и навсегда, даже когда у нас не все дома.
Я хочу к ним, и знаю, они хотят, чтобы я был с ними, чтобы где они, там и я. Настало время, когда у нас в России все окончательно, уже совсем по-настоящему захотели к своим. Я раньше думал, почему Россия себя так не как все ведет во все времена среди всех народов. Почему мы такие самоубийственные, погибельные люди? и самоубийственные-то глупо, погибельные-то тупо? другие для разнообразия хоть из интереса чему-то учатся, глядь, а немцы уже совсем не как при Гитлере, и американцы уже другие, чем парни времен Вудстока, и японцы уже никакие не камикадзе, а мы всё как плевали себе в бороду, а другому в суп, так и остаемся плевать, тем же макаром, и никому отчета не даем, как будто никто кроме нас не человек — а мы и подавно. Потому что себе-то отчета не отдаем в первую очередь. Вот что не давало мне покоя, кроме шуток. Или мы вправду Богом ушибленные? Тогда почему Он нас совсем не приберет? Все же люди как люди, а мы не — как. Мы как из Заира (или где — всегда гражданская война?). А сами белые, как Тюдоры. И Монморанси. Зачем мы белые, когда нас все другие белые за белых не считают и имеют на то основания ? Но мы и не как желтые и не как черные. Мы народ совсем особый. Тогда что бы Ему нас не отметить отдельно, как никого? Зеленым или оранжевым? Вот что меня донимало, Вы знаете.
А не помню, знаете ли Вы — хоть я не говорил Вам, но я понял. В смысле второго вопроса. Насчет почему мы белые, этого никто из нас-то не понимает, не то что из них; это только если Бог Сам захочет, тогда Он и скажет. Но я понял, почему мы так себя ведем. И когда понял, то перестал стыдиться своего народа, а начал уважать его как Йорка и Ланкастера. Кроме шуток. Мы, как и все другие, не ниже всех других. У нас тоже есть свое. Иначе и быть не могло: Бог не создал целый большущий народ напрасно — или только в поучение другим. Бог нас не забыл и не ушиб. Он сполна снабдил нас своим. Но только это вовсе не идея, никакой “русской идеи” нет, и не нужно, идеи могут быть только у недостаточных народов, которым нужно еще идею осуществить, идея — это лестница в будущее на пути к недостающему в настоящем, по которой надо еще с трудом подняться. А недостаточных народов нет, иначе бы этих народов вообще не было, поэтому нет и никаких национальнеых идей, их только выдумывают, а есть чувства. Так и мы. У нас тоже всего достает в настоящем, у нас тоже вместо выдуманной идеи — прямое чувство, простое видение сути дела, когда уже и делать ничего не надо, просто жить своим чувством. Другие народы пусть каждый показывает по-своему, как надо жить; а мы вовсе — не как не надо. Мы вообще о другом: всею своею Не-путевостью мы говорим: э т о т путь только для жизни на земле. А нам чего на этой вонючей земле делать-то? Не в том смысле, что жить не нравится. Наоборот, даже слишком нравится. Поэтому хочется, чтобы еще сильнее, хочется усилить и разогнать до степени рая. Потому что как можно определить человека? Человек — это кто создан, чтобы жить в раю. И мы, таким образом, люди в наиболее полном смысле слова. Нам хочется в рай сильнее других. В смысле — если не радоваться, так и нечего жить. До того, чтобы уже сейчас в рай. Однажды все разом как ухнут в этот земной рай, а там ад. И теперь говорят — нечего было лезть. А я скажу — спокойно, все к лучшему в этом худшем из миров, этот опыт был необходим, чтобы теперь мы в основном опомнились, вспомнили, на каком мы свете, а на каком — рай. Мы потому всё и делаем якобы во вред себе, что не земля нам дом. Это есть наш основной инстинкт, а не в койку, не эрос как танатос, а танатос как эрос, смерть как обретение полноценной жизни. Понимаете, да? Некоторые наши на земле в гостях, где хорошо, но дома лучше. А другим нашим земля — штрафная зона, а Богу полигон, Свои замыслы-воплощения=нас — испытывать. А мы хотим побыстрее освободиться, сокращенно срок отмотать — и домой. В вечный общий дом. Где хорошо без никаких, а не при условии и до тех пор, пока.
Потому-то Господь и не попускает нас повергнуть в прах окончательно, как Германию и Японию, потому что без этого им было не научиться правильно жить на земле. Это их задача. А у нас такой задачи нет, а прямо противоположная задача, и мы ее всегда выполняли и выполнять будем; мы и без разрушений до основания все равно всегда опоминаемся и выходим на свой путь. Когда мы вдруг ни с того ни с сего начинаем процветать, в смысле земное начинает в себя затягивать, мы вовремя себя укорачиваем через что-нибудь такое, чтобы жизнь медом не казалась. А когда уж совсем карачун — слегка вылезаем из удавки, слегка поднимаемся, слегка освобождаем пояса, чтобы не через силу мучиться, чтобы умирание могло идти своим спокойным чередом. На самом деле мы действуем не во вред себе, а на пользу — не из жизнеотрицания, а как раз наоборот — ради жизни не на земле. И саботируем людоедский, тленный земный порядок жизни самым органичным, естественным, ежедневным способом — живем так, чтобы побыстрее остальных умереть. Зря только, опять говорю, некоторые наши думают — где свое, там тебе и идея, а где идея, там и миссия, а где миссия, там и мессия.
Мы свое дело — помирать — делаем по-настоящему. А все, что человек делает по-настоящему, он делает не для поучения кого-то, а для себя самого. Это ему так хочется. Не наше это дело учить тех, кто не спешит из гостей, кто чувствует себя здесь как дома, кто не соскучился, как мы, по небесной родине, а потому готов на небо хоть через преисподнюю, лишь бы быстрей. Но напоминать им всем мы имеем право, и это наше назначение, если его выполнять тактично, то есть юродиво, то есть именно себя выставляя дураками, а не их; и в основном мы свое главное дело так и делаем: как деликатная, цивилизованная нация. Чем меньше они понимают, до какой степени мы деликатны, чем больше принимают нас за дураков, тем, значит, тоньше делаем мы свое дело.
А то — учить. Безумный русский гений Федоров хотел воскресить всех отцов навсегда. Хорошо умный русский человек, простой русский народ его жизнью поправил: перепутал ты, батя. Перемудрил. Проще надо, отец. То же самое, но проще. Истина же проста: они все и без тебя, и так воскрешенные — и ждут тебя, а это тебе надо воскреснуть — и попадешь куда всю жизнь мечтал. А чтобы воскреснуть и надо-то только что? умереть.
Западные тут будут долго домирать, думая, что продолжительно живут (а сами только вялотекуще гибнут, за металл — а против чего гибнут, Бог один знает, а я врать не буду), а мы уже там, где — как оживем навсегда! как заживем полной жизнью!
Все приличные люди давно уже ожили. Кто домирает здесь — и кто уже дома? Вспомним, кого мы знаем, всех, кто живет и кто уже помер, — сравним их и подумаем: где, с кем нам лучше? и кого где больше из тех, с кем нам лучше? с кем хотя бы в три недели раз хотелось, по-настоящему интересно было бы поговорить? А? Вот и я о том.
Я хочу, чтобы всякому было хорошо, ну, и мне как всякому. Пора нам всем домой, к своим. Домой, братья и сестры, домой! пора, пора, летят перелетные птицы. Шумят крыльями во мне и вокруг. Засиделись мы здесь, на земной чужбине, вдали от родины. В разлуке. Зачем это разлучить меня с родителями и святыми, а свести с соседом по лестничной клетке? И даже у кого еще остались родители… ведь у каждого, кроме родителей, есть и другие свои, а где они здесь? Хорошо, когда человек за “жизнь” приобретет и удержит двух-трех друзей, а у многих — при мне многие жаловались — и того нет. И не знают, где их взять. А там? Там каждый попадет в общество знакомых ему, желанных лично ему собеседников. Нужно старца Силуана — первым делом увидишь старца Силуана. Потому что “времени больше не будет”. А где нет времени, там какое же может быть пространство? Если нет времени перейти из точки “а” в точку “б”, то и самого этого расстояния между точками — нет. Значит, нет такого места, где не было бы старца Силуана, потому что там вообще нет м е с т а. А кому нужно Достоевского — не сможешь найти места, где не было бы Достоевского. А не нужно тебе Достоевского — и нет его как не было. Не будет такого места, где бы он был. Опять же потому, что там нет м е с т.
Пора нам, пора. И мы, вещие птицы, стремимся домой быстрее других; но все равно это выходит медленно, даже при помощи многой водки не выходит раньше, чем эту “жизнь” прожить. Надо бы ускорить процесс. Но как? если не водкой, чтобы не грешить самоубийством. Не хочется возвращаться домой с грехом пополам. Как?
Я знаю, как. Не знаю только, получится или нет. Но попробовать надо. Моя мысль в том, что кто-то должен начать, и начать непременно с себя. А то так и просидишь, ковыряя в носу, до конца света — а он все не придет.
А нужен именно конец света при жизни. При нашей жизни. Тогда и произойдет все быстрей, чем от водки, а без греха.
Смотрите. По предсказаниям старцев, по пророчествам святых отец знаем мы, что конец света не наступит раньше, чем евреи восстановят Храм на храмовой горе. Но как только они это сделают, тут вскорости наступят и конец света, и второе пришествие Христово.
И евреи считают так же — а как иначе, когда у нас пророки одни и те же? Они думают так же, в смысле непременности восстановления полного Израиля в конце времен. А какая полнота Израиля без Храма? Так они и говорят, воевреенные-то евреи, что Храм необходимо должен быть восстановлен, и он обязательно будет восстановлен… когда-нибудь; но сейчас это невозможно: чтобы построить Храм, как Вы знаете не хуже меня, нужно снести стоящую на его месте мечеть Скалы — третью по главности святыню ислама. Всякая попытка строительства третьего Храма приведет к неминуемой войне со всем исламским миром — до бесконечной победы. До беспобедного конца.
И все время было это сейчас-невозможно.
А сейчас — сейчас все возможно. Сейчас, похоже, евреи понесут арабов из Иерусалима только так; доведенные их героическим хулиганством до ручки, они не посмотрят на возможность войны. Война все равно уже идет, уже шумит в ушах от клекота огненных птиц; а во что она превратится — в то уж теперь и превратится. Теперь уже — покатило.
Вот тут мы должны напомнить о святой цели настоящего еврейства, настоящего Израиля. О восстановлении Храма, под сенью которого соберутся, по их же пророкам, все народы, и лань возляжет со львом, и все по-писаному. Это ли должна быть не главная, не величайшая миссия евреев — в глазах самих евреев?
Так и призвать построить его возможно скорее.
Подготовить стройматериалы и технику, подвезти все уже сейчас — и начать, как только всех этих геройских камнеметателей, Голиафов, перенявших оружие Давида против самого же Давида, уберут из восточного Иерусалима. По крайней мере, очистят от них места, прилегающие к Горе. Летят, летят стальные птицы, я с ними, одна из них, я смотрю сверху вниз ее глазами.
Я написал об этом письмо-призыв — и разослал в нескольких экземплярах: в кнессет, израильской правящей партии, в квартал ортодоксов и в Нью-Йорк в “Хабад Любавич”. Пока что под письмом стоят только две подписи: моя и моего приятеля, чающего узреть Христа во втором пришествии, в силе и славе, еще при своей земной жизни. У него тоже ни сил, ни желания больше дожидаться, пока своим ходом кончится все это безобразие, в смысле мир, а то же — лежит себе весь во зле и лежит, и хоть бы кто моргнул. Некому памятник ставить.
Две подписи — это немного. Но сейчас я готовлю второе послание, где мотивированно, со всею посильной продуманностью излагаю, почему необходимо восстановить Храм — и почему именно сегодня, сейчас или никогда. Я не посмотрю на самого себя, что сам говорил — никого не учить. Объективность важнее самоуважения. С кем ты — с Платоном или с истиной? вот вопрос (я не говорю, что Платон дешевле, а только что истина дороже). Я собираюсь послать послание многим известным людям; верю, что они прислушаются к голосу русской общечеловеческой совести и подпишутся. Такое письмо, за подписью сотен лучших граждан России, явящих миру — в поддержке идеи необходимости Храма для недругов христиан, жестоковыйных иудеев — русского кроткого Христа, милосердного, но неумолимого, — такое письмо, отправленное по тем же адресам, я верю, не могу не верить, произведет свое действие. Храм будет построен; конец света наступит при нашей жизни; победа будет за нами.
И тогда я встречусь с отцом, и мать снова обнимет меня… может быть, даже две, та мать, что меня родила, и та, которая была мне матерью; они обе обнимут меня — и уже не разнимут рук. Я никогда больше не буду один, а только с ними и с Господом нашим. Всегда вместе, все всегда вместе, и все всегда меня любят. В золоте и лазури небесного Иерусалима, под сенью вещих птиц. Все, кого я люблю: Бог, Пресвятая Владычица моя Богородица, самый святой святой, такой, что имени его ни я не знаю, никто (потому что он так хотел совсем-совсем остаться в неизвестности, что Господь его от нас по его великому смирению — на земле утаил), отец, обе матери, старый Рембрандт (он никогда не станет моложе), Лев Мышкин (думаю, если Господь “из камней сих может создать детей Авраама”, то и если Он создал писателя, а тот — героя, и Ему понравилось, то потом Он может взять этого героя, раз тот Ему понравился, к Себе и оживить полностью), одна девушка из моего бывшего 10 “б” (про это я Вам все рассказывал, что у нас было, а больше ничего не было, устал говорить) — все, кого я люблю, все всегда меня любят. И Билли Дженис Джоплин-Холлидей (когда мы ее вымолим из ада по дерзновению, и Джима Мориссона, и Джими Хендрикса, и Джимми Джойса, всех, кто серьезно думал найти в аду рай, всех, кто горит там дотла, бескорыстно и пламенно, кто погиб до конца), избавившись от вредных привычек, став двумя голосами одной поющей души, поет нам псалом 136, как на реках вавилонских сидели мы и плакали, только мы-то уже на самом деле не плачем, а радуемся, что потеряли только земной Иерусалим, с арабами да евреями, а обрели настоящий, где всякий араб во Христе еврей, а еврей во Христе не еврей и не еллин, а — одно. Где я, и все “я”, и общее “я” — без никаких дурацких “мы” — вечно счастлив, счастлива, счастливо.
Чего и Вам желаю, дорогой (не в смысле — не дешевый, не подумайте; памятник Вам поставить, кроме шуток) доктор.
Искренно Ваш пациент,
К.
А как Вы думаете, это правда правда, что можно умереть от мороженого? Если да, сколько надо съесть? Если честно.
Письмо четвертое
Дорогая Н.
От моего пациента К. узнал, что он послал тебе на прочтение и, так сказать, отзыв, один документ (назовем его “письмо”). К своему письму (извини за тавтологию, с этим К. поневоле запутаешься) мне об этом — он приложил твое, ответное. Надеюсь, прочитав его (оно априорно не могло носить личного характера), я не совершил ничего такого, что тебе как-то не понравилось бы.
Его письмо (опять; просто беда) мне — реплику на твое письмо (опять!..) — на всякий случай тоже прилагаю — может быть, оно будет тебе любопытно. Но, может статься, тебе будет небезынтересно и что я обо всем этом думаю, уже просто потому, что я по необходимости осведомлен о некоторых фактах, тебе неизвестных.
По всему, ты решила, что письмо (ну ладно, слово и слово, нечем заменить, не обращай внимания. в конце концов) тебе послали его авторы, муж и жена, выработавшие некий общий меморандум, некое curruculum vitae, но в силу его, так сказать, некоторой необычности сомневающиеся в его правильности и застенчиво, завуалированно спрашивающие твоего “мнения” по поводу “чьего-то найденного письма”. И ты, приняв правила игры, говоришь с его авторами в третьем лице: это позволяет тебе высказаться о них не как “о присутствующих”, то есть достаточно жестко, то есть по существу. Категорически не соглашаясь с ними, ты позволяешь себе вмешаться — с благой целью, думая, что для них это вопрос жизни, нуждающийся в компетентном вмешательстве.
Ты почуяла тут какой-то подвох (то, что ты назвала “перевоплощением”) — но мысль, что тебя просят о помощи, безоглядно увела тебя в сторону: ты сочла, что речь идет о “перевоплощении” авторов письма друг в друга.
В действительности же мы имеем дело с чисто виртуальным фактом: авторов этого письма в том виде, в каком они здесь предстают, попросту нет. Поэтому помочь им нельзя ничем, да и не надо.
“Перевоплощение”, однако, существует. Существует автор, который написал тебе письмо с просьбой прочесть другое, большее, которое он же сам и написал. Он убежден, что не написал это письмо, а только записал его под диктовку своих родителей, как он уверен, покойных (заметь, он и сам понимает странность такого рода письма и раньше, по крайней мере, говорил, что составили его они сами, это что-то вроде предсмертного саммита их жизненной встречи; теперь же, выведенный тобой из себя, “открыл свою тайну”: оказывается, это он записал под их посмертную диктовку). Записал их “голоса”. Зовут его К., он уже довольно долгое время в числе моих постоянных пациентов; помочь ему с помощью советов несуществующим героям (а вовсе не авторам) его произведения, само собой, нельзя… впрочем, спасибо за мысль, можно попробовать и такой путь, подобраться к нему через “голоса” его “героев” (я бы не стал только утверждать сразу, что это персонажи, маски его “я”, с ним как-то все не так, как у людей, я имею в виду — у наших больных… хотя у кого из н а ш и х все так, у кого классический случай?); помочь очень молодому человеку, почти мальчику, пишущему такие письма от лица людей не очень молодых и бывалых, людей, которых и вообще нет (но которые, как он совершенно убежден, были и есть на небесах, и ждут его там), и при этом убежден, что пишет все это вовсе не он, а они сами, — помочь ему вообще очень трудно. Хотя и хочется (а раньше очень хотелось, даже просто по-человечески, он вообще какой-то человеческий… и все время задирается, как молодой бычок… задирается от “большой духовности”, а сам ждет помощи от “бездуховной” медицины… но все стирается, к несчастью, общечеловеческие свойства психики распространяются и на тех, кто должен бы быть от них свободен хотя бы по роду работы).
Чего он хотел от тебя? Думаю, одного: ни минуты не сомневаясь, что запись продиктована ему, он (полагая, что из-за отсутствия взрослого опыта не может компетентно судить о многом, что здесь — не им, но только через него — сказано) усомнился в ней как в подлинном свидетельстве (ведь, не забывай, он христианин и верит, что и “сатана может явиться в образе ангела света”, что голоса могут быть и оттуда, но они и там могут быть подделаны) и решил послать его тебе, так сказать, на экспертизу — не на духовную, разумеется, но хотя бы на психологическую: достоверно ли звучат “голоса”, похожи ли на “покойных” как он их себе представляет.
Таким образом, твой ответ был расценен им двояко: обрадовал и “укрепил в вере” (компетентный человек отнесся к “голосам” как к совершенно живым, ощутимым, психологически достоверным, даже если они играют каждый роль другого) — и раздосадовал своим резким несогласием с “ними”, “их” позицией — т.е. с ним самим. Отсюда весь дальнейший тон.
Теперь ты в курсе, в общих чертах. Но если некоторые вещи теперь для тебя сами собой станут очевидны, то другие нуждаются в чисто фактическом дополнении.
Например, лезущая изо всех щелей не только “мужских”, но и “женских” признаний моего подопечного сексопатология… да, пожалуй, единственное в исходном “письме”, что меня не удивляет, это всесторонне (хотя в одном узком диапазоне) продуманная, навязчиво отрефлектированная сексуальная тема, сублимируемая в область тонких материй “высокого эроса” — и неумолимо “соскальзывающая” снова и снова в область сексуального расстройства. Тут надо даже не знать, а просто видеть моего подопечного. Ты сразу поняла бы, откуда в “письме” что берется, — так трудно носить тонкую душу в болезненно тучном и неприятно-рыхлом теле, иметь такое, знаешь, резиново-губчатое, такое, что ли, растопыренное, растерянное во все стороны лицо с красными пятнами… При этом К. чрезвычайно склонен к пониманию противоположного: собеседника, утверждения, пола — и ему горько, что желающих понять его в ответ находилось до сих пор крайне мало. Вообрази, он совершенно взрослый — и почти без какого бы то ни было сексуального опыта, если не считать… впрочем, это врачебная тайна, нарушать которую в данном случае не обязательно (если бы это было принципиально важно, какие у меня могли бы быть от тебя тайны?); и главное — при этом он считает, что он-то, умея глядеть на себя женскими глазами, ясно видит законность, так сказать, женской неприязни к нему, неприязни до отвращения. Отсюда — брезгливое отношение к своему телу, дисморфофобия (думаю, затем экстраполированная на тело вообще и женское в частности, — тема, отданная им “мужскому голосу”; но отсюда и его раздвоенное осознание тела вообще: он спорит с тобой, говоря, что христианство не поделило тело на “зоны” высокого и низкого, но освятило тело и все срамное в нем, а сам презирает тело, потому что презирает с в о е тело), цепкость внимания к его подробностям, кажущимся ему отвратительными, как все излишне животное, земное: “обезъяноподобное уродство” сосков груди и лобковых волос (особенно навязчиво преследующие его зрительные образы, на которые он постоянно “соскальзывает” в наших беседах) — и ненависть к себе за то, что его влечет животно-низменное, недостойное высокого человека; временами — длительная анорексия почти до полного голода с целью похудеть (трансформировавшаяся в программно-негативное отношение к пище у его “женского голоса”… кстати, про “медитацию борща” — это ты остроумно, небессмысленная шутка), постоянное мытье якобы всегда потных рук… Словом, полный компот.
Кстати, не знаю, заметно ли во вступительном письме (с просьбой прочесть второе, главное), которое он тебе прислал от своего имени, то, что просто бросается в глаза, когда читаешь присланное им мне (по твоему поводу): расслоение речи как минимум на два потока: один — с тяготением к аналитической последовательности мысли при обостренной до драчливости “полемичности” ее изложения (парень для его возраста недюжинно начитан в литературе, в основном философской и религиозной всех мастей), и другой — без умничанья, не заботящийся о выборе “взрослых” слов, эмоционально захлебывающийся, временами вязко и несуразно детский даже по оборотам речи, какой-то “бодающейся”. Одно это расслоение речи, временами спутывающейся, сплетающейся в третий, “синтетический” поток (а если считать, что пресловутое “письмо” — тоже им самим написано… ты скажешь — а кем же? да-да, конечно, им самим, не бойся, я пока еще в своем уме… так вот, там перед нами третье-четвертый его, так сказать, дискурсивный стиль, разительно отличающийся от тех двух видов его “собственной речи”… ну, “письмо” ты читала), позволяет говорить сама понимаешь о чем.
Да, все знакомо как пять пальцев.
Но, во-первых, что с того, что тебе что-то знакомо, когда сделать с ним ничего не можешь? Не для того же мы существуем, чтобы подшивать прецеденты в папочку и сортировать анамнезы по подвидам. Острая шизофрения или вяло протекающая, параноидная, гебоидная, гебефренная или кататоническая. К. прав: мы с тобой — не “научные работники”. Наше дело превращать больного — по крайней мере в больного человека со здоровой доминантой. Все люди чем-то больны, не то бы не умирали. Здоровый человек — это больной, который живет как здоровый. Наша задача — наблюдение с целью вмешательства; наша цель — не установление частного, а превращение целого — способом, не всегда предсказуемым для нас самих; ergo, мы не ученые. Мы алхимики. Художники жизни. Во времена культа науки это могло быть непонятно Фрейду, навязавшего себе и всем убеждение, что он — прежде всего ученый, а породившего целую новую область художничества — потому и оцениваемого нерелевантно — прав-заблуждается (ученый) вместо талантлив-воздействует (художник). Но уже с Юнга все стало совершенно прозрачно (впрочем, это я сам с собой, как будто мы с тобой не переговаривали об этом раз сто).
А на К. я не могу воздействовать. Не получается. Значит, в его случае я не художник. Все, что я с ним могу — не быть художником от слова “худо”. Обидно мало.
Тем более, что, в силу своей органической склонности глядеть на вещь с двух сторон, на себя глазами собеседника, он соглашается с 80% того, что я говорю, — но чем больше соглашается, тем больше я “его теряю”. Словно борец айкидо, он “поддается, чтобы победить”. С той только разницей, что “победить” он совсем не хочет, а вроде бы хочет вылечиться. Он охотно сотрудничает, напрягается изо всех сил, но как только дойдет до главного, до “ядра” (триада “Бог-родители-смерть”) — упирается, и ни шагу. Я разными способами пытаюсь добиться его согласия в том, что его состояние, путь, который он избрал, регрессивны и деструктивны, за ними стоит желание вернуться в утробу матери, но взрослому человеку нет дороги назад — этот путь не ведет никуда. А он мне на это — что хочет не в материнскую утробу, а ко Христу за пазуху (другое, мол, дело, что там он заодно окажется и рядом с родителями): “К Богу же прийти можно любым путем, иди к Нему “вперед” или “назад”, но если идешь к Нему, “а не к Другому”, то все равно к Нему придешь, значит, любой путь, и мой тоже, конструктивен”. Тут мы и забуксовываем. Полный невпротык. Тем более, что он хочет вылечиться “духовно, но вовсе не уверен, что хочет выздороветь и душевно”. Если я понимаю его правильно, то в таком случае ему нужен вообще не я, а терапевт с “духовным уклоном” (ты, например… я, честно говоря, не без этой мысли, извини, ему упомянул о тебе весьма комплиментарно, и он “клюнул”; но я забыл, что вы люди с разной духовной окраской — и не можете совпасть, а только пересечься, как ось абсцисс с осью ординат ), а не то хороший, просвещенный священник. Я слышал, у католиков будущие священники должны проходить, помимо прочего, курс психологии и чуть ли не психоанализа. Когда бы так, нашим бы тоже не помешало. Вот такой ему и был бы нужен.
Я же, чем дальше с ним работаю, тем меньше чувствую, что мне его болезнь — знакома. Что это, так сказать, классика (включая классическое исключение из классического правила). И даже больше тебе скажу, по мере возни с ним я начал думать, что и “классика”-то мне на самом деле знакома только в смысле: как это выглядит. Как это проявляет себя симптоматически. А что это на самом деле… Может, тебе покажется диким, что я, как-никак прошедший школу нашего любимого С., “бога диагностики”, говорившего, что точный диагноз — 90% дела, а точный диагноз можно поставить всякому, — что я все это теперь говорю. И все равно скажу: ничего мы про это не знаем.
Я, во всяком случае.
Это во-вторых.
Сама видишь, К. очень легко поставить диагноз. Паранойяльный бред, перерастающий в бред парафренный, расщепление личности (“перевоплощение”), аутизм, психический автоматизм (диктующий “голос”=синдром Кандинского-Клерамбо), и т.д., и т.д. — допиши за меня до еще строк пять-шесть-семь анамнеза. Итак, 90% дела налицо, а дело не сдвигается… Ты скажешь, что шизофрения вообще крайне трудно поддается психотерапии, а уж если больной хочет остаться больным, то тут и говорить нечего, как ни жаль, надо отдавать парня психиатрам, а уж они медикаментозно его дожмут, чтобы он по крайней мере угомонился и доставлял меньше переживаний родителям… Но я чувствую, что я бы м о г . Потому что мы — где-то, в чем-то — в контакте. Я бы мог — не надо трифтазина, этаперазина, галоперидола… Если бы только понял, что это на самом деле. Как это происходит. На самом деле, понимаешь? без умных, замещающих понимание слов.
Каким образом человек в парафренном бреду фантастического содержания может столь продолжительно трезво рефлектировать на два голоса (ты читала этот текст и согласишься, что мы имеем дело с болезненно-невротичным, навязчивым, но при этом ясно организованным сознанием) — и каким образом человек, временами демонстрирующий “резкий, охлажденный ум”, демонстрирует его внутри бредовой картины мира? Руководствуясь абсолютно бредовой идеей. Ведь он не может не знать, что его родители не умерли, а живы! И никакой мачехи у него нет, есть только мать.
В том-то и дело, что его родители живы-здоровы. Они тяжело крутятся, чтобы неплохо зарабатывать — по нынешним временам. Поэтому лишены возможности (скажем, не лукавя — и желания тоже) отдать своему ребенку в с е время, всю душу, всю любовь, в которой тот нуждается. Но их нельзя назвать и людьми, лишенными чувства родительской любви, — хотя бы уж потому, что большая часть их заработка предназначается именно на содержание и лечение сына, большая часть их усилий употребляется именно ради него. Короче, это распространеннейшая популяция по-своему любящих родителей, платящих родительский долг так, как им это проще, потому что понятнее — деньгами, а не душой.
Словом, нормальные, неглупые и не бессердечные люди. Часто появляются здесь, беседуют со мной и пытаются общаться с ним с учетом моих рекомендаций. На общем фоне с ними приятно иметь дело.
Но он не видит их в упор. Не отказывается встретиться с ними, разговаривает, спокойно, иногда подолгу, он понимает, что они люди не посторонние — раз уж дает им поручения сделать то-то, иногда сложные вещи, разыскать, например, специальную книжку, вышедшую и разошедшуюся пять лет назад. И тем не менее сразу же, как за ними закрывается дверь, он опять уходит в свой мир, где он живет полной сиротой, без родителей, погибших, случайно или нет (это темная для меня, потому что темная для него самого история, — но он думает, я знаю обстоятельства гибели его родителей в подробностях, только ему не говорю), из-за какой-то крупной суммы денег, полученных ими каким-то криминальным путем — и полностью отданных мне, чтобы обеспечить ему здесь спокойное существование и лечение на годы и годы вперед. Смешно, правда? сочинить целую историю, где самые близкие тебе люди повинны в темных махинациях, и только одному герою этой истории — врачу, мне, приписать просто патологическую по нашему времени честность. Я беру деньги людей, которых уже нет, и вместо того, чтобы присвоить их безнаказанно себе, а К. выпиннуть на улицу или отправить в бесплатное отделение с топорными, но эффективными средствами воздействия, продолжаю лечить его как ни в чем не бывало, по всей честности неписанного договора с мертвыми людьми. Мне должно бы льстить такое его представление обо мне (может быть, и льстит).
Спрашивается — как мыслящая личность (и не так плохо мыслящая местами, правда ведь? конечно, временами он несет жуткую чушь, а внутри этой чуши ухитряется нести чушь еще большую — в его смешном раю сразу после второго пришествия Христа еще при жизни К., раю христианском, который он вроде бы последовательно отстаивает от твоих “синтезаторских” покушений на чистоту учения, почему-то находится место, мягко говоря, сомнительным фигурам; чем же они лучше отвергаемой им Елены Ивановны Рерих, женщины, смею думать, все же куда более высокодуховной, чем алкоголик и психопат Мориссон, почему от нее христианство надо защищать, а таким, как Мориссон, наркоман Хендрикс, издеватель над церковью и всем вообще Джойс — зеленая улица? где тут логика?), как человек, отдающий себе некоторый отчет в происходящем, может уйти от действительности так далеко, чтобы живых родителей, каждую неделю видящихся с ним, счесть мертвыми, придумать, уверовав затем, что “так оно и было”, причины их смерти и т.д.? Чтобы слышать их голоса (это-то ладно, на то и синдром) — к а к г о л о с а с т о г о с в е т а ? Чтобы продумать за них именно в качестве умерших, но живых, детально все то, что тут, в “письме”, высказано на десятках страниц? Чтобы придумать себе еще и хорошую мачеху, кроме плохой матери, — тогда как на самом деле никакой мачехи нет, есть только мать, и вовсе не “расфокусированная”, куда там, напротив, я бы еще занял у нее. И уйдя туда, откуда назад и дороги не найти, — там-то и не потеряться, а именно там-то и мыслить, и продумывать детально, что происходит в душе несуществующей мачехи! И так серьезно захотеть “к ним туда при жизни”, чтобы начать акцию по “ускорению конца света” (ты увидишь в прилагаемом письме ко мне; дивная мысль, ничего не скажешь!): только мы решили, что перед нами не простой сумасшедший, только задумались — а безумен ли он, не криволинейнее ли мир, чем мы представляем даже в конце криволинейнейшего из веков, не может ли быть так, что все действительное безумно, а все разумное недействительно, — как можно с облегчением вздохнуть: все-таки все в порядке, все путем, все-таки у парня самым нормальным образом едет крыша!
Разумеется, подобие ответа у меня припасено. Именно же: он испытывает сильнейшую потребность любви к родителям (в особенности усугубленную тем, что его в уже давно требующем своего возрасте не любит ни одна женщина, так что вся энергия его любви сошлась в одной точке), но любить их без сильнейших помех со стороны самоуважения, чувства собственного достоинства, болезненно сильного в нем, любить с тою серьезностью отношения к любви, которая отразилась в каждой строчке знакомого тебе “письма”, — он может только в ответ на столь же сильную любовь с их стороны. А поскольку такой любви с их стороны он не встречает с детства, но она ему крайне необходима, она д о л ж н а б ы т ь, наш К. вынужден выдумать (или вообразить, если это точнее, поскольку мы имеем дело с по-своему художественным актом) себе д р у г и х родителей, таких, какими они, по его представлениям, должны быть. Заметь, они должны быть не кем-то и кем-то (по профессии, хотя бы как-то соответствующей самой возможности получения и, допустим, утайки криминальных денег; или степени известности; или состоятельности; или даже хотя бы “хорошести”; это он не продумал, могу тебе сказать, он об этом не говорит вообще, а если спросить, кто они были и как выглядели, отделывается самыми общими ответами типа: “Лысины и не намечалось”; хороший также ответ: “Ночью у отца глаза не загорались”, — как тебе?), они должны только одно: его любить. Д р у г и е… но где же они? и кто тогда э т и ? Хороший вопрос. Отвечаем… те — умерли (и по той же причине, что и жили в “очах души его”: из любви к нему, они пошли на этот темно-криминальный, смертельный шаг из-за озабоченности его будущим). А эти — эти… а они — усыновили. С чего бы? С бухты-барахты — чужого взрослого больного парня? Н-да… а вот и нет. Мать (плохая — согласно его восприятию ее в действительной жизни) осталась, а это с ней к Вам сюда приходит отчим (что с него взять? для отчима он еще хорошо ко мне относится), который меня и усыновил. А вот настоящий отец — погиб, и с ним — “настоящая” (такая, которая любит как надо), хорошая “мать”. Откуда же взялась вторая мать? А она… она была — мачеха, но лучше родной матери. То есть отец ушел от твоей матери к другой женщине, а твоя мать добровольно отдала тебя отцу? редкий случай. Или по суду? Она была лишена материнских прав? Нет. Сама. Потому что она… ей всегда было не до меня. Но не потому… поймите, не потому, что она плохая… моя мать не может быть плохая… а просто она больная… и мне передала болезнь (так, складывается карточный домик), вот откуда все это… просто она раньше никогда не могла сфокусироваться, собраться, у нее все валилось из рук, а тем более растить и воспитывать… и она сама понимала. А теперь почему она у тебя фокусируется? А потому… потому, что отец ей изменил, и она заболела, а потом была одна, и все сильнее болела; а потом, не так давно, встретила моего отчима, и он своей любовью и верностью, ее-то он любит, как всем бы всех бы любить, и своей любовью он ее медленно, но верно ставит на ноги. Ну, и так далее. До небывалого — до полной убежденности в смерти отца при постоянно обнаруживающем себя наличии живого отца. Небывалого для кого-кого, но не для таких, как мы. Мы и не то видали-слышали, и чего только не “поймем”, почесывая в затылке между двумя затяжками.
Но что нам это “понимание” — дает? Вот я только что “расписал по трафарету” механизм возникновения бреда. Как-то объяснил его причину.
А на самом деле я же ничего не понимаю! Тут только видимость выяснения, а куда ни ткни — одни белые пятна. Нет, я бы хотел — на минуту, только на минуту — сам сойти с ума и “перевоплотиться”, чтобы только увидеть все его глазами, именно у в и д е т ь, как оно у него происходит!
И главное из белых пятен — как же все-таки появился этот текст? Все предыдущее объяснение не объясняет того, ч т о в нем написано. То есть частично объясняет — эти объяснения я уже приводил. Есть еще ряд текстуальных подтверждений того, кто стоит за фигурами “мужа” и “жены” (думаю, сама найдешь без труда, если будет желание сличить оба письма).
Значит, автор — К.? “А кто же еще? — скажешь ты. — Ты что, в самом деле думаешь..?” И я замолкаю. Ничего я такого не думаю.
Но все же, все же… возьми хотя бы: это чистая правда, что у него самого-таки нет почти никакого опыта отношений с женщинами. Об обратном “женском” опыте отношений с мужчинами — и говорить нечего (это я отвечаю на твой немой вопрос; совсем никаких признаков бисексуальности). Допустим, “мужская часть” раздумий в “письме” имеет отправной точкой и материалом беседы с ним отца, чтение книг, вглядывание в собственную созревающую сексуальность. Хотя и тут слишком… но это еще как-то объяснимо. Ну, а “женский голос”? Я говорил с его матерью — как и следовало ожидать, она на эту тему при нем особенно не распространялась; да он ее и не спрашивал. Так, могла, конечно, обмолвиться словом о чем-то или поднять тему в разговоре с отцом, в общем виде (“все вы, мужчины, хороши”), а он слушал и запоминал, но в такие дебри… ты помнишь текст?.. И ведь не стала же бы она в разговоре с мужем, да еще при сыне — перебирать все случаи из своего женского прошлого. Откуда он это-то он взял? Ты можешь сказать, что женская часть письма как раз менее психологически достоверна. Не буду спорить. Но насколько-то… насколько-то, я вижу по твоему письму (извини еще раз, что прочел), она даже у тебя вызвала женское сочувствие… Это откуда? Прочитанные романы или стихи тут мало помогут; все эти коленца, этот змеевик мысли… за этим должен, должен стоять какой-то жизненный опыт. И выходит, его уверения, что этот текст — не от него, а — запись объективно не его голоса, — не беспочвенны (а наша любовь списывать всякие такие вещи на синдром Кандинского получает по крайней мере легкий щелчок по носу); глупая какая-то мистика, но приходится признать, что она мотивирована.
Ладно. Еще объяснение. Нарушим-таки — ради него же — врачебную тайну. Слегка приподнимем краешек. В биографии самого К. было нечто такое… скажем, у него был опыт ревности к прошлому своей девушки (довольно невинный, по нынешним временам, но для него серьезный, непереносимый), опыт ревности к прошлому. Как К. мне объяснял, он решил сам вылечить себя, а для этого доказать себе, что половая жизнь — вещь самая обыденная, нормальная: в этом случае переживать из-за того, что любимому тобою человеку не чуждо ничто человеческое, — глупо и смешно. И в целях самолечения К. решил посмотреть на “это” глазами своей подружки: перевоплотиться и почувствовать, так сказать, изнутри женщины, что для нее “это” столь же “мало значит”, как и для мужчины. Он стал представлять себя женщиной, попытался представить н а с е б е мужские руки, представить мужское тело как влекущее, и т.п. С переменным успехом он решал раз за разом трудную, неорганичную для него как для нормального в смысле ориентации представителя мужского пола задачу. Подробности в сторону; разумеется, он не вылечился, а еще больше увяз… Но, конечно, такой нестандартный опыт мог послужить импульсом для дальнейших рефлексий и опытов “глазами женщины”.
Тогда многие места “письма” опять же находят естественное объяснение. Но другие… Детали, детали! как хочешь, за ними стоит действительный опыт…
Но более всего — сам стиль “письма”, сам слог. Может ли он быть признан просто “третьим видом” его расслаивающейся речи? Может ли К. с а м выдержать так долго столь размеренный, итоговый слог, не скатываясь ни в свою инфантильную и вязкую размазню, ни в полемическую юношескую драчливость? Сомневаюсь.
Конечно, можно еще говорить о некоей самонастройке под влиянием внутреннего голоса, вхождении под самогипнозом в состояние, когда становишься “выше себя”. Но для этого текст неимоверно длинен. Чтобы его записать… речь идет о многих часах, может быть, не об одном дне. Значит, внутренний голос прерывался на сон — и тем же тоном начинал говорить опять, прямо с того места, где кончил вчера? Шуточки!..
Но ты скажешь, что ровно то же можно вменить в вину и концепции о внешнем источнике текста. Помимо ее фантастичности, сама временная длительность диктовки, необходимость прерываться на сон — и снова… Да, история не имеет внятного объяснения.
Цитрамона мне, пенталгина, доктора Юнга сюда с профессорами Ференчи и Салливаном — и пусть они снимут мою головную боль!..
Устал от того, что ломаешь голову, напрягаешь душу, вертишь-вертишь “проблемку” (как там, кстати, поживает Р. с его вечным, еще только входя, а уже блестя глазами: “Ну что, проспорим темку?”) — а у самого то и дело просверкивает: ты его хочешь вылечить, а он едва ли не лучше видит тебя, чем ты его, едва ли меньше тебя в с е понимает, аутист несчастный, ханурик с пришлепывающими губами. Если он все это, все вот это, продумал, прочувствовал за взрослых мужчину и женщину — как я буду склонять его к тому, что все это — порождения больной психики и, будь добр теперь с моей чуткой помощью от этого медленно, но верно избавляться? Как, когда я с его помощью в некоторые из этих окошек в с в о ю жизнь чуть ли не впервые заглянул, то есть я еще только набрел на них (он за меня набрел! да, о чем это… иногда мне кажется, что он — младший я, мое порождение, чуть ли не мой и.., а вовсе не их, что все это, вплоть до “письма” — плод моего… но когда кажется, тогда крестятся, не напрасно на нашего брата думают, что мы сами первые психи и есть, обо всех не скажу, но человек по призванию в нашем деле, ты же согласна, и должен быть профессиональным душевнобольным, так сказать, широкого спектра — иначе как возможна настройка на волну больного?), — а уже буду решать, болезнь это или не болезнь? Просто по долгу службы. Ахинея.
Это если он “из себя” написал. А если — хотя бы частично — не “из себя”… тогда остаются и вправду только некие “голоса”, неизвестно чьи, но не его внутренний, и они… откуда? А?
Но и уходя от всякой такой мистики… по чести сказать, то, что ты ему возражаешь, — и то, на что ты ему возражаешь… и то, что он отвечает в письме ко мне на твои возражения… пойми меня правильно. Разве не то же самое говорил тебе тогда и я? не в том же ли была и моя боль? только он выразил все это лучше, полнее… он (или “голос”) сказал все за меня, вместо меня, от меня — тогдашней тебе, но, пожалуй, и от сегодняшнего, от всегдашнего “него” — всегдашней “ей”, — как же я буду его лечить от того, от чего сам… Нет, сам я вылечился, вылечился, я здоров, здоров. Это должно быть так, и так оно и будет, так оно и есть.
Но вот какой бы я задал — совсем не от лица вчерашнего себя — вопрос.
К. (авторы “письма”, как угодно) говорит о чувстве в связи с его свойством проходить. Из чего выводит фундаментальную неподлинность, поддельность любовного влечения. Ты же в ответ говоришь, что возникающее скоропреходящее, если пустить его на самотек, чувство есть залог и предвестие любви непреходящей, если, творчески работая, развить это онтическое (говоря по-хайдеггеровски) чувство — до любви как онтологического, бытийственного, так сказать, начала, лежащего в основе отношения между всем живым.
А вот возьму и выверну ваши рассуждения наизнанку. Именно: есть ситуация, обратная взятой вами: когда любовное чувство упорно не проходит — а надо, чтобы оно прошло, поскольку именно в его непроходящести (скажем, когда тебе не отвечают взаимностью, или ты просто не имеешь право на это чувство, ну, любишь жену своего друга, мужа своей подруги) — источник жизненного несчастья. Болезни. Само существование такой ситуации (не столь уж редкой) удостоверяет, что авторы письма (или сам К.) в своих рассуждениях говорят как о единственной лишь об одной ситуации из нескольких возможных. Тогда — если по К. скоропроходящесть есть указание на фиктивность любовного чувства — является ли здесь, наоборот, то, что оно не проходит, критерием ее подлинности? Или нет?
Я лично считаю… там, в пресловутом письме, сказано не только, что влюбленность от любви отличается скоропреходящестью, но что она только этим от нее и отличается. Так вот я считаю, и то, и другое сомнительно. И влюбленность может долго не проходить, развившись мимо любви в поддельную, подменную хроническую страсть, болезнь, разновидность алкоголизма. Поэтому их и надо различить — и влюбленность, не считаясь с ее стажем, изгнать, вытеснить из себя, а любви не препятствовать. Различить же то и другое качественно как раз можно. Я лично предлагаю различать их просто, на ощупь: влюбленность сначала ударяет в голову и оттуда завладевает сердцем. Когда мы думаем о человеке, в которого страстно влюблены, стремление к нему сначала словно распирает мозг — и струится вниз, в душу. Чувство же к любимому не в шальной голове, а в тихом сердце берет начало — и нисходит под диафрагму, в живот, выдыхающий жизнь. В первом случае — опьянение, иногда пьяный угар, лихорадка. Во втором — ровное тепло. Влюбленность в известных обстоятельствах сопровождается чувством вины или неправомочности и нуждается в разрешении, “отмене запрета по совести”. Любовь ни о чем подобном не ведает, она всегда в своем праве — и даже не догадывается по простоте своей, что она в каком-то “праве”.
А ты — как рассудишь? Это уже камешек в твой огород — почему ты не предложила К. рассмотреть и такую ситуацию, хотя бы в качестве поправки к его одноаспектной “интуиции любви”? И кстати, я и сам просил бы твоего совета — я знаю один такой “случай первого рода”. Хотелось бы знать — что делать конкретно? Если нужно как можно скорее изжить деформирующее личность чувство, а — ни в какую? Нужно ли в этом случае довериться жизни, как учил всех здоровых один великий душевнобольной, просто жить и ждать, — или, если все разумные сроки ожидания уже вышли, а чувство все не проходит, становясь все более деструктивным, такое доверие жизни может привести только к… как звали этого тургеневского героя, который совсем “раскис” и пропал из-за женщины? В этом случае — не применить ли все же какое-нибудь сильнодействующее лекарство, чтобы как-то вывести это чувство за скобки? Понятно, что натуральнее и быстрее всего страсть можно вытеснить только другой страстью. Но не по заказу же. Да и из огня в полымя… Нет ли другого клина, выбивающего клин?
Но все это в сторону. Вернусь к предмету разговора. В отличие от К., я не вижу ничего плохого в том, чтобы соединить христианство и дзен, и готов приплюсовать любого Гурджиева — лишь бы “вытащило” больного; но, как и он, не верю, что, в случае ли с К., или только что описанном случае, — нас радикально вытащит и “вставит” искомая тобой горизонталь.
Еще когда, помнишь… словом, когда еще мы о чем-то спорили… тогда еще ты утверждала, что западное сексуальное воспитание, со всеми его минусами стоящее на фундаменте душевного здоровья и уважения к свободе другого, все же лучше нашего дворового “просвещения”, а затем, по мере взросления, поляризованного, возвышенно—подзаборного “идеала Мадонны” и “идеала содома” в одном флаконе, прежде всего невротичного и этой патологической подростковой поляризованностью души пропитывающего “свободный союз” или “венчанный брак” — все, к чему прикасается. Ты еще тогда тяготела к горизонтальной поведенческой доминанте. Говоря, что вот и Америка, формально (и искренне) оставаясь христианской, вертикально-ценностной страной, по существу, шаг за шагом незаметно (и правильно) замещает вертикаль горизонталью. Нет высоких и низких материй. Есть только правильное и неправильное поведение, ведущее соответственно к счастью и несчастью.
А я тогда еще, соглашаясь с тобой, сомневался в своем же согласии. Так и по сей день.
Ты стопроцентно права — кому, если не нам, знать, каким самоубийственным ужасом оборачивается в действительности, по всем клиникам страны, это “высокое” понимание любви с удивительнейшим свинством пополам.
Мне и возразить-то нечего. И все равно — я подписываюсь под словами “письма”: неизвестно почему, но человеческая сексуальность двузначна, эта двузначность может быть упразднена (сколько действительных вещей на нашей памяти были упразднены терпеливой работой по их ликвидации как исторические предрассудки), но она е с т ь, и в этой прекрасно-безобразной двузначности “все дело”. Добавлю: для меня тот, кто выдержал высоковольтное напряжение этой полярности, кого оно пережгло, кто пережил эту полярность в себе до ее смерти-преображения в нем, — тот и человек; тот же, кто, плюнув, ее отверг и заменил безопасным сексом — скотина, с человеческой изобретательностью защищающаяся от последствий собственного скотства. Можно спокойно относиться к этому (скотство лучше зверства, ласковый теленок, как известно… и все такое), можно, будучи в своем уме и сообразовавшись со статистикой абортов, душевных болезней, убийств и самоубийств, относиться к нему как к наименьшему из зол, — но, прости, поверить, что на скотстве может возрасти что-то одухотворенное и подлинное, поверить в такое “одухотворение горизонтали” я бессилен. Просто не хватает воображения.
Гвардия умирает, так сказать, но не сдается. Впрочем, если гвардия и не желает умирать, ей все равно остается только то же самое. Потому что если гвардия сдается, ее уничтожают.
Я верю не в продвинутое горизонтальное, а в раздвинутое вертикальное сознание. Расширенное болью, чреватое сломом, зато и беременное радостью. Я продолжаю верить, сколько бы ты ни утверждала обратное, что именно из низкой грязи (куда нас так роняет все время) выходят в высокие князи; не принадлежа ни к кому конфессионально и не испытывая такой потребности, я утверждаю все равно, просто по логике смысла, что небесная радость — вещь иного порядка, чем земная гармония, и потому вертикаль не может трансформироваться в горизонталь, а лишь отчасти и не без потерь может быть ею замещена…
Все это, однако, не доводы. И умом я полностью на твоей стороне.
А сердцем, глупым сердцем — со своим нелепым К.
Моя логика не совпадает с моим непосредственным чувством.
(… и прости, прости, пожалуйста… но ведь он, того не зная, попал-таки в точку: у тебя, у нас с тобой, но, значит, и у тебя, не только у меня, — тогда действительно “у самой не получилось”… и после, после — разве хоть раз получалось? все же очень просто: как только получится — так никаких других раз не будет… Впрочем, я давно уже о тебе в этом плане почти ничего не слышу. Вполне может статься, сейчас, наконец, ты знаешь любовь, а не только о ней. В любом случае все это не мое дело.
А все-таки как подумаешь… только не напрягайся, я давно уже не наркозависим, спокойно могу себе позволить на мгновение впустить эту мысль — и выпустить, как дым, без остатка… как подумаешь, если бы мы тогда… Стоит разжать руки — и сжимается душа. Понять же что-либо можно только разъятой душой. Забредшей в самый центр непонимания. Заблудившейся в себе и вокруг. Как у моего подопечного К. Непонятно, правда?..)
Но я тебя утомил сверх всякой меры, противу всякого права. В сотый раз извини. Как-нибудь черкну пару строк, через эон-другой, так сказать; если что-то изменится. С ним, я имею в виду.
Искренне не твой,
К.К.
Аугсбург, осень 2000 — зима 2001.