Опубликовано в журнале Континент, номер 112, 2002
1. Художественная проза
А. “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”, “Новый мир”
Редкий сезон обходится без произведений о художнике-литераторе и об искусстве, литературе. И ныне на этой ниве — богатый урожай.
Житель Германии Андрей Кучаев в “романе-самоучителе” “Как стать знаменитым писателем” (“Москва”, № 3, след.) остроумно и цинично разгребает сор, из которого растут стихи и проза. Путь в литературу, считает рассказчик, грязен и богат подлостью, жадностью и прочими неприятными вещами. Что ни писатель, то мерзавец. Некоторые притом легко опознаваемы. Тему свою Кучаев разрабатывает подробно, как только и можно это делать, живя в благополучных краях, вдали от гадкой литературной родины. Автору, впрочем, хватает ума для сохранения дистанции между собой и рассказчиком, так что при желании можно принять говоримое за бред вымышленного ворчуна-неудачника, безнадежного ипохондрика.
Одно из важнейших литературных событий первых трех месяцев года — роман Сергея Гандлевского “<НРЗБ>” (“Знамя”, № 1). Главный герой — литератор Лев Криворотов (экое скрещение!). Две части романа посвящены молодости Криворотова, когда он подавал литературные надежды и вращался в богемном столичном кругу, жизнь его кипела юной страстью — к прекрасной девушке Ане и к литературе. Две других части переносят читателя лет на 30 вперед, к тому моменту, когда, достигнув полтинника, Лев расстается с творческими амбициями и на фоне разочарования в самом себе занимается изучением творчества и изданием сочинений своего давнего знакомого, покончившего с собой подпольного гения — поэта Виктора Чиграшова. Популярный предмет современной прозы — жизнь писателя. “Филологическая” литература. У Гандлевского эта тема развивается с неожиданной экзистенциальной остротой. Не тяготы быта, не социальные невзгоды становятся поводом для рефлексии автора и героя, но более тонкие и глубокие, более личностные проблемы художника. Кажется, самое интересное в романе — история любви, рассказанная с замечательной тонкостью и азартом и умело связанная с общим фоном уже далекой жизни в московские 70-е. Про любовь у нас нынче почти никто не пишет (разве лишь в жанре дамского романа). Тем весомее удача Гандлевского. Интрига романа — и в постепенном раскрытии того, что вначале было неизвестным или неочевидным. Из тетрадей Чиграшова Криворотов узнает, что его подругой была та самая Аня, которую Криворотов любил и сугубой благосклонности которой безуспешно домогался. Гению достается все — посредственность не получает ничего. У Гандлевского получилась умная, культурная (с выявленными в критике апелляциями к Набокову и Битову, Трифонову и… Юнгу), несколько анемичная и чересчур все-таки локальная по задачам проза. В герое, в каких-то его чертах, узнали себя и своё читатели из поколения 50-летних.
Все познается в сравнении. И роман Гандлевского — безусловный шедевр на фоне малоудачного опуса молодого литератора Дмитрия Рагозина “Дочь гипнотизера” в том же журнале (№ 2, 3). И тут в центре — сочинитель, Хромов. Герой в сомнамбулическом темпе передвигается по некоей курортной зоне. Попутно происходят какие-то события, которые выглядят никак друг с другом не связанными. Роман Рагозина многословен и вял, полон томительных длиннот. Он распадается на мелочи, иные, впрочем, увидены довольно зорким взглядом. Вороха слов: “Не успел я переступить порог, а меня уже охватили сомнение, беспокойство, неуверенность, неопределенность”. Огорчительно, что не столь давно хорошо заявивший о себе автор тут же поспешил к читателям с новой, столь сырой вещью.
Питерец Валерий Попов создал очередной опус о себе, любимом, смешном и милом, о житье-бытье собратьев-литераторов в новое коммерческое время (“Очаровательное захолустье”: “Новый мир”, № 1). Как всегда у Попова, трудно понять, где кончается документ и начинается выдумка. Как всегда, в повести много литературного быта, сходок, попоек, юмора и иронии, шуток, всякой бестолковщины. Герой-рассказчик очаровательно непрактичен. Нет у него коммерческой жилки, зато он трогательно нежен к близким и умеет пошутить над собой. А вокруг него плавают умелые доильцы забугорных грантов, друзья-приятели отечественных бизнесменов-мафиози. Имена некоторых из них страшно похожи на имена реальных петербургских литераторов. Где-то повествование начинает буксовать, и понимаешь, что заслуженному писателю давно уж недостает свежих жизненных впечатлений и оригинальных мыслей.
Искусство и жизнь, воображение и реальность, их средостение становятся темой лирических миниатюр (“рассказиков”) поэтессы Ольги Сульчинской (“Знамя”, № 3). Это ее дебют в прозе. Самый забавный рассказ называется “Любовь” и начинается с признания в любви к поэту Тимуру Кибирову. Героиня-автор спит и видит, как она однажды признается Кибирову в том, что обожает его стихи. Однажды рассказчица повстречала его в редакции журнала “Знамя”. Но тут-то и вышла нестыковка, потому как одно дело — вдохновенные стихи, а другое — не больно-то приветливый лысеющий господин себе на уме. Он не замечает влюбленной в него прекрасной дамы — и та, бедняжка, покидает редакцию со слезами на глазах. Хорош и рассказ Сульчинской “Игра в метро” — о полузнакомствах в метро, когда люди как-то замечают друг друга, героиня отдается творческим фантазиям, но не находит в себе сил (смелости, дерзости) для того, чтобы как-то закрепить момент взаимной симпатии.
“Повествование в рассказах” Алексея Варламова “Падчевары” (“Новый мир”, № 2) — хроника жизни писателя в северной деревне. Вялая, невыразительная проза.
“Слякоть” Людмилы Шаменковой (“Наш современник”, № 1) — дневник мальчика-москвича, мечтающего стать писателем. Время действия — 1952 — 1953 гг. Родители, блатные, смерть Сталина, первые опыты личной свободы. Автор старательно воссоздает бытовые реалии эпохи, довольно тонко имитирует подростковый сказ.
Возьмем тему шире. Тогда нужно будет сказать о художнице собственной жизни в контексте и советской действительности, и отношений между Россией и Европой. Лидия — героиня рассказа Людмилы Улицкой “Цю — юрихь” (“Новый мир”, № 3). Деревенская девочка занимается самостроительством: делает себя, преодолевая, отбрасывая свое прошлое. Забывает об отце, расстрелянном в НКВД. Оказавшись в Москве, берет уроки жизненной формы у Эмилии Карловны, не по-нашему воспитанной дамы. Всеми фибрами души Лидия стремится к тому, чего нет в советской стране. И ради этого тонко охмуряет на выставке в Сокольниках заезжего швейцарца Мартина… Потом этой хозяйке своей судьбы предстоит завести ресторан в Цюрихе, освоиться в новой жизни. А напоследок рассказано о том, как героиня решила отблагодарить Эмилию Карловну — и что из этого вышло. А вышел сбой, бросивший какой-то неопределенно-тревожный боковой отсвет на происходящее. Испугалась Лидия ужаса расейской жизни… Улицкая — опытный рассказчик, отличный беллетрист. Знает жизнь, умеет строить интригу и одаривать читателя сюрпризами. Не претендует на философизмы. И пишет всегда красиво, щеголевато. “Эмилия Карловна советскую власть ненавидела, но чувства свои упрятала на дно декретом отмененной души…”
Теперь о другом. Подчас в центре внимания современного писателя оказывается актуальный социальный конфликт.
Петербуржец Николай Калягин в рассказе “Can’t buy me love” (“Москва”, № 1) поведал о двух братьях. Старший — честный недотепа. Младший — умный проныра. Один женился на деревенской, нарожал детей, чтобы получить квартиру, но тут пришли новые времена и дармовые квартиры кончились. Другой куда-то пропал, занялся крутой коммерцией, разбогател… Один от разных бед начал заглядывать в церковь. Другой связался со всякой нечистью и в конце концов был убит. Да уж, лучше быть бедным, честным и глупым, чем богатым и аморальным. В финале старший брат получает письмо без обратного адреса. Его автор, неизвестная женщина, кается: ей кажется, что младший брат занялся криминальным бизнесом ради того, чтобы украшать ее жизнь. Калягин — умелый рассказчик и ненавязчивый моралист.
Альберт Лиханов в романе “Сломанная кукла” (“Наш современник”, № 1, 2) рассказал о трех женщинах: матери, дочери и внучке. Фоном становятся перемены в стране, к которым автор явно питает неприязнь. Живой тон и занятные подробности сочетаются у Лиханова с могучими идеологическими акцентами. Безоговорочно осуждена фрондировавшая против соввласти московская интеллигенция (плохо им жилось, падлам, забалованным квартирами и путевками!). Потом одни ушли в бизнес, другие — на баррикады.
В рассказе Олега Савельева “Меняла” (“Москва”, № 2) выведен циничный тележурналист, политический обозреватель. Повествование от первого лица. “Я взял от жизни все, что она могла мне дать”.
Текст Владимира Личутина “Сукин сын” (“Наш современник”, № 1) назван автором “психологическим очерком”. На самом деле это что-то вроде притчи или басни. Пригрел автор-рассказчик брошенную собаку — а та, согласно пословице, и ноги на стол. Вот так и наши власти, рассуждает Личутин, апеллируя к авторитету своего приятеля, пламенного буревестника Виктора Анпилова. Не успел оглянуться — стали тиранами. Для выражения этой нехитрой мысли писателю понадобилось страшно много слов. Тоже своего рода тирания — льющейся нескончаемым потоком речи.
На символические обобщения потянуло и Андрея Волоса. В рассказе “Муmооn” (“Новый мир”, № 1) он изобразил хищную и злую девицу Еву и ее дебильноватого кавалера-братка Мурика. Вышли они на прогулку, заглянули в китайский ресторан, девице захотелось отведать самого дорогого кушанья. Оказалось, что готовят его из обезьяны, тут же ее и убивая на глазах клиентов. Вследствие фантастического поворота действия на месте обезьяны оказалась Ева. И ничуть нам ее, представьте, не жаль. Озверела — получай по заслугам.
Жанр рассказов Сергея Юрского (“Знамя”, № 1) можно определить как социальный анекдот. В одном старуха мучительно выбирает, за кого ей проголосовать из обширного списка претендентов. В другом эмигрант вернулся в Питер и получил порцию непритязательных радостей. В третьем рассказано о комических перипетиях из жизни фокусника.
Чечня мало-помалу становится темой литературы. Молодой столичный журналист Аркадий Бабченко в повести “Алхан-Юрт” (“Новый мир”, № 2) переваривает актуальный опыт в традиции лирико-исповедальной прозы и в манере окопной правды, иногда примешивая сюда толику публицистики. Вспоминаешь “Школяра” Окуджавы, ранние повести Бакланова. Впрочем, герой Бабченко — не школяр, а наемник (“контрактник”). Воюет за деньги и другого смысла в войне не видит. Она для него уже как наркотик. Привык, обжился. Подсел на войну. Но душа еще трепыхается где-то, подрагивает возле сердца. С его подачи убивают старика и девочку. Узнав об этом, герой оторопел, но ненадолго. Завтра он, наверное, уже без трепета прольет чужую кровь. Чеченская война изображена Бабченко как школа бесчеловечности. Школа убийства. Таковы наши постсоветские университеты.
В рассказе Анатолия Крылова “Долгожданный госзаказ” (“Наш современник”, № 1) главный герой — работяга Дульнев. Он работает на военном заводе, изготавливающем чудо-орудие “Град”. Но завод в простое, производство остановлено. Получили, было, заводские заказ из Индии, но с ним не справились, отвыкнув работать качественно. Помогла война в Чечне. Снова возникла надобность в новом оружии. То-то радость. И тут Дульнев получает известие о гибели в Чечне сына-офицера! Причем писателю и этого мало. Он дает прозрачный намек на то, что сын-то погиб оттого, что в критической ситуации “Град”, произведенный папашей, сработал как-то не так. Расстроился Дульнев, распалился, поломал станок. А это вам не шутка. Его тут же обвиняют в пособничестве чеченцам и забирают в ФСБ. Общий смысл рассказа — беды простого человека, попавшего в непонятную для него историю. Так сказать, папаша Кураж.
В прозе сезона вообще сентиментальных и романтических историй. Обычно культивация страсти и сантиментов легко сочетаются в них с тягой к бытовому реализму.
В рассказе Михаила Тарковского “За пять лет до счастья” (“Наш современник”, № 1) герой-сибиряк влюбляется в москвичку Таню. Краткие свидания, долгие разлуки. Любовное томление от встречи до встречи. В финале герой обнадежен тем, что Таня, быть может, изменить свою жизнь и соединится с ним… через пять лет. Отсюда и название рассказа, написанного не без изыска.
Анна Матвеева в “повести в диалогах” “Восьмое марта” (“Новый мир”, № 3) изобразила героиню, которая безнадежно любит женатого мужчину, уже сильно подуставшего от ее чувства. Параллельно развиваются ее отношения с молодым японцем, который предлагает ей руку и сердце.
Ильдар Абузяров в своих рассказах (“Знамя”, № 2) изображает причудливые перипетии романических отношений. В рассказе “Корильные песни” эти отношения увязаны с мордовскими языческими обычаями, в рассказе “Подстилка из соломинок” — с прогулками по Питеру.
“Рассоха” Бориса Лапина (“Москва”, № 2) — бесхитростный рассказ о злой жене. Она соблазнила чем-то приятеля рассказчика, заставив его уйти от жены хорошей (с говорящим прозвищем Светоч), потом изменяла ему направо и налево, — и тот спился. Бойкая бабенка не прочь и самого рассказчика заманить в свои сети. Но тот морально тверд — и не поддается на сексуальные провокации. Ну а приятель, как выясняется в финале, вернулся к своей первой женушке и зажил лучше прежнего.
В рассказах Нины Горлановой и Вячеслава Букура (“Новый мир”, № 2) по-прежнему кипит жизнь в Перми. В жанре парадоксального анекдота. Мать осведомителя, стучавшего в оны лета на авторов, просит у них помощи. Учительница учит ненужным вещам (как то: высоте безысходности); бывшая ученица возжаждала чего-то этакого в своей жизни.
Кубанская казачка Тамара Лобова в рассказе “Жар-птица” (“Наш современник”, № 3) поведала о некоем Толяне, чудесно расписывавшем потолки и стены. Подняла парнишку, выкормила его бабка. И перед ее смертью он написал для нее на стене жар-птицу. То-то было радости старушке.
В рассказе Светланы Ягмуровой “Золотое колечко” (“Наш современник”, № 1) в военное время, пока глава семейства воюет, семейство (девочка и мать) голодает. Мать меняет главную, заветную ценность — колечко — на отруби и муку. Но добытым столь дорогой ценой приходится пожертвовать ради спасения жизни… История, рассказанная Ягмуровой, хороша непредумышленностью перипетии, яркими деталями: как будто рассказ не придуман, а выплыл у автора из памяти детства.
Нечто про колечко найдем мы и у Евгения Носова. В рассказе “Сронилось колечко” (“Москва”, № 1) он вспоминает о деревенском детстве, о дедушке и бабушке, родичах-соседях. Появляется в рассказе деревенская шпана, которой с некоторых пор принадлежит власть в колхозе. Близкие собираются вместе и ведут утешительные разговоры. Среди их тем — таинственное в жизни. Добрая и нежная проза о том, что было и кончилось. Воспоминание примерно в том же роде о 60-х годах в деревне — рассказ “Два сольди”.
Художественными целеполаганиями близок к Носову воронежец Вячеслав Дёгтев. В своих рассказах (“Наш современник”, № 3) он по-доброму, с лирической грустью повествует о детстве. Хуторской мальчик Колюшок, его мама, коза Машка, муравьи, кузнец Фефелов… Длинный ряд воскрешенных памятью сцен. Сентиментальная проза об утраченном времени.
А критик Игорь Штокман в повести “Дворы” (“Москва, № 3) вспоминает о московском детстве и отрочестве, прошедшем близ Зубовского бульвара. Дворовая жизнь, игрища и забавы, войны и мир, парк Горького… “Спасибо вам, дворы, за то, что дали, чему научили, за все, что было здесь когда-то!”
Иные герои у Лидии Шевяковой (“Божьи люди”: “Наш современник”, № 3). В очерковой манере она рассказывает о монахах и паломниках, о тех, кто ищет Бога.
История как предмет и повод.
“Война дворцам” Евы Датновой (“Новый мир”, № 2) — цикл из четырех коротких рассказов, действие которых отнесено к 1918-1921 гг. Эксцентрика жизни. В еврейском местечке в праздничный вечер сталкиваются белые с красными. Непальцы из Катманду приходят в революционный Петроград.
“Ubi patria…” Георгия Давыдова (“Москва”, № 2) — рассказ из жизни русской эмиграции в Париже, в 30-е годы. Русские воевали в Испании и на стороне Франко. “Ленин — сифилитик? Помилуйте, гермафродит”.
В повести проживающего в Кишиневе Анатолия Штырова “Страна Колыма” (“Наш современник”, № 3) герой, лейтенант Сун, добирается в 1953 году из Магадана в якутское местечко Хандыгу, к жене и ребенку. Девятидневное путешествие становится школой жизни. Зеки, чекисты, вольняшки. Случаи, болтовня. Хроникальный тон без идеологического пережима.
Мемуары и публикации
Потрясающий текст опубликован в “Новом мире” (№ 1, 2). Это дневник рыбинского доктора Константина Ливанова “Без Бога” (публикация О.Тишиновой). Записи 1926-1929 гг. В убийственных подробностях показаны брожение общества в раннесоветский период, разложение семьи, гниение морали. Потеря Бога была тогда для многих свежей новинкой — и соблазнительное открытие провоцировало на вызывающие непотребства. Театр греха (смердящие подробности). Боль и плачи простых людей, неспособных вынести груз новой жизни. “Кажный вечер молюсь: Господи, скоро ли ты их сковырнешь — никакой мочи больше нет терпеть!..” Анекдотизм повседневности. В 1930 году Ливанов был арестован.
“Новый мир” (№1) завершает публикацию глав из книги Владимира Новикова “Высоцкий” (начало — в № 11, 12 за прошлый год). Предмет — Владимир Высоцкий в середине 70-х годов. Харизма, нервы, инстинкт свободы. Новиков пишет в сказовой манере, почти сливаясь восприятием мира со своим героем. Это довольно даже странно — четверть века спустя.
В публикации “Неосторожный и необходимый” “Наш современник” (№ 1) дает довольно пеструю подборку воспоминаний о покойном литераторе Вадиме Кожинове. Среди авторов — его двоюродный брат и одноклассник Кожинова, люди безвестные и знаменитые (Г.Гачев, Л.Аннинский, С.Лесневский, С.Кара-Мурза…). Все мемуаристы акцентируют крупный масштаб личности Кожинова, хотя понимают его заслуги перед историей и словесностью по-разному.
В “Нашем современнике” (№ 3) публикуются и воспоминания покойного писателя-литчиновника Бориса Романова о жене — “Мила”. Познакомились они давным-давно, когда Романов был курсантом. Как-то раз попробовал ее обнять — и получил такую резолюцию: “Лезешь, как крокодил… А может, у меня губы говном намазаны…” Тем не менее все у Бори и Милы сладилось, жили они дружно, и в очерке есть невыплаканная слеза осиротевшего рассказчика.
Критик Михаил Лобанов выступил с мемуарными записками “На передовой (опыт духовной автобиографии)” (“Наш современник”, № 2, 3, след.). Интересного и нового в них мало. Автор пишет сухо, никаких следов существенной жизни духа в воспоминаниях нет и в помине, одна только идеологическая сухомятка. “Русская партия” националистов-державников, “Молодая гвардия” Никонова, Глазунов и Солоухин, гений Шафаревич, компартийные чиновники, походы к ним за малой и великой нуждой, русофобы-либералы (как на вечной, вусмерть заезженной пластинке, во главе таковых — Евтушенко), русоненавистничество “Нового мира” (в том числе и современного), предатель-Солженицын и т.п. Все-таки Лобанов чуть-чуть стыдится своего шовинистического естества и находит нужным что-то бормотать о любви к другим народам (ну, не к евреям, конечно!). Показательно и другое: о врагах Лобанов пишет интереснее, чем о друзьях. Для него важнее всего свести счеты. Ну и на здоровье. А мы тем временем лишний раз убедимся в том, как малодаровиты “передовые” бойцы в мракобесной армии советских реваншистов.
О своей жизни, литературных и прочих занятиях рассказала и критик и редактор Евгения Кацева (“Мой личный военный трофей”: “Знамя”, № 1, 2). Работа культурофицером в Германии, редактором в московских журналах. Литературный быт, поездки за границу. Издательские заботы. Прекрасный переводчик, Кацева на всю жизнь осталась и культурофицером, трудолюбивым и компетентным литагентом, лучшим другом читателя.
Художник Гриша Брускин терпеливо вспоминает о разных случаях из своей жизни и жизни своих знакомых (“Настоящее продолженное”: “Знамя”, № 2). Начинается публикация подборкой миниатюр “Я еврей. И ты еврей”. В каждом случае сокрыт комический парадокс. Чаще всего он оказывается порождением странностей советской цивилизации.
Татьяна Чередниченко в очерке “Онкология как модель” (“Новый мир”, № 1) рассказывает о приключившихся с ней событиях и делится сопутствующими им размышлениями. Автору был поставлен смертельный диагноз. И по ходу дела она увидела, что среди врачей есть как те, кто сохранил профессиональную честь, так и давно с этой самой честью расставшиеся. Да и во всех сферах культуры рушится иерархия ценностей, слабеет цивилизационный иммунитет. В своих испытаниях Чередниченко как раз вовремя вспоминает великие слова старца Силуана: “Держи ум во аде и не отчаивайся”.
Вещи в себе
К самодостаточности формального эксперимента тяготеет проза начинающих авторов из Пензы — Романа Волкова и Сергея Чугунова (“Знамя”, № 3). Это “Былина о богатыре Спиридон Илиевиче” (синтез стилей, сказ, поток сознания, репортаж) и “Сермяжная сказка” (скомороший сказ). Публикация предварена умной заметкой Андрея Дмитриева, объясняющего, в чем соль этих текстов.
По сути, столь же самодостаточен исторический роман Сергея Николаева “Княжий крест” (“Москва”, № 1, 2). Это обширная фреска о княжеских распрях и братаньях времен Дмитрия Донского. Автор совсем не думает о читателе, увлеченный созданием своего громоздкого эпического полотна, стилизованного под некий усредненный стандарт исторической прозы (в духе, например, Д.Балашова).
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Дружба народов”, “Октябрь”
Видимо, предчувствие весны оказало на журнальную прозу на редкость сильное воздействие. На удивление много текстов, так или иначе затрагивающих ЭРОТИКУ, причем в некоторых случаях именно эротика становится самодовлеющей темой, опровергая всякую возможность сформулировать ее более традиционно — как тему ЛЮБВИ.
Безусловным лидером гривуазного забега следует признать Валерия Пискунова, который в повести “Песни Птерота” (“Дружба народов”, № 1) перешел всякую меру толстожурнальных приличий, построив повествование как подробное описание бесконечных половых актов, перемежающихся претендующими на тонкую образность медитациями, а также фразами на английском языке, буквально восстающими против принятой в нем орфографии и синтаксиса, и выдержками из якобы античного текста, где собеседник Сократа с изумительной наивностью пользуется словом “метафизика”. Особую пикантность тексту придает то, что свои подвиги пискуновский казанова начинает совершать уже в возрасте одиннадцати лет — сперва со школьной учительницей, затем со сверстницами и другими взрослыми женщинами, заканчивает же соитием с семилетней девочкой, будучи сам, кажется, в последнем классе школы. Первому личному участию в сексуальных опытах предшествует пассивное наблюдение шестилетнего рассказчика за инцестуальным актом между шестилетней девочкой и ее семилетним братом…
Однако самым поразительным, пожалуй, кажется не сам текст, а краткое предисловие к нему, сделанное главным редактором журнала Александром Эбаноидзе, где тот отважно признается, что “Песни Птерота” ему лично “близки”. “Читателю повести, — полагает он, — предоставляется редкая возможность еще раз погрузиться в пронизанное солнцем облако юности, упоительную свежесть которого мы едва не забыли с годами”. Не хочется выглядеть пуристом, но что поделаешь — упаси Господь от такого солнца, да этакой свежести, каковую (если уж был по молодости какой грех) великое благо забыть.
Название романа Валерия Исхакова “Легкий привкус измены” (“Дружба народов”, № 2, 3) говорит само за себя. И не обманывает. Автор предлагает нечто вроде “Своего круга” Петрушевской, только действие здесь отнесено в провинцию, куда-то в район нынешнего культового центра Екатеринбурга (в тексте “Свердловск”). Отношения же между персонажами оставлены прежние — все в той или иной последовательности спят друг с другом, временами рождая в этих кратковременных союзах детей, частично приписывая им совсем иное отцовство. Брак здесь — понятие скорее бытового ряда, не вносящее качественных изменений в отношение к жизни. Автор с завидной настойчивостью употребляет слово “любовь” и даже делает попытки отделить ее от понятия “влюбленности”, но убедительности этим не добивается: от романа остается общее ощущение пустоты и по большому счету даже бессмысленности. Бесконечное нанизывание адюльтеров, пусть на краткое время и поглощающих чувства героев, мало что способно сообщить о природе любви. Попутно автор формулирует теорию измены и предательства — связывая последние, главным образом, с поведением любовников относительно друг друга, однако и с понятием литературы, письма вообще, каковое, по его мнению, является главным предательством пишущего относительно описываемого.
Аркадий Пастернак строит рассказ “Сонька-помойка” (“Октябрь”, № 3) на неожиданной развязке: рассказчик крутит любовь с разбитной девицей на фоне бесконечных пьянок и блатных разборок, в финале же открывается, что шалава была капитаном милиции и погибла “при исполнении”. Рассказчик тоскует о пропавшей любви…
С этой темой перекликаются сочинения еще нескольких авторов, внесших в свои тексты и дополнительный МИСТИКО-ФАНТАСТИЧЕСКИЙ элемент.
Борис Хазанов в повести “Возвращение” (“Октябрь”, № 1) рисует образ эмигранта, который, не имея никакой материальной необходимости (поскольку служит в журнале), в свободное от основной работы время просит милостыню на паперти. (Невнятно проговаривается теория о том, что некоторые люди от природы наделены потребностью быть нищими). “Неодномерность” его натуры подчеркнута тремя любовными линиями: он увлекается и завязывает отношения с проституткой (тоже русской эмигранткой), одновременно сексуального контакта с ним с целью рождения ребенка добивается богатая баронесса, плюс к тому (то ли в снах, то ли в галлюцинациях) он то и дело путешествует на родину, где посещает жену (по его сведениям, в реальности уже умершую), которую любит и хочет увезти за границу, однако каждая попытка оканчивается крахом, поскольку он страшно боится слежки спецслужб. Финал, где он объявляет жене, что вернулся окончательно, допускает версию его смерти, а весь текст — возможность прочтения как ряд последовательных сновидений или, например, посмертных мытарств.
Повесть Виорэля Ломова “Музей” (“Октябрь”, № 2) обладает явными чертами фантасмагории. Немолодой человек, потеряв работу и квартиру, поступает разнорабочим в музей, где немедленно завязывается роман с молодой красавицей. Она сразу же поселяет его у себя и не противится званию невесты, хотя в постель не допускает. Вскоре, однако, появляется ее бывший возлюбленный — знаменитый фотограф, отношения с которым рухнули из-за того, что, увидев на выставке фотографии своего обнаженного тела, красавица ощутила, что тот не нуждается в ее душе. Внезапно фотограф исчезает, начинается следствие по делу о его убийстве. Хотя взять на себя роль убийцы готовы многие, в конце концов выходит, что его растерзало чучело музейной рыси, которое имело обыкновение оживать. Вообще все происходящее в пространстве этого музея (и повести вообще) не слишком обременено законами объективной реальности. В финале красавица тоже исчезает, а повествователь предается тоске об утраченном счастье.
Повесть Афанасия Мамедова и Исаака Милькина “Самому себе” (“Октябрь”, № 3) скорее фантастична, однако и здесь женщины играют свою роковую роль. Герой похож на предыдущего, словно списан с того же образца, только работа погрязнее — он служит ловцом бродячих собак. У него есть жена, которую он ненавидит, поскольку та живет гораздо более благополучной жизнью — и отнюдь не с ним. Кроме того, он знакомится с женщиной и завязывает с ней отношения. Ненависть к жене трансформируется в желание убить эту, ни в чем не похожую на нее женщину. Однако внезапно он превращается в собаку, восприняв случившееся с ним как кару за убийство. Далее он ведет жизнь бездомного пса. И вдруг случайно выясняет, что может превращаться обратно в человека, стоит ему войти в собственный дом. Однажды он встречает якобы убитую целой и невредимой и понимает, что ошибся в выводах. Он опрометью кидается к дому, но тут оказывается, что за время его отсутствия дом успели снести…
К фантастике с аллегорической нагрузкой (впрочем, любовно-эротической также) можно отнести и повесть Ильи Крупника “Дурной глаз” (“Дружба народов”, № 2), где рассказчик приезжает с сыном отдохнуть в деревню, которая оказывается чем-то вроде пресловутой “Зоны” — люди здесь не старятся и не болеют, неодушевленные предметы движутся сами по себе, а водка теряет градус. Жители здесь впадают то в языческие камлания, то устраивают буквальную охоту на ведьм и леших. Спасшись из чудной деревни с одной такой “ведьмой”, рассказчик разводится с женой и живет счастливой семьей, переманив к себе и сына.
В рассказах Елены Долгопят (“Дружба народов”, № 3) реальность фантастически искажается по двум параметрам — времени и пространства. В рассказе “Наше все” неотчетливо антропоморфные существа на экзамене в каком-то невероятно отдаленном будущем излагают равно бредовые версии жизни и творчества Пушкина, окружая несчастного нарочитыми анахронизмами и приписывая ему самые невероятные приключения и поступки. Смысл, вероятно, в том, что объективной истины не существует. В “Сериале” одинокий старик проникся состраданием к мукам экранной сироты и объявил себя ее отцом, а некто в темных очках свозил его в Мексику к богатой и знаменитой актрисе, исполняющей эту роль в сериале. В финале выясняется, что это был международный психологический эксперимент. В “Диалогах по телефону” отец семейства случайно попал из 70-х годов в 90-е, откуда по телефону оповещает жену и сына, как паршиво все изменилось — и люди, и обстоятельства жизни.
Оставляя за отечественной реальностью право оставаться бредовой в самой своей сути, некоторые авторы пытаются выявить в ней некий СИМВОЛИЧЕСКИЙ СМЫСЛ.
Так, Владимир Кантор в рассказе “Ногти” (“Октябрь”, № 2) рисует образ философа-диссидента, стоящего на страже цивилизованности против окружающей ее дикости. Дикость воплощена для него прежде всего в человеческих ногтях, выступающих субститутом звериных когтей. Выдержав лагеря, этот человек ломается уже в современное время — отчаявшись переубедить человечество, он собственноручно обрубает себе кончики пальцев. Автор заканчивает пассажем о непреодолимой никакой цивилизованностью дикости русской натуры.
Нина Горланова и Вячеслав Букур в рассказе “Афророссиянка” (“Октябрь”, № 3) наделяют свою героиню африканскими генами, чтобы задать ей задачку посложнее — стать провинциальной россиянкой с черной кожей. Рефреном по тексту проходит Пушкин, которого с детства поминают вокруг нее — как положительный прецедент. Девушка переживает неудачный роман с женатым мужчиной, потом с эгоцентрическим поэтом… В финале она признается в любви к России и приобретает томик ненавистного доселе Пушкина.
Некоторые авторы — с тем или иным успехом — пробуют просто описывать ЖИЗНЬ КАК ОНА ЕСТЬ.
Рассказы Александра Хургина “Бесконечная курица”, “Зыбь” и “На диване” (“Октябрь”, № 1) предлагают нечто вроде ситуативных сценок: в первом рассказчик жалуется на сложные материальные обстоятельства своей жизни, во втором жэковский слесарь в некоем помрачнении выходит из квартиры и не может войти обратно, так как потерял бесценную связку ключей, в третьем чета ветхих стариков не может вспомнить, кто, когда и при каких обстоятельствах приобрел и повесил освещающую комнату люстру.
Настоящий физиологический очерк ““Подсадка” на Белорусском” (“Дружба народов”, № 2) создал Алексей Авторкратов. Описаны нравы и повадки кормящегося от приезжих разного жуликоватого люда.
По идее к этому же разделу следовало бы отнести и МЕМУАРНУЮ ПРОЗУ, однако представленные образцы, как ни странно, вписываются в него с трудом.
Вдруг возникшая после заявленного несколько лет назад Анатолием Найманом окончания его романа “Б.Б. и др.” (“Новый мир”, № 10, 1997) новая финальная часть под тем же названием (“Октябрь”, № 3) предлагает все тот же хаотический набор диалогов-рассуждений-конфликтов и т.п. между реально существовавшими и существующими ленинградско-петербургскими литераторами и вымышленным протагонистом и его биографом. Несмотря на уверенность автора, высказанную в сопровождающей публикацию беседе с Ириной Барметовой, что в том, что он создал, отражена именно жизнь, текст представляет собой скорее коллекцию малозначительных мелочей, мало что говорящих о действительной жизни. Характерной приметой текста является полноценное функционирование в нем персонажа с фамилией Найман, действия которого аттестуются рассказчиком, как правило, положительно: “Найман рассказал смешной анекдот”, “Найман остроумно подметил”…
Завершены, наконец, мемуары Николая Климонтовича “Далее везде” (“Октябрь”, № 11, 2000, № 6, 2001, № 2, 2002). Описывая андеграунд советских времен, автор создает прежде всего образ тусовки, возможно, потому, что таково качество его личного восприятия. Написанные в разбитном духе, эти мемуары могли бы представлять некоторый фактологический интерес, если бы не бесконечные огрехи авторской памяти, которую он не считает нужным ограничивать проверкой. Так, журнал “Мулета” никогда не имел в названии двух “т”, а фамилия режиссера “Рейхельгауза”, который аттестован как друг-приятель и к тому же первый вывел на сцену драматические опусы автора, пишется, разумеется через “а”… Довольно странно для завзятого переводчика романов Достоевского в пьесы не знать, что в текстах последнего отродясь не водилось “баньки с тараканами”, а была вместо того банька с пауками, зато таракан от детства, напротив того, обретался в стакане…
Некоторые тексты представляют собой классический ПОТОК СОЗНАНИЯ и потому описанию практически не поддаются.
Такова повесть Анатолия Гаврилова “Берлинская флейта” (“Октябрь”, № 3), более напоминающая верлибр, чем собственно прозу. Автор (кажется) медитирует на темы своих взаимоотношений с другом-учителем, к тому моменту уже покойным. Вспоминает то Германию, то какое-то Афанасово. Большинство предложений — назывные. Дефицит глаголов окончательно затуманивает смысл. Некоторые критики (из доброжелательных) вычитывают тут гомосексуальные мотивы — браво! Вычитать бы хоть что-нибудь…
Столь же герметична повесть Георгия Балла “Дыра. Жизнь одной свадьбы” (“Дружба народов”, № 1). Огромное количество персонажей, свободно сменяющих один другого в никак не связанных между собой эпизодах, порождает ощущение скверного бреда (что, может быть, как раз и входило в задачу автора). Единственное, что мешает воспринять текст как веселый бредок — предшествующее ему посвящение “памяти сына”…
Обзор подготовила Мария Ремизова
2. Литературная критика
“СУМЕРКИ ЛИТЕРАТУРЫ: ЗАКАТ ИЛИ РАССВЕТ” — так стоял вопрос в дискуссии, которая продолжалась в “Литературной газете” и весь этот квартал. Начата она была в конце прошлого, 2001, года статьями А.Латыниной и П.Басинского. Участвовали в дискуссии разные авторы, но общий уклон показателен для новой “ЛГ”. Характерно, что самая, кажется, яркая реплика принадлежит Владимиру Бондаренко (статья “Словесный лохотрон”: № 2 — 3). Критик-идеолог обвиняет коллег в том, что знает за собой. По его мнению, критики отрезали от литературного процесса две трети писателей. Они злонамеренно не замечают живых классиков: Бородина, Личутина, Белова, Бондарева, М.Алексеева. Но это время либерального лохотрона подходит к концу. Катакомбная патриотическая литература доказала свою жизнеспособность. К ней ныне тянутся все молодые, здоровые силы русской литературы. (Продолжение темы тем же автором — “Либеральный лохотрон”: “Завтра”, № 13).
Илья Кукулин запальчиво возражал Бондаренко в № 6 (“Так разведем!”). Его возмутило, что Бондаренко и его попытался завербовать в соратники. Да и вообще, здраво утверждал Кукулин, русская литература не делится на “либеральную” и “почвенную”. В азарте он объявил, что не собирается читать опусы писателя Проханова, скандальчик вокруг последнего романа которого “Господин Гексоген” закипел этой зимой.
Алла Марченко и Всеволод Сахаров также сошлись на том, что на самом деле налицо кризис не литературы, а критики. Марченко в статье “Свидетельствует вещий знак…” (№ 6) свидетельство тому находит в том, что Букеровскую премию дали не талантливому Николаю Кононову, а малодаровитому Михаилу Шишкину; премию Ап. Григорьева — не гениальному Борису Рыжему, а всего лишь Вере Павловой. А Рыжий взял да и покончил с собой. Кто тому виной? (“Я не утверждаю… Но и отделаться от неотступного… не умею”). Борис Рыжий, считает Марченко, — первый поэт XXI века. Сахаров в статье “У нас была литературная критика…” (№ 10) ругает толстые журналы. Они издаются ради кормления редакций. Нужны новые формы общения писателя с читателем, новые, незапятнанные люди, новые капитальные идеи. Далее автор пространно пишет о своих заслугах перед литературой. Хочется сказать: вот, по крайней мере один подходящий человек для литературной революции уже есть. Правда, не сильно новый.
О новых формах ведет речь и Лев Пирогов. В завирально-провокативной статье “Постинтеллектуализм” (№ 4) он утверждает, что литература существует ныне в далеко не традиционном виде — реклама, паблик рилейшнз, телевидение… Туда сместились словотворческие инстинкты. А литература, по Пирогову, — это “психофизическое состояние”.
Дело не в критике и не в критиках, возражают Сахарову, Марченко и Бондаренко другие участники дискуссии. Есть более глобальные проблемы. Проблемы жизни, проблемы писателей. Капитолина Кокшенева в статье “Элите захотелось портвеша” (№ 11) утверждает, что виновата во всем не критика, а либеральная литература. Вопреки мнению Кукулина (см. выше), Кокшенева уверена в наличии таковой. Это литература без веры, без идеала, убивавшая любовь к значительному и серьезному, в том числе и к своей стране. В этой связи упомянуты Т.Толстая, Э.Радзинский, Вик.Ерофеев. Антитеза им — писатели-почвенники. Их много; критик приводит пространные списки с именами представителей этого здорового направления. Почвенная литература уясняет “национальный инстинкт”, она выводит “русскую сущность” из православия. Меру своему чувству почвенники находили в народном чувстве веры; их творчество выражало национальное отношение к жизни.
Построение Кокшеневой приятно своей простотой. Но слишком уж противоречит той острой кризисности, которая существует не только в голове писателя, но и в жизни народа, заставляя предполагать, что “национальный инстинкт” давно уже выродился во что-то малопотребное. Сознавая это, Валентин Курбатов в статье “Снова да ладом” (№ 5) сначала ворчит на обилие премий, которые дезориентируют писателя и публику, а потом утверждает, что писатели втайне и въяве тоскуют по реализму, народности, здоровой простоте. Но ничему этому не бывать. Ибо на дворе сумерки не литературы, а самой жизни. Сама история впала в постмодернизм. Таков пессимистический вывод критика.
Николай Переяслов в статье “Не с тем ключом” (№ 7) уточняет диагноз: корень перемен в том, что народ-коллективист стал индивидуалистом. Исчезла общенациональная идея. Как и Курбатов, Переяслов — пессимист и фаталист. У общества теперь индивидуалистические основы, и это, по Переяслову, очень плохо. Но деваться, увы, некуда. Вот о чем, считает критик, должен думать писатель. Но думает пока мало.
Прозаик Александр Мелихов в статье “Сумерки амбиций” (№ 1) утверждает, что в наши дни великие писатели невозможны, возможны только хорошие (это он воспроизводит мысль В.Попова). Ослабла способность жить грезами, страсть придавать им всемирно-историческое и вечное значение. Мизерность амбиций — порок современной культурной прозы. Но порок неистребимый. Во всяком случае сам Мелихов меняться не собирается.
А Людмила Сараскина (“Активисты хаоса в режиме action”: № 8) использует возможность вставить свою реплику для того, чтобы обратить внимание публики на писателя Крусанова и философа Секацкого, которые запустили машину апокалипсиса… Слово найдено?
К теме дискуссии примыкает и статья Натальи Ивановой “Козьей мордой луна” (“Дружба народов”, № 1), где помянута исходная статья А.Латыниной “Сумерки литературы”, с серьезным упреком ее автору, который на основе десяти премиальных “букеровских” романов выносит суровый приговор литературе десятилетия, избавляя от ответственности и себя, и всех членов жюри за возможные ошибки в выборе или даже премиальной стратегии. Далее Иванова довольно язвительно характеризует основную массу номинированного издательствами на Букера последнего разлива и подробно останавливается на его финальной шестерке. И хотя почти все авторы — Чудаков, Найман, Толстая, Улицкая и Черчесов — охарактеризованы весьма и весьма положительно (исключение составляет один Сергей Носов, критику не симпатичный), следует неожиданное признание: все шесть произведений “заняты прошлым и, по сути, вненаходимы по отношению к настоящему”, так что накануне судьбоносного решения члену жюри Наталье Ивановой даже было “почти все равно, кто победит”. Впрочем, эмоциональный финал статьи свидетельствует об обратном: симпатии критика на стороне Алана Черчесова…
Попытку окинуть взором пространство литератур бывших советских республик (с отдельными вылазками на территорию Восточной Европы, а также Израиля и США) делает Илья Кукулин в объемной статье “Прорастание отдельных слов в задымленных руинах” (“Дружба народов”, № 3). Поскольку материал в подавляющем большинстве читателю совершенно незнаком, статья носит по преимуществу “номинативный” характер. Отдавая должное культуртрегерской миссии критика, нельзя не отметить досадную нехватку собственно аналитической составляющей — каковы, так сказать, общие тенденции в этом саду расходящихся тропок.
“…Чему-нибудь и как-нибудь…” — самое название статьи Дмитрия Дмитриева (“Новый мир”, № 2) красноречиво свидетельствует о том, как давно и прочно мы привыкли бранить программу средней школы. Тем более программу по литературе. По популярности эта тема с успехом может конкурировать с разговорами о погоде. На сей раз обсуждается вопрос животрепещущий — надо ли знакомить школьников с современной литературой. Язвительно проанализировав несколько школьных учебников, посмеявшись над парой-тройкой “золотых” сочинений, автор приходит к следующим выводам: а) современной литературой следует считать именно современную литературу; б) тем не менее отдавать пять школьных уроков под роман “Кысь” все же не стоит; в) как не стоит цитировать детям прозу Сорокина. В целом же, если 1) литература окончательно превратится в школьный предмет второго сорта, а 2) “действующие писатели будут ассоциироваться с доценками и децлами, процесс дебилизации зайдет слишком далеко”. Все же хочется робко спросить, на каком основании критик назначает именно такие условия необратимости названного процесса, и вновь вернуться к началу статьи: так ли уж много потеряет современный молодой человек, если по неосмотрительности вместо того же Сорокина или Толстой прочтет, скажем, Гомера — или чего там еще нет в школьной программе?..
Более локальный ракурс — РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПРОЗЕ, ЕЕ ЖАНРАХ.
Василий Аксенов (“Чудо или чудачество?”: “Московские новости”, № 11) утверждает, что роман находится в упадке. Читатель пресыщен прозой вымысла. С другой стороны, вкус новых читателей небезупречен. Характерен подзаголовок: “Роман: путь к помойке”.
Иначе оценивает ситуацию Леонид Ханбеков. Его статья “Кризис романа, или о чем мечтает литературная тусовка” появилась в газете “Литературная Россия” (№ 11), что уже само по себе — явление знаменательное. Это издание давно уже лишено и малых литературно-критических амбиций. Но название статьи слишком много обещает. Из опуса трудно узнать что-нибудь о мечтах литтусовки. Критик весьма избирательно характеризует некоторые романы последних лет. Он радуется тому, что есть у нас классики жанра. Это Бондарев, Проскурин, Личутин, Варламов, Минутко, Мирнев, Костомаров и Трапезников. Список говорит сам за себя! Удручает же Ханбекова то, что романисты не воссоздают народное мироощущение (его суть, оказывается, — тревога, чувство беспросветности и обреченности); но говорят “о рыцарях, аристократах и интеллектуалах, имея в виду финансовых воротил, нефтяных и алюминиевых королей”.
Андрей Урицкий, предлагая свой взгляд на прозу 2001 г. (“Четыре романа и еще один”: “Дружба народов”, № 1), сразу же оговаривается, что хочет в данном случае “возвести субъективность и необязательность в принцип” — и признается, что в основе его заметок лежит случайный выбор. По его мнению, истекший год — “год выдоха”. Он выстраивает ряд из романов Дмитрия Быкова (“Оправдание”), Александра Мелихова (“Любовь к отеческим гробам), Андрея Волоса (“Недвижимость”) и Михаила Кононова (“Голая пионерка”), по собственному признанию, “от минуса к плюсу”. К Быкову у автора упреки, главным образом, эстетического характера. Мелихову “не хватает мускулистости и ритма, и проснувшаяся мысль вновь засыпает в вялой, аморфной массе бесконечного говорения”. Волос прокололся на том, что рискнул писать “под Гоголя” — “установив планку на столь недостижимой, недосягаемой высоте <…> сам заставляет сравнивать себя с гением и сравнения не выдерживает”. Книгу Кононова автор полагает “недюжинной”, “отмеченной чертами вневременности и высоким художественным уровнем”. “Скандальность” же не в материале (пионерка-разведчица борется с фашистами, параллельно обслуживая сексуальные нужды Красной армии), а в том, что книга издана с опозданием на 10 лет и не включена даже в букеровский шорт-лист. Обещанный же “еще один” — это роман Леонида Костюкова “Великая страна”, вызвавший глубокое удовлетворение критика языковыми изысками и филигранной игровой фабулой (об этом романе см. не столь восхищенный отзыв в прошлом выпуске БСК).
Несколько более структурированный подход к обзору прошлогодней прозы в том же номере журнала предлагает Мария Ремизова (“Опытное поле”). Она полагает, что литература модернистского толка окончательно выдохлась, и предлагает всерьез рассматривать лишь прозу “реалистов”. Выстроив свой ряд, куда вошли все тот же Волос, Олег Павлов (“Карагандинские девятины”), Михаил Тарковский (рассказы), Роман Сенчин (“Минус”), а также неизвестный молодой автор из Екатеринбурга Николай Буба (чья повесть “Потустронние”, была напечатана в журнале “Урал”, № 3), критик настаивает, что все перечисленные авторы в той или иной мере увлечены поисками “нового языка для разговора о существе жизни”. Эти поиски вынужденно приводят их к области модернистских приемов — поскольку мир внутри современной личности во многом напоминает хаос и для его художественной организации и подачи требуются адекватные формы выражения. Автор полагает в этом не деградацию метода, но, напротив, его творческое развитие.
Несколько противоречивой выглядит статья Александра Шаталова “Путешествие в страну мертвых” (“Дружба народов”, № 2), где он сперва, по установившейся традиции, ругает всю современную прозу, потом переходит к собственно предмету обзора — произведениям, посвященным смерти и потусторонеей жизни (в поле зрения критика попали “Анна Гром и ее призрак” и “Фаустина” М.Рыбаковой, “После запятой” А.Нуне, “Роман на два голоса” О.Постниковой и “Веселые похороны” Л.Улицкой — что так или иначе логично, а также “Уткоместь” Г.Щербаковой и “Кысь” Т.Толстой — что логично не вполне), и вдруг, снова оговорившись, что современная литература ему не нравится, выносит ей благосклонную оценку… Поди пойми телезвезду.
Андрей Немзер на своем сайте (адрес см. ниже) порицает журналы “Урал”, “Октябрь” и “Дружбу народов” за невзыскательность при отборе прозы для публикации (29 января). “Урал” публикует роман Андрея Матвеева “Indelito”. Матвеев — типичная знаменитость екатеринбургского разлива (злые языки добавят: “и масштаба”). “Дружба народов” печатает Валерия Пискунова “Песни Птерота”. По этому поводу критик вопрошает: не является ли главной опасностью для любого автора (хоть о половом созревании он пишет, хоть о коллизиях нефтяного бизнеса) слабое владение родным языком, отливающаяся необязательностью словоупотребления, смазанной метафорикой, банальными и бессмысленными антитезами, высокопарной и ложной многозначительностью? “Октябрь” же печатает преунылую антитоталитарную фантасмагорию Бориса Хазанова “Возвращение”. Это письмо по готовым и предсказуемым “культурным” контурам. Это снова ложная многозначительность. Это высокомерие интеллектуала, который когда-то пытался стать писателем, а в результате цепи событий стал печатающимся автором.
Еще одна статья Немзера (7 февраля) посвящена вручению премии Юрия Казакова за лучший рассказ года. Критику не нравится состав жюри, он полагает, что он чреват групповщиной, а “рассказ года” отнюдь не внутреннее дело “Нового мира”. В этой связи критик в основном негативно характеризует выдвинутые на премию рассказы Маканина, Николая Кононова, Шкловского, Тарковского. На этом фоне и заслуживает быть отмеченным рассказ Астафьева “Пролетный гусь”. Традиционно высоко оценивает Немзер сочинения Марины Вишневецкой. Вишневецкая — из немногих настоящих рассказчиков, писателей, умеющих создавать самодостаточные, цельные и всякий раз новые (свободные от самоповторов) истории (так работали Аксенов, Петрушевская, Битов; теперь, кроме Вишневецкой, Юрий Буйда, Борис Екимов, Александр Хургин).
Когда сюжет в мейнстриме пошел на убыль, утверждает Ольга Славникова в статье “Rendez-vous в конце миллениума” (“Новый мир”, № 2), полем для литературной игры стали детективы и фантастика. Почему же, задается вопросом критик, донором не может быть любовный роман? И выдвигает предположение: состав атмосферы лавбургера столь специфичен, что парниковую романную жизнь способна убить одна единственная молекула иронии. И вот как хорошо забытое, но поучительное чтение на свет извлекаются статья “Русский человек на rendez-vous” Чернышевского и тургеневская “Ася”. Время, как выясняется, шло недаром, и сегодня любовные сюжеты стали более разнообразными, но и более пологими — “им уже не хватает энергии для того, чтобы держать на себе полный вес романа”.
Далее Славникова предпринимает некоторую попытку каталогизировать современный любовный сюжет. Оставляя в стороне заведомое “бабство” Виктории Токаревой и Галины Щербаковой, критикесса начинает с “Недвижимости” Андрея Волоса, где обнаруживает “прочерченное отсутствие” предмета исследования. Много эротики в романе Дмитрия Липскерова “Родичи”, а “Удавшийся рассказ о любви” Владимира Маканина тяготеет не к любовному, а к назидательному жанру. Повесть Романа Сенчина “Один плюс один” получает остроумный ярлык “антилавбургер” и короткое пояснение, что крайности сходятся и по сути перед нами уже знакомое явление литературы, где “правда лишена особой подсветки, превращающей и грязь и золото в искусство”. Как произведения о любви Славникова удостаивает доброжелательного разбора “Мужской…” и “Женский романы” Ольги Новиковой и “Роман с языком” Владимира Новикова и замыкает круг, вновь возвращаясь к Тургеневу: “Это почти рефлекторный жест — поиск опоры в той литературной традиции, где любовный сюжет был легитимен. <…> “Тургеневские девушки” есть идеал нормы — что само по себе парадоксально и достижимо не в самой литературе, но в коллективном представлении о ней”. Напоследок Славникова приберегает любовный роман “поколения П”. Эпистолярный жанр — почти онегинский сюжет электронной переписки в романе Анастасии Гостевой “Приют просветленных”; нестыковка между личным переживанием и тем языком, которым говорит с героем его поколенческая реальность, — роман Ильи Стогоffа “Мачо не плачут”… Критик приходит к несколько неожиданному, но обнадеживающему выводу: “…модным авторам середины девяностых было легче: ломать не строить. “Поколению П “, нравится им это или нет, придется начинать какое ни на есть строительство. Им предстоит “игра на повышение”. И для них любовный сюжет может стать едва ли не самым трудным квалификационным тестом”.
Редакции же нашего журнала особенно приятно было найти в статье Славниковой доброжелательные отзывы на акварельный “Роман на два голоса” Ольги Постниковой (“Континент”, № 105) и любовную документалистику Татьяны Полетаевой “Значенье сна” (“Континент”, № 106).
О природе фэнтези рассуждает Владимир Губайловский (“Обоснование счастья”: “Новый мир”, № 3). Автор начинает с утверждения, заимствованного у Алексея Цветкова: понятия добра и зла “смазались, расплылись”, и в этом релятивном мире человеку захотелось определенности — как отдыха. Цветков называет эпопею Толкиена “протезом реальной нравственности”. Пытаясь дать собственный вариант ответа, почему во второй половине ХХ века фэнтези оказалась столь важной и нужной, Губайловский замечает между прочим, что подобным же протезом в ушедшем веке уже оказывались и Маркс, и Ницше. Не забывает Губайловский указать и на отмечавшееся П. Малковым внутреннее противоречие толкиеновской космогонии — попытку на основе христианского мировосприятия объединить языческие верования разных народов и эпох.
Литература фэнтези, замечает Губайловский, строится так же, как строятся математические модели — несколько семантических первоэлементов, простейшие правила конструирования. В волшебном мире “Властелина колец” свои законы природы. Все правила и ограничения даны изначально. “Он прост, как паззл”, поскольку здесь отсутствует глубина и многослойность реалистического романа или лирического стихотворения. Сложить из фрагментов можно только одну картину — ту, которую задумал автор. “Если модель глубоко проработана и жестоко формальна, с ней можно и хочется поиграть”. Так автор переходит к “Кольцу Тьмы” Ника Перумова как наиболее типичному примеру посттолкиеновской фэнтези. Опустим здесь разбор творчества Перумова и вслед за автором статьи вернемся к Толкиену. Здесь нам предстоит согласиться с критиком в том, что читать реалистическую прозу — это всегда труд, труд сочувствия; читать же фэнтези — увлекательный отдых, а также с тем, что “Властелин колец” — великая книга: и открытие и исчерпание жанра одновременно.
Соглашаясь с Лидией Гинзбург, Губайловский указывает на снижение порога релевантности в современном мире. Именно в этом, по его мнению, и кроется источник популярности фэнтези: “В ХХ веке человек постоянно сталкивается с вещами, которые он может представить только <…> в виде фактов языка. <…> Язык становится центром бытия, и не только как выразитель объективных истин, но и как носитель их. И язык, чтобы прояснить темные стороны своего бытия, требует моделирования…”. Слово не утратило смысл, но всякий раз этот смысл нужно конструировать заново.
Андрей Урицкий рискнул взять три современных “римейка” классики (“Анну Каренину” Льва Николаева, “Идиота” Федора Михайлова и “Отцов и детей” Ивана Сергеева) и проверить, может ли выйти что путное в рамках подобного проекта (“Дубль второй”: “Дружба народов”, № 3). Оказывается, может — “дело в том, кто пишет и как пишет, талантливо или нет”: первый автор просто отсканировал оригинал, сократил да чуть приспособил реалии к началу XX в., второй “подошел к делу более ответственно” — переработал текст, но не как художник, а как ремесленник, третий же позаимствовал лишь тургеневскую фабулу и создал “хороший роман для необременительного чтения, в меру антибуржуазный, веселый и грустный”. Хотел того критик или нет, но и сама статья смахивает на римейк сказки про трех поросят — разумеется, с творческим подходом.
Примечательно, что совсем иначе эта ситуация выглядит под пером Светланы Ивановой (“Новый русский идиот” — “Новый мир, № 2), которая старается избавить продвинутую публику от утомительной обязанности читать 429 страниц вышедшего в издательстве “Захаров” романа Федора Михайлова “Идиот”. По мнению критика, попытка доказать, что “если автор умер, то все дозволено”, привела к неизбежному результату: мертвым оказался не столько старый автор, сколько новый текст.
Николай Работнов в статье “Колдун Ерофей и переросток Савенко” (“Знамя”, № 1) пишет о двух авторах-антиподах: Вик.Ерофееве и Э.Лимонове. Их лирические герои не обнажаются перед читателем, а заголяются. А в чем разница? У Ерофеева — откровенность (и то не всегда) и злость, у Лимонова — искренность и злоба. Работнов подробно сопоставляет творческие биографии, разумно, либерально и занудливо оценивая литературные достижения названных авторов.
Как всегда, подавляющее число материалов посвящено отдельным прозаикам и их творческому продукту.
В “Знамени” (№ 1) опубликованы две статьи о романе Андрея Волоса “Недвижимость”. Александр Касымов (“Обретение крова, или Дом, который мы потеряли”) настроен критично. В романе много банальностей. Трудно понять обстоятельность автора. Много старательности и просветительского пафоса. Есть схематизм. А Дмитрий Дмитриев (“Про нашу жизнь”) акцентирует другое: герой роман старается остаться порядочным человеком в условиях жестокого мира. Положительный герой — обычный человек, предпочитающий поступать по совести.
Дмитрий Дмитриев в статье “Несерьезный писатель” (“Знамя”, № 3) весьма комплиментарно пишет о новой прозе Дины Рубиной. У нее “вышла уже 22-я по счету книга, а о ее творчестве по-прежнему написано немного”. Вот Дмитриев и решил внести ясность. Правда, он замечает, что мир художественной прозы Рубиной причудлив, и распознать, а тем более объяснить его непросто. Обманчивая легкость письма подчас позволяла определить автора в “несерьезные писатели”. Критик считает такое утверждение поклепом, хотя доказательств тому приводит немного. Основная черта стиля Рубиной — умение мгновенно сменить тональность: лирические отступления перемежаются с экспрессивными монологами (подчас приправленными ненормативной лексикой), а летящая на всех парах фабула внезапно делает передышку для философских размышлений. Остается ощущение, будто бродишь по залам музея, где перемежаются залы со строгими холстами старых мастеров и коммунальные кухни с пестрыми полотнами диссидентского соц-арта.
В “Знамени” (№ 2) Елена Иваницкая и Анна Федина излагают свой взгляд на роман Александра Мелихова “Любовь к отеческим гробам”. Роман заставляет думать — и думается о нем по-разному.
Наталья Данилова в статье “Небо родины” (“Москва”, № 3) рассуждает о книге Лидии Сычевой “Предчувствие”. Это, в общем-то, и не рецензия, а публицистический комментарий, который интересен, поскольку являет собой чуть ли не единственный отклик в журнале за целый квартал на произведение современной прозы. По словам Даниловой, в прозе Сычевой слышится не поминальный звон о растоптанной русской жизни, который характерен для современной литературы, а сдержанный, тревожный набат-призыв: люди, очнемся, одумаемся: как мы живем?! Мы все дочери, сыновья, дети родной матери-земли, которую мы должны любить и в горести, и в болезни, и в несчастье. Мы и наша неправедная жизнь виноваты в ее разорении и неустройстве. Где наше чувство гражданского долга, боли за отечество? Почему все вокруг стало чужое, отчужденное от нашей души? Или мы не братья и сестры, родные по крови люди, соотечественники, современники, а собрание случайных людей на общей одной территории, которая дана нам для мародерства? “Где наша совесть?” — главный вопрос и нерв нашей жизни. Куда делись добро, тепло, любовь к ближнему? Откуда равнодушие к чужой боли, страданиям, поминутная готовность опасливо отойти в сторону или просто перешагнуть: мое дело сторона, меня это не касается. Ни разоренная страна, ни бездомные дети, ни голодные старики, — ничто нас уже за душу не берет. Полное равнодушие. Каждый сам по себе и сам за себя. Холодно стало жить, господа-товарищи… Неужели мы, хлебосольные, всемирно отзывчивые русские люди, привычные “жить всем мiром”, вырождаемся как самобытная нация, твердая в своих нравственных устоях? Вторглись в путь-полет “птицы-тройки” России “товарно-денежные отношения”, вульгарно понимаемые и вульгарно продавливаемые в жизнь, и следующая наша остановка — “Театр зверей имени Дурова”, куда нас загоняют. А жизнь, прекрасная и удивительная, истинная, наша единственная и неповторимая, проходит мимо. …Вот такая критика в журнале “Москва”.
Леонид Шевченко в статье “Аннушка предпочитает рафинированное” (“Знамя”, № 1) в жанре импрессионистического попурри рассуждает об инфернальной прозе Наля Подольского “Книга Легиона”.
Татьяна Михайлова пишет о прозе Марины Москвиной (“Дорога, ведущая к мифу”: “Знамя”, № 1). Детская писательница начала писать для взрослых. Это те же сказки, но “подросшие”. Взрослым ведь тоже хочется мечтать, что все будет хорошо, их обязательно полюбят, а в конце явится крылатый ангел в звездном венце…
В манере околореальной критики выступила Наталья Иванова в статье “Почему Россия выбрала Путина: Александра Маринина в контексте современной не только литературной ситуации” (“Знамя”, № 2). Она рассказала о том, с чем выступала на международной конференции “Феномен Александры Марининой как отражение современной российской ментальности” в Париже (19—20 октября 2001 г.) и какой резонанс имел ее доклад. Подход к творчеству Марининой у критика социологический. Маринина подхватила и того читателя, которого утратили “либеральные” периодические издания, и того читателя, который привык к советской “массовой” литературе. Она была юридически грамотным проводником в незнакомой реальности. Маринина утешает и воспитывает; утверждая банальности, пытается прививать добрые чувства; избавляет от ощущения обреченности и катастрофизма. А недавно Маринина вышла с новой книгой, ломающей стереотипы ее “успешных” вещей. Это двухтомник “Тот, кто знает”. Маринина на пике успеха оставила жанр детектива ради семейной саги для того, чтобы иметь не ограниченное детективным сюжетом пространство для высказываний. Книга очень политкорректная. Проявления антисемитизма осуждаются прямо и недвусмысленно. Осуждается и ущемление прав, и ограничение возможностей женщины. Семейная сага, кроме сюжета о жизни нескольких поколений в арбатской коммунальной квартире, имеет еще два измерения: литературно-полемическое, отстаивающее роль и значение “массовой культуры” в жизни общества и противостоящее псевдоэлитарности т.н. серьезной литературы и бесплодности андеграунда, и социально-политическое. Это чрезвычайно политкорректная по отношению к органам, к тайной полиции, книга. Это — оправдание деятельности КГБ-ФСБ как силы, организующей позитивные сдвиги в обществе. Это полицейская проза, где ангел-хранитель человека — тайный агент, вербующий юные души.
В свойственной ему манере не указывать, где можно ознакомиться с анализируемыми им текстами, Лев Аннинский в статье-эссе “Очередная загадка женской души” (“Дружба народов”, № 3) разбирает две повести Рады Полищук. Под маской прокламируемых героинями сексуальной свободы (вплоть до инцестуальных фантазий) и принципиальной независимости от кого бы то ни было, критику видится чуть ли не онтологическая незащищенность представительниц поколения “дворников и сторожей”, которое, по его представлениям, еще от внутриутробного состояния несет на себе проклятие изгойства. “Чисто литературный секрет Рады Полищук — терпкое изящество текста, сплетаемого над магмой дикой природности”. И хотелось бы проверить по оригиналу — да где ж его сыщешь? (См. выше.)
Галина Ермошина в целом с большой симпатией рецензирует книгу повестей Л.Гиршовича “Замкнутые миры доктора Прайса” (“Игра в самого себя”: “Дружба народов”, № 2), лишь слегка пеняя автору на некоторую замкнутость его “миров”. Между тем, краткий пересказ содержания, кажется, взывает к некоторой переориентации оценок: не каждый сможет разделить умиление Ермошиной жизнерадостным юмором Гиршовича, из ее же текста узнав, что в “мире гомосексуалистов Атлантиды” проживают “братья Кал и Кол с мужем их Поносом”…
Впрочем, на вкус да на цвет — товарищей нет. Мария Ремизова в статье “Мерзкая плоть” (“Дружба народов”, № 3) анализирует прозу Николая Кононова, который, по мнению автора, свою поэтику строит на совмещении физиологии (в том числе и патологической) с высоким слогом описания. Критик обвиняет Кононова в том, что у него “над текстом, за текстом, сквозь текст проступает бессмысленно ухмыляющаяся пустота” — “потому так важна оказывается физиология — все мокрое, хлюпающее и бесформенное. Несистематизируемое. Аморфное. Вещь в себе. Высказывание не может иметь смысла, потому что смысла не может быть вообще”.
Небезызвестный концептуалист Дмитрий Пригов отозвался в “Знамени” (“Прочитал с удовольствием, чего и вам желаю”: № 2) на опус художника-прозаика Гриши Брускина “Прошедшее время несовершенного вида” (2001). “Имя Брускина, прогремевшее в свое время на проводившемся впервые в Москве в 1989 году аукционе Сотбис, благодаря фантастическим по тем годам для России (да и не только России) ценам на его картины, есть достаточная рекомендация самому себе”. Пригов признается, что он взял книгу — и зачитался. “И, не останавливаясь и даже пропустив нужный поезд в нью-йоркском метрополитене, а вследствие сего и вообще отказавшись от намеченной поездки, в ближайшем кафе дочитал всю книгу до конца. Это правда. Тут уж ничего ни добавишь, ни прибавишь”. Но Пригов все-таки прибавляет. Жанр маленьких текстовых кусочков, собранных в объемные гипертексты, разрабатывался чрезвычайно разнообразно и подробно разными авторами, от Розанова до Рубинштейна. У Брускина привлекает установка на достоверность. Ту самую, которая “служила базой и основой как буберовских историй и притч, так и еврейских анекдотов”. Композиция аккуратной и выверенной книги точна, не вызывает ощущения избыточности, “отдельные истории сложились в самодостаточный и жизнедейственный организм”.
Много отзывов вызвал роман Сергея Гандлевского “<НРЗБ>”. Есть они в Интернете. Есть и в бумажной периодике. Михаил Золотоносов (“Синдром Гандлевского”: “Московские новости”, № 9): это типичная проза поэта — концентрат тем и образов из собственной поэзии и закодированных специфических проблем. Критик находит в романе симптомы внутреннего кризиса, освобождения от анестезии самовлюбленности и осознания неприятных истин. Доминанта здесь — ощущение собственной посредственности и близости финала. Манифестируются сомнения в своем таланте, страх перед несочинившейся жизнью.
О новой прозе Гандлевского писал и Андрей Немзер. Он исправно ведет дневник литературных впечатлений в газете “Время МН”. Материал для настоящего обзора взят на сайте Немзера в Интернете (http://www.ruthenia.ru/nemzer/), оттуда же и даты публикации.
По Немзеру (21 января 2002), у Криворотова, героя романа “<НРЗБ>”, была счастливая молодость, когда восторг поэзии и любви мешался с соблазнами. Было тихое предательство. А дальше ничего не было. Не считать же жизнью семью, прозябание близ литературы, тусовки, изучение-толкование жизни и творчества классика андеграунда Чиграшова. И как бы ни виноватил герой своих возлюбленных, учителя, друга, получается, что нет хуже него человека. Представлены все мерзости не менее узнаваемо, чем удивительная, колдовская и многоцветная Москва, восторг от весны, влюбленности и стихов, сладкая боль неразделенного чувства. Есть в романе незаемные любовь к жизни и чувство собственного достоинства. Критик полагает: что не только герой бросает дурную тень на автора, но и автор одаривает его своей благородной осанкой и поэтическим тембром.
Дважды (28 января и 13 марта) Немзер обращался к прозе автора, к которому критик издавна мирволит, Андрея Дмитриева. Тот стал в начале текущего года главным лауреатом премии Ап. Григорьева, присуждаемой Академией Русской Современной Словесности. Отзыв Немзера позволяет понять резоны жюри, отдавшего премию за 2001 г. скромной, по оценке БС “Континента”, повести “Дорога домой”. История, рассказанная Дмитриевым, считает Немзер, проста и многопланова, приземленно страшна и высоко поэтична, достоверна и невероятна. Вспоминая и домысливая приключение няньки Марии, писатель ведет речь о собственном духовном становлении. Сквозь объективный эпос тихо, но уверенно пробивается лирическая исповедь. Социально-историческая конкретика конца 50-х гг. сливается с делами давно минувших дней, физиологический очерк отзывается национальным мифом. Малограмотная, но купившая на последние гроши сборничек стихов Мария видится больным двойником легендарной Арины Родионовны, ее загул и похмелье, тоска и смирение, склонность к фантазированию и приземленность, безудержность, жуликоватость и неуклюжая приязнь к “барским дитяткам” разом убийственно реальны и мифичны. Сама о том не ведая, беспутная страстотерпица тайно воспитывает рассказчика. Сползающий в пародию официоз “праздника поэзии”, пьяная гульба, надрывные исповеди ухажеров, тягостные воспоминания измочаленной подсоветским ХХ веком героини, злость, равнодушие и доброта тех, кто встретился Марии на “дороге обратно”, — все это существует в загадочном и естественном смысловом единстве. Пушкинском — не только по “месту действия”.
Выражает Немзер свое отношение и к другим финалистам премии (28 января): Леониду Зорину и Ольге Славниковой. Он не сомневается в “человеческой значимости и безукоризненном мастерстве” их прозы. Точнее, строже и в то же время сострадательнее о внутреннем надломе русского интеллигента второй половины ХХ в., о его безнадежном поединке с собой, вине, беде, потерях и сохранении “стати” никто лучше Зорина не написал. В “Бессмертном” Славниковой с визионерской четкостью воссоздается тот морок, что наколдовывается не одними только корыстными махинаторами, но обычными людьми, пытающимися обустроить “по новым правилам” свое “нормальное” существование, тем или иным способом обыграть хитрое время. Но больные, несчастные, подчас страшноватые жители уральского городка парадоксальным образом остаются людьми, а, казалось бы, всевластные призраки скукоживаются при вспышках настоящей боли, настоящей смерти, настоящей жизни. Три несхожих писателя знают, что трагедия отдельного неповторимого человека сопряжена с трагической историей нашей страны, а история эта немыслима без многомерного и свободного слова. Они художники. “Этим-то и определен благородный выбор жюри, заставивший меня (в кои-то веки) ощутить гордость и за свой профессиональный цех”.
В другой раз (12 марта) Немзер рассуждает о Б.Акунине, сопоставляя его с В.Пикулем. Пикуль некритически работал с источниками и ляпал анахронизмы, но таков удел всякого исторического беллетриста, а Пикулев материал был обилен, разнообразен и вкусен. “И патентованных интеллектуалов Пикуль весьма занимал — хотя бы как человек, сорвавший крупный куш”. У Пикуля Немзер находит как вторичность (зависимость от образчиков), так и глубинную двусмысленность. Проще говоря — цинизм. Русофилам — златоглавую с конфетками-бараночками, русофобам — заспанный и загаженный Глупов; была бы доступная занимательность да “фламандская” пышность, а за “моралью” дело не станет. Примерно так же — только умнее, изысканней, глумливее — работал первый отечественный “голливудец” и главный радетель национальной самобытности Никита Михалков. Наконец, и Акунин, судя по всему, прописан критиком в этот ряд. По поводу экранизации “Азазеля” Немзер замечает: в повестке дня стоит “культовый феномен” — с соответствующими интеллектуальными прибамбасами, русофобско-русофильскими двусмысленностями, подмигиванием и кукишами в кармане. Убедили уже “электорат”: есть на Руси великий писатель. Массовый, но элитарный. Игровой, но серьезный. Культурный, но попсовый. Нас (умных) развлекающий, их (быдло) просвещающий.
По-своему Немзер понимает повесть А.Бабченко “Алхан-Юрт” (12 февраля). “Я и так знаю, что виноват перед любым солдатом, который не по своей воле оказался в аду. Я верю, что солдату Бабченко и его товарищам было голодно, холодно, страшно, мучительно. Только вера эта к его тексту касательства не имеет. Это называется “играть на теме””. Критик всерьез воспринимает прозу Олега Ермакова или Олега Павлова. “Возможно, и о Чечне такая проза появится. Возможно, ее напишет Бабченко. Но это будет не “Алхан-Юрт””.
Перейдем к обзору суждений о ПОЭЗИИ.
Александр Уланов в статье “Сны о чем-то большем” (“Дружба народов”, № 2) обозревает слой современной поэзии, которому дает определение “новая искренность”. Обилие имен и цитат вроде бы должно служить на благо материала: современная поэзия мало кому известна, и профессиональная подача могла бы помочь сформировать хоть какое-то представление о ней. Увы, автор почти избавляет себя от серьезного анализа, по больше части отделываясь довольно беглыми репликами “в сторону”. Если до знакомства со статьей Уланова читатель не знал о современной поэзии ничего и относился к ней, допустим, индифферентно, то после нее он скорее всего будет к ней недоверчиво насторожен — ему предъявлен, в буквальном смысле, шевелящийся хаос. Кстати, большинство цитат, которые, по мысли автора, иллюстрируют поэтические удачи, — довольно беспомощны…
Любопытный анализ “концептуальной школы” (на примере отдельно взятого феномена, раскрывшегося в книге И.Балабановой “Говорит Дмитрий Александрович Пригов” дает Игорь Клех в статье “Выход Героя неглиже. Некоторые спорные вопросы “художественного поведения”” (“Дружба народов”, № 3). Посты здесь распределены так: “Пригов — доктринальное и организационное обеспечение”, Рубинштейн — “драматическая поэзия”, Кибиров — “лирическая поэзия”, Сорокин — “главный прозаик”. Из интервью автор статьи постепенно вытягивает образ пораженного комплексом неполноценности главного идеолога, который вынужден прятаться под маской неуязвимого клоуна-иллюзиониста, убедившего всех и вся, что производимая им продукция и есть высшее проявление современного искусства. “И это, пожалуй, самое русское по определению в закоренелом западнике Пригове: восторг и жуть самозванничества”.
Андрей Немзер пишет о сборнике Веры Павловой, прошлогоднего лауреата премии Аполлона Григорьева (24 января). Поэтесса стала фигуранткой литературного процесса в феврале 1994 г., когда после публикации ее стихов в газете “Сегодня” только ленивый не высказался о скандальном нарушении приличий или явлении большого поэта. Но поэтом Павлова стала гораздо раньше — в 1983 г. Новоизданное “Совершеннолетие” — собрание стихов, выстроивших восемнадцать лет жизни поэта. В “Совершеннолетии” впервые у Павловой динамика важнее статики. Идеальный читатель уже знает, что такое поэзия Павловой — теперь ему дано увидеть, как она вырастала из зернышка. Павлова свою мелодию нашла — она пишет о счастье. Зима и лето, гаммы и прописи, отрочество и юность, губы и ладони, грех и похоть, страх и трепет, тяжесть и нежность, кровь и любовь, жизнь и смерть в ее стихах существуют, обретают смысл, перестают быть “просто словами” только при свете счастья. Ускользающего, дразнящего, грозного, ненужного, мучительного, вожделенного, предреченного, проклятого, но остающегося счастьем.
Бахыт Кенжеев в статье “Оберег против века” (“Знамя”, № 3) пишет о стихах Юрия Кублановского. Известен накатанный Кублановский с мерной интонацией академических пятистопных ямбов, с “самым богатым словарем со времен Пастернака” (выражение Бродского), с вальяжными нарушениями синтаксиса, с идеологически выдержанной жизненной позицией. Его стихи вполне предсказуемы. Он испытывает грамотные и серьезные чувства, в эмиграции пишет о “распутной Европе”, а вернувшись на родину, “отдал все свое внимание бедствиям нынешнего времени”, за что получил вескую похвалу от Солженицына. Он может сердиться на “неродной европейский грабеж”, а также по поводу того, что “сдали Косово холуи”. Но есть Кублановский иной. Стихи, им написанные, должно быть, порою вызывают недоумение у самого автора. Иной раз голос срывается на крик, иной раз на сдавленный смешок, иной раз на гнев, в интеллигентном обществе даже и неприличный, и, несомненно, политически некорректный в любой обстановке. Иной раз на такое рыдание, что впору распевать эти стихи в виде романса. Бездумная поэтическая отвага — главное свойство таких стихов. Последняя его книга “Дольше календаря” замечательная, зрелая и сильная. Кенжеев предлагает порадоваться гибкому, чуть остраненному языку, вольной интонации, смущению перед Господом Богом, радости бытия. Любви к родине. Дух новой книги — спокойное достоинство. Уровень гнева (и брезгливости) не меньше, чем в старых антисоветских стихах. Но этот гнев лукав. Чувствуешь, что за всех нас заступились. В книге главенствует нечто, что Кенжеев назвал грустной мудростью. “Пугающее своей откровенностью смирение. Человек живет, набирается лет, но не стареет. Он начинает что-то понимать”.
Поэзии Кирилла Медведева посвящает свою статью “Абсолютно всерьез” Леонид Костюков (“Дружба народов”, № 3). Она привлекла его, во-первых, тем, что это — поэзия, а во-вторых, что построена на глубоко индивидуальной интонации. Наибольший интерес вызывает абсолютно новаторский прием критика, когда для доказательства изначальной поэтичности стихов Медведева он сравнивает один из его верлибров с “нормальным” стихотворением совсем другого поэта и обнаруживает совпадение не только темы и настроения, но даже — что поразительно — почти всех деталей. Из этого следует вывод о значительности исследуемых стихов .
Валерий Шубинский анализирует посмертный сборник Виктора Кривулина “Стихи после стихов” (“Мир больше не будет большим”: “Знамя”, № 1). Книга сознательно компоновалась как итоговая, прощальная. Либерал спорит в Кривулине с художником, с эстетом, а возможно, и с сыном офицера. Кривулин всегда в первую очередь мыслил общественными категориями. Боролся с бесчеловечием Державы. Одно из главных его переживаний — измельчание постимперского мира. Даже войны не порождают великой словесности.
Сергей Арутюнов в статье “Отрицательный инфинитив” (“Знамя”, № 2) характеризует стихи Леонида Шевченко (судя по всему, именно того Шевченко, который в предыдущем номере журнала писал о Подольском). Поэт эклектический расплачивается за приверженность стилю тем, что годами занимается не созиданием собственного образного языка, но тратится как рассказыватель современных мифов. Тем не менее, даже самую верную теорию следует послать к черту, если поэта интересно читать. Первая книга стихотворений Шевченко под немудреным названием “Рок”, опаздывая стилистически лет на 10, идеологически точно попадает в оригинальную струю последнего времени: молодежные мемуары. Приходящие в литературу авторы начинают с одного и того же: слом социальных устоев не дал человеку ничего, кроме дешевых соблазнов, “Свободная Россия” стала, как пишет Шевченко, “временем поражения, временем газет, временем грязных убийц”. Не проходит время грязи, которое можно только проклясть. Что автор и делает. Окончательные точки — “годы, которые я никому не прощу”. Письменный человек вначале травится реальностью до полусмерти, а потом начинает ее эстетизацию.
Два автора — Мария Белова (“Родословная звука”) и Ольга Лебедушкина (“Оттуда голоса звучат”) — в одной и той же журнальной книжке (“Дружба народов”, № 2) рецензируют книгу Владимира Мощенко “Вишневый переулок”. Первый автор обращает внимание на проблему восприятия поэтом времени — прошлое, настоящее и смутно присутствующее будущее практически неразделимы, сливаясь в единое “субъективное” лирическое время. Второй же исследует идейное содержание, выводя его к двум основным составляющим — вере и музыке. Столь неожиданный контрапункт придает поэзии Мощенко черту уникальности: “жития мучеников и биографии джазменов — именитых и безвестных — в книге перекликаются и смыкаются, образуя кристаллическую решетку”. Кроме того, Лебедушкина отмечает склонность поэта к работе с “поэтическим контекстом”: “Намеренно никого и ничего не цитируя, поэт, тем не менее, рассчитывает на акустику контекста, на то неизбежное “эхо”, которым поэзия откликнется на действительность”.
Евгений Ермолин отозвался о сборнике стихотворений Александра Белякова (“Равняется нулю / Не равняется нулю”: “Знамя”, № 1). “Зачем нужна поэзия такой эпохе и такой стране? Неясно <…> Мир занят собой. И поэт ему не нужен. Непричастность — выражение непреодолимой отчужденности”.
“Видения, что бродят на скрещеньях троп, протоптанных башмаками разных эпох” — так длинно и затейливо назвал Илья Кукулин свою рецензию на книгу Григория Кружкова “Ностальгия обелисков” (“Новый мир”, № 1). Автор указывает, что жанр этой книги однажды уже был опробован Самарием Великовским в работе “В скрещенье лучей”. Но если у Великовского героем был один Элюар, у Кружкова таких центральных фигур две — Пушкин и Йейтс. Впрочем, скрещенье троп, протоптанных Шекспиром и Кэрроллом, Теофилем Готье и Джоном Китсом, Эдвардом Лиром и Спайком Миллиганом, Николаем Гумилевым и Осипом Мандельштамом, перекличка этих и иных поэтических голосов через эпохи и языковые барьеры, приобретают совершенно особые краски, преломляясь в мире Григория Кружкова, поразительного поэта, переводчика и эссеиста.
Анна Кузнецова в статье “Рыба-ангел” (“Знамя”, № 2) пишет о книге Светланы Кековой “Восточный калейдоскоп: Стихотворения 1980—1990-х годов” (2001). Стихи Кековой чаще всего безынтонационны. Живут одними смыслами, без голосового произнесения; одними жестами, без мимики. Тишайшие слова всплывают, как из-под воды, по одному, по два — сколько поместится в пузырек воздуха, добытого поэтом на предельной глубине сознания. Мир ее поэзии очерчен в пространственных границах с беспощадностью циркуля. “Он уперт в свои пределы так плотно, что поэт, нечаянно выживший в безвоздушной провинциальной среде, мутирует в фантастическое существо, наделенное сверхъестественной силой”. Далее Кузнецова подробно сравнивает Кекову с Анаксимандром из Милета. “Может, и впрямь что-то общее есть у Милета с Саратовом на большом цирковом колесе, которое видится образом времени Светлане Кековой?” Из всех живых существ поэт избирает сочувствием тех, чей крик боли не слышен. Это — насекомые и рыбы.
Поэзии К.Кобрина посвящает свою рецензию “В Россию прорубай окно” Валерий Липневич (“Дружба народов”, № 3). Судьба поэта, оказавшегося заложником раздела страны, русского поэта в новобразовавшейся стране под названием Литва, не могла не отразиться в его творчестве. Мысль банальна, но, увы, справедлива — умеренное фрондерство по личному выбору в советскую эпоху ныне превратилось в вынужденное: при всей любви к Литве, смысл его нынешней поэзии — “В Россию прорубай окно”. Основной пафос (если верить приведенным цитатам) — гражданственный…
О КРИТИКЕ И КРИТИКАХ — И ФИЛОЛОГИЯ, КАК ОНА ЕСТЬ
Статья той же Анны Кузнецовой “Роман с цейтнотом” (“Знамя”, № 3) представляет собой обзор взаимоотношений литературы и критики. У нее складывается впечатление, что литература и критика — параллельные миры. И Кузнецова защищает прозу от критики, разоблачает обозревателей, порхающих по верхам и не желающим, ленящимся вникнуть в суть той прозы, о которой они сочиняют отзыв. Среди таких критиков-лентяев — А.Василевский, А.Немзер, М.Золотоносов, Д.Бавильский. Чтобы устыдить их, она подробно разбирает романы, вызвавшие брюзгливо-пренебрежительные оценки (“Американский аджабсандал” Агаси Айвазяна, “Большое путешествие Малышки” Елены Поповой, “Кнут” Леонида Зорина, “Любовь к отеческим гробам” Александра Мелихова) и показывает, какие глубины смысла там таятся. Когда критик не имеет времени прочитать сложно устроенный текст, он испытывает сложное же раздражение, которое, в свою очередь, не имеет времени истолковать себе. Тогда ворчливый пересказ того поверхностного содержания, которое выхватывается при быстрочтении и без глубинных слоев выглядит глуповато, становится оценкой содержания анализируемого текста. Само слово “роман”, даже если он “маленький”, пугает критика-скорострела требованием серьезности отношения к делу, вызывая вот этот странный, общий для многих обозревателей позыв — пересчитать страницы.
На эту статью отозвался Андрей Немзер (19 марта). Он делает галантно-снисходительный комплимент Кузнецовой: наряду с профессиональными навыками та “демонстрирует большую любовь к новейшей словесности (что ныне редкость)”. Прекрасно, что Кузнецова любит журналы, романы и медленное чтение. “Меня за это лет десять корят, и ничего, живу”. Но по сути Немзер не согласен; обвиняемые ею “и литературу любят не меньше Кузнецовой, и читают не менее внимательно, чем наша строгая наставница”. Проанализировала Кузнецова три вышеназванных романа — с чувством, с толком, с расстановкой. Только не стали после этого романы интереснее. Не надо путать “свой взгляд” с истиной, а форму подачи материала (да, газета не журнал) — с авторской позицией.
В небольшой реплике “К вопросу о классовом антагонизме” (рубрика “По ходу текста” — “Новый мир, № 2) Мария Ремизова изумленно наблюдает, как критик Александр Агеев мордует прозаика Романа Сенчина. Не дождавшись от истязателя сколько-нибудь внятного разбора произведения-жертвы, Ремизова решает вмешаться. Рассвирепев, критикесса берется сама пересказать читателю роман “Минус” и находит там такую обезоруживающую откровенность, такую боль, “что нужно иметь уж очень специфический слух, чтобы этого не заметить”. Попутно Ремизова обнаруживает несколько вполне простительных недостатков у самого собрата по перу — как то: безграмотность, бездоказательность, бесцеремонность и тому подобное. В заключение Агеев напрямую ассоциируется с чеховским Яшей, тем самым получая косвенное обвинение в литературном лакействе.
Диаметральной противоположности между художественной критикой и филологией как наукой посвящена гневная статья Алексея Цветкова “Империя лжи” (“Октябрь”, № 2). По версии автора, в начале прошлого века эти области литературоведения мирно сосуществовали, но сегодня разошлись окончательно. Обзаведясь профессиональным жаргоном, филологи утолили свою давнюю тоску по научности. “Литературовед может отныне полагать себя ровней математику по непроницаемости текста — более того, он гордо полагает математика ровней себе, то есть считает таким же жуликом”. Цветков заявляет: “художественность, то есть индивидуальность, исключена из поля зрения сегодняшних филологов”, а изучаемый объект, утрачивая жанровые признаки романа ли, поэмы, превращается просто в “текст”. Однако при всей хлесткости, страстности и справедливости эта статья все же совершенно неудобочитаема: она так вычурна и цветиста, что кажется бесконечной.
Опубликованная журналом “Октябрь” (№3) подборка докладов, прозвучавших на Международном юбилейном симпозиуме “Достоевский в современном мире 1821 — 2001”, — очередное доказательство неувядающего бессмертия классики. В известном смысле предпринятая журналом акция — показательнее и интереснее самого форума в Доме ученых, т.к. доклады выбраны яркие и их, по счастью, немного.
Открывается подборка вступительным словом Игоря Волгина “Ничей современник”. Высказанные президентом Фонда Достоевского истины настолько бесспорны, что безболезненно перенесут еще одно повторение. “Достоевский для России больше чем Достоевский … Он в равной мере может быть близок как верующему, так и атеисту… Он существует не только как историческое явление, но и как неотменимый семантический факт. Его невозможно “вычесть” из нашего совокупного опыта, как невозможно вычесть из него Пушкина, революцию, Сталина, Отечественную войну”. В этом безукоризненном ряду дифирамбов довольно забавно читать следующие вирши:
Дожди размочили дороги,
друзья упустили момент:
повесился Коля Ставрогин —
чистейшей воды декадент.
И даже не столько сами вирши — Бог с ними, с поэтами, с них спрос особый, — сколько комментарий к ним самого литературоведа: “То, на что добропорядочный ученый извел бы не одну десть писчей бумаги (дабы доказать связь ставрогинского имморализма с умонастроениями Серебряного века), поэт заверяет одной строкой”. Вообще, что касается процитированных автором поэтических отрывков, здесь доклад много живее и занимательнее, нежели в сугубо теоретической части.
Предмет исследования Игоря Золотусского ““Записки сумасшедшего” и “Записки из подполья””. Пафос доклада в том, что без безумцев Гоголя не было бы безумцев Достоевского, но герои последнего много опаснее, ибо принадлежат уже другому веку — времени, когда гоголевская “гордость ума” смыкается с уголовщиной. “Эпоха Достоевского — эпоха кризиса поэтического романтизма и перехода его в материалистический (или революционный) романтизм”.
О том, что само изучение этого писателя есть “исторический сюжет высокого драматизма”, а так же о терминах, в которых после Бахтина было принято рассуждать о Достоевском в студенческих кругах, напомнила статья Петра Николаева “Амбивалентность художественного сознания Ф. М. Достоевского”. По сути, статья представляет собой перечень больших и малых пророчеств, сделанных классиком иной раз напрямую, иной же раз — в силу амбивалентности или полифоничности. Приведем лишь одну весьма характерную цитату: “Допустим, что у Достоевского тут есть некоторые преувеличения, но несомненно, что его знаменитое словосочетание (“всемирная отзывчивость” русского человека. — Ред.) выражало высшую философию мироустройства”.
Раз уж речь зашла о высшей философии и истинах в последней инстанции, остается только развести руками и перейти к следующей статье — “Достоевский и Эйн Рид” Алексея Цветкова. Здесь, напротив, подкупают высказывания следующего порядка: “Меня всегда поражали попытки свести величие Достоевского к астрологическим трюкам”. Цветков имеет в виду эти самые “пророчества”, “которые теперь сбылись и поэтому больше не считаются”. Защищая Достоевского, с одной стороны, от Нострадамусова ореола, а с другой — от набоковских обвинений в картонности и шаблонности, Цветков ставит классика в иной ряд, определяя его романам место где-то неподалеку от диалогов Платона: “…многие из произведений зрелого Достоевского — это философские трактаты в художественном исполнении, а еще точнее — этико-психологические трактаты”. И для этих “этико-психологических трактатов” автор выводит любопытнейшую философскую родословную.
Итак, русская культура прошла школу французского Просвещения, тем самым избежав влияния Просвещения английского в лице Шефтсбери и его последователей. Далее, проявляя с первых десятилетий своей эмансипации большой интерес к нравственной проблематике, но не зная Шефтсбери, русская культура “в своем багаже могла отыскать лишь категорический императив Канта, ни к какой практике непригодный”. В результате наша философия до самого начала ХХ века застряла в философском тупике, а задачу решения вековых проблем взяла на себя художественная литература: “писатели стали хранителями и культиваторами русской этики, которую предпочитали именовать совестью”. Вот так примерно и возник феномен Достоевского, которого от Платона, тоже стоящего на перекрестке беллетристики и философии, “отличает отсутствие фигуры авторского рупора”… Неудивительно поэтому, что ошибаются и те, кто ищет у Достоевского художественности в узком смысле слова и те, кто ищет у него пророчеств — в таком же узком смысле.
Оставим на этом месте сюжет об Шефтсбери, Мэндевиле и Эйн Рэнд как антиподе Достоевского и сосредоточимся на следующей мысли Цветкова: “Все попытки приписать Достоевскому <…> функцию религиозного мыслителя разбиваются о тот простой факт, что для одержания победы над Иваном (Карамазовым. — Ред.) Достоевскому пришлось его убить, потому что безумие — более радикальный способ расправы с героем, чем расстрел. Самые убедительные персонажи Достоевского неизменно приходят к атеизму”…
Мы простились со статьей Цветкова именно на этом месте только потому, что простой и железной логики процитированного периода не понял уже следующий автор, Игорь Виноградов, чей доклад прямо так и называется “Религиозно-духовный опыт Достоевского и современность”. Вопреки неоспоримому доводу Цветкова, Виноградов как раз и настаивает на исключительной роли Достоевского в деле высвобождения личности “из мертвенного мира атеистического революционерства и обретения иного измерения мировидения <…> — измерения веры”. И доказательства, приводимые в данном случае, лежат не в области терминов и отвлеченных построений, а — даже и сказать неловко — в области самой жизни, в духовном опыте “двух поколений русских мальчиков”. Речь идет о поколении Николая Бердяева и поколении самого Игоря Виноградова, “разбуженном похоронным стриптизом советского режима над гробом Сталина”. Другими словами, автор имеет дело не с бесчувственной мумией классика, давно приватизированной толпами литературоведов всех мастей и калибров, а с живым писателем, который творил книги для живого читателя и который “был послан в этот мир именно для того, чтобы ответить на жгучий духовный запрос людей, очутившихся в ситуации <…> духовного вакуума”.
Последняя статья подборки — “Достоевский и психология русского литературного Интернета” — принадлежит перу Дмитрия Быкова. Но ошибкой было бы думать, что именно она больше всего отвечает теме симпозиума “Достоевский в современном мире”, хотя именно Достоевский назван здесь отцом русского литературного Интернета (Рулинета) и имя его аккуратно вписано в каждый абзац. В действительности же подлинный герой статьи сам Дмитрий Быков, а его произведение — очередной плод забав этого не в меру игривого интеллекта. А классику — что! Он не мешает кому угодно говорить о чем угодно. Как сказано в другом месте рассмотренной подборки, Достоевского от этого не убудет…
Обзор подготовили Ирина Дугина, Евгений Ермолин и Мария Ремизова