Опубликовано в журнале Континент, номер 111, 2002
1. Художественная проза
А. “Знамя”, “Москва”, “Наш современник”, “Новый мир”
Самое неожиданное в квартальном комплекте четырех обозреваемых журналов — “молодежная” повесть Максима Свириденкова “Пока прыгает пробка” (“Москва”, № 11). Ее автор учится в 11 классе и живет в Смоленске. Повесть — яркие картинки из жизни современных тинэйджеров, ровесников автора. В этом смысле — вещь исключительная. Ничего подобного давно не приходилось встречать. Прогулы уроков, бары, пьянки, сигареты, клей “Момент”, подружки, полное отсутствие высоких интересов, человеческого контакта со старшими… Свириденков детально воссоздает дух пофигизма в поколении, рожденном в середине 80-х. Повесть — своего рода свидетельство духовного опустошения и культурного одичания. Обнадеживает, однако, что и сам автор, и его главный герой (в меньшей мере) догадываются о низком качестве поколенческой культуры. Трезвые наблюдения с долей симпатии к героям, с некоторым (хочется верить) заострением проблем и с ненавязчивым дидактическим резюме в финале. Для столь раннего дебюта — очень приличный уровень.
Актуален, но не слишком оригинален рассказ Романа Сенчина “В обратную сторону” (“Новый мир”, № 12) — крепкий этюд в традиции социального реализма о трудной жизни переселенцев из полусамостийной Тувы в Россию. Бедность, болезни, назревающий природный катаклизм. Нота сочувствия, привкус фатализма. Если это случай из жизни, то спорить не о чем. Если автор все-таки сочиняет, то выдумки его редкостно мрачны. На героиню рушатся несчастья и угрозы со всех сторон. И нет никакого спасения. В этом и состоит нерв рассказа. С другой стороны, рассказ вплотную примыкает к недавней повести Сенчина “Минус”. Некоторые персонажи — один к одному. И характерно, что именно тот (судя по всему) герой, который в повести предается театрально-богемным увеселениям, в рассказе гибнет еще студентом. Хороший писатель Сенчин, но нужно бы ему предпринять какое-то творческое усилие. Иначе из него получится просто второй Хургин. (См. также отзыв М.Кучерской о прозе Сенчина в разделе “Литературная критика”.)
Среди вызвавших интерес вещей — футуристический рассказ Владимира Маканина “Однодневная война” (“Новый мир”, № 10). Где-то в ХХI веке случился конфликт между Западом и Россией. Запад не простил русским ввода танков в Казань и расстрела студенческих манифестаций. Стороны обменялись ударами. Война длилась один день. В России были разрушены все главные коммуникации, в США атомной бомбой уничтожена половина Чикаго. Прошло еще сколько-то лет, и оба президента, российский и американский, стали жертвами преследований. Их хотят привлечь к суду, а они пытаются избежать этой участи. Рассказ — не столько о грубой и глупой политике, сколько о беззащитности стариков, когда-то имевших власть, а теперь ставших объектом травли. Сама по себе история не слишком замысловата. Рассказ написан мастерски, но не более того. В нем есть нарочитая грубоватость, элементарность смысловых ходов. Довольно навязчива параллель между судьбами двух экс-президентов. Напрашиваются выводы касательно избыточной человеческой жестокости и еще что-то в роде: “так проходит мирская слава”… Но рассказ срезонировал с историческим моментом. (Маканину, наверное, повезло: журнал был подписан к печати за две недели до взрывов в Нью-Йорке). Возник новый контекст. Трудно приписывать Маканину как избыток, так и нехватку прозорливости. Видно, например, что американцев писатель совсем не знает и питается дешевыми стереотипами. Но литература и жизнь не обязаны идти рука об руку. Но то, что возможность стала реальностью, хотя бы и отчасти, придало рассказу значение, на которое ему иначе трудно было бы претендовать.
ИНТЕЛЛИГЕНТ И ЭПОХА. Вот довольно часто появляющаяся в прозе тема.
Завершилась публикация нового, как водится, весьма объемистого романа Александра Мелихова “Любовь к отеческим гробам” (“Новый мир”, №№ 9, 10). По форме это, как всегда у Мелихова, поток речи, многословная исповедь интеллигента, который, не соблюдая никаких правил и норм, отдается воспоминаниям, увлекается ассоциациями и рассуждениями на излюбленные темы (Россия, евреи, совок, народ и т.п.). Возникает то, что теперь называют ризомой — ветвящаяся во все стороны грибница мотивов, связанных ассоциативно случаев, эпизодов, деталей и т.п. На сей раз основные персонажи — дед и бабушка, родители. Появляются и другие близкие рассказчику люди. Роман можно понять как признание в любви. Традиционна для Мелихова и декларируемая задача преодоления мнимости и обретения подлинности. Очевидно, не признающий литературных условностей способ повествования является данью именно этой тенденции. (При том, что хаотичность повествования, аморфность текста существенно осложняют контакт Мелихова с потенциальным читателем. Редкая птица долетит… Несмотря на высокое качество отдельных эпизодов и общую добротность художественной ткани.) Клеймится писателем современная М-культура (т.е. “мастурбационная”). Она обслуживает только себя, занята самовыражением и собственными переживаниями, а не постижением, не деянием. Трудно понять, как это соотносится с рефлексивным кружением рассказчика вокруг собственной персоны.
В рассказе Елены Бажиной “Осведомитель” (“Знамя”, № 11) в редакции журнала, посвященного социальным проблемам, появляется новый сотрудник, в котором героиня опознает стукача, когда-то сдавшего в КГБ их домашний философский кружок. Бажина описывает исторически актуальную ситуацию, когда старые интеллигентские представления входят в противоречие с духом безыдеальной, прагматической эпохи. Былые связи с госбезопасностью уже не выглядят в новой России как позорное клеймо. А духовные искатели превратились в мирных обывателей. И сама героиня начинает сомневаться, действительно ли новый сотрудник некогда совершил подлость. Однако тот к финалу рассказа вполне себя разоблачает. Оказывается, он был заслан (кем неясно), чтобы сменить руководство журнала. Возможно, это нужно понимать как акцию неких спецслужб, которые планомерно производят захват средств массовой информации. А также почты, телеграфа и телефона.
Фазиль Искандер в рассказе “Гнилая интеллигенция и аферизмы” (“Знамя”, № 11) вывел своего знакомого со школьных еще времен Жору. Этот человек с криминальной биографией преуспел в современной жизни, держит ресторан в Москве. Теперь, как и раньше, он с немалым пренебрежением относится к “гнилой интеллигенции”, которую в его глазах символизирует рассказчик. Но Жора помнит и про способность интеллигента дать отпор откровенному хамству. Как бы то ни было, итог случайной встречи — обращенное к рассказчику предложение практичного Жоры расписать стены его ресторана эксклюзивными “аферизмами”. В разговоре Жора пробует их на зубок. Как всегда, случай из жизни вырастает у Искандера в нечто большее: в размышление о духовном качестве человека и эпохи.
У Искандера рассказчик и автор — скорее всего одно лицо. Вероятно, крайняя близость аналогичных двух фигур лежит и в основе лирической повести Феликса Светова “Чижик-пыжик” (“Знамя”, № 11). Авантюрный роман стареющего московского писателя (с лагерным прошлым) и умненькой дамы (кажется, замужней). Бестолковая писательская тусовка в Петербурге. Дорога туда, дорога обратно. Богемный быт, глупые иностранцы. Пиво, водка, нетрезвые вдохновения, смесь исповедальных самолюбования — и саморазоблачения. Какой вывод из всего этого можно сделать? Очевидно — о бессмысленности культурного статуса писателя. Он ныне уже не учитель жизни и не инженер человеческих душ, а просто сомнительный субъект с забавной патологией: недержанием речи.
Станислав Золотцев в рассказе “Непобежденный?” (“Наш современник”, № 12) изобразил своего приятеля столичного журналиста, борца с коррупцией и мафией. Умирая, журналист сознает, что потерпел поражение. Автор рассказа не склонен с ним соглашаться.
Гораздо приятнее в конце концов складываются отношения с жизнью у персонажа рассказа Дарьи Гущиной “Своя недвижимость за границей” (“Знамя”, № 11). Пребывающая в глубокой депрессии героиня, нищая московская интеллектуалка, собрала свои старые и новые стихи, издала их книжкой. Где-то в Европе их заметили, перевели и даже увенчали премией. Героиня поехала ее получать, читала лекции студентам, но ничто ее не радовало. Как вдруг приятельница подсказала ей, что можно удачно вложить денежки. И вот она купила дом в городке у моря, — и именно там ее снова посетило вдохновение. Рекой потекли стихи. Очень культурная проза о том, как к хорошему человеку самоходом приходит дурацкое, емелино счастье. Воплощение мечты средствами слова.
НАШИ ЗА ГРАНИЦЕЙ — популярная тема. Таков и предмет Михаила Гиголашвили в “повести в письмах” “Дезертиры” (“Знамя”, № 10). Автор — художник, давно осевший в Германии. Рассказчик сообщает приятелю, что его привлекают в качестве переводчика в лагере для беженцев, которые просят политического убежища. “Дезертиры” — это и те, кто представляет себя убежавшими из армии, из Чечни, — и, как можно понять, просто “наши люди”, которые настойчиво пытаются стать “ненашими”. Возникает настоящий паноптикум, в котором на равных присутствуют мигранты из России, из других стран — и аборигены-немцы. Русские изображаются талантливыми дикарями. Немцы представлены туповатыми жадинами-говядинами, которые не хотят ни с кем делиться своими удобствами. Очерки живописны, познавательны. Они могут даже помочь тому, кто намерен бежать в Германию от сурового российского климата. Своего рода урок политграмоты и того, как себя вести на собеседовании. Форма писем мотивирует непринужденность, предельную откровенность повествования, лишенного претензий на политкорректность. Да и сам автор между делом раскрывается в них как человек свободных взглядов, критик общества, гедонист, гуманист — ничего Гиголашвили о себе не скрыл. О родине автор не тоскует, и чувствуется, что в душе он доволен собой и своей, так сказать, географией куцей (среднеевропейской). Он — не судья; он — очевидец, самый человечный человек в мире повести.
Рассказ живущего в Англии Олега Борушко “По щучьему велению” (“Новый мир”, № 10) — непритязательная история о ловле рыбы в той самой Англии. А ля старик Хэм. Этим занимаются рассказчик и два его сына, кстати, без лицензии. Череда мелких приключений. Пойманную щуку против местных правил не выпускают обратно, а отвозят домой — чтобы зажарить и съесть. Тут, однако, писатель вдруг сочиняет мистическое совпадение. Рассказчику звонят с родины и извещают его, что умер его дед-чекист, с которым он некогда поссорился по идейному поводу. Причем случилась смерть ровно в то время, когда он, рассказчик, убил щуку ударом молотка по голове. Казус.
Еще один вариант эмиграции — уход в мир природы, в среду запредельной естественности. Илья Кочергин некоторое время жил в Сибири, откуда вывез в Москву впечатления, легшие в основу “Алтайских рассказов” (“Знамя”, № 12). Непритязательный быт, простые отношения людей друг с другом, насущные заботы, живые движения сердца. (Подобные истории лучше, однако, удаются Михаилу Тарковскому). И по контрасту — рассказ о том, как в Москве рассказчик подвизался на неблагородной ниве уличной “рекламной” торговли и как ему это всё осточертело.
А в рассказе уфимца Михаила Чванова “А жизнь-то налаживается!” (“Наш современник”, № 12) уставший от жизни герой уходит в горы, и горы его лечат.
Повесть Григория Ряжского “Четыре Любови” (“Знамя”, № 12), напротив, основана на идее не бегства, а связанности и взаимозависимости. Она посвящена сложным перипетиям семейной жизни. Описано русско-еврейское окололитературное семейство на протяжении нескольких десятилетий: устройство быта, нюансы человеческих отношений, конфликты, любови, болезни, смерти. Есть и фантастический момент (странные сны, пересекающиеся с реальностью), есть затейливые детали и интертекстуальные переклички (скажем, с романом Улицкой “Казус Кукоцкого”). Нет только сколько-то глубокого смысла.
В “Знамени” (№ 12) публикуются несколько “опытов” Марины Вишневецкой. Это герметичные психологические этюды, умело и тщательно проработанные автором. Придумано всё недурно, но на этом и кончается смысл затеи. Из общего ряда выделяется “Т.И.Н. (опыт сада)”. Это вдохновенная поэма о летней дачной жизни интеллигентной няни и девочки из зажиточной новорусской семьи. Хороши подмосковные дачи, где не копают грядку, а гуляют, любуются, вдохновляются, живут. Хороша девочка Даша. Хорош и сад — как дар судьбы, за чад ее и бред.
В рассказе калужанина Юрия Убогого “Плечевая” (“Наш современник”, № 11) излагается “случай из жизни”. Водитель-дальнобойщик Боев подобрал на трассе симпатичную девчонку. Сам с собой он решает: то ли она из тех, которые на все согласны (“плечевые”), то ли из других (а просто ждала трамвая). Остановились на ночлег, а Боев так ничего и не решил. Но ночью его неудержимо потянуло к девчонке. Сказано — сделано. Даром, что та невнятно пищит. Ну а утром Боев рядом ее уже не нашел. И остался со своими сомнениями и невнятными угрызениями. Рассказ сырой.
Момент актуальности придан и “святочному рассказу” Евгения Прошкина “Двое” (“Наш современник”, № 12). Герой подкладывает в мусорную урну возле вокзала коробку в ожидании, что кто-то ее найдет и заподозрит неладное, вызовут милицию, саперов. А на самом деле там, внутри только открытка с новогодним поздравлением. То-то будет весело, то-то хорошо.
В ПРОШЛОМ писателей интересуют ЛЮДИ С ИХ СУДЬБАМИ, с их ЛИЧНОЙ ОСОБОСТЬЮ. Часто главный герой — человек из мира искусства.
В “Новом мире” (№№ 11, 12) публикуются главы из книги Владимира Новикова “Высоцкий”. Это подробное, старательно детализированное биографическое описание. Причем на мир Новиков старается смотреть глазами Высоцкого (или его адвоката). “Таганка — лучший из театров, только она могла вместить Высоцкого. Но и здесь ему стало тесно”.
Причастна миру искусства и героиня повести Фаины Гримберг “Мавка” (“Знамя”, № 10). Это ослепительно прекрасная Тата Колисниченко, поэтесса, умевшая ярко, красиво жить и выбросившаяся из окна в состоянии наркотического транса. Рассказчица описывает свои любовно-страстные отношения с Татой, а также повествует и об имевшем место “браке втроем” в декорациях позднесоветской Москвы. Есть в повести и небезынтересные (но уже не столь экстремальные) подробности окололитературного быта советской эпохи.
Асар Эппель в рассказе “Дробленый сатана” (“Знамя”, № 10), как обычно, возвращает читателя в мир московской останкинской окраины первой половины и середины ХХ века. Появляются уже знакомые по другим рассказам персонажи. А в центре — супружеская чета. Муж, бухгалтер и домашний философ манихейского толка, болезненно переживает факт, что его жена потеряла невинность до брака с ним. Он исходит из того, что женщина отдается только один раз, одному мужчине. А другим — “предъявляется только ложь”. Сам Эппель — рассказчик замечательный, но не философ. Писателя занимают не столько мрачноватые умозрения бухгалтера, сколько душевный обиход его супруги. Записки мужа достаются ей уже после его смерти. Из них она полнее узнает своего мужа, которого действительно мало любила (сравнительно с тем, давним, первым избранником). В итоге вдова сжигает сочинения покойника, чтобы свести на нет и малый след его присутствия на земле.
Гавриил Заполянский в мемуарном очерке “Еврею — от Советского Союза…” (“Знамя”, № 11) вспоминает о встречах с Генрихом Сапгиром в последние годы жизни поэта.
Проживающий в Германии литератор Владимир Порудоминский в очерке “Похороны бабушки зимой 1953 года” (“Знамя”, № 11) рассказывает о том, как он хоронил в указанное время свою еврейскую бабушку “по обряду”. Получился, как можно понять, рассказ по мотивам имевшего быть события.
“Хмель памяти” Алексея Смирнова (“Новый мир”, № 10) — четыре прелестных рассказа о детстве. Катание на саночках. Любимая родственница из ТАСС. День голосования и “несознательная” няня. Карточная игра в “пьяницу”. Собственно историческая проза на сей раз небогата событиями.
Связывает прошлое и настоящее калужанка Татьяна Бессонова в повести с авантюрным оттенком “Камень под соснами” (“Наш современник”, № 11). Генка, нехороший приятель отличного парня Алексея, уговаривает того вскрыть старинный склеп и распотрошить могилы. Генке нужны ценности, а Алексею просто интересно соприкоснуться с прошлым. Кое-что ценное герои нашли. И это дало Алексею толчок. Он засел в архиве, раскопал интересные сведения о дворянском роде Вершининых. Проникся сопереживанием. А своей доли в добыче — не взял.
Роман нижегородца Евгения Шишкина “Распятая душа” (“Наш современник”, №№ 11, 12) — история упрямого, горячего мужика Федора, чуть что с легкостью распускающего руки. За это и наказывает его судьба. То он пыряет ножом счастливого соперника. То, уже на этапе, вступает в распрю с ворами. Испытывает его лагерь, испытывает штрафбат (время действия — война). Доходит Федор до Берлина, но здесь настигает его злая участь: после ранения ему отнимают ноги и руки. А между тем в деревне Федора ждет та самая Ольга, которая когда-то стала невольно поводом к началу драматических завихрений в судьбе. Ждет и пишет ему нежное письмо. Только не нужна теперь Федору прежняя любовь, о которой не раз, бывало, за эти годы он вспоминал. Отчаявшись, он удавливается (каким образом — без рук, без ног?). Ольга же так и не выходит замуж, впоследствии ее хоронят в светлом — как невесту…
Шишкину не откажешь в беллетристических способностях, но нельзя не указать на многословие, затянутость повествования. Простая по своей сути история не становится романом только оттого, что растянута на два номера журнала.
“Повесть-сказ” Веры Галактионовой “Большой крест” (“Москва”, № 11) — рассказ деревенского старика о своей многотрудной жизни. И не просто рассказ, а героически реализованный писательницей сказ. От начала до конца он записан таким примерно слогом: “А ведь которы меня за жизню замучили — языками своеми! Ей-пра. Пристанут сё, как репьи, пёс знат с чем — то с однем, а то с другем…”. Автор родом из Сызрани, оттуда же, вероятно, вывезен в Москву и способ подобной простонародной речи.
“Детство императоров” Олега Игнатьева (“Москва”, № 11) — цикл рассказов о детских годах российских императоров от Петра I до Николая II. Детство осмыслено как почва, основа всей последующей жизни. О детстве императриц, кстати, не рассказано ничего.
“Вольное повествование о временах минувших” ивановского писателя Владимира Курбатова затейливо названо “Сказанием о гульдене, или Испытаниями для сестры Елены” (“Наш современник”, № 11). Это рассказанная со всякими подробностями история монастырского затворничества первой жены Петра I Евдокии Лопухиной. Роман с Глебовым, горестная участь сына Алексея. Извечная российская коллизия: человек и государство, личное счастье и государственный интерес.
В современной прозе иногда отчетливо звучит МИСТИКО-РЕЛИГИОЗНАЯ НОТА.
“Дневники существований” Равиля Бухараева (“Знамя”, № 10) — лирический очерк путешествия автора по Америке и по собственному прошлому. Чудесно встречается прошлое и настоящее, мир радует автора перекличками, созвучиями. Замечательным было детство в Казани, замечательна и “внутренняя”, нестоличная Америка. А главное, что дает писателю возможность глубоко и остро пережить совершенство бытия, — это его вера в Бога. Мистическое воодушевление настраивает автора на патетическую волну.
“Метароман” Анатолия Кима “Остров Ионы” (“Новый мир”, №№ 11, 12; журнальный вариант) — квазимистическое попурри, где рассказ ведется от лица некоего распорядителя кармой. Коловращение душ, пребывание их в инобытии — Онлирии, — бегство оттуда, размножение личностей и прочие чудесные дела совершаются в прозе Кима без существенных проблем. Среди персонажей — “писатель А. Ким”, замысловато вписанный в общую логику повествования. Проза Кима последних лет как-то выпадает из литературного контекста. Это лирико-ассоциативные тексты, в которых сюжетность совершенно подавляется натиском фантасмагорий, эзотерическим прибоем, личным мифотворчеством. Ким пишет для себя, производя какие-то расчеты со своей судьбой и участью; читатель ему не столь уж необходим.
ПРОЗА ПОЭТА. Есть, пожалуй, и такой жанр. “Повесть в двух неравных частях” петербургского поэта Николая Кононова “Источник увечий” (“Знамя”, № 11) — еще один такой опыт. Кононов, вероятно, учел, что первый же прозаический опус “Похороны кузнечика” принес ему гораздо больше славы, чем вся предшествовавшая поэтическая деятельность. В первой части новой повести изображены довольно странные отношения рассказчика с однокурсником Овечиным и его поклонницей Олей. Овечин — красноречивый карьерист и невольный девственник (внятно объясняется, что у него — сужение крайней плоти). А если прочесть его фамилию задом наперед, то выйдет “ничево”. Рассказчик сопровождает Овечина и Олю в их прогулках, тянется к Оле, но как-то неактивно. Во второй части Овечин Олю бросает, она вскрывает вены, а он делает яркую научно-административную карьеру… В конце концов Кононов переносит читателей в наши дни. Разбогатевший Овечин встречается с бедняком-рассказчиком и извещает его о том, что у обоих одна на двоих дочь. Произошла эта дочь оттого, что некогда в одну ночь юноши сбросили семя в одну раковину, а Оля его нашла… Овечин “заказан”, в ожидании смерти он переводит все свое состояние на рассказчика. Вскоре его убивают, подписи и печати на бумагах о передаче состояния мгновенно выцветают, а рассказчик, раздевшись и побрив себя сверху донизу, выбрасывается из окна.
Эта причудливо-невнятная история рассказана Кононовым с претензией на новые ресурсы описания душевной жизни и межчеловеческого взаимодействия, новые возможности языка повествования. Но претензия эта кажется не слишком убедительной.
Другой петербургский поэт и критик, Валерий Шубинский, посвятил очерк “Автогеография” (“Знамя”, № 12) своим взаимоотношениям с географией, точнее — с важными и значимыми для него локусами (обобщенно взятый Запад, украинский Юг, избранные места Петербурга, Болгария). Неглупые заметки о мире и о себе — не просто, конечно, в ландшафтном, но в культурном измерении.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Дружба народов”, “Октябрь”
Последний квартал года оказался для журнальной прозы в определенном смысле “сюжетообразующим”: в основной массе представленных произведений так или иначе задействован ИГРОВОЙ ПОСЫЛ — во всяком случае нечто, предполагающее склонность к классической игровой формуле “допустим, что…”. В некоторых случаях можно говорить о применении этого принцип лишь на периферии текста, однако, сам по себе феномен примечательный.
Лидером на игровой доске (если иметь в виду значимость именно этого условного показателя) следует назвать роман Леонида Костюкова “Великая страна” (“Дружба народов”, № 11). Автор последовательно сменяет экспозицию, следуя голливудским штампам, как бы пропущенным через сознание российской аудитории. Пародируется даже пиратский перевод — персонажи периодически произносят нелепости, узнаваемые как калька с английского. Персонажи не только условны (что с самого начала постулируется через перемену пола, национальной принадлежности и общей ментальности главного героя), но и свободно меняют “амплуа”, свободно перемещаясь из плоскости полицейского боевика в мелодраму, из “психологического реализма” в мистический триллер. При стилистической изощренности и наличии неглупых софистико-парадоксалистских “монологов” в целом текст скорее вызывает ощущение не слишком обязательного “культурного хлама”.
В содержательном смысле более интересным представляется роман Александра Пятигорского “Древний Человек в Городе” (“Октябрь”, № 11). Написанный известным философом, давно проживающим в Лондоне, он обладает типическими чертами европейского романа — холодной отстраненностью и все той же принципиальной отъединенностью от реальной жизни. Действие романа происходит в несуществующем Городе со специфическим социально-политическим укладом, где под тоненькой пленкой “европейскости” таятся архаико-фантастические родовые связи и неписаные законы. Главными действующими лицами выступают философы и историки весьма преклонного возраста, но сохранившие удивительное жизнелюбие и недюжинный заряд эротизма (который у автора трактуется в терминах любви). Герои преимущественно с российскими корнями прибывают в Город для изучения исторического парадокса — по официальной версии, основанной на предании, коренная цивилизация, подвергшись агрессии со стороны пришлой, превосходящей силой, сумела каким-то образом так построить диалог, что обе слились воедино, причем более многочисленная и сильная была полностью ассимилирована — вплоть до утери собственной культуры и языка. Основываясь главным образам на снах и видениях, персонажи открывают истину, состоящую в том, что коренная нация была уничтожена, захватчики же просто в одночасье переняли чужие культурные навыки.
Философия представлена здесь как производное от диалектики, ушедшей в область лингвистики — в духе французского структурализма. В этом смысле роман представляет собой этап в развитии ФИЛОСОФСКОГО романа, выродившегося до романа ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОГО.
“Свою игру” попыталась затеять и Вера Чайковская в рассказах, объединенных названием “Анекдоты из пушкинских времен” (“Дружба народов”, № 11). Игра в “прошлое” не слишком, однако, задалась — помимо стилистической стертости автор плохо чувствует эпоху и даже порой допускает непростительные ляпы — как исторического, так и самого бытового характера. К этому добавляется еще и чисто женская интерпретация происходящего — роковые страсти и мистические тайны. Ох…
Людмила Петрушевская в “Морских помойных рассказах” (“Октябрь”, № 11) продолжила розыгрыш партии, названной ею несколько лет назад “Сказками о животных”. Поэтика осталась неизменной: животные (теперь к ним прибавились еще и одушевленные предметы — банки из-под пепси, оторванные подошвы и использованные презервативы) — это просто люди, названные так из чистой условности. Сверхзадача “помойных рассказов” задана в самом названии — мерзость и деградация. Нельзя не посожалеть, что писатель с таким удивительным слухом (диалоги медуз и окурков остаются образцом стилистической точности) расходует себя на столь мелкотравчатые ходы.
Журнал “Октябрь” отдал свой 12-й номер под литературные дебюты — и получил весьма и весьма обнадеживающий результат. Если продолжить заданную тему — ИГРЫ, то придется признать, что молодые авторы отдали ей должное.
Наименее удачный из всех рассказ Александра Чанцева “Магазин (hardcore mix)” — очередной букет изрядно подвявших от частого употребления “цветов зла”: после самоубийства сестры брат вспоминает, как они жили вместе, слушали музыку (чем занимались в остальное время — непонятно, хотя брат вроде бы художник), время от времени находя утешение в инцестуальных соитиях. Контрастом к ностальгическому фону выступает комический эффект (кажется, вовсе не запрограммированный автором): по всем приметам дело происходит где-то в Америке, между тем текст наполнен реалиями несомненно отечественного производства.
В самом лучшем — рассказе Алексея Лукьянова “Палка” —использован фантастический, стало быть, тоже игровой элемент. При том что бытовые подробности воссозданы в тексте с не оставляющей сомнений убедительностью. Дело происходит в провинциальном дурдоме, где основной костяк составляют “косящие” от армейской службы (или действительно повредившиеся умом) солдаты. Ответом на тупую жестокость жизни становится чудо. Один из героев обнаруживает способность стрелять — из пальца, палки, любого другого предмета, — принимая на себя функцию “ангела карающего” и заступника обиженных. При этом автор не готов сводить сложность мирозданья к оппозиции проступка и воздаяния.
Рассказ Натальи Оленцовой “Дар Божий” воспроизводит “чужую речь”: деревенская женщина рассказывает о местной дурочке, родившей чудесную девочку, способную предвидеть будущее. Обе “ушли в озеро”, когда погиб человек, которому пророчица приказала остановить бандитов, намеревающихся ограбить деревню.
Леонид Саксон в рассказе “Принц Уэльский” описывает судьбу молодого человека, решившего заработать деньги на торговле экзотическими насекомыми (игровое допущение — таких насекомых в природе не существует, мутация возникла в результате ядерных испытаний). Деньги же нужны для создания среди дурного мира “островка для избранных”. Естественно, что из этой затеи ничего не выходит.
Остальные авторы сосредоточились на событиях, более привязанных к реальному положению вещей.
Из той же “октябрьской” подборки рассказ Аркадия Бабченко “Десять серий о войне” — будничный опыт солдата в Чечне. Кажется, начинает появляться проза, способная адекватно передавать этот опыт, придавая ему более-менее экзистенциальный характер.
Рассказ Андрея Герасимова “Нежный возраст” (тот же “Октябрь”, № 12) построен как дневник подростка, в меру невежественного, но не совершенно тупого. Его мир еще слишком узок, ограничен непрерывной руганью разводящихся родителей, кругом приятелей со столь же несформированными интересами, но в нем бродят какие-то смутные желания другого, выливающиеся в форму нелепой влюбленности в Одри Хэпберн, которую случайно увидел в “Римских каникулах”…
На фоне этой свежей поросли весьма бледно смотрятся зачем-то оказавшиеся под той же обложкой рассказы маститого автора Светланы Васильевой, объединенные названием “Триптих с тремя неизвестными”. Автор водит читателя по каким-то смутным закоулкам своего сознания, взнуздав для этих прогулок вконец измочаленного Пушкина, которого прямо и косвенно цитирует без всякого снисхождения. Из всей представленной прозы в памяти застревает один “метапсихоз” — как выдающаяся в своей чудовищности опечатка.
Роман Ольги Трифоновой “Единственная” (“Дружба народов”, № 12) посвящен Надежде Аллилуевой. Автор пытается интерпретировать отношения своей героини с ее мужем, Иосифом Сталиным, в терминах психоанализа — следовательно, посвящает немало внимания интимной жизни супругов, а также снам, галлюцинациям, ассоциациям, взаимоотношениям родителей и ближайшего окружения. Роман читается легко и местами увлекает, хотя несколько раздражает обилием “цитируемых” резких выражений. Нечего особенно нового психоанализ на свет, однако, не извлекает.
Слава Сергеев в рассказе “Народный артист И. Ващенко” (“Дружба народов”, № 10) демонстрирует недюжинное чувство юмора, описывая историю неудачных отношений капризного и слабохарактерного художника и богемной (хотя и работающей) дамы. Пикантность тексту придает то, что рассказ идет от лица женского персонажа, в чем, как представляется, и заключена суть игры. Нельзя не отдать должного наблюдательности автора, метко схватившего типаж. В рассказе “Щербет” — зарисовки типажей, населяющих коммуналку. Поэтика прежняя: ирония и гротеск.
Роман Сенчин в рассказе “Один плюс один” (“Дружба народов”, № 10) рисует картину замкнутого до затхлости бытия. В двух параллельных, очевидно однотипных плоскостях существуют молодой человек и девушка, первый — дворник, вторая официантка в разоряющемся кафе. Оба воображают какую-то лучшую жизнь, которая принципиально не может воплотиться в реальности, хотя их желания тоже довольно приземленны. После ночи, проведенной с проституткой, молодой человек решается пригласить девушку, которой привык любоваться издали, на свидание — для него это последняя попытка пробить стену безнадежности и начать новую жизнь. Но ее к тому моменту уже снял на вечер случайно подвернувшийся нувориш… Подразумевается, что эти люди обречены.
И, наконец, Вячеслав Пьецух в очерково-эссеистических “Письмах из деревни” (“Октябрь”, № 11), отказавшись от своего привычного метода гротесковой фантастики, делится наблюдениями о бытовании российской глубинки. Часто эти наблюдения весьма любопытны, однако в целом не производят впечатления глубокого анализа — тем более что автор склонен к противоречиям (видимо, в зависимости от настроения) и, что самое неприятное, к известному самоцитированию.
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. “Звезда”, “Нева”
Любопытно, что оба петербургских журнала — при всем их различии — хочется всякий раз читать с конца, а не с начала. Проза в обоих слабовата, порой откровенно неудачна, гораздо интереснее публицистика, воспоминания, а также пестрая петербургская смесь из раздела “Седьмая тетрадь” (в “Неве”).
Одна из самых объемистых публикаций периода — повесть Дмитрия Каралиса “Роман с героиней” (“Звезда”, № 12). Автор сталкивает современного средних лет предпринимателя (он же — и прозаик), проводящего время в доме творчества писателей на Родосе, с красивой бизнес-леди. Описанием этого факта содержание повести, собственно, и исчерпывается. По окончании отдыха герои благополучно расстаются, в душах остается только “светлая грусть”. Непонятно, зачем повесть тянется поистине бесконечно: герои ходят и ходят друг к другу в гости, а действие топчется на месте. Писатель-бизнесмен как будто бы пишет роман из жизни своих предков (естественно, дворян) и намерен сделать героиней новую пассию. В то, что эта аморфная личность осуществит замысел, верится, однако, с трудом. Оксана ему, разумеется, нравится, и герой даже подумывает о романе с ней, но приводит это лишь к тому, что вместо этого он начинает подозревать в неверности оставшуюся в Петербурге жену. Этот неожиданный поворот приводит на память рассказ Аверченко, где герой, вовсю флиртуя с некоей дамой, переносит перипетии их взамоотношений на недоумевающую и ни в чем не повинную жену. Рассказ Аверченко, впрочем, выгодно отличается от современной повести: во-первых, он динамичен, во-вторых, остроумен, в-третьих, короток.
Повесть московского прозаика Анатолия Хруцкого “Окаянные дни Ивана Алексеевича” (“Звезда”, № 11) посвящена взаимоотношениям Бунина с двумя женщинами — женой Верой Николаевной и Галиной Кузнецовой. Трудно не усмотреть здесь аналогии с известным фильмом, хотя повесть написана по воспоминаниям Федора Степуна. Романы и повести из жизни “великих” вообще удаются крайне редко.
К “Окаянным дням…” отчасти примыкает и документальная повесть Александра Ласкина “Ангел, летящий на велосипеде” (“Звезда”, № 10). Герои его — поэтесса и красавица Ольга Ваксель, которую близкие зовут Лютиком, Надежда Яковлевна, Осип и Евгений Мандельштамы, а также художники и представители окололитературного и околохудожественного мира. Однако “Ангел…”, в отличие от повести Хруцкого, не разочаровывает читателя, поскольку, во-первых, не претендует на “высокую художественность”, а во-вторых, построен на интересном документальном материале.
Небезынтересны два рассказа москвича Ильи Крупника (“Звезда”, № 10) “Все образуется” и “Жить долго”. Рассказы почти бессюжетны, но внутренние монологи героев достаточно убедительны, их психология почти вплотную приближена к читателю. У героев первого рассказа — пожилого актера и его дочери, которая работает официанткой, — немало взаимных сложностей. Во втором — работник интерната обнаруживает, что когда-то в детстве его лечил тот же врач, что и одну из воспитанниц, 16-летнюю девочку.
Нельзя не отметить документальное повествование Александра Никитина и Нины Катерли “Дело Никитина” (“Звезда”, № 10). Как известно, А.Никитин в 1995 г. был обвинен в государственной измене за публикацию доклада об авариях на атомных подводных лодках, а в 2000-ом — оправдан. Повествование строится на основе рассказов самого Никитина, относящихся к 1991—1994 гг. и раскрывающих ложь, которую активно внедряли генералы военно-промышленного комплекса, на рассказах его адвоката Юрия Шмидта и сдержанных комментариях Н.Катерли.
“Желтый дым” Романа Солнцева (“Нева”, №№ 11, 12) — это продолжение романа “Свобода ночью” (“Нева”, №№ 5, 6). Произведение об удачливом бизнесмене, бывшем физике Константине Константиновиче Чаянове. Чаянов живет где-то в Сибири и занят главным образом тем, что благодетельствует всей округе: например, переводит беременную женщину в новую, очень хорошую больницу. Сквозь облик филантропа проглядывает добросердечный секретарь обкома советского розлива. В романе действует еще один немаловажный персонаж — журналист Анатолий Камышев, глазами которого и видит читатель непорочного бизнесмена. В коллизиях романа усматривается определенное сходство со “Всей королевской ратью” Уоррена, правда, сходство пародийное, как несколько пародиен, “ненастоящ” и весь “Желтый дым”. В тексте много детективных сюжетных линий обычного сегодня набора: продажные журналисты, “черный пиар”, всевозможные олигархи… Хотя финал романа и оставлял надежду, что автор придумает нечто нестандартное, но ей оказалось не суждено сбыться. Жаль, что прозаики, воспаряя игривой мыслью в высокие сферы, редко спускаются на грешную землю, чтобы посмотреть, что же в действительности представляют собой олигархи, а заодно и как живется тем, за чей счет они сколотили свои состояния.
Три рассказа Б. Никольского (“Нева”, № 10) посвящены 50-м годам — поре учебы автора в Литературном институте, а также времени его службы в армии. Написано несколько простодушно, но, по всей видимости, искренне. Правда, в рассказе “Как мы писали письмо Сталину” простодушие несколько выходит за этические рамки. Оголодавшие на нищенской стипендии студенты пишут письмо вождю и бросают его в специальный ящик у Кремлевской проходной. И происходит чудо: институту выделяют два автобуса, меняют мебель, а студентов начинают кормить бесплатными завтраками… Автор избавляет себя от рефлексий по этому поводу.
Повесть Вл. Алексеева “О Азиатские края!” (“Нева”, № 10) рассказывает о путешествии в ноябре 1998 г. в Узбекистан. Автор посещает Бухару, Самарканд, Ташкент и всюду видит, что милиция превратилась в институт взяточничества и беззакония, что русские, даже приехавшие сюда помогать после страшного землетрясения, стали гражданами второго сорта, что газеты поразительно напоминают советские: тот же затхлый суконный язык, то же чинопочитание и тот же административный восторг… Странно только, что этот не лишенный интереса публицистический материал называется повестью.
Повесть Ю.Пупинина “Голос” (“Нева, № 10) несколько фантасмагорична. Сюжетом служит история певца с раздвоившейся личностью: его голос стал жить самостоятельной жизнью, открывая тайные мысли своего владельца. Героя такие взаимоотношения начинают утомлять. Завершается повесть вполне в земном ключе: оказывается, младший брат певца попросту воспроизводил голос с помощью какого-то аппарата, поскольку сам герой записывать себя на аппаратуре не любит. Распутывать клубок взаимоотношений двух братьев и одного голоса довольно непросто.
Вдова писателя Виктора Голявкина Людмила Бубнова представляет роман “Стрела Голявкина” (“Нева”, № 11). Начат он интересно: автор вспоминает потрясшую литературный Ленинград историю с публикацией в журнале “Аврора” крошечного рассказа Голявкина “Юбилейная речь”. Выход номера совпал с 75-летним юбилеем Л.И.Брежнева, к тому же рассказ помещен был на 75-й странице. Говорилось в нем о некоем великом писателе, который — в силу необъятности своего дарования и всемирной славы — по логике должен был давным-давно скончаться. Автор выражал уверенность, что писатель “не заставит нас ждать” и скоро отправится туда, где уже пребывают Бальзак, Достоевский и Толстой. Редакцию журнала разогнали, а партийные идеологи удесятерили бдительность. В действительности, рассказывает Бубнова, Голявкин писал вовсе не о Брежневе: перед нами случай, когда чаяния читателя опережали писательскую мысль. Но далее роман становится вяловат. Впрочем, читается не без интереса: естественно, что автор прекрасно знает детали жизни Виктора Голявкина — писателя и художника действительно талантливого, но не всегда умевшего быть на высоте собственного дарования.
Любопытный “трагифарс в двух действиях” под заглавием “Ликвидаторы” публикует Александр Волков (“Звезда”, № 12). Действующие лица: бомж — уличный музыкант, его бывшая жена и ее нынешний муж, друг юности бомжа. Доброжелательные супруги поначалу пытаются вытащить музыканта из его нынешнего состояния, однако по ходу дела становится ясно, что на самом деле бомж — личность куда более высокого нравственного порядка… Завершается “трагифарс” гибелью всех героев.
Ирина Пуля (“Нева”, № 11) публикует рассказ “Молитва” — о живущей с матерью, но душевно одинокой девочке. Ее жизнь протекает в основном на кладбище, расположенном рядом с домом. Девочку неожиданно находят убитой — рядом с могилой только что похороненного мальчика. После смерти девочка то и дело приходит к матери в снах. Видимо, автор подразумевал нечто многозначное, но текст остался недоговоренным и не проясненным.
Разочаровывает и рассказ Олега Шестинского “Мой друг, мой свет…” (“Нева”, № 12). Охваченный скорбью рассказчик ходит по знаменитому кладбищу в Комарове, где “царит величественный крест Анны Ахматовой” и где похоронено множество петербургских литераторов, в числе которых друзья автора Илья Никсон, Виктор Курочкин, Аркадий Минчковский, Глеб Горышин. Однако больше всего героя притягивает могила его друга, прозаика по имени Владимир. Владимир тяжело и мучительно умирал в онкологической больнице, но там в него, умирающего и безнадежного, влюбилась одна из красавиц-медсестер. Чего, как говорится, в жизни не бывает, но истории, поведанной Шестинским, недостает психологической достоверности. Она разворачивается как кукольный спектакль с заранее известным финалом. А финал оказывается трагичным: умирает не только Владимир, но и полюбившая его женщина.
Помещенный в том же номере “Невы” рассказ Елены Родченковой “Милые мои” пытается донести до нас жизнь далекой российской деревни, где обитает юродивая Ленка. Ленку все любят, мальчик из крестьянской семьи с нетерпением ждет ее прихода, и вообще царит атмосфера любви деревенских жителей друг к другу. Деревенская женщина обращается к сыну: “Ангел ты наш светлый. С небушка прилетел…” Нельзя не усмотреть явной переуслащенности: текст напоминает истории, обильно поставляемые “Нашим современником”.
Рассказ Захара Оскотского “Зимний скорый” (“Нева”, № 12) носит несколько неожиданный характер. Двое командированных в купе разговорились, и один рассказал, что возит в кармане кошелек со скорпионом — в надежде отомстить неведомому вору, вытащившему у него когда-то кошелек. Есть в этой истории некое бредовое начало, ибо прежде всего непонятно, как к намерению своего героя относится сам автор.
Свои воспоминания “На краю круга девятого (страницы семейной хроники)” (“Звезда”, № 12) Симона Ландау посвятила расследованию, которое она проводила, чтобы узнать факты, касающиеся гибели отца, безвинно погибшего в 1937-м инженера-автостроителя. Приведены очень трогательные и мужественные письма к жене и детям: еще одно подтверждение того, что подлинную интеллигенцию уничтожали весьма планомерно.
Несомненно интересна мемуарная проза Бориса Слуцкого (“Звезда”, № 12). Эти записки, относящиеся к рубежу 60—70-х годов, отнюдь не предназначались для печати (о чем говорит и публикатор П.Горелик). Заготовки будущих мемуаров, не слишком автором выверенные, не могут не заинтриговать читателя: делал их один из самых талантливых поэтов-фронтовиков. В этой прозе живо, хотя и кратко, рассказывается о Вере Инбер, о малоизвестном, трагическом поэте Г.Рублеве, о Ксении Некрасовой, даны портреты многочисленных квартирных хозяев, у которых Слуцкому приходилось снимать жилье.
В рубрике “Петербургские судьбы” (“Нева”, № 10) печатается очерк Наталии и Геннадия Герасимовых “Ухожу с радостью и весельем” о Дмитрии Сергеевиче Рождественском, директоре Оптического института, покончившем с собой в июле 1940 г. В очерке воссозданы черточки жизни, полной обычных для того времени перипетий, но скрашенной глубокой любовью к жене Ольге Антоновне Добиаш-Рождественской, тоже выдающемуся ученому, источниковеду, основоположнику отечественной латинской палеографии. До сих пор потомки этой супружеской четы рассказывают романтическую легенду о том, как еще в юности молодые ученые заключили договор: когда кто-то из них умрет, другой покончит с собой. Так и случилось…
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
В “Литературной газете” в конце 2001 г. началась ДИСКУССИЯ О СУДЬБАХ ЛИТЕРАТУРЫ, инициированная статьей Аллы Латыниной “Сумерки литературы” (№ 47). Латынина пишет о том, что нашей словесности в конце 80-х достался козырь: свобода. Но в 90-е литература “проиграла”. Упадок, кризис литературы — вещь для критика самоочевидная. Латынина в целом солидаризируется с выводами И.Роднянской, изложенными в “Новом мире”, № 3. Только надежд у нее больше. Однако завершает автор статью так: мы вступаем в эпоху литературных сумерек — что делать, чтобы прогнать тьму?
Ответ на этот вопрос дает Павел Басинский в статье “Литературные гадания” (“Литературная газета”, № 49). Он констатирует: “издох модернизм”, изжила свой век модернистская эпоха. А реализм никуда не делся. Но это еще не повод для оптимизма. Дело в том, что литература становится проще, элементарнее. Что же делать? Нужно, считает Басинский, довериться реальности. Национальная идея в литературе пробьется сама.
Сергей Казначеев ( “Литературная газета”, № 50/51) в основном остановился на анализе творчества модных писателей — Акунина, Веллера, Пелевина. Они, считает Казначеев, пишут бездушно и бессердечно.
Алексей Варламов (“Литературная газета”, № 52) огорчен тем, что в литературе продолжается процесс измельчания, раскалывания, потери жизненного вещества; мало писателей-личностей, независимых и волевых; литературе недостает искренности, открытости.
Ответом на эти огорчения можно считать сочинение начинающего прозаика, недавнего лауреата премии “Дебют” Сергея Шаргунова “Отрицание траура” (“Новый мир”, № 12). Пафос манифеста — поминки по постмодернизму и пророчество нового реализма. Постмодернисты — часы со смехом. Смеясь, они расстаются с прошлым, но в настоящее не вписываются. Сойдет на нет и обилие психоделических и фантастических текстов. Грядет новый реализм. Откуда у Шаргунова такая уверенность? Явился новый контекст, в котором писатель далек от предвзятости и идейной брони. Для литературы это возможность подлинной свободы, не сдавленной тенденциозностью. Как и положено автору манифеста, Шаргунов категоричен: “когда любые общественные схемы на поверку оборачиваются кошмаром, а отцы лишь беспомощно оправдываются, сыновья получают урок: фиаско идеологических концепций как итог XX века в России”. Отсюда прозе некуда податься, кроме как в реализм. Отмирание идеологий и социальных схем “эстетизирует высвободившуюся реальность”. Реалист застает и “вяжет” время на месте преступления. “Я повторяю заклинание: новый реализм!” Это для автора залог того, что литература не погибнет.
У вдумчивого критика любое явление способно стать темой проблемной статьи. Или даже дискуссии. Живя в Москве, и не догадываешься, что таким явлением может оказаться ЛИТЕРАТУРНАЯ ПРОВИНЦИЯ… Однако в одном и том же номере “Октября” проблеме провинции посвятили себя сразу два автора. Интересно, что обе “провинциальные” статьи помещены в том именно номере журнала (№ 12), где в рубрике “Новые имена” представлено немало провинциалов. Тем не менее Ольга Славникова начинает статью “Урок географии” с утверждения, что провинциальный талант “производит литературу более кустарную и менее востребованную”, нежели столичный. Объясняется это особенностями провинциального мышления. Оторванный от современного литературного процесса, столичного интеллектуального быта, материальной среды и модной тусовки периферийный литератор оказывается отброшенным “на колхозное поле реализма”. Чем плохо это поле, критик не объясняет, зато пускается в увлекательные рассуждения на тему “Россия — огромная машина времени: чем дальше на восток, тем глубже в прошлое”. И как-то выходит, что в этой статье гораздо интереснее читать не о литераторах — Юрии Петкевиче, Романе Фридлянде или Анастасии Гостевой, а о том, что каждый населенный пункт можно рассматривать как текст; что граффити — заметки на полях своего экземпляра города, а малая родина литератора — не центр, но двор…
Заканчивает же Славникова там, где начинает Сергей Фаустов (в крохотной заметке “Провинция как литературное пространство” вологодский критик просто и без затей утверждает истину, которую трудно оспорить: “происходящее в провинции может стать классикой”). Примерно к тому же выводу умственные игры приводят и критикессу: за неимением лучшего, провинция ориентирована на гамбургский счет, а потому не исключено, что именно здесь “будут созданы более устойчивые художественные ценности”…
Удивительно много внимания критика уделила НИЗКИМ ЖАНРАМ. Сергей Шаргунов (см. выше) упоминает о смене декораций (перемещении внимания публики от литературы серьезной к литературе массовой) лишь мельком. Для него это, скорее, норма. У недавно ярко заявившего о себе критика с социологической ориентацией екатеринбуржца Виктора Мясникова в статье “Бульварный эпос” (“Новый мир”, № 11) отношение к жанровой словесности также спокойное. Свое спокойствие автор противопоставляет истерике “русского интеллигента”. Критик считает, что всегда большинство читало детективы. Массовый интерес к детективу — феномен не столько литературный, сколько социальный. Он связан с потребностью в героическом эпосе. И отчасти в сказке. Критик рад, ведь этот род литературы повествует о победе добра над злом. “Презираемое криминальное чтиво” рассказывает о благородстве, о людях долга и чести, вселяет оптимизм. Жанр, пропагандирующий буржуазный индивидуализм, культ силы и жажду наживы, оказалось, дрейфует у нас в сторону героико-патриотических повестей и производственных эпопей. Криминальные романы превращаются в криминально-бытовые. От былинной гротесковости остросюжетный роман приходит к злободневности. Люди нуждаются в подтверждении правильности своих жизненных установок и находят это в детективе. Им необходима вера в крепость государства, в надежность армии и правоохранительных органов, в то, что воры и бандиты окажутся в тюрьме… или по-своему наведут искомую справедливость. Для вящей фронды Мясников называет альтернативную детективному жанру словесность не “высокой” (как это обычно принято), а “мейнстримом”. Эта литература изолировалась от читателя, которого не уважает, обзывает дураком и требует при том, чтобы он ее любил. “Гении мейнстрима творят свой образ страны, в темных сюрреалистических закоулках которой скрываются маленькие и лишние люди. А чернорабочие коммерческой литературы малюют гигантское панно, где на фоне родных берез наши бьются с нечистью и восходит солнце”.
Говоря о детективе, Мясников, разумеется, поминает и “элитарного беллетриста” Бориса Акунина. Этой знаковой фигуре посвящена статья “Зло, возникающее в дороге, и дао Эраста Фандорина” (“Новый мир”, № 11). Замечательно, что это фундаментальное исследование уральского философа Георгия Цыплакова объемней статьи Мясникова в два с половиной раза. Дав емкую характеристику текстов Акунина, автор сразу же переходит к их историко-философскому анализу (точнее, к анализу текстов Г.Чхартишвили, поскольку и сам Акунин — персонаж Чхартишвили). Кроме Японии, выступающей в качестве “реалистического исторического субъекта”, в произведениях об Эрасте Фандорине Цыплаков обнаруживает также “ускользающий”, “метафизический” Китай, а именно философию дао, открывающуюся проницательному взгляду на всех уровнях постижения текста. По наблюдению автора статьи, главным персонажем своих писаний даос Акунин делает конфуцианца Фандорина. Что ж, вероятно, это одна из примет эпохи. Не все ж писателям забавляться словами и смыслами, надо и другим дать порезвиться. Исследователям, например.
О разновидности фантастики, так называемом жанре альтернативной истории, в статье “То, чего не было, — не забывается…” (“Октябрь”, № 11) рассуждает Вячеслав Рыбаков. Произведения этого ряда, по мнению автора, служат своеобразной заменой религии, т.к. поддерживают в изверившемся европейце веру в ту или иную модель будущего, дают столь необходимый индивидууму надындивидуальный смысл бытия. “Очень показательно, — отмечает автор, — что эти, так сказать, религии третьего уровня возникли именно в христианском регионе, с одной стороны, знавшем только сверхъестественную опору морали, а с другой — докатившемся до массового безбожия”.
Еще одна статья Мясникова “Технотриллер — здесь и сейчас” (“Знамя”, № 10) представляет собой презентацию нового в русской словесности жанра. Жанр пришел из Америки (романы Хейли). И Мясников назвал его “технотриллер”. Российский технотриллер возник по велению времени. Пионеры его, считает автор, “Таксопарк” И.Штемлера и “Смиренное кладбище” С.Каледина. Разбираются опыты Ю.Латыниной, Ю.Дубова. Критик упоминает и о романе Баяна Ширянова “Низший пилотаж”. Это абсолютный технотриллер; голая технология и патология; никаких литературных целей. Этическая оценка содержанию уже дана многими — гадость и мерзость. Повседневное существование небольшой компании наркоманов подано со всеми подробностями. Клиника еще та… Двухтысячный год в истории российского технотриллера, считает критик, останется самым плодовитым. Товар этот штучный, серийному выпуску, как показала практика, поддается плохо.
Об особенностях массовой литературы в статье “Ландшафты хеппи-энда” размышляет и Ольга Славникова (“Октябрь”, № 10). Литература эта любима народом не в последнюю очередь потому, что дает ощущение счастья и уверенности в завтрашнем дне. Засилье хеппи-энда напоминает Славниковой времена социалистического реализма, когда счастливый финал был законным родственником “того всемирного хэппи-энда, который обещала всем марксистско-ленинская теория”. Хеппи-энд — фактор стилеобразующий: ни с того ни с сего к произведению не приделывается, напротив, любовно взращивается с первых строк книжки — будь то лавбургер или биографическая история успешного персонажа. “Хеппи-энд — это не конец романа, это весь роман”, — утверждает автор, показывая, что хеппи-энд, подобно наркотику, требует все больших и больших доз, а потому в современном романе он множествен и касается практически всех персонажей. “Можно контрабандой протащить немного литературы в хеппи-роман, — резюмирует Славникова, — однако протащить в литературу агрессивный хеппи-комплекс не представляется возможным”.
Но все-таки основное внимание критика традиционно уделила иным, более серьезным жанрам, в частности, МЕМУАРНЫМ, — несмотря ни на какие инвективы в адрес “высокой литературы”. Впрочем, не всегда результат писательских усилий мог удовлетворить взыскательный вкус. И критики ищут этому причины.
В статье Андрея Туркова “Там чудеса…” (“Знамя”, № 11) автор, анализируя мемуарные тексты, вскрывает социально-нравственное лицо мемуаристов В.Петелина и П.Вегина. В.Петелин присваивает лавры первооткрывателя деревенской школы. В заботе об учете своих заслуг он приоткрывает любопытную страницу истории, связанную с публикацией в “Огоньке” письма “Против чего выступает “Новый мир”?”. Этот документ, подписанный группой писателей, сыграл свою роль в разгроме журнала и уходе Твардовского. Оказывается, первоначальный текст составил Петелин со товарищи. Однако (несправедливость судьбы!) “мы остались в тени, а все подписавшие это “Письмо” впоследствии получили лауреатские звания Героев соц. труда”. Защищаясь от критики, Петелин характеризует себя как “писателя-патриота”, а отрицательные рецензии на свою книгу — как “очередной тур акций против патриотического, истинно-партийного направления в нашей отечественной литературе”. Турков считает, что автор недооценил коварство облюбованного им метода “жизнеописания”, упустив из виду побочные значения, возникающие в результате нагромождения разнородных, а зачастую долженствовавших оставаться сугубо домашним делом документов.
“У всех у нас был общий порок — мы были катастрофически больны собою”, — слова из “романа-воспоминания” Петра Вегина, относящиеся к друзьям, “эстрадным” поэтам шестидесятых годов. Этот автор энергично зачисляет себя в компанию “мастеров литературного слалома”, хотя и вынужденно “сожительствовавших с советской властью”, но исхитрявшихся ловко миновать цензурные и прочие препятствия.
Помимо нежного отношения к собственной особе у обоих мемуаристов есть другие сходные черты, в частности, пренебрежение “презренной” точностью. Сверх всякой меры они щедры на лестные характеристики друзьям. Но самое ошеломительное сходство — в умении обоих, похвалив, тут же и обругать. Оба горько уязвлены недостатком признания — хотя бы в кругу “своих” — и срывают зло на собратьях.
По-прежнему интересны статьи из авторской рубрики профессора Санкт-Петербургского университета Игоря Сухих “Книги XX века”. Автор заново, очень чутко и бережно, вчитывается в тексты, ставшие классическими. Об “Архипелаге ГУЛАГ” Солженицына повествует статья “Сказание о тритоне” (“Звезда”, № 12). О “Характерах” Василия Шукшина статья “Душа болит” (“Звезда”, № 10).
Редкая на сегодняшний день статья А.Рубашкина “Нет пророка в своем отечестве” (“Нева”, № 10). С достоинством и уважением автор рассказывает как о ныне живущих, так и об ушедших писателях и ученых. Среди персоналий — прекрасный ученый-фольклорист Борис Путилов; фронтовик, тоже фольклорист Владимир Бахтин; выдающийся пушкинист Вадим Вацуро; сотрудник Пушкинского Дома В.Туниманов; член-корреспондент РАН А.Лавров.
Как обычно, немало статей посвящено ТВОРЧЕСТВУ И ОЧЕРЕДНЫМ ПРОИЗВЕДЕНИЯМ ПРОЗАИКОВ.
Интерес вызвал роман Ольги Славниковой “Бессмертный. Повесть о настоящем человеке”. Интерпретации и оценки ему предлагаются столь различные, что диву даешься. В “Дружбе народов” (№ 10) появились две статьи. Елена Иваницкая (“Жизнь в петле”) остроумно замечает: кажется, что как раз подзаголовок — название романа, а “Бессмертный” — его характеристика. Претендующий на символическое осмысление отечественного “конца века”, текст обращен не к современникам, а к далеким потомкам, которые будут читать бессмертный роман. Для них “те баснословные года” спрессуются в некое единство, где один год от другого принципиально не отличается — и своей неразличимостью как раз и составляют “эпоху”. А Славникова как раз с деталями напутала. Сюжетная конструкция очень точно отвечает структурно-смысловому ходу рассказа Альфонса Доде “Взятие Берлина”, но при чем тут Доде? Смысл отсылки к Борису Полевому очевиднее. У Полевого в оболочке советской идейности предстает сюжет успеха, победы, у Славниковой — тотального поражения. Свою победу одержал только не имевший никаких надежд парализованный старик: умер наконец. Поэтому он — настоящий человек, а все остальные — обольщенные иллюзиями марионетки лживой действительности. “Жизнь” в романе, независимо даже от политических гадостей и апоплексических страданий, заявлена предельно отвратительной. С особой изобретательностью проведен в тексте мотив отталкивающей мерзости всего съестного. Фирменный знак авторского стиля — пространные, улиткой закрученные, намеренно неясные фразы, всплывающие в тексте с некой периодичностью. Чтобы прочесть это, требуется профессиональное усилие.
Валерий Липневич (“Долгое прощание, или “О, Славникова!””) усматривает противоречие между мощным лирико-философским даром писателя, требующим монолога в стихах, прозе, публицистике, критике, — и печальной необходимостью реализовывать его в романах, чрезмерно одаряя своих серовато-тусклых персонажей. Славникову интересуют пласты массового сознания, определяющие поведение людей в переломные моменты истории. Исследует она их более как ученый, чем как писатель. Славникова уберегает читателей от подлинного сопереживания. Герои призваны не столько жить в нашем воображении, сколько демонстрировать комплекс важных для автора мыслей — и в том числе главную: парализованное прошлое держит крепче, чем непонятное, так и не наступившее настоящее. Только гибель прошлого способна подвигнуть к реальности. Все герои живы ровно в той мере, в которой позволяет пространство идеологического романа, выросшего из единственной и впечатляющей метафоры. Только условность, неполная жизненность персонажей смягчает трагизм их положения. Ведь они всего лишь марионетки, сделанные с блеском ума и таланта. В какой-то мере это все тот же советский вариант: герои гибнут, но идея являет себя и торжествует.
Евгений Ермолин (“Время правды пришло” — “Новый мир”, № 11) приветствует актуальность прозы Славниковой. В ней есть социальный пласт и серьезная духовная проблема современного человека. Славникова опознала, ухватила важную черту: прогрессирующую утрату смысла, утрату надежности, дефицит настоящего. Цель ее — повествование о странствиях заблудших и изнемогающих душ. Герои Славниковой безысходно одиноки. Сознание своего одиночества есть для персонажей способ переживания смыслоутраты. Персонажи находят сомнительное лекарство от экзистенциальной тоски. Они сочиняют обманы и начинают в них верить. Создают мнимые опоры в превратном, обманном мире. Сюжет организован так, чтобы разоблачить обманы, которыми живут люди, обманы, живущие людьми. В конце романа обманы кончаются, отчасти истребляя сами себя, потоки лжи иссякают. Славникова не пессимист, хотя что-то страдальческое и есть в ее новой прозе. Бог, покинувший формы социальности, еще остался в личном опыте. Бог приходит ночью. Славникова не оставляет героев без сочувствия, а нас без утешения. В этой опустошенной, иссохшей, смердящей, обезбоженной действительности есть еще веяния святости. В катарсическом, мистериальном финале романа веет этот прохладный ветер с вершин.
Свои герои у Марии Ремизовой. Она пишет о прозе Михаила Тарковского (“Суровый быт в пастельных тонах” — “Новый мир”, № 12). Проза Тарковского основана на личном опыте и личных впечатлениях. Человек, воспитанный урбанистической культурой, вынужден заново открывать способы существования в “естественном” мире. Среди тех, для кого таежный быт — единственно известная форма существования, он приобрел материал для наблюдения. Многие герои Тарковского повторяют авторский опыт. Они страдают от двойственности, которая заявлена, в частности, как противоречие между любовью к женщине и любовью к тайге. Жители таежных поселков оказываются совсем не так лубочно просты. Герой Тарковского — стихийный философ. Он впадает в запои как художник, не умеющий найти иного способа дать разрядку переполняющему его восторгу. Одновременно это человек, ощущающий свое предназначение, которое определяется тем, что от его работы зависит устройство и органичное течение жизни.
Другая статья Ремизовой посвящена роману Владимира Личутина “Миледи Ротман” (“Козел отпущения” — “Новый мир”, № 11). Критик утверждает: автору нечем наполнить объемную романную форму. “Иван Жуков решил стать евреем” остается первой и единственной фразой, содержащей самодостаточный энергетический посыл. Остальной текст вяло тянется за ней как бессмысленный придаток. Персонажи много говорят, яростно спорят, даже бивают друг дружку — но сюжет никуда не движется. Авторский слог страдает навязчивым многословием, на целые страницы растекается полуюродивое монотонное плетение присловий и поговорок. Прочтение романа в реалистическо-психологическом ключе приносит одни загадки (и главная из них: как можно строить “интригу” лишь на однообразных семейных дрязгах, к тому же почти ничем не мотивированных). У романа есть, однако, аллегорический подтекст. Героиня выступает субститутом полной внутренних сил, но заблудившейся, запутавшейся (или нарочно запутанной “врагами”) Руси. Ни целеустремленный, но холодно-рассудочный Ротман (к тому же оскверненный еврейством), ни кто-то другой из ее окружения не в состоянии предложить необходимого ей руководства.
“Писать о Владиславе Отрошенко — сущее удовольствие”, — утверждает Игорь Вишневецкий в статье “Неуловимое отсутствие” (“Октябрь”, № 10). Поначалу и читать о нем — удовольствие. Характеризуя своего героя, Вишневецкий в первую очередь называет такую примету Отрошенко-литератора, как “торжество правды вымысла над лживым правдоподобием”. Однако чем дальше, тем грустнее: неблагодарное занятие пересказывать эссе или полуфантастические рассказы. Тут читателю мало что удастся уяснить относительно Отрошенко, но зато он получит исчерпывающую информацию о самом Вишневецком: в каких краях родился, где служили предки, в каком доме жил и даже почему так и не осилил “Тихого Дона”. Читаешь-читаешь, да так и не поймешь: чей же все-таки портрет создает автор — Отрошенко или собственный…
Бронислав Холопов пишет (“Сквозь глазок — панорама” — “Новый мир”, № 12) о романе ярославского прозаика Александра Коноплина “Шесть зим и одно лето”. В книге нет вымысла, все написанное пережито и выстрадано автором. Лагерная школа героя прослежена в течение не одного, а нескольких лет, в которые происходила духовная закалка неординарной личности. И как итог этой учебы — вывод: “Я благодарю изверга и тирана, давшего мне возможность увидеть их, всех сразу, пока они еще были живы”.
Ася Кавторина (“Нева”, № 11) выступает со статьей о романе “Оправдание” Дмитрия Быкова. Статья выдержана в исключительно комплиментарном духе — тут и “могучая энергетика”, и “чрезвычайная начитанность” автора, и возведенная в достоинство “несовременность романа” — “в самом лучшем смысле этого слова”. Кроме восторженности, статья ничем не примечательна.
Анна Кузнецова в отклике на посвященный Жуковскому роман Бориса Носика “Царский наставник” (“И я там был…” — “Знамя”, № 10) обвиняет его автора в пустомельстве и панибратстве.
Леонид Бахнов делится впечатлениями от посмертно вышедшего сборника Юрия Карабчиевского “Воскресение Маяковского. Эссе” (“Автопортрет на фоне…” — “Дружба народов”, № 10). Изначально важной чертой Карабчиевского, которая определила многое в его творчестве и судьбе, было простодушие как свойство души, которая в своем отношении к миру не терпит лукавства, тем более лжи. Это можно назвать органичностью. Плотно заняться Маяковским его заставил интерес не столько к Маяковскому, сколько к советской литературе и уникальным взаимоотношениям художников и политического режима. Загадкой для Карабчиевского было то, что поэт-бунтарь искренне видел свою жизненную и творческую задачу в том, чтобы служить власти. Вот и мечется автор между приговором и состраданием… Карабчиевский ни на йоту не был готов отступить от своих убеждений, но он был открыт и для споров, и для перемен. Нельзя забывать и то, что Карабчиевский свободно думал и высказывался тогда, когда другие коверкали себя и свои творения, пытаясь приспособиться к цензуре.
Рецензируя раннюю прозу Елены Ржевской, Дмитрий Стахов в статье “О мести, понимании и прощении” (“Дружба народов”, № 12) уделяет внимание не столько художественным особенностям, сколько идейному содержанию, что, вероятно, обусловлено публицистическим характером основных ее сочинений об Отечественной войне. Главная мысль — “поколение Ржевской… смогло сделать почти невозможное: они поняли своего врага и не отомстили”.
Лев Аннинский в эмоциональном эссе “Ад Лимонии” (“Дружба народов”, № 12) описывает автобиографический роман опального грузинского “полевого командира” Джабы Иоселиани “Страна Лимония”. Из текста можно почерпнуть многое — краткую биографию Иоселиани, оценить меру авторских восторгов по адресу его личности и многообразных талантов, нет, увы, одного — хотя бы самого приблизительного указания, где, когда, кем и на каком языке издана поразившая критика книга.
Еще несколько статей посвящены МОЛОДОМУ ПОКОЛЕНИЮ ЛИТЕРАТОРОВ.
Майя Кучерская (“Погружение в пустоту” — “Новый мир”, №10) пишет о книге Романа Сенчина “Афинские ночи”. Образ главного героя вошедших в сборник историй обладает мощной объединяющей силой, книга воспринимается как роман в рассказах. Сюжет формирует биография Сенчина (и автора, и героя, мальчика из провинции), вместе с сюжетом прослеживаются и повороты писательского пути. Постепенно Сенчин избавляется от детских игр в литературность, в фантастику, нащупывает интонацию: энергичность и скупость слога, иллюзия документальной точности, обилие кратких диалогов как бы ни о чем, неожиданно просверкивающая сквозь плоскость обыденности глубина. Рассказана история “погружения” главного героя на дно (в философском смысле). Это неприкаянность онтологического свойства. Один за другим обламываются кумиры и возможные опоры. История не нужна. Храм закрыт на замок, но об этом никто особенно не жалеет. Творчество? Оно не кормит и не радует. Дружба? Что дружба? Легкий пыл похмелья… Любовь (ну, хоть в самом примитивном смысле)? Опять отказ. Семья, дети? Жена выставляет “уродливый живот”, а потом заставляет зарабатывать и гулять с ребенком. Тут критик комментирует: “Старческим тенорком Станиславского заявляю — не верю! Перед нами только маска, поза, роль, сыгранная все же не слишком убедительно. Сквозь все эти “бля”, “звиздато”, отчаянье, холод, цинизм, беспросветность, сквозь прорези черного чулка, натянутого самому себе на голову, на нас глядят растерянные, удивленные глаза автора — неужели все и в самом деле так, как я написал? Безлюбие, безвоздушность, пустота. Разве для этого люди родятся на свет? Этого просто не может быть. Чем страшнее мир в “Афинских ночах”, тем сильнее почти детское изумление автора”.
Ксения Рагозина (“Пара слов о стареющих юношах” — “Знамя”, № 11) не без иронии анализирует роман Ильи Стогова (Стогоff) “Мачо не плачут” и книгу Михаила Елизарова “Ногти”. Авторам тридцать — сорок. Общее в том, что прозаики именно в этом возрасте взялись за мемуары. Это явление редкое, критик видит один аналог: поэты первой волны эмиграции. Взгляд в прошлое по природе своей ностальгичен. И зачастую не без слез. В прошлом трава была зеленее. И дешевле. Но питерские мачо Стогова декларативно не плачут, они пьют пиво. И, записывая ощущения, вроде бы продолжают не пьяную традицию русских рассказок, а вполне респектабельную и западную: наркотических откровений. Питерские мачо не рыдают, но им холодно, им бесконечно холодно, даже когда они “делают секс”. Вот она — ледяная книга для тех, кто в 15 лет убежал из дома, что совсем не помешало благополучно подойти к законному тридцатнику, не “кинувшись”, не сев, не сторчавшись, из хиппи в яппи, с ощущением того, что вроде и “просрал свою жизнь”, а вроде было ж в ней что-то!.. “Ногти” — это библиотека современной “классики” в сжатом изложении: уроды-люди и время, в которое можно б вернуться, если бы прошлое когда-нибудь стало настоящим. А будущего издевательски нет. Наверное, именно Елизарова предстоит изучать как представителя литературного ретропсихоза. Его растащат на цитаты. Следующим этапом развития литературы тридцатилетних могли бы стать публикации частной переписки, дневниковых записей. Чтение воспалительное, как подглядывание в щелочку. И заразное, как долгая память в узком кругу, по слову Гребенщикова.
Владимир Шпаков (“Подождем вскрытия” — “Дружба народов”, № 10) разбирает сборник, составленный Виктором Ерофеевым. Точно передает его суть фраза из аннотации: “Сборник новейшей прозы “Время рожать” продолжает эксклюзивный показ литературной моды”. Вот какие фасоны от Виктора Ерофеева сверкают нынче на литературном подиуме! Кто же зачислен в “бест оф”? Ярослав Могутин, лауреат маргинальной премии им.Андрея Белого. Его творчество — второе издание Лимонова. Ну да, пирсинг и прочие приметы нового времени, но внутри текста — та же смесь эксгибиционизма и презрения к тем, перед кем спускаешь штаны. Другой лучшей объявлена Марина Сазонова. “Взять рассказ Виктора Ерофеева, рассыпать на слова, а затем из деталей этого “конструктора” соорудить что-нибудь другое. <…> Старшее поколение предпочитало наркотикам алкоголь, а Баян Ширянов поет оду “винту”. Но внутри текста все те же манипуляции с х.. и п.., наводящие тоску и уныние”. Как считает критик, в сборнике присутствует и вполне вменяемая проза Аркадия Пастернака, Анастасии Гостевой или Александры Даниловой… Дали свободу — а что с ней делать? Кто-то в этой ситуации прибегает к стратегии шока, эпатажа и насмешек над авторитетами. Но есть и такие, кто старается разглядеть то неведомое, тревожное, а местами страшное, что сулит будущее. Так делает Яна Вишневская. Если в предыдущем томе, собранном Ерофеевым, объединяющим принципом было “зло”, то во втором привлекает явно преобладающее “женское” начало.
На редкость много статей оказалось посвящено ПОЭЗИИ И ПОЭТАМ.
Андрей Урицкий описывает антологию “Время Ч” (“Поэты и время” — “Дружба народов”, № 12), куда вошли стихи поэтов самых разных возрастов и направлений, посвященные войне в Чечне и — шире — теме войны как таковой. “Время Ч”, вопреки опасениям, не стала ни конъюнктурной книгой, ни “братской могилой”: во-первых, в большинстве стихи оказались хорошими, во-вторых, главное в них — не тема сама по себе, а попытки охарактеризовать время.
В статье “Три книги стихов” Владимир Губайловский (“Дружба народов”, № 11) разбирает творчество Александра Белякова, Ярослава Могутина и Полины Ивановой. Первый удостоен похвал за “создание предельного давления”, “высокой семантической плотности”, второй — за то, что, выйдя за пределы всех возможных табу, вышел в зону “настоящего голого отчаяния”, третья — “за изысканую организацию” (включающую органичное сочетание привычно не сочетающихся лексических пластов) философического содержания. Автор также делится соображениями относительно географической размытости границ современной российской поэзии — фигуранты исследования живут в Ярославле, Нью-Йорке, Москве.
Другая статья Губайловского (“Треснувший образец” — “Дружба народов”, № 10) посвящена Юрию Кублановскому и его последней книге “Дольше календаря”. Это “образцовый поэт с образцовой биографией”. Он едва ли не единственный, кто удостоился высокой оценки обоих русских нобелевских лауреатов конца ХХ века: и Бродского, составителя первой книги Кублановского, и Солженицына. Самой большой ошибкой кажется в такой ситуации продолжать писать стихи. Они всегда чреваты промахом и всегда грозят разрушить совершенный образ. Но Кублановский продолжает писать. Для того чтобы просто начать работать над стихом, поэту, оказавшемуся в положении образца, необходимо забыть о себе. О положении, о регалиях и лестных оценках. Кублановскому это удается. Что может быть дольше календаря? Только вечность. Но вечность дана нам через время — нет у нас других способов почувствовать ее. Поэт и читатель находятся рядом. Не остается никакого следа от образцовости и совершенства, простейшая, почти вырожденная рифмовка, реакция на протекающее внутри календаря событие. Доверительная интонация далеко не исчерпывает содержания стиха, но нейтрализует пафос. Меньше всего можно сказать о лирическом герое книги, что “он знает, как надо”. Не знает он и того, почему все так тяжело и нелепо складывается в этой стране. Но не ищет виновных. Не знает, что есть истина, но знает, что истина — есть. Герой книги — человек довольно непутевый, но в общем приятный. Опыт его поэзии — это редкий, почти несуществующий сегодня опыт любви к действительности.
Еще об одном современном классике (правда, не столь бесспорном для иных критиков), Викторе Сосноре, и его недавнем большом собрании стихов “Девять книг” — статья Анны Кузнецовой (“Миракль” — “Знамя”, № 11). Поэтическая генеалогия Сосноры видна как на ладони. Его писательский прием открыт. Первые, ранние четыре книги объединяет энтузиазм 60-х с их звонкими подмостками, куда взбегали “маяковскими” лесенками зычноголосые поэты-эстрадники. “Лесенки” северных строк Сосноры завалены трогательным хламом остро переживаемой тогда социальности, как у “громких”. Как у “книжных” — на них разгорается полемика с поэтическим прошлым. Но самое запоминающееся в стихах — северный воздух, пьянящий не хуже “старки”, буддийская нежность к природе, как у “тихих” и “органичных”, и самоощущение поэта, отозвавшегося сразу и на пастернаковское, и на державинское. Уже определилась установка на прием, затрудняющий восприятие текста: замысловатый троп, нарушение правильной словесной комбинаторики, неблагозвучная рифма. Поэтическое горение становится у него сгустком мировой бессмыслицы. В 1973 г. у мечтателя появилась небывалая трезвость взгляда. Трагедийный накал нарастает. Сгустившаяся метафорика делает образы сюрреальными, все грубее и драматичнее эротические картины. Излишество себя в мире останется доминантой творчества Сосноры. Книгу “Дева-рыба” отличают поиски твердой формы. После девятилетнего перерыва появляются “Мартовские иды”. Много спокойных, горестных наблюдений. В книге “Куда пошел? И где окно?” сопротивление текста нарастает до максимума. Некоторые тексты напоминали бы сочинения Тота Гермеса Трисмегиста, если бы не влияние чуть более внятного благодаря своей графичности Ли Бо. “Ушедший на Восток” поэт потряс критиков своей трагической ненужностью. Большая премия имени Ап.Григорьева, полученная за эту книгу, — чем не доказательство, что поэт миру нужен? Но он уже так далеко ушел, что вряд ли вернется и поблагодарит. Пряную смесь романтического мироощущения, египетского иероглифа и китайской эротической графики представляет собой и книга “Флейта и прозаизмы”. Женщины уходят от поэтов, поэты уходят от читателей, время уходит от всех.
Наконец, еще один поэт, еще менее признанный широким читателем. А для кого-то — не менее крупный, чем первые двое. О нем пишет Леонид Костюков (“Ракурс. Робкие размышления о поэзии Всеволода Некрасова” — “Дружба народов”, № 10). Одно упоминание его имени тянет за собой авангард-концептуализм-визуальщину и прочий постмодернизм. Но связь Некрасова с предыдущими четче видна через Глазкова, Мартынова, Окуджаву — не говоря уж о Мандельштаме. Принцип тот же — никакого гула, никакой инерции. Наши речи за десять шагов не слышны… А за сколько слышны? И Некрасов начинает с семи шагов. Главное — не повышать голос, не корежить интонацию. Поэтов Р., Е. и В. слышит стадион. Так это — РЕВ. И это посредством микрофона. Вот что противно Некрасову — микрофон. Внутренний микрофон — когда негромкая по синтаксису речь по смыслу идет в формате коллективного обращения. Некрасов скорее склонен отбросить Гумилева, да и многое у Блока. Ему равно несимпатичны поэт, эксгумирующий труп, и поэт, труп пинающий. И если гул сцепляет слова иначе, чем мы к тому привыкли, иначе центрует их смыслы, Всеволод Некрасов может вывести нас из забытья. Очистить слова от гула, обезвредить и откинуть за спину. Тут — главный, корневой конфликт его поэзии с литературной традицией, который поверхностно выражается как конфликт с литературным процессом.
Еще одна статья Леонида Костюкова посвящена стихам Николая Байтова (“Существо дела” — “Знамя”, № 10). Принцип Байтова — различие и предельная самовыраженность отдельного текста. Это не лирика и не эпос. Байтов — преобразователь, добывающий вещество поэзии из вещества жизни. Как частник-экспериментатор он близок к И.Анненскому и Вс.Некрасову. Но у него всё своё.
Что такое большой и самобытный поэт конца XX века? Ответ на это ищет Валерий Шубинский в статье о поэзии Елены Шварц “Садовник и сад” (“Знамя”, № 11). Это, пожалуй, наиболее полный и доказательный анализ творчества известнейшей петербургской поэтессы. Шварц продолжает традиции не самые оригинальные (на уровне стиля — Кузмин, Хлебников, Заболоцкий; романтическое, напряженно-личностное мироощущение Шварц родственно Цветаевой и Маяковскому). Об адресате ее поэзии говорит заглавие одного из текстов — “Простые стихи для себя и для Бога”. Ее поэзия оперирует “душевным”, “романтическим” языком, который (в глазах читателя XX века) скомпрометирован. В случае Шварц этот язык оправдан почти провокативным переносом слишком человеческой эмоции на духовный и космический уровень. Духовное раскрывается через душевное и воплощается в душевном. Бог является через боль, через окончательность утраты… Шварц настаивает на сохранении рифмы как поэтического инструмента. Но рифмовка в ее стихах часто “беспорядочна”, а рифмы “тривиальны”. Это связано с задачей создать ощущение спонтанности поэтической речи… Развитие русской поэзии шло в основном в сторону чистой тоники. Шварц избрала иной путь. Смешение в рамках одной строфы вполне “традиционных” размеров (силлабо-тоническая полиметрия) — основной принцип ее поэзии. В историю русской литературы такой стих имеет шанс войти как “шварцевский ”… Образы, населяющие стихи Шварц, порождены глубинами подсознания. Но логично связаны между собой и образуют четко развернутую конструкцию. Образ не иллюстрирует сюжет стихотворения или поэтическую мысль: он и есть сюжет, он и есть мысль. Шварц — не моралист. Но и не пифия, изрекающая сама не ведает что. Она — рационалистический визионер… На первый взгляд, мир Шварц — мир огромных пространств и трагических бездн. А на второй — игрушечный, но кажущийся огромным, благодаря сложной системе магических зеркал. Это вертеп, где в крохотной клетке разыгрывается вечная и трагическая история мира и человека. Здесь Бог может затеряться, как иголка, и все сообща будут его искать. Человек здесь может уменьшиться до размеров воробья или вырасти с гору, но и мир, и Бог в любое мгновение соразмерны ему и готовы принять его вызов. Идея смерти Бога воспринята ею со всей трагической серьезностью. Слабость и безумие Бога одолимы духовной силой человека, который поднялся над своей человеческой природой…
Александр Уланов пишет о стихах (и прозе) Ольги Седаковой (“Переводчик с языка молчания” — “Знамя”, № 11). Написано Седаковой в разных жанрах немало. Мир связей и метаморфоз. Состояния смерти, счастья, любви, болезни, обретения себя и отказа от себя. Ощущения в себе голоса Бога. Поэт посылает впереди себя слово — в область неизвестного — и слушает потом, что оно ему скажет. Седакова знает состояния безнадежности и бессилия — но знает, что мир ими далеко не исчерпывается. Он достоин доверия. Дело поэта — быть причиной свободы. Необходим отказ от инертных, недостаточно парадоксальных крайностей. Седаковой принадлежит критика фальши и пустоты многих явлений современной культуры, где демонстрация очередного неэстетического предмета — уже давно не эпатаж, но “факт конформизма к некоторой “современной” норме” — и одновременно критика морализма, убивающего не только искусство, но все существующее. Следование традиции требует не исполнения правил, а именно рождения нового. Новое христианское искусство должно говорить не о Смерти, Суде, Загробье — но о Творении, Исцелении, Жизни. Искусство — помощник в поиске и в свободе. Ранние стихи позволяют проследить формирование мира Седаковой. Его основа — чувство природы. Внимание к повседневному — и свобода от него. Но слишком заметно противоречие личного поиска — и мира веры, где ответы, в конечном счете, даны. Седакову интересует предмет как воплощение Замысла, заложенный кем-то в предмет смысл — но не предмет сам по себе, не его личный голос. Мир ее требует центра. Седакова полагает, что можно обернуться “туда, где все произошло”, что такая точка есть. Но в едином центре все расплавляется, означая, в конечном счете, одно и то же. И в стихах Седаковой, особенно поздних, все-таки заметно некоторое обеднение содержания.
Майя Кучерская оценивает новый сборник Г.Айги “Продолжение отъезда” (“Поэт Айги в “Проекте ОГИ”” — “Известия”, 1 декабря). Она упоминает о репутации изгнанника и авангардиста, нонконформиста, об ориентации Айги на западную традицию, приятно сдобренную экзотическими российско-чувашскими снегами и ромашками. Стихи оцениваются как чуть устаревшие, но любопытные игры со страничным пространством и знаками препинания.
Алексей Машевский в статье “Последний советский поэт” (“Новый мир”, №12) присваивает это звание недавно ушедшему из жизни Борису Рыжему. Он проводит параллель с Есениным (романтичность, двоемирие: туманный идеальный план детских надежд, настоящей дружбы, святой любви — и реальный план убогого, опасного существования в полууголовной среде; менталитет: душевность, потребность отдаваться до конца любой сильной эмоции, переживать и пережигать жизнь). Но у стихов Рыжего богатая генеалогия. Блок присутствует в его поэзии как “ингредиент”, придающий всему особое “вкусовое” ощущение конца эпохи, конца мира, к которому принадлежит сам поэт, — в силу этого дорогого и прекрасного, но обреченного, потому что в нем была великая вина, великая неправда. Лирику Рыжего пронизывает извращенный героический пафос — от противного. Мы проиграли, мы виноваты, мы заслужили все то, что случилось, но отказаться от огня, сумасшедшей надежды, жившей в обреченном теле большевистской империи, невозможно. Отсюда ностальгия, мифологизация прошлого. Советский миф выполняет функцию лучшего мира, который романтическое сознание противопоставляет этому. Драгоценным и эстетически продуктивным делает советское вчера именно его умирание. Реальность сталинско-брежневского времени Рыжего вряд ли бы вдохновила. И эту грань поэт все время ощущает. Тот, кто в его стихах “корешится с ушедшим в народ мафиози”, кому “менты расшибли репу”, кто “играет в очко на задней парте”, — лишь носитель лирической эмоции. За ним — многое понявший, многое прочитавший интеллектуальный автор, стыдящийся обнаружить свое подлинное лицо. Автору мучительно жить в мире, где столько боли и страдания, он стыдится быть счастливым среди человеческого неблагополучия. Еще одна тема: оправдание ценности бытия простого человека. Обыденный, примитивный герой уравнен с любым умником потенциальной предназначенностью к чему-то высшему, это есть в каждой судьбе, но трагически не может осуществиться. Главной темой Рыжего становится тоска вечной нереализованности человека, страны, идеи.
Валерий Черешня (“Своим путем…” — “Новый мир”, № 10) размышляет о творчестве еще одного автора, рано ушедшего из жизни, — Марии Чурсиной. Она жила в США и писала на английском языке; недавно ее стихи, эссе и дневник вышли в русском переводе. В стихах и дневнике Чурсиной критик находит страстные поиски основы своего существования в текучей смене состояний. Ближе всего ей была глубоко прочувствованная буддистская концепция, которая, оставляя за скобками метафизические проблемы, с особым вниманием относится к наполненности протекающего момента.
Восторженных похвал удостаивается и одна из последних книг “Новой библиотеки поэта” — однотомник стихов Булата Окуджавы. (“Нева”, № 10). Очень жаль, что автор — Яков Духан не находит в рецензируемом издании совсем никаких изъянов (книга уже вызвала неоднозначные отзывы). Речь стоило бы вести не об оценке творчества поэта, а именно об издании.
Алексей Смирнов в статье “Путь к “Вишневому переулку”” (“Новый мир”, №11) анализирует стихи Владимира Мощенко. Его “Вишневый переулок” немалая поэтическая книга, а большинство стихотворений создано в сентябре 1999 года. Быстро плодоносит то, что долго произрастает. Мощенко — поэт уловленного мгновения. “Благословляя мой ночлег / И все же нелюдим, / Шептал он: “Я почти не снег. / Мне нужен псевдоним”. / Он шел, как будто бы винясь / За тайные грехи, / Как будто бы великий князь, / Слагающий стихи”.
Елена Гродская в отклике на стихи Виктора Коваля (“Взгляд и Нечто” -“Знамя”, № 12) считает, что их автор не играет с фольклором, а является его источником. Эти тексты — немного не отсюда.
Критик тоже человек, и следовательно, страсть к самовыражению не чужда и ему. Хоть и редко, но бывает, что страсть эта вполне простительна. Так случилось с Сергеем Фаустовым из Вологды, эссе которого публикует “Октябрь” (№ 12). Особенно увлекателен “Эксперимент на симметрию” — три странички о почти близнечном сходстве между поэтами Николаем Рубцовым и Иосифом Бродским. Изящная и абсолютно доказательная заметка завершается так: “Дальнейшее повествование приведет к тому, что вы перестанете отличать Бродского от Рубцова. И на этом мне придется закончить”. Да, всегда очень важно закончить, остановиться. Увы, и эта истина доказывается творчеством того же Фаустова: едва литературоведческая лира его тяжелеет, разбухает и начинает тянуть на лиру философскую (эссе “Дискурсивная интуиция”), едва критик берется рассматривать “оксюморон как глагол” (в социальном смысле, разумеется), как немедленно хочется спросить: а чего ради ты все это затеял, братец?
Упомянем также об известинском обзоре “лучших” публикаций года (“Ложится мгла на старые ступени”: 25 декабря; авторы — А.Архангельский и Ю.Рахаева). Названы новые книги Б.Акунина, Д.Быкова, А.Чудакова, А.Агеева, Ю.Давыдова, В.Павловой, журнальные публикации А.Дмитриева и О.Чухонцева.
Критика не оставляет своим вниманием и ТРУДЫ СВОИХ КОЛЛЕГ — в том числе из смежных областей.
Наблюдатель “Знамени”, скрывшийся под псевдонимом А.У., в статье “Власть позапрошлого века” критически отзывается о книге Михаила Берга “Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе” (№ 11). Бергом обещано “рассмотрение любой литературной практики как модели игры, предлагаемой читателю с тем, чтобы он мог выиграть, повысив свой социальный уровень и степень психологической устойчивости”. Но всякая ли практика такова? “То, что в филологии понимается под поэтикой, художественным приемом, традицией и т.д., является аргументом в борьбе за признание, успех, доминирование”. Методика позапрошлого века — уложить все в общую схему, а если с какими-то фактами это не удается, тем хуже для фактов. Ценности в поле литературы, по Бергу, — успех, положение в социуме, “право фиксировать зоны актуальной и традиционной литературы, определять престижные позиции и границы литературы, в том числе легитимировать ту или иную практику как принадлежащую или выходящую за пределы литературного поля”. Но, возражает рецензент, в ряде случаев оказывается более важной личная ответственность за то, чтобы писать так, как автор считает нужным, а не так, как от него ждут. Позиция частного лица, одиночки в схему Берга не умещается. Он стремится подтвердить свои выводы литературой 1970—1980-х годов — и препарирует ее, рассматривая только то, что ему подходит. В то же время в области, затронутой Бергом, множество реальных проблем. Литератор действительно часто подстраивается под “доминирующий психотип”, порождает тексты, подтверждающие читательские ожидания. А читатель действительно часто стремится получить от литературы лишь “повышение социального уровня и степени психологической устойчивости”. Есть и аналогичное литературоведение. Но у Берга об этом ничего нет. Он чуть касается темы литературного (и филологического) истэблишмента, бюрократии от культуры. Но если писать об этом всерьез, можно испортить отношения с важными людьми в России и за границей, откуда проистекают гранты и приглашения на конференции. Поэтому Берг ограничился беззубым рефератом работ о соцреализме, литературоцентричности российского общества, проблемах постмодернизма и т.д. Вполне в соответствии со стратегией, обещающей смелые открытия на границе литературы и экономики — и дающей реально нечто вполне привычное, но в модной упаковке.
Михаил Эдельштейн в памфлете “Песнь методологической невинности” (“Новый мир”, № 10) разбирает “филологический бестселлер” Николая Переяслова “Нерасшифрованные послания”. Как и положено представителю паранауки, Переяслов выдал книгу, характеризующуюся двумя признаками: глобальностью построений (на трехстах страницах дешифруется вся русская литература) и тотальным изничтожением допереясловского литературоведения. Среди буйства красок проглядывает генеральная линия. Критическую родословную свою Переяслов, по самоаттестации, ведет от И.Есаулова и суть своего подхода формулирует так: “У нас нет иного критического метода, кроме сопоставления написанного автором с Божьими заповедями”. Приложение этого метода приносит поразительные плоды. Так, Переяслову удалось решить проблему положительного героя в “Мастере и Маргарите”. Выяснилось, что выразителем “православного отношения” к действительности в романе является “гражданка в белых носочках и белом же беретике с хвостиком” (белый — “цвет чистоты и святости”), не желавшая пропускать Коровьева и Бегемота в ресторан. Именно эта достойная особа наотрез отказалась называться “прелестью” и, таким образом, оказалась “практически единственным персонажем романа, не подпавшим под власть нечистой силы”… Обычно критики уходят от поисков “будничного смысла” стихотворения Рубцова “В горнице” или “переводят все описанное в нем в область сновидения”. Увы, подобные трактовки не позволяют ответить на возникающие вопросы: “Почему… матушка идет в такое неподходящее время с ведром по воду? Почему она при этом не зажигает света? Почему, в конце концов, если так уж вдруг понадобилось принести среди ночи воды, этого не сделает за нее сам лирический герой, недвижно наблюдающий за матушкиными действиями?” Переяслову “видится здесь гораздо более простая и по-житейски понятная картина”. Она собирается гнать самогон, потому и ходит по воду ночью и не зажигая света, — чтобы дать опохмелиться лирическому герою, который пил “с самой прошлой получки”. “Не знаю, разрушилось ли при таком прочтении так оберегаемое критиками „волшебство стихотворения”, но соответствие выявленного в нем смысла образу и характеру самого Рубцова стало, как мне кажется, намного более точным”, — удовлетворенно замечает исследователь. Последним представителем русской классической литературы, если верить Переяслову, был Солоухин, а прощальным шедевром, оставленным представителями уходящей на дно Атлантиды в назидание потомкам, оказалась “главная книга” Солоухина “Последняя ступень”. Книга эта, “как и следовало ожидать, посвящена тому самому вопросу”. На этой ноте великая русская литература “от Пушкина до Солоухина” и прекратила свое существование. После этого “на руинах великой словесности” воцарился постмодернизм. Есть правильные постмодернисты с человеческим лицом (В.Артемов, А.Афанасьев, М.Волостнов, Ю.Козлов, Ю.Поляков) — и постмодернисты неправильные: В.Пелевин, В.Сорокин, Э.Лимонов. Главным же неправильным постмодернистом является у Переяслова Бродский.
Ал.Михайлов в заметке “Значимая книга” (“Наш современник”, № 12) поощрительно отзывается о книге крупнейшего критика-“патриота” В.Бондаренко “Дети 1937 года”. Впрочем, не все портреты писателей из нее он считает удачными. Также Михайлов пеняет Бондаренко на увлеченность бесплодной имперской мечтой. Ведь в мире, считает он, господствуют идеи национального самоопределения.
Анна Кузнецова в реплике “Жизнь музыки” (“Знамя”, № 12) оценивает рассуждения Олега Павлова о писателе Юрии Петкевиче в связи с последней повестью последнего “Беспокойство”. Павлов скорее одобряет следование Петкевича в русле традиции Платонова. Кузнецова же считает, что первая задача всех начинающих литераторов — преодоление притяжения Платонова. И отмечает, что Петкевичу это удалось.
Елена Невзглядова в статье “Безвредная радость” (“Новый мир”, №12) пишет о филологических очерках Елены Рабинович “Риторика повседневности”. Их автор ставит в центр сюжета незначительное языковое или литературное событие, вокруг которого вьется увлекательный сюжет очерка. И подобно тому, как в стихах ничтожный повод вроде лепета воды в фонтане или вовсе не поэтической бытовой вещицы (скажем, монетки) как нельзя более удачно служит развитию поэтической мысли, у Рабинович “мелочи” типа грамматического рода или значения одного слова ложатся в основание сюжета филологической новеллы. “Всесильный бог деталей” распространяет свою власть и на филологический дискурс.
Всегда сердитый Валерий Сердеченко публикует литературный фельетон “Зануда” (“Нева”, № 12). Речь идет о некоем безымянном (но легко узнаваемом) критике, который занимается вечной своей работой — “занудной критикой”. Однако, поскольку материал безадресный, читать его скучно.
В присланной из Милана заметке “Отражения кривых зеркал” (“Москва”, № 11) Маргарита Сосницкая делится впечатлениями от западной русистики. Есть старая гвардия — те, кто любит Россию, болеет за нее. Но есть и те, кто презирает ее и ее народ, но величие нашей культуры вынужден признавать. С их подачи в программу изучения современной русской литературы включены Э.Лимонов, Вик.Ерофеев, В.Сорокин, “Джозеф Бродский”… “Программа берет помойку современной литературы”. Сосницкая горестно пеняет: “Предмет современной русской литературы остается в руках тенденциозных “бродскистов” и шестидесятников, тех, кто поддерживал диссидентов, истинный смысл деятельности которых показало время”. Забавно, что печатается это в журнале, редактируемом вчерашним диссидентом Л.Бородиным. Яркий пример плюрализма и терпимости.
Свой диагноз взгляду с Запада на Восток пробует поставить Евгений Ермолин в статье “Свист тьмы” (“Дружба народов”, № 12), анализируя несколько западных романов о России. Автор приходит к довольно очевидному выводу — западное мышление склонно мифологизировать Россию, не пытаясь взглянуть на нее хоть сколько-нибудь реалистически. И тут же задается вопросом: “останется ли русская душа средоточием противоречий, интригующих человека Запада?”. Вопрос заведомо риторический — во всяком случае, в данном контексте.
Иногда критику хочется отдаться просто ЧИСТОМУ САМОВЫРАЖЕНИЮ.
Когда немного попривыкнешь к избыточности авторского стиля, начинаешь получать немалое удовольствие от статьи Владимира Березина “Образ паровоза” (“Октябрь”, № 10). Автор этого небольшого исследования короткие выразительные цитаты из советских прозаиков перемежает не менее выразительными собственными соображениями. Вот некоторые из них: “Советское время пахло железной дорогой; она была неотъемлемой частью литературного пейзажа — от лирики до эпики”; “герой Платонова любит паровоз — как любят домашнее животное”; ““Гудок”… объединял писателей… локомотивной стремительностью стиля”; “железная дорога формировала язык — чего стоят поэтические, по сути, термины: “подвижной состав”, “полоса отчуждения” или “железнодорожное полотно””. Кратко, точно и интересно. Острота интереса к этой статье, правда, несколько снижается из-за того ничтожного обстоятельства, что очень похожий текст несколько лет назад автор уже опубликовал — конечно, в другом месте.
Обзор подготовили Ирина Дугина, Евгений Ермолин,
Мария Ремизова, Евгения Щеглова