Попытка мемуаров
Опубликовано в журнале Континент, номер 111, 2002
Геннадий Трифонов — родился в 1945 году в Ленинграде. Окончил русское отделение филологического факультета ЛГУ. Преподает в гимназии английский язык и американскую литературу. В 1975 году за участие в парижском сборнике откликов на высылку из СССР Александра Солженицына был репрессирован и в 1976-1980 гг. отбывал заключение в лагере. Автор двух книг стихов, изданных в Америке, двух романов, вышедших в Швеции, Англии и Финляндии, и ряда статей по проблемам русской литературы. Печатался в журналах «Время и мы», «Аврора», «Нева», «Вопросы литературы», «Континент». Живет в Петербурге.
“Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность”
Иосиф Бродский, 1980 год.
Те, кому доводится разговаривать с моей матерью по телефону, когда она вместо меня поднимает трубку, удивляются ее сильному и все еще молодому голосу. Поэтому мне часто приходится выслушивать:
— Вы, верно, преувеличиваете возраст вашей мамы. Человеку под 90, а в мыслях такие ясность и легкость, словно она у вас прожила не в этой стране, а где-нибудь на берегу Женевского озера. Что-то здесь не так…
— А как? — любопытствую я.
— Не знаем как, но знаем, что не так.
А недавно мать в очередной раз посетил наш участковый врач, Зассыхин, В.П. — фамилия натуральная — и задал ей свои обыкновенные вопросы: “На что вы, бабушка, жалуетесь? Что вас беспокоит?”. И услышал в ответ: “На правительство и погоду. А беспокоит, доктор, рост мозолей и антисемитизма”.
Ко всему на свете привыкший доктор посоветовал:
— Мозоли смажьте каким-нибудь питательным кремом. — И добавил: — А насчет антисемитизма — это не ко мне. Меньше телевизор смотреть надо. Всяких глупостей насмотритесь, потом жалуетесь. Вы, больная, очень впечатлительная.
— Это у меня с детства, — с ноткой извинения успокоила мать несчастного участкового врача. И тот удалился до следующего визита.
С детства и начнем.
Впервые и самостоятельно моя мать, Трифонова Екатерина Андреевна, 1914 года рождения, приехала в Ленинград из дальней своей деревеньки на севере Вологодской области совсем еще ребенком в 1927 году по направлению тамошних врачей для лечения травмированного крестьянской работой глаза.
Остановилась она у своей родной тетки по отцу Серафимы Трифоновны Макаровой в одном из домов Столярного переулка, в большой коммунальной квартире, в результате уплотнения которой тетка вместе с пятью дочерьми и мужем-инвалидом занимала две крохотные комнатенки. Глаз кое-как подлечили, и тетка поспешила через месяц отправить племянницу обратно в деревню.
— Я тогда и город-то не разглядела как следует, — рассказывает моя мать, — И никак не думала, что скоро опять сюда вернусь и проживу целую жизнь со всеми ее ужасами и радостями. В блокаду выжила — помогли добрые люди. А в деревне-то точно померла бы к 30-му году уже. Такое началось тогда, что не приведи Господи…
В 29-м году на подворье к моим деду и бабке пришли местные агитаторы-активисты “добровольно” записывать в колхоз. К тому времени деду уже нарезали его три га земли, и он — при наличии лошади и семилетней уже старшей дочери и жены — оставался в уверенности, что землю свою обработает и кое-что на ней вырастит. А коль стал он единоличником и в колхоз не пошел, очень скоро неутомимые активисты вновь его посетили “для обложения налогом на избу, на лошадь, на землю и будущий урожай”. Они и увели со двора лошадь Мальку, из крохотного амбара повыскребли остатки зерна, разорили мельницу, на гумне подожгли сено, повытоптали огород, оставив многодетную семью крестьянина без всяких средств к существованию.
Дед мой, Андрей Трифонович, был человек отчаянный, поэтому, взявшись за топор, стал призывать к топорам и других мужиков своей и соседней деревни Огрызово. Соловков избежал потому только, что, во-первых, деревня их, Чуниково, от уездного центра Бабаево удалена была на сто верст, а во-вторых, мужики сильно к вечеру того дня напились — видимо, с горя, — и восстание не состоялось.
Наши историки преступно мало знают и говорят о 20-х годах. “А на самом деле, — пишет в своих “Воспоминаниях” Н. Я. Мандельштам,— двадцатые годы — это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению. Самые сильные из развенчивателей сложили головы, но до этого они успели взрыхлить почву для будущего” (Кн. 1-я, стр. 176). И это будущее уже вырисовывалось за порогом “года великого перелома” (1929). Вот что читаем мы сегодня у английского историка Роберта Конквеста в его “Большом терроре”: “Уже в 1930 количество коллективизированных крестьянских дворов увеличилось с 4 до 14 миллионов. Более половины всех крестьян было коллективизировано за 5 месяцев. Против коллективизации бросились в борьбу, вооруженные чем попало. Вооружались обрезом, колуном, кинжалом, финкой. Крестьяне предпочитали скорее резать скот, чем отдавать его в руки государства. Калинин, Орджоникидзе и другие члены политбюро выезжали в провинцию и, по-видимому, привозили правдивые отчеты о катастрофическом положении деревни. Однако Сталин к этим голосам не прислушивался, упорно проводя в жизнь так называемую новую политику”. И там же: “Четверть века спустя Хрущев сообщил миру, что Сталин не бывал в деревне с 1928 года. Для него вся коллективизация была чем-то вроде кабинетной операции” (т. 1, с. 36, 58).
Но и это еще не все. На фоне коллективизации приступлено было и к борьбе с народной религиозностью. В местах обитания моих предков было запрещено богослужение в девяти церквах. И, как вспоминает моя мать, для срыва службы арестовывали священников.
— Огрызовский школьный учитель Василий Игнатьевич Тихонов, — рассказывает мать, — предложил ученикам ходить по домам, собирать иконы и распространять слух, что владельцы икон будут облагаться налогом. Целые деревни вызывали друг друга на соревнование — кто больше и быстрее закроет церквей. А наш председатель сельсовета сопровождал в Вологодскую тюрьму арестованного священника, отца Киприана. Заспорили они по религиозным вопросам. В результате нервы у председателя не выдержали этого спора, и он отца Киприана застрелил. А бабушка Акулина все наши иконы попрятала на бывшем нашем огороде. Иконы хороши были, старого еще письма, в серебре.
— Это ведь всё русские русским делали, — добавляет мать. — У нас, окромя заезжих цыган нищенствующих, никаких иноземцев не водилось. Немцев или китайцев близко не бывало, а уж об евреях и не говорю. Народ всё кругом наш, православный, вперемешку с нашими же новыми русскими безбожниками.
Дедушка мой, после опохмелки от несостоявшегося бунта, обратившись к моей матери, решил так: “Как ты у нас, Катёшка, самая старшая, так тебе в работу пора, в город. Хоть ты там уцелеешь, а мы тута — с Божьей помощью — ковыряться будем”.
Утром следующего дня Катёшка послана была “тятенькой” в Огрызово к единственному “знающему грамоте” дяде Ермолаю — свояку моей бабушки Акулины — с просьбой “отписать письмо в Ленинград к Серафиме, чтобы та пристроила племянницу в городе в люди”. И 2 марта 1930 года — в день появления в “Правде” знаменитой сталинской статьи об уроках коллективизации “Головокружение от успехов” — Катешка снова ступила на деревянную платформу бывшего Николаевского вокзала.
В течение двух месяцев тетя Сима (так по-городскому звали теперь Серафиму Трифоновну), работавшая тогда в столовой при какой-то новой советской конторе, откармливала девочку. Однако “за малолетством” никакой работы для нее не находилось.
— Ежели, Катюша, к месту не определишься, надо тебе в деревню возвращаться. Мне шестерых-то тащить — сама понимаешь. А брат Андрей рукодельный — корзины да короба плетет, вот и будешь возить их на продажу в уезд. — Но подумав и вспомнив о причинах явления Катёшки в Столярном переулке, сказала: — Только возить-то на чем? Кобылу со двора свели. Да и кому ноне короба-то нужны? Что в них, в коробах-то, держать ноне? Ладно, ищи места.
Катюша сильно приуныла и пошла искать места. Встала у входа в булочную, что и в наши дни находится на углу Гражданской и Вознесенского проспекта, как раз у самого канала Грибоедова. И стала спрашивать входивших: “Вам, тетенька, няня к ребенку не нужна?”
В один и в самом деле замечательный майский день из булочной вышла прилично одетая дама лет сорока. Увидев девочку, она заторопилась вложить в ее ручку слойку и пару бубликов, приняв стоящую за обыкновенную нищенку.
— Я, тетенька, сытая. Мне места надо. Вам няня к ребеночку не нужна? Я с робятами могу управляться. Нас у мамы трое, и я всех троих тащила в деревне-то. Возьмите меня.
— А сколько тебе лет, девочка? Десять скоро? Кошмар! А где ты живешь? — спрашивала “нищенку” дама.
— Я? Тута. В Столярном, в седьмом доме, у тети моей — у тети Симы. У Серафимы Трифоновны, — уточнила девочка, прочтя на красивом лице дамы некую задумчивость.
— Это меняет дело, — улыбнулась дама. — Мы живем в доме 11, квартира во втором этаже, вход с парадного. Приходи утром. Звонок дерни посильнее, а то я в дальних комнатах могу и не услышать. Я тебя буду ждать, девочка. Нам няня очень нужна. Непременно приходи.
— Я приду! — радостно вскричала Катешка и побежала докладывать тете Симе о найденном месте.
По такому случаю тетя Сима пошла в Гостиный двор купить племяннице новенькое платьице — “из ситчика с рюшечками, по белому полю все синие васильки”, “чтобы было в чем в люди выйти”. И на утро следующего дня Катюша уже дергала со всей силы звонок квартиры, на дубовых дверях которой висела медная табличка: “Инженер-химик Вениамин Захарьевич Мельтцер”.
Помнится, такими табличками были отмечены тогда все почти квартиры старого города, в которых обитали семьи тогдашней промышленной интеллигенции. У меня до сих пор хранится такая табличка с дверей нашей коммуналки в доме на Большой Подъяческой: “Инженер-механик Александр Маркович Фриндлендер” изящного старого витиеватого шрифта. Сам Александр Маркович погиб в блокадном Ленинграде, потому что ввиду преклонных лет и полного истощения выехать из города уже не имел сил. А дочь его, Жозефина Александровна, была моей первой учительницей. Когда мне потребовались очки, а матери моей купить их мне было не на что, Жозефина Александровна мне их раздобыла. Это ей в конце 50-х читал я свое самое первое стихотворение.
Хозяйка большой и богато обставленной квартиры встретила Катюшу приветливо и сразу объяснила ей ее новые обязанности. В них входило быть неотлучно при годовалой Тамарочке, жить с ребенком в одной комнате, гулять с ней в Юсуповском саду, кормить ее уже приготовленной пищей, стирать ее детские вещи, а летом выезжать на дачу в Сиверскую.
— Зовут меня Александра Львовна. Мужа… Там на дверях написано. Читала?
— Я грамоте еще не умею, — призналась Катюша, потупившись.
— Ах, понимаю, Катенька, понимаю. Извини. А вот учиться тебе надо, раз ты в большой город приехала. С осени пойдешь в школу рабочей молодежи. А за лето я тебя читать-писать выучу — это просто. Ты чай-то пей, бери варенье, не стесняйся. И вообще, когда кушать захочешь, на кухне, между дверей, все стоит. Бери, не спрашиваясь. Мой муж — директор большого завода в Чудове. Нас продуктами снабжают. Так что ты ешь, не стесняйся. А на даче — и ягоды в саду. Так что мы с тобой будем варить варенье.
По всему было видно, что Катенька Александре Львовне нравится все больше и больше. Поэтому она за чаем, который сама для девочки накрыла в столовой и разлила из сервизных заварных и иных чайников в восхитительные чашки старинного фарфора, а варенье клубничное подала в изящных розетках (по воспоминаниям моей матери, управляться с вареньями надо было тонюсенькими серебряными ложечками, каких она и не видывала прежде), заочно познакомила девочку с семьей:
— У нас с Вениамином Захарьевичем два сына — Натан и Кива, но ты можешь называть его Колей. Им по 19 лет, и они только что поступили в медицинский. Моя средняя дочка — Фридочка, она учительница. А младшая Ася и ее муж Боря — как раз и являются родителями Тамарочки. Завтра воскресенье, и ты всех их увидишь в Сиверской. Жалованье тебе будет десять рублей в месяц. С питанием. А к праздникам — к Пасхе и к Новому году — прибавка, и ко дню твоего рождения. Так, Катюша, у нас положено. Всю необходимую одежду мы тебе сами купим. А сейчас отдыхай. Тете твоей я позвоню, не волнуйся.
— У Мельтцеров я прожила счастливо почти шесть лет, до конца 35-го года, — продолжает мать свой рассказ. — Тамарочка очень ко мне привязалась, да и вся семья. С хозяином, правда, я почти не общалась, да и когда? Уже в семь утра за ним приезжал его шофер и возил его в Чудово, на его завод, а привозил очень поздно. Так что я общалась преимущественно только с хозяйкой. Она, конечно, не работала, но давала уроки игры на фортепьяно деткам своих знакомых, и делала это, надо сказать, совершенно бесплатно, для собственного удовольствия.
У Александры Львовны научилась я еврейской кухне. И через год уже понимала их речь между собой, а вскоре и сама заговорила на их языке. Александра Львовна и Вениамин Захарьевич с сыновьями часто брали меня с собой в театры, на концерты. Первоначально я надевала туда Фридочкины платья, но к Новому году мне подарили платье из панбархата, глубокого лилового цвета, и модельные туфли, и шубку из серого кролика. Я ведь уже барышней стала. У Мельтцеров была большая домашняя библиотека. Уложив Тамарочку, я стала много читать. Через день ходила в вечернюю школу, и Фрида занималась со мной русским и математикой. А по воскресеньям, когда у хозяина было настроение, он требовал, чтобы я читала ему вслух заданные мне в школе упражнения по немецкому. Ему очень нравился мой вологодский выговор, поэтому он редко поправлял меня в немецком произношении, делая упор на грамматику. Еще помню, — добавляет мать, — что когда в Ленинград из Москвы приезжала знаменитая пианистка Мария Юдина, она всегда или останавливалась у Мельтцеров, или непременно их навещала. И тогда в нашу большую столовую набивались люди — послушать Юдину. И в ее честь устраивался ужин для узкого круга. Из знаменитых тогда писателей у нас бывали Зощенко, Маршак, профессора Эйхенбаум и Тынянов. Для них Юдина играла Шопена, еще кого-то. Шумных застолий у нас никогда не бывало, но принимали всегда достойно. Для помощи на кухне Александрой Львовной всегда приглашалась моя тетя Сима. Она пекла к чаю замечательные пироги с капустой и сладкие — с яблоками вперемешку с брусникой. Александра Львовна умела печь только плюшки и печенье с корицей. А пироги не умела. Поэтому и я не научилась. Тете Симе-то не до пирогов было.
Читать и писать я выучилась за одно лето в Сиверской, — продолжает мать. — И там же начала читать моей Тамарочке журналы “Ёж” и “Чиж” и сказки, конечно. Эти детские журналы были очень забавные, с великолепными рисунками, и цветными, и черно-белыми. В них было много стихов. В Сиверской Мельтцеры снимали большую дачу, и часто к ним из города и из Луги приезжало много гостей. На дачу вывозился рояль Александры Львовны, она продолжала давать уроки детям дачников и сама играла для гостей. Играла она изумительно. Лето 34-го было жарким, почти без дождей. От жары трещали сосны, и только вода в коварной Оредежи постоянно оставалась студеной и для купаний не всегда подходящей. В город мы возвращались самыми последними, уже в начале сентября.
Жизнь представлялась мне прекрасной и счастливой. У меня даже получалось из скопленных денег посылать два раза в год родителям в деревню. Но в самом конце 34-го нагрянула первая в моей жизни беда.
Как известно, 1-го декабря в пятом часу пополудни убийца Кирова, некто Николаев, проник в Смольный. И, если цитировать классика, “и всё заверте” (цитата из Аверченко).
С убийства Кирова в стране начинается пресловутый Большой Террор. По городу прокатываются волны арестов и судебных политических процессов. С особой тщательностью Наркомвнудел выявляет “уцелевший элемент” и “социально-опасных”. В декабре 1934 года ЦК ВКП(б) рассылает по стране знаменательное Письмо, озаглавленное “Уроки событий, связанных со злодейским убийством тов. Кирова”. Содержание письма сводилось к призыву выявлять и арестовывать не только всех бывших оппозиционеров, но “и вообще всех”. Катюша оказалась в их числе. И вот каким образом.
В.З.Мельтцер, являясь директором стекольного завода в Чудове, что под Ленинградом, в партии не состоял, но был ценим как большой специалист по усовершенствованию “лампочки Ильича”. Но то ли не везде и всюду лампочка эта достаточно ярко освещала будущее счастье человечества, то ли свет ее лился не на те предметы. И уже в декабре Вениамина Захарьевича стали “дергать” на Литейный, чуя в нем потенциального вредителя.
На предмет вредительства В.З.Мельтцер допрашивался там неким Перельмутером — фигурой в тогдашнем НКВД-ОГПУ известной. Но выпускался дней через пять-шесть, как свидетельствует моя мать, “в сильно расстроенных чувствах”. Когда хозяина уводили, Александра Львовна всякий раз восклицала: “Кошмар!” И на неделю затихала. А когда Вениамин Захарьевич возвращался домой, она, ужасаясь его виду, тоже восклицала: “Кошмар!”
Быть может, потому, что Перельмутер не получил от Мельтцера желаемого результата, а возможно, и за иные заслуги, но в 38-м его из следственной работы “вывели”. Я обо всех этих подробностях узнал только в 1989 году в Америке от “Тамарочки” — от Тамары Борисовны Мельтцер-Бауэр, преподававшей в одной из музыкальных школ Бостона.
По движению гениальной мысли “отца народов и друга пионеров”, — замечает все тот же Р. Конквест, — “убийство может организовать любой, а вредительство должно вестись работниками промышленности, инженерами или, во всяком случае, людьми, имеющими доступ к соответствующему оборудованию” (т. 1, с. 233). Так что перед самой войной Вениамина Мельтцера все же посадить удалось. На десять лет без права переписки. Случилось это в декабре 1939-го. Впрочем, вернемся в год 34-й.
Именно тогда в больших городах Советского Союза стала вводится сплошная паспортизация населения. Беспаспортных надлежало “высылать на 101-й километр или по месту их происхождения”.
Тетя Сима жила в доме № 11 и была навещаема племянницей каждое воскресенье. Квартуполномоченным в квартире тети Симы был “революционер Галошин”, как он сам себя называл. Галошин был отцом большого семейства и испытывал необходимость в расширении жизненного пространства. В этом смысле он “положил глаз” на вторую 10-тиметровую комнатку тети Симы. Но так как ее муж был инвалидом Гражданской войны (у него ампутировали правую ногу), просто так “сковырнуть” героя было все же мудрено. И “революционер” сообразил написать “куда следует” заявление, в котором указал, что “гражданка Макарова С. Т. укрывает у себя племянницу — дочь вологодского подкулачника. Прошу принять меры”.
Оперативно-розыскные мероприятия начались мгновенно. О них Александре Львовне, уж неизвестно, по каким причинам, сообщил дворник Антип, совмещавший, как и все дворники тех лет, поливание булыжной мостовой не только с натиркой паркета “в господских домах”, но и с милицейскими контактами. Вооружившись — для конспирации — “полотерным инструментом”, Антип позвонил к Мельтцерам и сообщил Александре Львовне буквально следующее:
— Прячьте, барыня, девку-то. Девка-то больно хорошая. Жалко ею всю. — Антип был из наших, из вологодских. — В деревне она с голоду помрет. Уж и у нас ввели карточки. Поняли? А что я у вас был, об том молчок. Поняли?
Мельтцеры были понятливы от природы. Александра Львовна сообщила своим, не входя в подробности, что “Катенька поехала в деревню навестить родителей”. А сама соорудила ей на чердаке теплое спальное место, куда нанесла тулуп и шубу, книжки и тетрадки и где приладила пресловутую лампочку. О мерах по утайке Катюши знали только три персоны: Сара Соломоновна Шехтман из соседней с Мельтцерами квартиры, Фира Абрамовна Замуилсон из кв. № 3 да еще домработница Нюра. Нюре тайна была доверена “по техническим причинам”: она была с рождения глухонемой. Она и носила на чердак Катюше провиант, меняла ей простыни и наволочки, как у Мельтцеров было заведено, каждые пять дней.
О тогдашних чердаках Ленинграда надо говорить стихами. В своем первоначальном виде они сохранились до конца 60-х. Чердаки закреплялись за каждой квартирой, имевшей от них свой ключ и свои замки. На этих чердаках сушилось белье, там хранились соленья и маринады, вышедшие из употребления вещи домашнего обихода, запасы картофеля, моркови, мешки с сахаром, бутыли с настойками. Мне вспоминаются запахи, ароматы этих чердаков, по стенам которых висели гирлянды украинского лука, лавровые венки, ветки сушеной черемухи и облепихи… Ах, забыл! Были еще кульки с сушеной малиной. Вся эта продукция охранялась жирными котами, поднимавшимися на чердаки по черным лестницам угоститься не тощими мышами. Ни о каком воровстве не могло быть и речи. Зимой от кирпичных дымоходов по чердакам разливалось тепло, уходившее медленно-медленно по кирпичным трубам в черное ленинградское небо. Так что жить можно было и на чердаках. Современный бомж даже и мечтать не может о таком блаженстве.
— Я на своем чердаке только очень скучала по Тамарочке, — вспоминает мать. — Нюра исправно приносила мне туда горячий завтрак и обед. А ужинала я как когда. Был бы хлеб, остальное под рукой было. Еще Нюра приносила мне молоко, которое к нам на Столярный доставлялось нашей молочницей-финкой из Лахты через день. Так продолжалось полгода. Потом все как-то рассосалось. А Галошин, между прочим, попал на углу Садовой и Гороховой под трамвай. Я тогда, помню, очень плакала.
Весной 1935-го родители Тамарочки почему-то уехали в Севастополь. Надобность в няне отпала. Услугами домработницы Александра Львовна почему-то не пользовалась, все делала сама, да и не хотелось ей преображенную “Ежом”, “Чижом”, Шопеном, балетом и оперой девушку “держать при кухне”. Заводские дела Вениамина Захарьевича тоже начали складываться не в его пользу. Отсутствие прислуги, казалось Мельтцеру-старшему, как-нибудь сблизит его с пролетариатом и отведет внимание ОГПУ. Чем все это закончилось, мы уже знаем. Тут “подвернулась” Сара Соломоновна Шехтман — соседка Мельтцеров по лестничной площадке. Она и попросила разрешения у Александры Львовны взять к себе девушку в качестве… “Позже мы с Катюшей определимся”, — сказала “мадам Шехтман”, и Катюша прожила в семье Шехтманов до конца 1941 года.
Я намеренно даю имя “Сарра” в транскрипции моей матери — с одним “р”. Моя мать считает, что всем нам необходимо сохранять верность Первоисточнику. А там — между прочим — сказано: “И Сара была неплодна и бездетна” (Бытие, гл. 11, стих 30). Ибо Сара Соломоновна и муж ее Семен Аркадьевич были бездетны и содержали двух сирот-племянников, привезенных ими в Ленинград в конце 20-х из маленького городка под Одессой, который почему-то — по воспоминаниям матери — назывался Бордо. Оба они — Самуил и Веня — погибли в первые дни войны на Невском пятачке. У моей матери хранится их общая фотография 36-го года. На ней — на фотографии — изображены два симпатичных молодых человека в строгих костюмах и в галстуках по моде тех замечательных лет. На фронт они ушли с народным ополчением восемнадцатилетними мальчиками “из приличной еврейской семьи” (Сара Соломоновна). Не сомневаюсь, что Веня и Самуил погибли “за Родину, за Сталина”, но прежде всего — за Россию. И забыть об этом невозможно.
Сара Соломоновна родилась 1 января 1900 года в мало кому известном Бордо, в 17-м — под музыку революции — вышла замуж. Это и многое другое позволяло ей сказать в конце 80-х: “Весь XX век у меня как на ладони”.
Муж Сары Соломоновны был, как она выражалась, из интеллигентных. Он закончил политехнический и был лет на десять-пятнадцать старше своей супруги. Мать говорит, что Семен Аркадьевич был типичный “подкаблучник”, жену свою любил до умопомрачения, в жизни своей знал и ценил только дом и работу, никогда ни во что не вмешивался и Сару Соломоновну — женщину крупную, низкоголосую и яркую во всех отношениях — называл всегда только “птичкой”, особенно в минуты, когда та на него “наезжала”. А “наезжала” Сара Соломоновна на всех, или почти на всех, потому что в ее высокой груди постоянно “клокотало чувство справедливости”.
Первоначально всю свою любовь и нежность она выплеснула на своих сирот-племянников — Веню и Самуила. В 1945 году на свет появился я. Мне кажется, я был единственным существом в ее мире, для которого не существовало слова “нет”. Мне было можно все. Маленький, я катался на ней верхом, когда забирался к ней в постель; широким гребнем расчесывал ее красивые волосы, поливал ее “Красной Москвой” из толстого флакона или бутылочкой “Пиковой Дамы”, даже красил ярким красным лаком ногти на ее пухлых, убранных дорогими кольцами руках. В моем детстве ее окружала детвора Мельтцеров, Замуилсонов, Сапотницких, но я чувствовал и знал ее слабость ко мне и всячески отгонял от нее “прочую мелюзгу”. Дело доходило до ссор и скандалов, как это бывает в еврейских семьях — шумных, словообильных, но — как это бывает только в еврейских семьях — еще сильнее сплачивающих и объединяющих человеческий род.
По профессии Сара Соломоновна была машинисткой. Овладев этим искусством, первоначально она обслуживала какие-то учреждения. Но в силу своего южного темперамента и таланта ставить людей, не взирая на чины и лица, на их истинное место, из всех учреждений была поочередно увольняема. Поэтому она перешла на надомный труд, и по протекции Александры Львовны Мельтцер долго числилась за Литфондом и Театром Комедии.
Это она, когда мне едва минуло пять или шесть лет, научила меня “печатать” на своем чугунном “Ундервуде” пару-тройку матерных слов. Кто-то из Мельтцеров, застав нас за этим занятием, пришел в ужас: “Сара, вы сошли у ума!”.
— Я? — возмутилась Сара Соломоновна. — Ничего подобного! Это они сошли с ума. “Мама мыла раму” — это же неприлично. Мальчик должен знать свой национальный язык. Он поможет ему во дни сомнений. — И, обернувшись ко мне: — Пиши “по-шли вы все на…”. Правильно. Только это слово пишется без мягкого знака. Желателен твердый.
Сара Соломоновна была моим первым университетом, потому что еще она познакомила меня с азами астрономии и географии одновременно: “Земля — это планета. В виде глобуса. А теперь найди мне… Одессу и Черное море. Нашел? Нет, деточка, это уже Африка. Ближе, ближе… Мазлдоф! Нет, это тоже не Одесса. Это Колыма”.
В 1942 году Семен Аркадьевич, будучи начальником цеха на каком-то оборонном предприятии, вместе с заводом и супругой эвакуировался на Урал. В Ленинград Сара Соломоновна вернулась только в 47-м уже вдовой. Их квартира на Столярном была разграблена и разорена, как, впрочем, и квартира Мельтцеров, Замуилсонов и Сапотницких. Нюра, тетя Сима, дворник Антип, все семейство Галошиных — все они померли в блокаду от голода. Тетушку свою мать сама отвезла к Аларчину мосту, в один из дворов на Маклина, где трупы складывались в штабеля и постепенно увозились или в крематорий, или на Пискаревку.
Перед эвакуацией на известном чердаке, под руководством Сары Соломоновны, руками моей матери была надежно спрятана маленькая корзиночка с кое-какими камешками и золотыми украшениями: “Это все, что удалось мне вывезти из Бордо вместе с племянниками. Все эти штучки нажил мой папа, торгуя немецкой мебелью и русскими мехами для Константинополя еще до революции. В 18-м его расстреляли, но я была уже в Петрограде. Мою маму и брата постигла та же участь в 21-м. Вы, деточка, присматривайте за корзиночкой. Война, я думаю, скоро кончится. И мы с вами заживем прежней жизнью”.
Поскольку по молодости лет моя мать эвакуации не подлежала и все 900 блокадных дней, пока были силы, тушила зажигалки на крышах и выезжала на рытье окопов, а как силы кончились, провалялась во вшах, она эту корзиночку сберегла. И в 47-м вручила хозяйке. Содержимое корзиночки и помогло Саре Соломоновне вернуться к жизни. И не только ей одной. “Брюлики” поставили на ноги и нас с матерью.
Перед самой войной мать с отличием закончила вечернюю школу и все свое свободное от обслуживания “мадам Шехтман” и ее мужа время посвятила, как это было принято среди молодежи тех лет, занятиям спортом: целыми днями пропадала на стадионе “Динамо”, где упражнялась в преодолении всяческих препятствий и взятии посильных высот. День 22-е июня — день объявления войны — мать тоже встретила на стадионе, как она говорит, “в одних трусах”. Говоря короче, за успехи в школе и спортивные достижения, за молниеносную готовность к труду и обороне Комитет комсомола Октябрьского района выделил матери 6-метровую комнатку в доме на Большой Подъяческой в до того уже уплотненной коммуналке. В этих шести метрах мать пережила блокаду, в эти шесть метров принесла из роддома свою двойню — меня и моего братика Юрочку. В этих метрах прожили мы долго. Из этих шести метров я пошел в 1-й класс, а в 64-м ушел в армию, в них из армии и вернулся. Но тут вмешалась Сара Соломоновна, умудрившаяся как-то и чем-то нажать на О.Ф.Берггольц, у которой я какое-то время секретарствовал, и мы расширились до 13-ти метров все в той же квартире.
1947-й год в Ленинграде — это все еще год продовольственных карточек, когда буханка ржаного хлеба в коммерческих лавках у Троицкого собора стоила сто рулей, о прочем — страшно подумать. В один из дней того года уже грузная, с венозными ногами, Сара Соломоновна поднялась на наш третий этаж с двумя большими сумками:
— Соседи у вас, деточка, конечно, сволочи, — сделала открытие Сара Соломоновна. — У вас, деточка, ребенок кричит, вы могли и не услышать. А они — будто обыска ждут, попрятались, а теперь, пока мы шли по коридору, рожи высунули. Какие, бляди, любознательные, однако.
Отдышавшись, выпив каких-то капель и выкурив свою “Звездочку” (были тогда такие папиросы с мотоциклистом на пачке), Сара Соломоновна предъявила матери содержимое своих сумок:
— Вот вам кура, колбаса, маслице, сахар, крупы и сухое американское молоко. Сейчас я вас, деточка, научу, как его разводить.
— Сара Соломоновна, — изумилась моя мать, — откуда такие сокровища?!
— Из тумбочки, деточка. Вы, пожалуйста, не сильно волнуйтесь, ибо всюду уши. И вот тут еще детские принадлежности. Их мне для вашего мальчика передали Сапотницкие. — И взглянув на меня, уже двухгодовалого (Сара Соломоновна видела меня впервые), все еще сморщенного и красного, добавила:
— Мальчик получился хорошенький. Кого-то он мне напоминает… Ишь, какой глазастый и лобастый. О смерти его братика, деточка, я уже знаю от Инночки Сапотницкой. Умница, что этого сохранила. В этих шести метрах с окном на помойку жить никак нельзя. И кухня эта ваша коммунальная рядом — звуки, запахи… Может, ко мне переберетесь? Нам хватит одной моей комнаты, она ведь большая, в остальных живут Зильберы, вы их знаете. Их дом на Васильевском разбомбило, так они теперь у меня живут, всей семьей. И скажите, деточка, на что вы существуете?
— У меня по второй группе пенсия и получаю пособие на ребенка, пять рублей, как мать-одиночка.
— Сколько пенсия?
— Сто рублей. Но я еще в дворниках по ночам. Ребенок при мне в саночках под аркой, его в ясельки не берут по слабости здоровья.
О том, что мой отец (тайна которого мне открылась только в 90-х), капитан медицинской службы, погиб 9-го мая 1945 года в Берлине, от снайперской винтовки, Сара Соломоновна уже знала. Она и вообще о многом знала, потому страдала бессонницей. Переезжать к Саре Соломоновне дорожившая своими шестью метрами мать отказалась, хотя большую часть моего детства я все же провел на Столярном, где Сара Соломоновна взяла на себя обязанности моей гувернантки.
— Еще, деточка, мне надо подумать насчет вашей работы. Пожалуй, я вас пристрою в шляпную мастерскую к Абраше. Это возле Покровки, сразу за Крюковым каналом, чуть вперед, через Лермонтовский. Теперешние модницы в концерты в трофейных ночных рубашках шелковых ходят, так им без шляпок никак нельзя. Заработок мы вам придумаем. Всё. Я пошла. Дайте я вас поцелую. Зайду на неделе. С соседями-сволочами будьте осторожны, о шляпках никому ни слова.
На фоне оставленного нам тогда Сарой Соломоновной провианта и безмерной наивности тогдашней моей матери мне сейчас вспомнились слова нашего гениального антисемита В.В.Розанова: “И денег сунешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство” (1912). И вот почему.
У наших соседей по квартире, мужа и жены Бойковых, был туберкулез в открытой форме. По душевной своей простоте моя мать угостила их “чем Бог послал” — отрезала полкурицы и отсыпала крупы. В ответ услышала их украинское “спасибочки”. А утром следующего дня ее вызвали во 2-е отделение милиции — оно и сейчас располагается рядом с пожарной каланчой на Садовой.
Там натурально заинтересовались, “откуда у дворничихи-инвалидки”, как они выразились, “куры, шуры и муры”. Откуда? Мать, будучи комсомолкой и спортсменкой, врать не умела, да, кажется, и теперь не научилась, и сказала им “все как есть”.
Слава Богу, на дворе стоял не 49-й с его обостренной борьбой с “безродными космополитами”, дело “врачей-отравителей” еще только вызревало в ночных кремлевских кабинетах, а только еще 47-й. Власть еще не вошла во вкус, и звериный антисемитизм не стал еще государственной политикой. Сару Соломоновну не тронули и никуда не вызывали. А моей матери милицейский чин — видимо, не из самых скверных — сказал:
— Вам, гражданочка, в людях пора бы разбираться и всякую гадину курями не кормить. Вам медаль “За оборону Ленинграда” не зря дадена была. Ясно? И “За доблестный труд”. Ясно?
В тот же день, прихватив меня, мать побежала на Столярный и все там рассказала. Настороженность Сары Соломоновны сменилась на ее бесподобный смех:
— Как, как вы им сказали — из тумбочки?! Гениально! Впрочем, с властями шутить не рекомендую. Если вы, деточка, на своем примусе следующих курей варить станете, “тумбочкой” не отделаетесь. Или у меня живите, или с Геночкой к нам обедать приходите. Третьего не дано. Кстати, пока вы там шляпки обрабатываете, мальчик у меня вполне пастись может. Худому я его не научу, слава Богу.
По утрам и на ночь мать варила мне “кашу” на электроплитке (газ нам подвели только в конце 48-го), но Бойковы изловчились отрезать электропроводку. Мать снова к Саре Соломоновне:
— Что делать?
— А кто виноват? Не мучьте дитя, мадонна! Отдайте его в хорошие еврейские руки. Худому я его не научу, слава Богу. Ступайте. Вас ждут шляпки и Абрам Моисеевич. Удачи!
После прогулок в Юсуповом саду Сара Соломоновна водила меня в шляпную мастерскую, на свиданье с моей матерью. Все были довольны.
По такому случаю Мельтцеры снабдили “мадам Шехтман” комплектами “Ежа” и “Чижа”, присоединив к ним и “Ниву” за весь 1906-й год. Сапотницкие нанесли игрушек. Замуилсоны — кроватку и коляску (я начал ходить только в три года). Старые жильцы Столярного переулка и Гражданской улицы, знавшие Сару Соломоновну еще по ее привязанности к погибшим племянникам, спрашивали ее:
— Вы что, мальчика усыновили?
— Нет, — гордо отвечала им Сара Соломоновна. — Я его уматерила. Вас такой варьянт устраивает? — И толкая перед собой коляску, продолжала движение в избранном направлении. Единственным местом, куда Сара Соломоновна никогда со мной не ходила, была детская поликлиника на Крюковом канале. Она располагалась в старинном здании XVIII столетия, где некогда жил Суворов, а в годы блокады туда свозились трупы со всего района и производилась дезинфекция дистрофиков. По этому поводу она говорила моей матери:
— Как хотите, деточка, но мне там не выдержать. Я, конечно, не испытала ваших страданий и всех ваших ужасов. Возможно, поэтому мне там не выдержать. Вы уж меня простите.
И пока меня там осматривали, взвешивали и измеряли, подозревая в дефективности и умственной отсталости (я почти не говорил и никогда не плакал), Сара Соломоновна ждала нас, прогуливаясь по Крюкову до Фонтанки и обратно. Когда до нее донесся слух о моей предполагаемой дебильности, она нашла в себе силы войти в здание поликлиники и учинила там “форменный скандал”:
— Наш ребенок не может быть идиотом! Его мать защищала Родину, Ленинград! Она стояла на баррикадах! Отец ребенка пал смертью храбрых в самом логове фашизма — в Берлине, в День Победы! Я буду жаловаться! Вы не имеете права!
Много позже, когда у меня возникла необходимость выучить таблицу умножения, в пятом, кажется, классе, а таблица все никак не выучивалась и Сара Соломоновна уже совершенно выбилась со мной “из последних сил”, она — между прочим — заметила:
— Геня, мне говорили, что ты идиот. Но не до такой же степени! Если к вечеру мне не будет всей таблицы, утром я выброшу твоего котенка к чертовой матери. Выбирай.
И таблица сама собой выучивалась, потому что котенка мне было жалко: я только вчера приволок его со двора.
В школу я пошел в 1953 году — в год смерти Сталина. Но в марте я все еще обретался в шляпной мастерской — прыгал между шляпных столов и болванок на деревянном коне о четырех колесах. Включили радио. Сообщение ТАСС. Все работницы рыдали. Вошел Абрам Моисеевич, директор этой мастерской, взял меня за руку и увел “от греха подальше” на Столярный. Помню, на углу проспекта Майорова (нынче вновь Вознесенской улицы) и у бани на канале Грибоедова возле, как это тогда называлось, громкоговорителя стояли люди — мужчины и женщины, детей я не заметил — и плакали навзрыд. Я тоже плакал, потому что меня уводили от плачущей мамы. Шли мы довольно быстро, я за рослым дядей Абрашей едва поспевал, и он больно тянул меня за руку. Шли мы молча.
Через час-другой, вся в слезах, на Столярный прибежала моя мать. Сара Соломоновна и Инночка — ее родственница и подруга моей матери еще с их юности — фаршировали щуку. Зильберы играли на кухне за большим столом в карты. По радио транслировали похоронную музыку. Мою мать изумило отсутствие слез:
— Почему вы не плачете?! Все плачут! Вся страна! Такое горе! — Гробовое молчание. Я тоже уже не плакал. Я кушал гоголь-моголь. Моя мать повторила свои вопросы уже на грани истерики.
— Потому что мы только что пописали, — нарушила всеобщее молчание Сара Соломоновна. — Рыбу ждать долго. Поешьте, деточка, творог со сметаной.
Я кидаюсь к плачущей матери и тоже обливаюсь слезами. Мне почему-то кажется, что мою мамочку только что кто-то обидел. И Сталина мне тоже почему-то становится жалко. По детскому саду, куда я одно время ходил, пока Сара Соломоновна ездила в свой Бордо, а меня оставили на Сапотницких, я помнил, что после каждого завтрака и обеда (к ужину меня уже брали) мы, встав из-за стола, дружно произносили: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!”. Наша воспитательница просила меня слово “товарищ” произносить “только губами”, “одними только губами”, потому что я долго не выговаривал букву “р” и у меня получалось “как-то не так” и я “портил ансамбль”. Сказалось, я думаю, влияние Сары Соломоновны, которая “на нервной почве” тоже не выговаривала эту проклятую букву. Меня даже водили к логопеду — к доктору Бернштейну М.Я. Когда и из этого ничего не получилось, Сара Соломоновна сказала:
— Логопед с такой фамилией — это катастрофа! У Гени будут серьезные проблемы. Отведите его к доктору Петровой.
— Она, Сарочка, кожник, — возразил Абрам Моисеевич.
— Ведите к кожнику. С чего-то ведь надо начинать. Абрам, вы не понимаете серьезности момента. Геню и так все во дворе обзывают “гоох”. Вы ждете варьянтов?
— Вообще-то, Сарочка, я жду Софу. Мы должны ехать на дачу. Но если вы хотите, пожалуйста. Я пойду к Петровой. Или к Сидоровой. Мне уже все равно. Между прочим, у мальчика есть мать.
— Его мать в вашей мастерской делает вам деньги. Работает в две смены, — твердым голосом напомнила Сара Соломоновна Абраму Моисеевичу, кому он обязан своими дачей и только что купленной новенькой “Победой”. — У вас нет сердца!
— У меня нет сердца? — возмутился дядя Абраша. — У меня нет сердца?! — И найдя меня в дальних комнатах, мигом меня во что-то одел и, спустившись на улицу, сунул в свою “победу”. Мы поехали к… Нет, мы поехали не к докторам, а в зоосад, где я был накормлен мороженым, пирожками с повидлом, напоен газировкой. Простудив горло, я уже не выговаривал десятка согласных русского алфавита. Когда мы вернулись и Сара Соломоновна услышала, как я теперь говорю, она негодовала:
— У ребенка температура! Но этого мало! Вы послушайте, как он теперь говорит! Так не говорят даже в синагоге! Где вы были?
— В зоосаде, — признался я.
— Оказывается, Абрам, у вас нет не только сердца. У вас нет ума. Нет, нет! Не подходите ко мне! Что я скажу его матери?! Быстро — горчичники, на всякий случай клистир. И никаких игрушек.
— Мы можем ехать на дачу? — поинтересовался Абрам Моисеевич.
— Я же сказала: не подходите ко мне! Изверг!
На следующее утро я проснулся как ни в чем не бывало. Клистир, правда, не состоялся, но игрушек я не получил. Речь восстановилась, но без желаемой буквы. Полчаса Сара Соломоновна со мной не разговаривала.
— Ты здоров? Дай я тебя поцелую! — прозвучало за завтраком.
По случаю моего выздоровления мне было выдано большое красное яблоко, и Инночка, возившаяся со мной накануне, дала мне шоколадку. О моей “болезни” моя мать так никогда и не узнала.
К началу 50-х моей матери удалось “перетащить” в Ленинград своих сестер — моих теток, которые первоначально жили по общежитиям завода “Красный Треугольник”, а вскоре — не без вмешательства Сары Соломоновны — были удачно выданы замуж за бравых курсантов военных училищ, с которыми и укатили в военные округа страны. Дедушка с бабушкой остались одни в деревне и очень заскучали в одиночестве. Только летом 56-го они впервые приехали в Ленинград. В нашей шестиметровке разместить их не было никакой возможности — спать надо было или на полу, или всем троим на узкой железной кровати. Даже раскладушка, которой, кстати, у матери не было, не помещалась; я всегда спал на стульях. Как быть? Обращаться к Саре Соломоновне по этому поводу матери не хотелось. Она как бы стеснялась показать им своих деревенских родителей. О приезде моих бабушки и дедушки Сара Соломоновна узнала, конечно, от меня. Она тотчас дала ценные указания все тому же Абраму Моисеевичу:
— Абрам, срочно поезжайте на Подъяческую и привезите сюда Катюшиных родителей. Выделите им свою комнату со всеми причиндалами. — Абрам Моисеевич молча слушал. — Свежее белье, махровые полотенца, туалетное мыло, зубной порошок…
— Сарочка, какой порошок! Старикам уже после 70-ти,— не выдержал Абрам Моисеевич. — И потом, где будет спать моя Софа? У нее печень.
— Жрать меньше надо. Далее. Продукты все с рынка. Только с рынка. И купите две “Столичных”.
— Зачем две? — поинтересовался Абрам Моисеевич.
— Я еще не умерла, между прочим. А вот икры не надо. Вместо икры купите… жирных селедок. Я их нарублю. Торт тоже не надо — испеку “наполеон”. Кстати, ваша Софа испечет печенье, к чаю.
— К какому чаю?! Какое печенье! Софе завтра на работу.
— А кто ей дал эту работу? Советская власть? Товарищ Каганович ей дал эту работу? Я вас спрашиваю, кто дал вашей Софе эту работу? — На слове “эту” Сара Соломоновна почему-то особенно настаивала. — Молчите. Вы почему-то всегда, когда вас спрашивают, молчите.
— Я не молчу, Сарочка.
— Я вас и не спрашиваю. Делайте что должно и будет что нужно.
— А что нужно? — спросил уже совершенно обалдевший Абрам Моисеевич.
— Нужен результат, Абраша, — уже в более спокойных выражениях продолжила Сара Соломоновна, из всего своего окружения любившая Абрама Моисеевича, после меня, кажется, сильнее всех на свете. Его и в самом деле нельзя было не любить. Он был человеком неизъяснимой доброты. Великодушия, покорности и, я бы сказал, чудаковатости. В своей шляпной мастерской он был не только ее директором, но и ее уборщицей. Он туда приезжал самым первым, затем куда-то на весь день уезжал, возвращался в конце дня и, выпроводив работниц (он называл их барышнями), брался за швабру, тряпку и ведро с обжигающим руки кипятком — и начинал уборку двух маленьких цехов. Живя под крышей Сары Соломоновны со своей Софой — она занималась зубоврачебным делом, что для женщины в те годы было редкостью, — в доме он сибаритствовал. Софья Давидовна его почти не обслуживала. Всем этим занималась Сара Соломоновна. Он “зарабатывал на хлеб”. Софа — на масло и на то, что можно на него положить за завтраком, обедом и ужином. Их дети жили в Москве: дочь играла в оркестре Большого театра, сын служил в ведомстве Кагановича. В Ленинграде они почти не бывали.
— Катюшины родители будут здесь целый месяц. Вы в это время будете жить у Сапотницких, или у Замуилсонов, или у Мельтцеров. Я уже обо всем договорилась. Или лучше живите на даче. Сейчас там как раз зацветает жасмин и сирень.
— Нет, мы уж лучше у Мельтцеров, — согласился Абрам Моисеевич и мигом выехал на Подъяческую.
Для моей матери его визит и приглашение старикам от Сары Соломоновны явилось полной неожиданностью. Она начала что-то невнятное говорить Абраму (с ним мать уже давно была на “ты”) о могущих возникнуть неудобствах для их семейств. Но Абрам Моисеевич был непреклонен: “Катюша, ты же знаешь Сару. Если она говорит, значит это кому-нибудь нужно”.
Начнем с того, что моих вологодских дедушку и бабушку я и сам видел впервые в жизни, и они мне сразу понравились. Дед — своей подслеповатостью, глухотой, крохотным росточком, сухопаростью, постоянным обращением к висевшим у нас образам и молитве перед едой. Бабушка — своей кротостью и сказками, которые она рассказывала мне, уже большому мальчику, так, словно я все еще “лежал в люльке и сосал дулю”.
В их деревенском облике более всего меня поражали их крайняя бедность и стеснительность, а в манерах — после вечной суеты и шума в доме Сары Соломоновны — удивительное спокойствие и достоинство. Бабушке мать сразу же “справила” черную бархатную куртку, в каких ходила тогда вся женская половина России, и красивый шерстяной платок крупными алыми цветами, а деду — яловые сапоги и добротное зимнее пальто с мутоновым воротником (дед с себя это пальто не снимал и в июне). И новый картуз военного образца, защитного цвета. Увидев моего дедушку в этом картузе, за полвека до Аллы Пугачевой, Сара Соломоновна произнесла ныне знаменитую фразу: “Настоящий полковник!”.
В “победах” мой дед с бабкой никогда прежде не катались, привыкнув к лошадям и телегам, а зимой к саням, в которых дедушка ездил в лес по дрова. “Столичной” они тоже никогда не пили, рубленой селедкой не закусывали, столового серебра в руках не держали. В Ленинград дедушка привез — в подарок дочкам — своего производства деревянные ложки и поварешки, и очень красивых им же изготовленных воздушных журавлей (они и теперь летают, подвешенные к потолкам комнат в моей новой квартире).
Помотавшись в годы эвакуации по стране: Пермь, Златоуст, Нижний Тагил, Челябинск, — Сара Соломоновна получила все необходимые ей представления о жизни России, об укладе русской жизни, о русском характере и, если угодно, о “русской национальной идее”. Впоследствии точность ее характеристик, наблюдений и умозаключений поразили меня полным совпадением с тем, что прочитал я по этому поводу в книгах Н.Я.Мандельштам. “Кто я такая, видно невооруженным глазом, — говорила мне Сара Соломоновна, — но ни разу никто в эвакуации не отшатнулся ни от меня, ни от моего мужа, никто ничем не оскорбил из русских людей. И эта полнота русской жизни в самой ее глубине, русского простодушия и лукавства и русской помощи, когда муж заболел в Нижнем Тагиле, — все это заставило меня посмотреть на жизнь совсем другими глазам, хотя и до того я кое-что в жизни понимала”.
Для принятия гостей стол был накрыт “по-простому”. Вся посуда была повседневной, и сервизы на стол не вытаскивались. Столовые приборы исключали ножи и были навалены на поднос. Исключением была белоснежная скатерть, положенная поверх клеенки, и немыслимая прозрачность хрусталя. Стол был накрыт, конечно, в столовой — громадный раздвижной стол, за которым в добрые времена помещалось более двадцати персон. Помню, помогавшим Инночке и Софе Сара Соломоновна говорила: “Гости не должны испытывать неловкостей. И снимите с себя все побрякушки! Наденьте простые платья. И этот ваш вульгарный маникюр! В таком виде надо торговать рыбой на Привозе. Что о вас подумают люди?!!”. Надо сказать, что сама Сара Соломоновна обожала яркость. Она всегда красила губы “морковной помадой”, к чему приучила и мою мать. Никогда не снимала с левой руки толстое обручальное кольцо, а с правой — въевшуюся в мякоть пальцев бриллиантовую маркизу с крупным сапфиром. Только в ушах она никогда ничего не носила: “Уши женщины созданы для восприятия шума времени. Серьги им мешают”. В самом начале 60-х Давид Яковлевич Дар в Комарове показал мне — издали — А.А.Ахматову. Она шла по Озерной улице в сторону почты. Ну натуральная Сара Соломоновна Шехтман!
Дедушка за столом сразу “опрокинул” два стакана (не русских граненых, а немецких хрустальных) “Столичной” и трижды крякнул: “Хороша, мать ее дери”. Бабушка пила водку “рюмочками”. Закусывать они или стеснялись, или у них принято не было — я уж не знаю. Помню только, что к “помидорчикам” они не притронулись, поскольку впервые в жизни их видели и, кажется, боялись брать в рот.
— Пожалуйста, кушайте, — просила Сара Соломоновна. Но дед был глуховат, поэтому тихонечко спросил: “Чайво?”. И потянулся к следующему стаканчику. Водку ему — и себе — подливал Абрам Моисеевич, любивший всякую выпивку. Вторую бутылку “Столичной” Сара Соломоновна благоразумно придерживала возле себя и пила наравне с моим дедушкой. “Девушки” — Инночка и Софа, и все Мельтцеры — пили “ситро”, а мне наливался клюквенный морс. Мать моя пила водку вместе с бабушкой — рюмочками.
Сара Соломоновна курила свою “Звездочку”. А дед потянулся скрутить свою “козью ножку” со своим самосадом. Абрам Моисеевич предотвратил эту катастрофу и предложил деду “Казбека”. Новые для него папиросы дедушке “очень пондравились”.
Еще дедушке “очень пондравилась” рубленая селедочка, придвинутая к нему “вся” Софой. Кажется, им же были съедены все “огурчики”, вся “капустка”, все… Помню, бабушка моя, наступивши под столом деду на ногу, что-то ему на ухо тихонечко пролепетала, что можно было бы перевести на язык высокой литературы следующим образом: “Ну-ка, дурень, перестань есть хозяйскую герань”. Приближалась подача вареной курицы с рисом (гостям подали курицу с вареным картофелем, украшенным зеленым луком и укропом).
Дедушка как-то очень быстро протрезвел, но Саре Соломоновне делиться с ним “Столичной” совсем не хотелось, поэтому она сделала некий знак Абраму Моисеевичу, и тот достал из резного буфета бутылку отборного коньяка. Полагая, что мой дедушка станет пить коньяк из коньячных рюмок, Инночка достала из буфета и их. Но дедушке приглянулись стаканчики. Коньяка он никак не оценил, а “выпимши”, обратился к Саре Соломоновне и ко всем присутствующим:
— А за девку мою вам, барыня, спасибо. И за внучонка. Век помнить будем и молиться о здравии. Завтра свечи поставлю в церкви-то ко всем святым угодникам.
— И к Николаю Чудотворцу, — добавила моя бабушка. — Храни вас Господь, и дом ваш, и чашу вашу. Дай вам Бог здоровьица и ныне, и присно, и во веки веков.
Выпили и за это. Мать моя сияла. Еще я заметил, как сияли в ее ушах сережки с бриллиантиками, а на шее такой же кулон на золотой цепочке. Не из той ли заветной корзиночки были они?.. Больше вроде неоткуда им было взяться. Они и теперь украшают ее маленький и просветленный лик.
Погостить в Ленинграде старикам все же не удалось, потому что городская жизнь со всеми ее необычными для них делами и оборотами им очень скоро наскучила и надоела. Они затосковали по своей деревне — по родине, как сказал дедушка. И через пару недель отправлены были в свою вологодскую глушь. Первоначально Сара Соломоновна намеревалась накупить им подарков, но раздумала и “ограничилась” тем, что насовала им сотенных купюр во все карманы. Дед ошалел от таких милостей: “Пошто так много-то, барыня. Мне только избу починить да корове поправить сараюшку. Вот, может, еще и “Столичную” куплю”.
За прощальным столом вдруг все запели: “Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой”. Сара Соломоновна утерла большим мужским носовым платком “скупую слезу” (прежде я ее плачущей никогда не видел) и вышла к “победе” проводить гостей. Абрам Моисеевич уже на вокзале вручил деду пять пачек “Казбека” и бутылку “Столичной”, а бабушке “в дорогу” лимонад. Мать провожала своих родителей до Бабаева, где благополучно посадила в уже ходивший в те годы автобус и погрузила их нехитрый багаж. Меня они с собой не взяли — в поезд, до Бабаева. Так и не удалось мне, всю жизнь поездив по свету, по Европам да Америкам, — побывать на родине моих предков. Чувство жгучего стыда и теперь сжимает мое горло.
В 1958 году дедушка с бабушкой умерли с разницей в один месяц. Мать и тетки мои ездили на похороны. И опять меня не взяли. Я высказал мою обиду Саре Соломоновне. Она мне тогда сказала:
— Похороны, дружок, не самое веселое предприятие. Всю жизнь я кого-нибудь хоронила. Только вот Самуила с Венечкой не довелось. Когда умру я, ты тоже, пожалуй, не приходи. А пока дай я тебя поцелую!
Сара Соломоновна дожила до весьма внушительных лет и умерла осенью 1990 года в Хайфе. Перед своим отъездом на историческую родину вместе с Мельтцерами, Зильберами, Сапотницкими и Замуилсонами в 1972 году она отдала моей матери свою роскошную каракулевую шубу, чернобурку, гору почти неношенной обуви, большой ковер и два отреза мне “на костюмчик”. Остальные “отделались” деньгами в мою пользу, на эти деньги я и купил свою первую квартиру в “хрущевке”. “Тамарочка” — Тамара Борисовна, о которой читатель уже все знает, — подарила мне много книг — всего Пушкина, Гоголя, Чехова, Фейхтвангера, Шолом-Алейхема и разрозненные тома Льва Толстого. Абрам Моисеевич и его жена Софья Давидовна — первую в моей жизни дубленку.
На проводах Сара Соломоновна мне сказала:
— Никогда ничего не получается на сто процентов, И не надо к этому стремиться. Постарайся быть лучше хотя бы на двадцать процентов — и дело пойдет. И запомни: хорошими людьми в жизни чаше бывают люди преуспевшие. Стремись к успеху — в своей работе, в своей любви, в своих будущих детях и внуках. И еще: не жди от людей слишком многого. И тогда, может быть, они дадут тебе то, на что ты рассчитываешь. И еще: жизнь чрезвычайно трудна и вся сплошь состоит из наших поступков. Только поступками и можно облегчить эту жизнь. У меня все. Дай я тебя поцелую!
В 1989 году, возвращаясь из своей первой поездки в США, я, как говорится, завернул в Израиль. Мне хотелось побывать на могиле моего учителя Д.Я.Дара в Иерусалиме, умершего там в 1980 году. Из Нью-Йорка я позвонил тете Инне Спотницкой, чтобы они меня там встретили (мы не виделись целых 17 лет!). В Лондоне я беспрепятственно получил израильскую визу и пересел в нужный самолет и через четыре часа приземлился в нужном месте. Меня сразу же повезли в Хайфу, так что могилу Давида Яковлевича я увидел лишь на обратном пути в Россию.
— Азохен-вей! Шлемазл, дай я тебя поцелую! Ты был в Америке?! Мазлдов! Где твоя мамочка? Очень болеет? Не переживай: больные живут долго. А о тебе я все знаю — о всех твоих приключениях. Скажи, мамочка получала наши посылки? Слава Богу! Ты, говорят, превратился в писателя и тебя впервые напечатали здесь, в Израиле?
— В этом не моя заслуга, — попытался возникнуть я со своими объяснениями. — И в Израиле, и в Америке все мои публикации устроил Давид Яковлевич.
— Знаю, знаю. Гадкий утенок! Кто бы мог подумать! Дай я тебя поцелую! — И поскольку сильнее всех прочих инстинктов в Саре Соломоновне был развит, как говорит моя мать, “кормительный”, она, повернувшись в своем кресле к “свите”, потребовала: — Что вы себе думаете?! Вы думаете покормить ребенка?! А мне по такому случаю — рюмку водки. Вы знаете — только “Столичной”.
— Вам водку запретили врачи, Сарочка, — вмешалась тетя Инна. — Вам нельзя. У вас сердце.
— Мне — можно, — угрожающе-требовательным тоном высказалась по поводу “Столичной” Сара Соломоновна. Явилась запотевшая бутылка “Столичной”. Принесли мою любимую фаршированную рыбу, правда, предварительно выложив ее на тарелку из стеклянной консервной банки фабричного изготовления. Принесли гору фруктов.
— Тебе здесь вкусно? — поинтересовалась Сара Соломоновна, не притрагиваясь к еде. — Тебе здесь хорошо, а? Сначала я выпью за твою мамочку, потом — за тебя.
— Сара, — осторожно дотронулся до руки Сары Соломоновны сильно постаревший Абрам Моисеевич, — только одну.
— Абрам, примите руки, — приказала ему Сара Соломоновна. Абрам Моисеевич руки “принял”. И уже обращаясь ко мне: — Фаршировать рыбу здесь не умеют. Здесь умеют делать красивых детей, а рыбу — нет. Ты помнишь мою рыбу на Столярном?
— Я все помню, тетя Сара, все.
— Да? Дай я тебя поцелую! Тебе в Америке понравилось? Что понравилось? Доллары? Мазлдов! Мне тоже. Мельтцеры просили меня остаться в Чикаго. Но шекели мне тоже нравятся. Ты вернешься в Россию? Правильно. Ты думаешь, у вас там все еще будет хорошо? Наверное, будет. Если, конечно, вы не будете мешать другим жить, как они хотят. Ведь это так просто! Я всегда жила как я хотела, ты знаешь. Но я давала жить другим.
— Мама вас часто вспоминает. Она всех вас помнит. Всех.
— Еще бы! Береги свою мамочку. Она тебе еще пригодится. Ты знаешь, что такое еврейская женщина? Она или самая красивая, или самая умная, или самая больная. К последнему мы особенно приспособлены. И русские женщины тоже все умеют. Они умеют рожать удачных детей. Умеют петь. Умеют пить. Умеют работать. А вот болеть они не умеют. Почему-то. Может быть, потому они живут трудной жизнью и редко бывают счастливы. Пусть твоя мамочка будет счастлива в тебе. Ты постараешься, да?
— Да.
— Я так и знала. Дай я тебя поцелую!
ПОСТ СКРИПТУМ
Вчера я прочитал эти записи моей матери. Она меня внимательно слушала, а затем спросила:
— Ты для кого это написал? Если для антисемитов, то поздно: легче дождаться конца света, чем конца темноты. Если для русских, то рано: когда мы прекратим хлопотать о собственном величии, мы, возможно, оценим величие других. И тогда только русские мальчики из приличных семей прекратят резать евреев в синагогах, а наше родное правительство станет охранять достоинство других людей и целых народов.
— Я написал это для себя, — ответил я, лукавя. — И для тебя.
— Для меня? Для меня ты можешь сходить за кефиром.
— Ну, может быть, еще для Егорки, — вспомнил я о своем двенадцатилетнем внуке. — Я надеюсь, он меня поймет.
— К сожалению, это зависит не только от тебя. А за Сару Соломоновну тебе от меня спасибо. Ступай. Я что-то устала. Да, и не забудь сходить за кефиром. Пока не началось.
Июль 1999 года