Опубликовано в журнале Континент, номер 112, 2002
Евгений ЕРМОЛИН — родился в 1959 г. в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики МГУ. Доктор искусствоведения, профессор Ярославского педуниверситета. Автор ряда литературно-критических и культорологических статей, нескольких книг по культуре и истории Ярославля. Постоянный автор “Континента”. Живет в Ярославле.
Над страницами прозы Юрия Давыдова
Чем глубже погружаешься в бродячий хаос последнего, предсмертного давыдовского романа “Бестселлер”, тем неуютнее становится на душе. Какой-то свистящий ветерок начинает пробирать без всякой видимой причины. А ведь, казалось бы, писатель шутит шутки. Юмором просквожено повествование. Обо всем подряд говорится как бы вскользь, с насмешкой. И сам писатель иногда себя корит: заболтался, де, — и, теряя гарантированный навык, ощущает нарастающий творческий неуют — “Пишу, ей-богу, как кочевник, — не проникая в сокровенное. Проникновение даровано другим”.
Шутит-то он шутит. Но что-то тут не так. Какие-то не такие эти шутки. Скверные. И мрачные. С привкусом абсурда.
“А тов. Джугашвили-Сталина мне, право, жаль. Накожный зуд, который привязался с детства, свербел и егозил по коже, и это называлось псориазом; с ума сойдешь”.
Впервые Давыдов написал роман прежде всего о себе самом. Без экивоков. По строгому, жестокому счету судьбы.
Автобиография на фоне русской истории, итоговая книга. И потому она потребовала, кажется, от писателя неимоверных сил. Гибели всерьез. Самое больное, самое тревожное, самое томительное и губительное встало из потемок памяти.
Суммарное впечатление от последней книги Давыдова — это впечатление провала в неисповедимую бездну, где мрак и холод. В романе смешиваются и перекрещиваются разные времена, перекликаются, как сторожа на башнях. Но середина ХХ века — это кульминация бессмысленной и беспощадной человеческой оголтелости, безжалостной траты людей.
“Вот, говорят, уже написан Вертер. Но саги об этапах нет. Отметим перво-наперво ужаснейшую давку. Она попрала все законы физики; небесную механику тем паче. И этот трупный запах”.
…И этот трупный запах.
Трудно даже назвать как-нибудь то, о чем пишет Давыдов, опираясь на личный опыт, на свидетельства современников гибели России в советском застенке. Как определить то, что здесь, в этой стране, произошло? У человека нет таких слов. Есть только приблизительные подобья.
Врасплох здесь может обрушиться на тебя такая, например, историйка. В жгучий мороз зеков положили на вечную мерзлоту, выложив из живых тел огромную букву “Т”. Чтобы, значит, летчик Водопьянов видел, куда садиться. Зеки уснули, смерзлись. И на эту небывалую посадочную полосу Водопьянов посадил свою тяжелую машину. “Она летает выше всех, она летает дальше всех, а нынче пробежит по этой “Т” из мертвых, мерзлых зеков. Лежат вражины и не шевелятся (…) Ревет мотор, она бежит по зекам. Ура, Герой Советского Союза”…
Тяжелая память. Но оставить свой роман ненаписанным Давыдов не смог. И тогда он попытался как-нибудь справиться с приливом воспоминаний, попытался заговорить словами мрак и хаос жизни, надвигавшейся на него из потемок памяти, обезопасить жуть ХХ века разрушением линейности повествования и нарочитой интонацией иронического скольжения по поверхности вещей и явлений, — уже с названия начиная (кто ж поверит, что оно всерьез дано этому опусу!). Он цеплялся за культурные контексты, чтобы не провалиться в ту бездну, которая является его главным, как оказалось, экзистенциальным переживанием и самым важным опытом существования. Возможно, это только защитная реакция, чтобы не сойти с ума от воспоминаний.
Есть в романе извлеченный из бренной памяти эпизод о тобольских старушках свинцовых советских лет. Старушки у пристани, когда арестантов ведут к барже, поют “Со святыми упокой…”. “Еще живыми отпевают, потому что как же их не отпеть, если там и отпеть-то некому”. И снова как бы шутка: “Они меня и теперь примиряют с разумной действительностью”…
Оторопело соображаешь: так ведь и он, Давыдов, — отпетый. Лишь случайно выживший, выбравшийся из смертной бездны, из смрадной ямы. И вот он вспомнил об этом — и при этом пронзительном замогильном свете увидел то и тех, о чем и о ком писал когда-то, все те книги. И окончательно соотнес частное с всеобщим, случай с евангельским архетипом. И тогда оказалось, что его главная тема — Распятие. А другая — Христос и Иуда…
А потом он умер.
В главных своих вещах Давыдов видел историю как проблему, как повод для размышлений. Тут он шел по стопам Алданова, отчасти Мережковского. С такой творческой установкой кумирами читательских масс не становятся. Известность Давыдова всегда имела несколько элитарный оттенок. И у меня, например, постоянно возникало ощущение, что он недооценен, недопризнан. И добро бы только в советское время, когда официальное признание часто выглядело как позорное клеймо! Но не получил писатель по своим заслугам и в 90-е годы.
Только что я перечитал “Глухую пору листопада”, роман, с которого когда-то в 78-м году началось мое заочное знакомство с Давыдовым. У книги, написанной в самом конце 60-х годов, в те времена имелась репутация. Она была отнесена к той тогдашней исторической прозе, которая решала вполне актуальные задачи текущего дня.
Уже пастернаковская строчка в названии романа служила звоночком для советского закала внутренних эмигрантов (вероятно, и для цензоров тоже). Сказать проще, роман считался едва ли не антисоветским. Так оно в каком-то смысле и было. Причем автор свободно обходился без эзопова языка — сама история предоставляла возможность искать и находить знаменательные параллели. Третье отделение хорошо рифмовалось с КГБ. Жандармские вербовка и провокация — с чекистскими. Народовольцы 1880-х — с диссидентами брежневского безвременья (эта рифма была, пожалуй, качеством похуже, но тоже вполне годилась). В другом ракурсе верх брали немного иные акценты (вполне, кстати, пророческие). Бездарность и ничтожность власти в России; ее обреченность. И — проблематичность революционного дела, легкость вырождения революции в грабеж, кровопролитие и тиранию. Роман против властей — но вовсе не за их низвержение. Роман-парадокс, роман-предостережение…
Он не устарел. Дело в том, что в давних перипетиях Давыдов искал и находил либо нечто извечное, либо что-то высшее — константы социальной жизни, типы и вершины человеческого опыта, мышления и поведения. Такой константой оказывается, например, у него стальная скрижаль русской истории — жестоковыйное полицейское государство, где власть принадлежит бюрократии и спецслужбам, имеющим целью “превращение материи мыслящей в немыслящую” ради “тишины и благолепия”. (Впрочем, Давыдов полагал, что и эта цель недостижима.) Меняются моды и стиль, идейные декорации, но остается своекорыстное, душегубительное государство, абсолютизировавшее само себя. Это государство у писателя — злой и хищный враг.
Крепко, даже слишком крепко (как почти всякий русский человек в ХХ веке) был привязан наш автор к своей теме: сшибкам человека и государства, опыту революций и утопий… Тема эта колесом проехала по его судьбе. Отчуждение — извечное положение мыслящего и совестливого человека в России Давыдова. Он ну никак не может найти общего языка с режимом, с властями. Не потому, что не способен, а потому, что ему претит. Душа не терпит компромисса.
Зачем Давыдов-прозаик отправился в прошлое? Ответ на этот вопрос может быть таким. Он прошлым поверял настоящее, размышляя о том, какова вершина человеческой реализации в России. Давыдов нашел свой образец человеческого самоосуществления в среде русской интеллигенции второй половины ХIХ века. Идеальный тип русского человека у него — критически мыслящий романтик-бунтарь, протестант, “выдающаяся в нравственном отношении личность”.
Сказать по совести, мне трудно на это возразить что-то, чего бы писатель не знал сам. Кажется, в состав великой души героя у Давыдова слегка было примешено романтического огня (студенты против филистеров!). Но гораздо отчетливее здесь явлена коренная связь этих, для той поры новых людей с традицией христианского подвижничества (то, о чем писал когда-то Бердяев). В “Глухой поре…” одна старая княжна-богомолка говорит Лопатину: “Все вы, все ваши для меня — земля святая”. Герой Давыдова — человек осевого выбора, высокого взыскания. Тот, кому претит подневольное прозябание, отсутствие права “свободно располагать собою и не стесняясь высказывать свой образ мыслей”. Тот, кто выбирает себя сам. Это личность высокого полета, яркого идейного горения, духовной жажды, с острым и требовательным чувством справедливости и личной чести, с умением устоять на самом погибельном ветру. Вера Фигнер, Герман Лопатин и их поколение.
Свобода, достоинство, стойкость. Именно то, чего хронически недоставало русскому человеку во второй половине ХХ века.
Подспудные параллели, невыигрышные для ХХ века, для советской эпохи, сно-ва и снова попадаются в давыдовских романах и повестях о веке предыдущем.
Подчас даже поражает общий довольно высокий уровень благородства в тогдашнем обществе, портретируемом Давыдовым, — не в пример плебейскому ХХ веку. Удивительные разговоры ведут там и офицеры, и даже жандармы. Удивительные мысли приходят в голову даже к директору департамента полиции Плеве, человеку временами у Давыдова ничтожному, но не глупому.
Не видно по прозе Давыдова, чтобы кто-то в ту эпоху слишком уж мучительно страдал от социальных тягот. Писатель не будет ничего приукрашивать, но не собирается и сгущать краски. Есть богатые и есть победнее. Бывает и голод. Но это, скажем прямо, прозаика Давыдова не так уж сильно волнует. Волнует другое: мало свободы. Власть зажимает всех. Это воспринимается как бич. Но ведь что с чем сравнивать. По меркам будущего века, свободы было даже возмутительно, соблазнительно много.
Профессор-антик Карелин делится сомнениями с довольно наивным поэтом-борцом Якубовичем. Предостерегает от крови и насилия, из коих не может родиться свобода. Скорей родится диктатура. “Нетерпимость… Ваша нетерпимость ужаснее старинной, религиозной. И ваша победа — упаси от нее Бог! — вызовет неслыханные гонения инакомыслящих. — Профессор смотрел мимо Якубовича. И не Якубовичу сказал он со спокойствием уже не эллинским, но обреченным: — Того не ведают, что кровь зовет кровь, как бездна бездну…”. Взамен Карелин предлагает проект народной монархии, с которым потом некоторые будут носиться весь следующий век. Якубович что-то лепечет в ответ, но вовсе не по делу. А профессор как в воду глядел, и разговор этот давний подробно запротоколирован Давыдовым, конечно, неспроста.
Остается только удивляться тому, насколько рельефно удалось Давыдову еще в те небезопасные времена представить аргументацию не только в пользу революции, но и против нее, против тайных обществ, спаянных жесткой дисциплиной (таковым была не только организация Нечаева, но и партия большевиков; вообще за Нечаевым незримо, но постоянно стоит у писателя Ленин; в “Бестселлере”, где писатель позволил говорить обо всем открытым текстом, об этом тоже сказано прямо: “Он товарища своего убил, кровью товарища повязал других. А главное-то, заквасочку передал, умение выскакивать из глупейших рамок честности, элементарной, как говорится, а говорить-то надо бы: единственной”).
Встречая у писателя прогнозы вроде карелинского, вспоминаешь египетские “апокалиптические” книги, которые в будущем времени говорят о настоящих, уже пришедших бедах. Позиция Давыдова примерно такая же. И едва ли можно обмануться, сталкиваясь с суждениями старого учителя из Орла о всевластии тайной полиции, режиме тотального террора под любыми идеями, страхе и трепете общества, его готовности раболепствовать. Здесь явно дается характеристика советской эпохи.
До поры до времени у Давыдова не было претензий на историософское обобщение. Писателя интересовали опыты достойной жизни, и он вел их поиск в истории. Но в итоге усвоения тяжелых уроков судьбы история предстала писателю врагом. И, кажется, прежде всего русская история. Здесь Давыдов — закоренелый пессимист. Из романа в роман впечатления подобного рода накапливаются и образуют критическую массу.
Вот суждение одного персонажа: “Все мы каторжные, равно в остроге и вне острога, с кандалами и без кандалов. Поколениям илотов создать ли Царство Свободы? Откуда произрасти ему?” Иными словами, рабы не способны улучшить мир. Вот другой герой рассуждает: “Решительно не могу вспомнить, кто, но умная, видать, бестия, англичанин какой-то: вы, мол, русские, умеете умирать, но не умеете жить. Горько? А поневоле ведь соглашаешься…” — и дальше, про то, что только в бою, только перед лицом смерти солдат осознает себя личностью… А так понимает ситуацию разочарованный в сотрудничестве с Петром Столыпиным Лев Тихомиров, чьи фаталистического оттенка размышления подробно развернуты писателем: “Если бы был гениальный человек, то Россия бы воспрянула. Но его нет. И это отсутствие не доказывает ли, что России конец, что русская Россия идет в трубу. Живое дело всегда находит своего Моисея. Ах, какая неисправимо дурацкая страна!”
В “Бестселлере” русская жизнь, русская история — изначально страшны и безнадежны. В таких координатах стойкость становится стоицизмом, чем-то похожим на безнадежное мужество героев Камю, на терпеливость персонажей Беккета. Это уже не черта характера, это — трагический (трагикомический) выбор русского человека на рандеву с его судьбой. Стоять вопреки — в то время как полицейские органы легко перетекают из прошлого в будущее, меняя название и обогащаясь палаческим опытом. (И лишь случайные попутчики этих мутаций ужасаются: “…работа ловли и расправы создает из нас касту точь-в-точь жандармскую; постепенно и мимовольно мы превращаемся в нерассуждающих механических исполнителей-мясников”. Чекисту Артузову, заинтересовавшему Давыдова глухо звякнувшей рифмой с правдоискателями Лопатиным и Бурцевым, писатель доверит подобные мысли: “мы превратились в охранку, мы служим е м у, а не партии рабочего класса…”)
“Бестселлер” — апогей давыдовской свободы. Освобождается писатель там даже от навязчивой антитезы “власть — человек”. Другое его занимает все сильнее. Приковывает взгляд непостижимость, индетерминированность человека, способного на великие подвиги — и на великие злодеяния. Давыдов начинает мыслить универсалиями, архетипами. В “Бестселлере” получилось так, что окончательно потеряли важность и значимость статусы и прописки. Революционер ли, или охранитель — так ли важно? Осталась лишь осанка личности, лишь мера ее достоинства.
Так появляется бывший шеф жандармов генерал Джунковский, который представлен как человек чести. И это главное. Но он не находит общего языка с другим героем романа, разоблачителем Азефа Бурцевым. Давыдов фиксирует это несовпадение как парадокс, с которым приходится просто считаться. Из таких вот парадоксов и состоит наша жизнь. Таков закон блуждающей по буеракам русской жизни. Свой своего не познаша…
Показательно, конечно, и то, что до самого конца нет в прозе Давыдова достойных людей в среде большевиков. Русские социал-демократы — не его предмет. Это означает лишь одно: до поры до времени строгий разговор о большевиках был невозможен, а хвалить их писатель не видел резона. Бледной тенью проходит по страницам его романов Плеханов, получая, как правило, не весьма лицеприятные оценки. Далее — молчание. Есть Азеф и Бурцев — нет Малиновского и, скажем, Бухарина.
О нем, Бухарчике, — только пара слов в “Бестселлере”. Как он идет по Сретенке в кожаном пальто и со всеми здоровается. В “Бестселлере” и Сталин мелькает — он изображен неприятным грязнулей, закомплексованным уродом и, натурально, мерзавцем. Достойным наследником Дегаева и Азефа. “Alter ego Иуды из Кариота”. А Ленин тут же предъявлен не столько сам по себе, сколько как Не-Ленин: самозванец, присвоивший фамилию пошехонского дворянина.
Неожиданно острый интерес Давыдова к демонам провокации и предательства, к иудиному греху, к двойной игре определен постоянством, с каким возникают предпосылки подобного рода на нашем суглинке. Неизбежность этой коллизии сопрягается с однозначностью авторского отношения к ней. Нет у Давыдова попыток оправдать тех, кто вступает с властью в сговор ради осуществления каких-либо планов (хотя бы и кажущихся полезными). Выведенные им провокаторы Дегаев и Азеф (в чью компанию Давыдов старательно прописал и Сталина) — его антагонисты. Полюс отталкивания.
Едва ли это так только потому, что Давыдов не может их понять ввиду ограниченности своего искривленного симпатиями к народникам мировоззрения, как однажды предположил питерский критик М.Золотоносов. В какой-то момент действительно могло показаться, что Давыдов со своими симпатиями к революционерам поотстал от культурной моды, чуть ли не безнадежно устарел. Но более трезвый взгляд заставляет разделить у Давыдова его личные симпатии к рыцарям без страха и упрека — и идеологические реликты, коими эти рыцари подчас вдохновлялись. Давыдов или выносит последние за скобки — или даже подсмеивается над ними. Но людей чести уважает.
Вот и Лев Тихомиров у писателя, разочаровавшись в революции, не разочаровался в своих былых соратниках: “Я их и теперь люблю. Не по делам, а за честность убеждений и самопожертвование”. Примерно так скажет однажды даже инспектор секретной полиции Судейкин. Для Давыдова и дела, конечно, важны. Но еще важнее соответствие средств цели.
Если мировоззрение Давыдова и было искривлено, то в сторону довольно жесткой, ригористической морали, ставшей предметом его личного выбора. В мире нюансов и полутонов простая мораль Давыдова выглядит слишком грубой. Нам бы чего поизысканней… Но пирожные, как известно, приедаются, а черный хлеб — нет. Да, Давыдов — солдат, созданный строгой эпохой. Человек походов и битв. И этому, мне кажется, устареть не дано.
В фундаменте его морали — заповеди блюсти себя (хранить достоинство, верность и честь, единство слова и дела) и быть готовым к жертве за други своя… Здесь — почва для признания революционных идеалистов-утопистов (Давыдов иногда не прочь соотнести их с Христом при более чем отчетливом сознании наивности их проектов) и для неприятия идеи сговора, сотрудничества ответственно мыслящей личности со спецслужбами. Давыдов упорно демонстрирует, как такой комплот разлагает самого человека и губит других. Но за этим у писателя стоит и другая мысль. Он показывает, как срастаются революционный фанатизм и корысть спецслужб. Как они подпитывают друг друга и заводят общество в тупик. Конспирация и провокация взаимообратимы. Чувство социального, национального, культурно-исторического тупика — маячит на горизонте уже в “Глухой поре…”. Оно будет обнажено до неприличия в “Бестселлере”.
В этом контексте особую важность имеет линия, не выделенная в отдельную книгу. История Льва Тихомирова в “Глухой поре…”. Признаюсь, что именно ею сильнее всего тронул меня Давыдов в старые времена — и об этом крепко помнится мне и сегодня.
Тихомиров интересен уже тем, что сложен. Это один из немногих героев писателя, кто пребывает в движении не только внешнем. Живой, не окаменевший, не засохший. Духовным беспокойством, готовностью к самопреодолению, к метанойе, он сродни героям “Войны и мира”; многие другие персонажи писателя ближе к героям Тургенева времен “Накануне”, “Нови” и “Дыма”.
Кризисное, драматическое рождение личности из недр самодовольной социальности разного толка, личная свобода в мире идейных фетишей-обманок — не самые мелкие темы Давыдова. Темы прозы, темы жизни. (Именно в их контексте нужно бы увидеть и другого, очень близкого Давыдову героя, Германа Лопатина.)
Давыдов не всегда был чуток к религиозной мистике. Но в рассказе о Тихомирове он превзошел себя. Какие это замечательные страницы — о пресыщенности героя пустой революционной говорильней и отходе от былых соратников, закосневших в догматизме; о болезни ребенка, об ожидании его смерти (и даже поторапливании ее), о смятении сердца и обетах почти напрочь забытому Богу; о чудесном исцелении сына; о припоминании своей когдатошней воцерковленности и мало-помалу овладевающем им покаянном настроении; о новом открытии огромного, сокровенно освящаемого свыше мира — за чертой бумажной схоластики и ложно мотивированной героики!.. “Еще колеблясь, еще скользяще, но уже являлись эти мысли-догадки, эти догадки-мысли: о стенающей русской душе, которой суждены вечные поиски и вечные заблуждения, горечь и пессимизм, а может, и новые надежды. Те новые надежды, которые потребуют отречения и покаяния. (…) Тихомирову трудны и грустны были размышления о путях собственного мышления. (Или того, что он, как многие, принимал за собственное.) Лукавый бродил среди тех, кто звал себя землевольцами, народовольцами, нигилистами, анархистами, социалистами. Лукавый заманивал в пустыню. В пустыне возникают миражи. Самые зыбкие из них — социальные… А реальность — вот она, возьми и взгляни: вязы, ближняя каштановая роща, сельские дороги среди полей…”
Давыдов приводил обширные цитаты из тихомировских писем, документируя перелом героя. Кратко зафиксировав кредо революционеров, он устами и пером героя развенчал многое из того, чему поклонялись и самые отважные и мужественные его персонажи. “В моем понимании освободительное движение есть возмущение против жизни, во имя абсолютного идеала. Это алкание ненасытимое, алканье потерявших Бога. Потерявшие Бога — бесноватые. Успокоиться им нельзя. Они скорее истребят все “зло”, т.е. весь свет, чем уступят…” Цитаты, настолько красноречивые, что задаешься вопросом: на чьей же стороне был при всем при этом сам писатель? Не бессмысленно же он входил в такие разительные подробности? Прямых ответов нет. Но, наверное, на эти вопросы должна ответить логика повествования.
Замечательно то, как у Давыдова этот внутренний процесс пересекается со счетами и расчетами революционеров и жандармов, как личный поиск адаптируется в русле властных или диссидентских интересов. Ищут, как получше использовать Тихомирова. Вот дьявольская диалектика всепоглощающей социальности! Примитивный закон, работающий, как ледоруб: кому выгодно? Но Тихомиров и после случившейся с ним духовной метаморфозы (метанойи) совесть не разменял, с жандармами сотрудничать не стал и никого из своих прежних знакомцев им не выдал. Отчего еще и сохранил уважение автора.
А вот Лопатин — да-да, Лопатин — в какой-то момент начинает казаться безответственным авантюристом, завлекающим в сети смерти чистых сердцем дурачков, и ротозеем, исправно ведущим списки участников подпольной сети, доставшиеся жандармам… Писатель вкладывает ему в голову такие мысли: “Он прошел по России как поветрие, повсюду навлекая гибель, везде оставляя роковую метку. Скольких обрек он кандалам, бубновому тузу? Скольких осиротил и обездолил? Он не судьбу свою проклинал, а себя. Он хотел умереть, должен был умереть”. Эти слова дорогого стоят и как-то проясняют позицию автора, который не так уж часто впрямую проблематизирует вопрос о жертвах террора.
Очень важные страницы посвящены Тихомирову и в романе “Соломенная сторожка”, вышедшем отдельным изданием спустя лет 12 — 15 после “Глухой поры…”. Особенно впечатляет кульминация рассказа о нем: эпизоды паломничеств героя в Оптину пустынь к Леонтьеву и в Троице-Сергиеву лавру, общения со Столыпиным. На излете советской эпохи Давыдов представил читателям русского патриота-пессимиста, озабоченного судьбой родины и благом народа — но обнаруживающего, что в обществе нет никаких средств, чтобы избежать самого худшего, что и государственная власть ему и нам — плохой союзник. Герой Давыдова, встав вроде бы на службу государству, не питает никаких иллюзий относительно перспектив имперской России, опытом проб и ошибок осознает ее обреченность. Отсюда непреодолимая и извечная двусмысленность его миссии, его вполне безнадежного дела.
“Годы спустя думал: “Измерена Россия, и взвешена, и получила суд””.
Есть все-таки в судьбе Тихомирова, как ее показал Давыдов, нечто ироническое. Но это — русская судьба. И эта ирония — она еще отзовется у Давыдова, отзовется гораздо более явно в его “Бестселлере”, где адресатом окажется и сам автор…
Хорошо, когда книга прочитана вовремя. Некогда рассказ Давыдова о религиозном обращении вчерашнего революционера-диссидента подкрепил меня при переходе от “франкфуртской” критики советского режима к гораздо более всеобъемлющему религиозно-экзистенциальному самоопределению. Вот за что я Давыдову благодарен по сию пору. Причем это, разумеется, было такое созвучие, которое в принципе исключало моделирование жизни по аналогии с тем, как строил ее Тихомиров (эпоха иная, страна иная, народ иной, человек другой). Не аналогии и параллели становились предметом мыслительной спекуляции, — совпал вектор духовного кризиса, вектор личностного пробуждения. Это и есть самое важное. Давыдов всегда на стороне творческой личности, на стороне живой совести.
За полвека творческой деятельности написано было Давыдовым немало. Книги о мореплавателях, путешественниках. “Южный крест”, “Капитаны ищут путь”, “Иди полным ветром”, “Вижу берег”, “Фердинанд Врангель”, “Головнин”, “Нахимов”, “Сенявин”… Книги о русском культурном авангарде, искателях и бунтарях. Книги о жизни в России, разворачивающиеся в объемно-масштабное, многогеройное повествование, где вывернуты на обозрение вороха фактов, а персонажи и проблемы могут кочевать из книги в книгу (это логично сочетается с невыразительностью названий, которые за малым исключением имеют отдельные вещи Давыдова). “Март”, “Судьба Усольцева”, “Этот миндальный запах”, “Глухая пора листопада”, “Вечера в Колмове”, “Завещаю вам, братья…”, “На скаковом поле, около бойни…”, “Соломенная сторожка” (“Две связки писем”), “Зоровавель”, “Заговор сионистов”… Дают о себе знать и самодовлеющий интерес профессионального историка (отсюда впечатление, что в прозе Давыдова нет вымышленных персонажей, все исторические; но отсюда нередко — и повествовательные длинноты), и пафос честного, прямоходящего моралиста, и беллетристический навык, и вкус к детективу историко-революционного профиля (занятно наблюдать, как срастаются в “Глухой поре…” два персонажа — революционер Дегаев и провокатор Яблонский, давыдовские доктор Джекил и мистер Хайд — в одно лицо).
В “Глухой поре…” и в других своих лучших вещах Давыдов стремился к созданию романа идей и позиций, романа-диспута, романа-полилога. Страшно угнетает автора и его героев существование наедине с собой, без общения с миром, без отклика из мира. То, что самым роковым образом реализуется в судьбе многих из них в момент заключения в одиночную камеру Петропавловки или Шлиссельбурга — момент, иной раз длящийся десятилетия. То, от чего страдает помудревший Тихомиров, чьи новые, консервативные идеи не находят отклика в обществе: “Ему иной раз даже казалось, что все свои силы год за годом изводит он на поддержание власти какого-то египетского фараона Нехао и фараоновой администрации, да вдруг и обнаруживает, что никакого Нехао, никакой администрации вот уже тыщу лет нет как нет. Комизм, думал в такие минуты Тихомиров, ну, может, и высокий, а комизм, и сам ты — веселенький, юмористический тип”.
Снова и снова самые разные персонажи Давыдова сходятся на очной ставке, чтобы прояснить наиважнейшие, роковые вопросы. И такие встречи заставляют их актуализировать свои ценности, свои аксиомы и подвергнуть их испытанию. Человек яснее и полнее понимает себя, а подчас и радикально меняет свою жизнь. Кульминационные эпизоды в романах Давыдова — это очные или, иногда, заочные поединки, в которых сходятся антагонисты. У него и в ГУЛАГе спорят, чтоб доспорить (как и в прозе Евгения Федорова или Льва Разгона).
…Дегаев и Лопатин. Спор о возможности сговора борца против режима — и полиции.
…Лопатин и Нечаев. Спор о революционной морали.
Сшибки мнений, споры в романах Давыдова обычно зацикливаются вокруг социальных и моральных вопросов. Дальше в сферу духа автор идет редко. Но и так круг вопросов, развернутых в процессе обсуждения, весьма немал и свидетельствует о широком кругозоре автора и о том, что он выходит, в сущности, на главные проблемы русской общественной жизни. Какие-то темы споров сохранили свою актуальность. Какие-то имеют историческое значение (“народ”, “революция”…). Какие-то, наверное, актуальность еще приобретут. Не все такие споры развернуты последовательно и многосторонне. Скажем, в целом разочаровывает очно-заочный поединок Лопатина с Тихомировым. Возникает впечатление, что Лопатину нечего возразить оппоненту. Самое существенное его замечание делается в довольно легкомысленной манере, характерной для некоторых наших либертинов 80-х-начала 90-х годов: “Силен в нем был русский шовинизм, а русский шовинист в конце концов непременно грохнется на колени перед русским самодержавием”. Выходит, что любовь к русской христианской традиции, по Лопатину, неизбежно затягивает его оппонента в болото политической реакции. Скажем кратко: сие не есть доказанный факт. (Может быть, эта бедность суждений мотивирована исторически. Но, кажется, писатель просто не сумел собрать аргументов, чтобы построить полемику с опорой на традиции диатрибы. Не цензурные же обстоятельства в данном случае являются причиной!)
Автор поначалу как будто бы сохранял нейтралитет. Особенно при обсуждении не самых тривиальных социально-политических тем. Хотя нередко (стоит только в дискуссии коснуться нравственного вопроса) и давал понять, на чьей он стороне. Обычно он до предела сближался с одним из героев (с кем конкретно — зависело от предмета повествования). Но со временем, от романа к роману, присутствие Давыдова в его прозе становится все более явным. Писатель себе всё более интересен.
Сначала он ограничивался только вводными замечаниями, которые производили впечатление отмазки для цензора. А к концу, в “Бестселлере”, вокруг автора все и крутятся. Он сам теперь — главный персонаж его истории, а прочие исторические деятели и незаметные герои жизни вступают с ним в отношения, продиктованные личным пристрастием автора. Это книга Давыдова о себе самом, исповедь свободного интеллектуала. В свете этого, последнего романа персонажи прежних книг могут быть поняты как отдельные фазы авторской мысли, как отдельные стороны авторского Я, как образные реализации архетипов, всплывающих из недр души художника. Тот же Герман Лопатин — бунтарь-моралист, стойкий рыцарь революции, готовый убивать “сатрапов” и жертвовать собой (другими — тож), едва ли не безупречный герой, почти альтер эго автора. Но именно — “почти”. Сам Давыдов сложнее и богаче мыслями, тоньше и, пожалуй, опытнее. Он понимает, что в какой-то момент Лопатин оказался заложником революционной идеи, которой не смог изменить по прямизне своего характера или по недозрелости, подростковости, что ли.
Писатель позволяет отозваться в себе и сановнику империи, и тайному реформатору из жандармского ведомства, и либеральному профессору, и религиозному мыслителю — с их суждениями о жизни, с их позицией… Он читал “Катехизис революционера”, но читал и “Вехи”. Он учился понимать, что готовность того же Лопатина судить весь мир — не самая неуязвимая позиция. Он и в русском демоне Нечаеве находил не только мерзкую повадку аморального авантюриста, но и обаяние человека дела в кругу “извечно расейского телячьего студня”, готовность к жертве (и другими, и собой: жжет свечу с двух концов), и апокалиптическое сознание (“он осудил мир на крушение и возмездие”, “чем хуже, тем лучше, ибо скорее и круче выхлестнет отчаяние”). Правда, демоническая стихия души Нечаева по-настоящему Давыдовым, мне кажется, не открыта. Кое в чем убедительнее портрет мистически одержимого Сергея Нечаева, созданный Дж.Кутзее в романе “Осень в Петербурге” (я писал о нем в “Дружбе народов”, см.: “Свист тьмы”.— № 11, 2001).
Постепенно Давыдов преодолевал те ограничения, которые вменяла ему беллетристическая традиция. Его путь — путь художника от условностей к свободе, от чуть ли не нарочитого объективизма к господству авторской личностности, от самоограничения к почти безрамочному артистизму. Это дало противоречивые результаты. С одной стороны, в своем последнем романе Давыдов пришел к почти полному распаду формы. С другой — он дышал все более легко, все более глубоко. Исторический романист становился просто свободным мыслителем в прозе и со-героем.
Размышляя о своих героях, писатель немного завидует им. Их готовности к активному действию, к подвигу на арене жизни. Они состоялись именно как исторические деятели. У них богатая перипетиями, даже авантюрная биография. …Давыдов воевал, сидел в тюрьме, вкалывал на гулаговской каторге. Но разве эта жизненная сцена может сравниться с той, которая досталась его главным героям? Они почти на равных состязались с историей, а Давыдов? Архивная крыса, подцензурный сочинитель… Эпоха дала человеку слишком мало. Но оставила ему возможность удержаться на рубеже личного присутствия. Человек Юрий Давыдов вписал себя в историю. А история-то такова, что он не может претендовать на то, чтобы с комфортом расположиться в некоем центре мира и благодушно наблюдать за происходящим. В “Бестселлере” уже ему было не до кристально чистых революционных душ. Мелькают, конечно, таковые; ну и Бог им судья. А ему бы как-то выкричать, вышептать, выплакать то, что невмоготу нести с собой в гроб.
В конце жизни он позволил себе последнюю свободу. Но это не значит, что он не имел ее раньше. Во всяком случае, как художник. В его прозе подчас поверх всех борений звенит далекая струна, синеет небо, поет птица. Есть глубокое пространство совсем иной жизни. Безбрежный мир, который не сводится ни в какие прописи. Он есть — и его присутствие придает совсем иной масштаб революционно-жандармским пикировкам (не упраздняя их значимости для самих протагонистов).
Лопатин с Дегаевым однажды встретились в петербургском ресторане, чтобы прояснить позиции. Прояснили. А дальше следует такой авторский пассаж: “Они уходили из ресторана, когда в зал, отдохнув, возвращались цыгане. Швейцар распахнул высокие парадные двери. С улицы молодо прянул сильно засвежевший ночной воздух. И докатился, как на прощанье, медленный гитарный раскат: “Ах, да погасите свечи, они плохо горят…””. Никак эти старопрежние певучие цыгане не отменяют важности случившегося делового принципиального разговора. Но и жаль становится ушедших, недослушавших, чего-то главного в жизни не понимающих. В отличие от автора, который с такой художнической хищностью пережил эту коллизию — и дал о том нам весть.