Опубликовано в журнале Континент, номер 112, 2002
— Андрей Георгиевич, вы много размышляли и писали о времени.. И смена исторических эпох, выраженная в том числе и цифрами, по-моему, никогда не казалась вам условностью…
— Конечно, смена века — не условность. Меня очень занимал этот переход, и я к нему готовился. Не рассчитывал, как бы дожить, — по молодости лет не можешь же себе представить, что тебе будет за шестьдесят. Но, в общем, я ждал этого перехода через нули и по этому поводу что-то делал. Поставил себе задачи, как стахановец, и, как ни странно, выполнил эти задачи. Одна — это памятник зайцу, который перебежал дорогу Пушкину в Михайловском. Я этим памятником всем надоел: хотел, чтобы он появился ровно в канун перехода. А вторая: отметить пятого января 2001 года — пятидесятилетие смерти Платонова, который, при некотором воображении, может представиться писателем будущего.
— А когда появился памятник зайцу?
— Единственная дата, которую по сей день не пересчитали по новому стилю, — 14 декабря. Я пересчитал, получается 26 декабря, как раз на Рождество. И вот я на Сочельник 2000 года назначил памятник зайцу — к 175-летию декабристов и юбилейной дате Пушкина. Конечно, возмущения это вызвало много, в том числе и в отношении к декабристам. Либерального возмущения, и пушкиноведческого возмущения, и православного — от РПЦ, значит… Вот как уха-то нет у людей! Да что ж такое, у них только что КГБ было, а они РПЦ называются! Господь наказывает бесчувствием к языку. О таком же случае мне рассказывала вторая жена. Она училась в школе уже после смерти Сталина, учительница пришла в класс и говорит: “Поздравляю вас, дети, введено новое сокращение — ВОСР, то есть Великая Октябрьская социалистическая революция”…
Так вот, противников этого зайца было много, и спасибо директору Михайловского заповедника Георгию Василевичу: открытие памятника — это была его заслуга. На него было большое давление, но он оказался человеком слова. Для меня это было вопросом принципа, идеи — для него это был вопрос жизни. Во всяком случае, памятник в Михайловском стоит. А смысл этого памятника, как я со своими амбициями считаю, может доходить еще достаточно долго. Как такое маленькое дао. Ну, и потом, традиция парковой архитектуры не нарушена: копия верстового столба, ничего лишнего.
— А почему церковь была против?
— А они где захотят, там беса и увидят. К тому же я жидомасон. По спискам. А РПЦ почему-то верит этим спискам. В общем, Бог с ними, грех во время поста даже жалкому гневу предаваться. Зайчик стоит — пусть думают, зачем. Это вам не кот ученый, это серьезная вещь! Над ней надо очень долго думать. Я полвека думал, с детских лет. И сейчас с амбицией говорю, цитируя Тома Сойера: не всякому мальчику доверят красить забор в воскресенье. Другие не сделали — я сделал. Конечно, с помощью других людей: один это не осилишь.
— Вы объясняли его как памятник выбору?
— Конечно, выбору: Пушкин собрался, его что-то толкает, у него же интуиция. Ну, и соскучился в Михайловском, истосковался, да написал кучу, мало ли чего хочется… Что-то его толкало к Петербургу. Да еще царь помер. Потом… зайчик остановил. Не поехал. А так бы, как царю откровенно признался, конечно, был бы на Сенатской площади. Куда ж деваться? А тогда был бы и в Сибири — и история была бы другая. Странное дело: какой-то титулярный советник, ерунда собачья, а история России могла бы поменяться оттого, что Пушкин стал бы декабристом… Он все предвидел! Он же написал “Воображаемый разговор” — о том, что наговорил бы царю дерзостей, а тот сослал бы его в Сибирь, где он написал бы поэму “Ермак” или “Кочум” разнообразными размерами с рифмами. Совершенно другая история! Декабристы все вернулись такие здоровые, крепкие… На них еще любовался Лев Николаевич Толстой и говорил: в какие развалины превратились светские судьбы и какие крепкие — борода лопатой — вернулись мужики из Сибири! Без них Сибирь была бы другая, потому что они ведь там пустили какие-то ростки просвещения, интеллигентности. До сих пор трогательно посещать деревенские музейчики, в которых какой-нибудь мужик шукшинского характера откопает оловянную ложку и верит, что она декабристская…
Ну, это я ушел в сторону — но много в том зайчике мысли. Вот, одну историю вспомнил… Я ее недолюбливаю — может быть, из-за некоторых вещей, которые до сих пор не время рассказывать. Так вот, в “Метрополь” некоторые из приглашенных не пошли.
— Заяц?
— А был замечательный совершенно ответ Трифонова. Трифонов был в золотой поре и как-то умудрялся качественные свои, безусловно живущие до сих пор тексты публиковать, и даже выезжать за кордон, не ведя никаких дурных дел. И он сказал очень четко: “Когда у человека своя игра, он в чужую не играет”. У меня тоже была своя игра, я же накануне выпустил “Пушкинский дом” за границей, мне бы хватило. Но я не был достаточно тверд.
Так что с зайцем не такая простая вещь — правильно Трифонов ответил… И сейчас очень важное время, и сейчас зайчики важны. Не дай Бог никакого радикализма! Пусть это болото, это гниение продолжается как можно дольше. Распад должен произойти и просохнуть естественным путем. Надо наконец не торопить историю. Начинаешь отдавать должное проклинаемым советским политикам за то, что они продержались без гражданской войны; гниение при них продолжалось мирным путем. И поколение наросло. Это же поколение было послано в Афганистан — третье, то, которое дедушку Ленина уже не в гробу видало, а просто не помнило. Три поколения потрачено — три должно быть, чтобы вернуться хотя бы в прежнюю точку. Так что заяц будет пониматься все глубже и глубже… Нельзя рвать историю на куски — ее надо иметь. А у нас все время какие-то ошибки и списывание предыдущего периода — ну никуда из этого не вырваться! Списать предыдущий период как ошибку, как будто поменять предыдущий состав кабинета министров. Укрепление вертикали напоминает мне засорение моего бачка — когда я ищу эту штуку с резинкой, чтобы протолкнуть… В общем, дайте времени поговорить его языком. Ведь столько усилий ушло на последовательность! Важно не повредить поколению наших поздних детей — не ранних, а тех, которые сейчас тинэйджеры. У меня в “Оглашенных” есть разговор с ребенком. Этот ребенок утверждал, что самостоятельные люди начали рождаться с 1985 года. Мой младший сын — 1988 года. Тот мальчик не верил, что такой старый человек может иметь самостоятельного сына, и очень меня похвалил за это. Я его спрашиваю: “А ты с какого? — А я с 1985”. И старец какой-то сказал, что очень новые люди родились, но очень страшная судьба им предстоит. Такое у него страшное было пророчество.
И вот 2002 год. Мир разменял его отвратительным способом — одиннадцатым сентября. Меня тоже напугала Америка — то, что с ней случилось, — потому что я вижу за этим, не дай Бог, более страшные вещи, чем любая политика, любая идеология или, тем более, сопротивление светлых сил темным. Я вижу биологическую сторону того, что произошло. Для нас самое неизвестное — это аппараты регуляции поведения. Сколько бы у нас ни было мозгов, пятью процентами мы варим, а девяноста пятью — осуществляем программу. Если вид идет на самоуничтожение — а вид же состоит из отдельных представителей, и из этих камикадзе тоже — так вот, если он идет на такую выработку регуляции, то это более страшно, чем любая политика; это космическое что-то.
Когда в свое время советская власть, вполне приготовленная к гибели и поэтому стремившаяся выжить, спустилась на Афганистан, я, например, перекрестился, потому что, по идее, готова была Югославия. И этого бы нам никогда никто не простил. Вдруг какое-то бестолковое движение — и бедный Афганистан отдувается за все.
— Может быть, такая страшная и неожиданная биологическая регуляция является сигналом, который человечество должно правильно понять?
— У нас до сих пор ни при каких обстоятельствах не произносят имя Мальтуса, боятся не знаю чего — расизма, фашизма или просто самих себя. А биологический фактор может оказаться важнее всех других — этологического и экологического. Но это, в то же время, может быть сигналом того, что миру нужна не глобализация, а объединение. Ведь технические средства, которые нарабатываются человечеством, могут быть и во спасение, и во гибель, да? Мир был двухсистемным — с двух сторон подвесили, как елочные игрушки, по бомбе, и мир спокойно за наш счет существовал: мы были империей зла, очень легко было на нас все навешивать, третий мир потихоньку подрастал… Вся планета была в балансе, и такого долгого мира, в общем, не знала. Стоило распасться этому противостоянию — и весь мир пошел мелкими вспышками. Пока что он такой искрящий, но идеей борьбы с терроризмом затеяна глобальная история. Потому что если, не дай Бог, тайный антиамериканизм, который всюду распространен, будет перевешен в антимусульманство, — многие пойдут трещины, и все замечательно сгорит. Впервые я начинаю понимать, что имел в виду Иисус, когда говорил: “Подставь правую щеку”. Всегда мне было непонятно, зачем ее подставлять, я был советского розлива человек… Правым быть нельзя. Две правоты — это две агрессии. Вот и все. Нельзя быть правым, надо иметь чувство жизни во спасение.
— Соотносится ли это с теми идеями экологического единства, которые вы высказывали — и в эссе, и в трилогии “Оглашенные”?
— Я имел наивность проповедовать будущее экологическое единство, такую утопию имел, что человечество переменит, переадресует свою агрессию и тогда весь экономический потенциал будет не даром накоплен, а во спасение, потому что надо будет спасать общий воздух и общую воду. Была перспектива неокончательной экологической катастрофы, то есть такой, которая не погубит жизнь, а обозначит необходимость иначе адресовывать весь человеческий гений, весь потенциал. Вот такие у меня были десять лет назад разглядения XXI века. Но это были того времени чувства, а сейчас они совершенно другие…
— Связанные с новым веком?
— Мы действительно уже в XXI веке. Я даже придумал другую периодизацию для ХХ века. Я подумал, что XIX был несколько длиннее — скажем, до Первой мировой войны. Недаром же со сталинских времен, преувеличивая достижения социалистического хозяйства, все мерили по 1913 году. В 1900 году не произошло перемены века, хотя я уверен, что если покопаться в газетах, то тоже найдется много всякой ерунды, но она была на фестивальном уровне, на уровне шутих и хлопушек. А ХХ век начался в 1914 году, и правильно было бы считать, что он закончился в 1989, то есть с падением Берлинской стены. И начался XXI век — уже другой мир.
— У вас нет ощущения, что сейчас идет какая-то волна потрясений?
— В последний год все так или иначе потрясены. В одной литературе смертей зашло за двадцать! Умерли люди, которых я знал на протяжении жизни, — одних ближе, других дальше. Некоторых очень близко… И каждую семью затронуло то или другое потрясение. Я думаю, что это явление космическое вполне. Не надо путать человеческую волю, которая всегда сильно преувеличена, с тем, что происходит в других сферах.
— А какой же выход?
— Человек должен смиряться, а не искать агрессивный выход. Если я вам дам по морде за то, что у меня в семье горе, от этого лучше никому не станет, да? А ведь что-то близкое к этому все время происходит в мировом масштабе. И все считают себя на вершине развития человечества, и до сих пор не пересмотрен масштаб человека, место человека — то, что связано и с верой в Бога, и с вполне научным сознанием. Вообще, я считаю, что вера в Бога не мешает быть материалистом в реальных вопросах. Надо осознавать себя на биологическом уровне, не зарываясь, понимая, что это, может быть, и есть задача человека: разрешить проблему жизни как долга, а не как животного права. Лет десять назад я придумал даже термин: эсхатологическая цивилизация. Это люди, осознающие себя перед концом света и испытывающие обязанность перед жизнью. Зачем-то ведь нам нужны и Интернет, и ракеты, и все такое прочее — кроме власти, наживы и подавления.
— А Россия относится к этой цивилизации в полной мере, или мы снова выбираем особый путь?
— В свое время — это было время, пригодное для циничных шуток, — на каком-то интервью мне задали провокационный вопрос про мою программу для президентства, и я сказал: нет, я вряд ли пригодился бы, но вообще-то легко выиграл бы выборы. Сказал бы: не обещаю вам, что вы будете жить лучше, — обещаю, что сосед будет жить хуже. Выиграл бы на сто процентов! Вот это, конечно, отрицательная часть российского менталитета. Ведь мы же такие сердечные, что и замочить можем запросто. Всемирная отзывчивость переключается легко, как напряжение сто двадцать семь на двести двадцать. Всемирная отзывчивость, переходящая в погром, — это хорошая перспектива! Стоит только кому-то куда-то нас поманить, мы и попремся. Так что я молю Бога о том, чтобы такой мерзавец со светлой головой не объявился впереди. Чтобы не было зовущих — вперед, назад… Надо перетерпеть это время, надо дать ему поговорить своим языком. Но не терпят! Не терпят сильные и не терпят слабые. Мы как страна с поражением в холодной войне представляем собой опасность, американцы — как страна с победой представляют собой опасность. А между тем каждые пять секунд умирает в этом мире ребенок. Каждые пять секунд — такая цифра. Может быть, все это рисуют толкатели пропаганды, но… Значит, дети расплачиваются, дети нам делают наш экологический баланс. Киты выбрасываются на берег — у человека есть и другой выход: когда он жить не хочет, он пускается в агрессию, в истерику.
Много, много проблем, только их нельзя решать в целом — надо решить их для себя. Пока не решишь их для себя, в мире ничего решено не будет. Я считаю, что очень важно смиряться — перед тем злом, которого мы еще не осознаем, которое выше очевидного зла. Ведь очевидное зло — это, в общем, комфортабельная вещь, на очевидное зло можно помолиться. Дайте мне настоящего злодея, настоящий отрицательный характер, дайте мне Тартюфа — нет, никого такого нет. Сволочь на сволочи сидит, сволочью погоняет, а отрицательных нет, понимаете? Такая история презабавная. Презабавная потому, что и без насилия нельзя, и с насилием невозможно.
— Тупик?
— Но для того и существуют цивилизации, чтобы насилие принимало грамотную форму. Оно регламентируется обществом, которому в России не дают подрасти, законом — законотворчеством, которое тоже в России имеет опасный временщицкий характер: никто не верит, что сел надолго и отвечает надолго. Ведь понимание власти, когда она даже от Бога, может быть только одно: что это высшая форма зависимости. Чем выше власть, тем от большего ты зависишь. А у нас власть материальна, мы власть все время делим и рвем, кусочки урываем. И что мы сейчас говорим о XXI или XX веке? Нам сейчас XVIII век гораздо ближе — по духу непройденности. Надо что-то пройти, вот как плод развивается. Кстати, по непроверенным данным, первые материалисты от науки XIX века, первые Базаровы, с криком и ужасом допустившие для себя существование Бога обратно, были эмбриологи, которые поняли, что плод как-то не получается одними законами, без подключения высших сфер. Так что стадию рыбки-птички пройти придется. А вот если мы из рыбки, минуя птичку, и станем сразу человеками — это путь… не очень. Надо вытерпеть какое-то время. Даже получается теперь, обратным ходом, что и советскую власть, раз уж она была, раз уж три поколения на нее было потрачено, — то и ее надо было перетерпеть четвертым, пятым или шестым поколением. Она бы переродилась, может, другим путем. Зайчик правильно перебегает дорогу! Не надо торопиться на Сенатскую, на Красную — дайте людям подрасти, времени побыть. Я на это надеялся десять лет назад, но этого не произошло. Не только у нас — не произошло и там.
— А как вообще отношение к существенным проблемам мира отличается у нас и в Европе?
— У нас наши проблемы, и нам надо мировыми заниматься постольку, поскольку это нам выгодно. Надо иметь национальный интерес: почем купить, почем продать. Я давно ношусь с такой бредовой идеей — что надо выпустить карту исторических возрастов. Есть политическая карта мира, есть географическая… Все живут или сегодня, или у себя. Я к этому пришел, анализируя, что такое ностальгия. Когда меня выпустили из страны — я стал кататься, видеть что-то, пользоваться чужими благами, сравнивать и не приходить ни к какому выводу: почему же русским так трудно живется там, где лучше, почему эмиграция проходит какие-то ломки и переживания? Чего же начинает не хватать? Видишь, что все русские эмигранты забиваются в свою языковую среду, а мир давно раскрашен в разные цвета и перемешивается, и это мирное перемешение — много турок, много афроамериканцев, много кого угодно, и все держится на цивилизованных началах — с большим трудом, но все-таки, и каждый приносит другому пользу. И вдруг — такое русское отчаяние и разбирательство, кто прав, кто неправ… А почему я возвращаюсь домой — и мне проще? С каким бы отрывом я ни жил по судьбе, но все равно мне проще на родине. Я здесь на улицу выхожу — и все понятно, ничего не пугает… Страшно — там, когда смотришь по телевизору какую-нибудь информацию отсюда и начинаешь нервничать за семью, за детей. А здесь не страшно. В чем дело, почему легко? Да потому что мой исторический возраст такой же, как у окружающей среды. Ничем другим — ни расовым, ни кровным, ни языковым — я не могу это объяснить. Ни тем более какими-нибудь березками, кочками, небесами. Исторический возраст у всех развит относительно. Китаец умнее русского, русский умнее еврея, немец умнее японца, и каждый из них умнее друг друга. Потому что у всех есть свой поворот ума, он заключен и в языке, и где-то еще. Сейчас, когда все это будут разнимать на уровне генной цепочки, может опять черт знает во что вылиться. Но при этом ясно одно: если люди могут производить потомство — любые друг с другом — значит, это одни и те же люди. В аэропортах, где набито цветными детьми, а я уже ностальгирую по своим, — я вижу, что играют они одинаково, тянутся к игрушкам одинаково, плачут и смеются одинаково. И тут доказывать нечего — это абсолютно одна порода. Но вот этнически она распихана по разным эпохам. Вообще, все с Интернетами, все с часами, все с зубами, кому хватает средств, — кроме тех детей, секундно погибающих детей… Мир должен поделиться, и он производит эту работу. На него не надо слишком клепать — он с большим скрипом и трудом производит эту работу. И в то же время есть обязательные экстремистские полюса. Это люди, которые в полном порядке и которых мало, и люди, которые действительно в полном непорядке и которых совсем немало. Значит, энтропия, которую все заклинают, поскольку конец света неизбежен, энтропия нужна на уровне духовном — нужна! На уровне самой настоящей веры и самой настоящей молитвы. И самых настоящих поступков, то есть тех поступков, которых не совершать человек не может — по совести, по принадлежности своей к образу и подобию, да? В общем, безнадежная ситуация. А чем безнадежней ее осознавать, тем меньше надо и рыпаться.
— Однако люди в основном все-таки “рыпаются”, и так, что их принадлежность к образу и подобию начинает вызывать сомнение…
— Но человек-то хочет жить, правда? Молодой хочет жить в особенности, и у молодого же нет возможностей. Бедные тинэйджеры, которым природа, переобеспечившая их по линии размножения, посылает каждые полчаса сигнал, что им надо совокупляться! А они еще не имеют ни средств, ни положения, и эти старые идиоты им что-то внушают: что надо учиться, что они должны слушаться… И при этом мир все-таки устроен еще кое-как! Господь сотворил нас на доводку — такая система, которая должна была сама себя довести до ума… Вот и доводим. В общем, объявлять себя людьми рано, так я бы сказал.
— Вы говорили о том, что менялось ваше понимание главных проблем, стоящих перед человечеством. А самоощущение писателя — как индивидуальности, как части общества — меняется ли в зависимости от изменения времени? Или это как в кратных дробях — числитель и знаменатель разные, а значение дроби одинаковое?
— Конечно, очень меняется. Девятнадцатый век прошел, двадцатый прошел. Мальтус… Без биологии сейчас ничего не понять. И то, что раньше было лучше, а сейчас стало хуже и пали нравы, — это все маразматические старческие утверждения. Мне уже помирать каждый час надо быть готовым, мне уже шестьдесят пять лет, так долго не живут — и я буду говорить, что испортился мир? Ерунда! У мира все время меняется задача, и ее способны решить, как ни странно, только следующие люди. Ну, в то же время с умилением в хорошем настроении говорят, что вот, ребенок сразу правильно нажимает кнопку компьютера. А мой компьютер — мой, мне природой выданный и достаточно развитый — не справляется с этой примитивной машиной, мне уже трудно усвоить последовательность кнопок. Они живут в другом времени, эти люди, и им не надо мешать. То есть им надо помогать. А играть желваками по линии сохранения традиций и делать особенный вид, что мир погиб, — знаете, это объявлять отсутствие собственных яиц. Это несерьезно, это даже опасно. Иногда просто глупо, а иногда опасно. Но в то же время бежать, задрав штаны, за комсомолом тоже всегда было глупо, и тоже опасно. Значит, остается та мера внутренней свободы, которую ты нажил и которую ты должен не утратить до самого конца дней. Я очень позитивно отношусь к старости, потому что старость — это эпоха приватизации, это твое частное дело. Это никого не интересует, и дай Бог тебе мужества продержаться в этом частном виде.
Вот сейчас вы меня вынуждаете говорить суждения, а на самом деле это, может быть, стыдно, может быть, этого не надо делать. Или надо как-то так уметь сказать, чтобы что-то обозначить, ничего не утвердив. Ну что же, я ничего ведь не предлагаю. Но те картины, те видения, которые мне открываются, — они не самого благополучного свойства. Хотя может быть, это просто клиника и патология. Меня год уже преследуют всякие сны и кошмары, но может быть, это просто, что называется, психосоматика, которая обретается с возрастом. Вот последний сон я расскажу. К сожалению, очень трудно описать: надо либо его начать сочинять, то есть придумывать так, чтобы он выглядел логично, потому что он весь безобразный — не безобразный, а безобразный… Мне снятся такие безобразные сны с невыявленной символикой, какие-то недолепленные. Как недолепленный бегемот, скажем: Господь слепил его, как из теста, но не оживил. Такие, пространственные довольно, сны. И вот мне снилось, что я делаю автомобиль. Почему вдруг? Я на автомобиле тридцать лет проездил и бросил по разным обстоятельствам, не езжу. И вдруг я делал во сне автомобиль из всякого какого-то дерьма, как будто я это умею делать. И, в общем, у меня уже получился автомобиль. Там был материал, который уходит в подкрылки — знаете, какая-то пластмассовая дрянь. Я прилаживаю крыло и даже, не совсем ровно, ножницами его обстригаю… Это автомобиль, а я ножницами его обстригаю! И тут от этого просыпаюсь, и какой-то странный умственный ужас: я понимаю, что делаю какую-то ерунду, а он уже почти едет, он уже почти настоящий автомобиль, и я уже почти горжусь результатом своих дел и усилий… Но просыпаюсь от того, что все-таки это не автомобиль, все-таки это просто какая-то ерунда собачья! На целый день меня подавило в депрессию, потому что я подумал: а не вся ли такая жизнь моя была? Мне ведь снился не тот автомобиль, который рожден автомобилем и с первой коляски пароходной обретал этот род, а что-то такое, как наша “Волга” или, еще лучше, “ИЖ”… И корпус моих собственных сочинений вдруг предстал мне точно таким же. Может, были отдельные страницы, а в принципе… Вот от этого становится тошно и невыносимо. А с другой стороны, дал кому-то жизнь, кого-то накормил, и почему у тебя функции должны быть выше, чем у твоей бабушки, которая была безусловно лучше тебя? Но вот этот автомобиль меня очень переехал… Вот этот пластмассовый ужасный автомобиль, который я во сне конструировал. С чего бы — никаких поводов! Снилось это мне в Германии…
Но вообще, все будет, как будет. Больше смирения, больше благодарности — такой простой тезис. Жаловаться успеваем — благодарить не успеваем. И из-за этого происходит экологический дисбаланс тоже — этологический точно. Кстати, очень любопытно, что наш многострадальный народ, который перенес такое, что никому не снилось, то есть способен вынести все, — вдруг оказался таким изнеженным, жалующимся. Патология какая-то ментальная! Значит, что же, опять нужна узда? То есть неспособны вынести самостоятельную ответственность? Какой-то отвратительный западный человек — он жалуется меньше, он знает, почем что. Никогда не получается такой арифметики, чтобы взять лучшее и не забыть лучшее! Наоборот, забывается лучшее и берется худшее. При любой халяве так происходит — халявы не происходит.
— Очень многие явления жизни, и в России особенно, создают ощущение безнадежности. А, с другой стороны, двадцать лет назад для такого ощущения действительно было гораздо больше поводов. Но прожили ведь эти годы, и не просто по инерции, значит, есть что-то живое…
— Язык только работает, он нас и спас. Так сейчас зачем-то реформа языка понадобилась. Что за бред! Других забот нет! Вместо того чтобы растить очередную бригаду паразитов и воров, уже на почве словарей, — лучше словари выпускайте. То есть дайте деньги на словари, дайте деньги на филфаки — на то, что кажется ненужным. Потому что единственная вещь, которая выдержала все с помощью мата и фени, вытянула нас — это живая русская речь. Она осталась. Что бы там ни говорили, что литература была, а потом ее не стало — ерунда, она есть и будет, и на ней много чего стоит. А уж на языке все стоит. Нет, давайте укреплять, давайте реформировать! Елки какие-то неровные, давайте мы их обстрогаем, прежде чем спилить… Не делается так ничего на свете! Давайте мы сначала будем ухаживать за лесом, а потом выбирать, что мы пилим и в какой пропорции.
— Для многих сейчас самый естественный выход — оживить старые рецепты. Православие, самодержавие, народность…
— Конечно, эта триада вся хромает — корчится, как расчлененный червь. Самодержавие — положим, можно было бы признать, что оно никогда не исчезало, поскольку генсек приобрел черты самодержца безусловно. Оно форму меняло, да? Православие тоже вроде как бы поднято на щит. А с народностью получается сложно. Я так и вижу картину “Три богатыря” — вот они смотрят вдаль, и только надо распределить, кто есть кто: кто православие, кто самодержавие, кто народность. Когда Александр Исаевич — вот кого я бесконечно чту, и вот великий человек, сделавший самое крупное дело в свое время! — когда он написал эти два тома, которых я еще не читал, про историю взаимоотношений с евреями, то все сразу вспухли. Но не может умный человек быть антисемитом. Просто раньше было КГБ, а теперь остался еврейский вопрос, под козырьком богатыря-то… И я подумал, что, может быть, функция народности, богатырская функция, — это Солженицын. Много лет человеку, и больше никто не справился.
Но народом-то не надо злоупотреблять тоже, потому что народ — понятие ускользающее. Его чувствовать сердцем можно, любить можно, даже, может быть, где-нибудь поплакать можно, но превращать в профессию нельзя, потому что это будет хуже древнейшей профессии. Чувство родины — так же, как язык, как нация, как время — это… Есть такая категория, которую я очень люблю: необсуждаемость. Не знаю, как это будет где-нибудь у Канта или у просветителей. Необсуждаемость любви к родине — это очень важное качество. Сейчас дошел до масс очень уж красивый термин — я его, в темноте, очень поздно узнал, но вдруг стал встречать слишком часто: бритва Оккама. Был в одиннадцатом, по-моему, веке схоласт замечательный, у него наиболее прославлен этот принцип — бритва Оккама: не надо помножать количество сущностей. Схоластика, обруганная советской идеологией, на самом деле очень важную делала работу в эпоху перед Просвещением: она обрабатывала связи между реальной жизнью и более возвышенной, метафизической. Это была работа — все перелопачивать до понимания. И вот — гениальная мысль очень великого схоласта, находящегося на грани науки и богословия: не надо помножать количества сущностей…