Опубликовано в журнале Континент, номер 111, 2002
Дина РАТНЕР — родилась в 1938 г. в Одессе. Окончила Московский строительный институт. Автор повестей и рассказов. Преподавала в Московском Литературном институте им. Горького. Вышли книги: “Индивидуальность и творческое мышление” (1992); “Вдохновение и откровение” (1995); “В поисках бочки Диогена” (1995); “Борщ для тоскующего оле” (2000). Живет в Иерусалиме.
Экзистенциальные проблемы
израильской литературы*
Внимание русскоязычных писателей Израиля концентрируется, в основном, на сложностях абсорбции, когда душа “и здесь, и там”; на восторге приобщения к своей земле и стремлении быть причастными к духовным истокам народа, который первым обратился к Богу на “ты”.
Ивритоязычных писателей больше занимают проблемы природы человека — соотношение чувства и воли, свободы и необходимости, осознанного и бессознательного эмоционального начала. Но есть и другие темы: отношения с арабами, ощущение одиночества, избранности и стремление осознать “самое главное, что должно случиться с евреем”.
Одна из главных тем для русскоязычного писателя в Израиле — национальное самосознание. Чувство национальной принадлежности в рассеянии определяло настрой не на радость и счастье бытия, а на страдания и покорность судьбе. О мироощущении галутного еврея мы читаем в рассказах Григория Островского, автобиографический герой которого еще в детстве знает, что он — изгой. Та же отъединенность, обособленность в романе Софьи Шапошниковой “После полуночи”. Разрушающий душу страх в книге Ильи Войтовецкого “Вечный Судный День”. Нужно было выжить в галуте, выстоять, сохранить свои принципы.
Адаптации в Израиле на теоретическом уровне помогало трансцендентное чувство причастности истории поколений. А на практическом — в реальности сегодняшнего дня новых репатриантов преобладают растерянность, апатия, невостребованность. В рассказе Геннадия Седова “Пятеро в одной лодке, считая хозяина” писатель оказывается на положении подсобного рабочего под началом хитрого и ловкого араба. От унижения, физического напряжения интеллигент на грани срыва. Или рассказ “Вилла в Савийоне”: тот же подсобный рабочий несколько раз перекрашивает флигель, потрафляя прихоти владельцев. Те его не замечают, но один из них, известный теннисист, добрый человек, вдруг дарит майку со своим автографом. Этакий смех сквозь слезы.
С чего начинается оле? “Я сделал небольшое открытие, — пишет Геннадий Седов, — если не садиться на тель-авивской тахане мерказит на автобус, а идти в Холон пешком, в кармане останется два шекеля”. О коридорно-сохнутовской жизни читаем у Александра Шойхета: “У меня не стало любимой работы. У меня не стало своего угла”. Невозможно абстрагироваться от действительности: фабрика, конвейер, отупение от работы и “в зеркале чужое лицо”. Однако в Иерусалиме у Стены плача прорываешься в другую реальность и появляется ощущение близости Бога.
В новой ситуации есть и преимущество — взгляд со стороны. Герой Дины Рубиной в “Большеглазом императоре семейства морских карасей”, от лица которого ведется повествование, ухаживает за стариками. Один из них случайно выжил в немецком концлагере; другой — безногий ветеран, дошедший до Берлина; тронувшаяся умом женщина, семью которой расстреляли в Виннице; инвалид Армии Обороны Израиля. Герой становится “соучастником” этих одиноких судеб. Именно эти люди, а не очерствевшие в ненужном богатстве, поддерживают уверенность в бессмертии души. Иначе незачем было “затеваться со всем этим мирозданием, если такая изящно сработанная вещица, как человеческая душа, — одноразового пользования”. Есть у человека необходимый минимум, значит, он может позволить себе роскошь быть свободным от будничных тревог устройства и приобретения.
О необходимости оторваться от обыденности читаем и в книге Леонида Левинзона “Ленинград—Иерусалим. Коми—Африка. Подняться над землей”. Вместе с героем мы перемещаемся из северных снегов в зной Израиля. Для него не важны место и климат, главное — найти себя, свое место в мире. Интересна манера письма, автор как бы отстранен от переживаний основного персонажа. Перед читателем всего лишь факт: малахольный интеллигент снова и снова собирает чемодан. Казалось бы, нет резона говорить о свободе выбора, поскольку нет выбора у бездомного студента, нет его и у молодого специалиста, который поехал по распределению на далекий север. И все-таки очкарик Кац “качает права”, пытается отстоять справедливость, что порою выглядит как плевки против ветра. Случается, правдолюбец вольно или невольно становится причиной страданий других людей, но ему необходимо уйти из чужой жизни, в противном случае не будет своей. С одной стороны, казалось бы, Леонид Левинзон описывает безликую реальность будней, с другой, — в его прозе прослеживается ожидание “самых главных, исключительных событий, которые должны случиться с евреем”. Это ожидание у героя началось еще в школе, когда мальчишки били его просто так, за то, что жид. Чувство отдельности от окружающих рождает ощущение избранности, а за последнее нужно расплачиваться судьбой. И, конечно, соответствуют действительности наблюдения автора по поводу собравшихся в Израиле людей: “Есть русские, марокканцы, даже эфиопы, а евреев нет”. Должно быть, и на этот раз понадобятся сорок лет, чтобы собравшиеся со всех концов земли евреи стали евреями.
Ходит по земле, как по небу, вновь прибывший оле Леонида Финкеля (“Письмо внуку”). Дед оставил внуку не дом, не роскошную квартиру, не библиотеку, а право на святые места. О том же в “Ашкелонских древностях”: “Каких-нибудь две-три тысячи лет назад стоял здесь еврей и так же смотрел на море. И видел небо над головой, холмы впереди… Мы здесь, но еще не пустили корни, только вспоминаем”. История начинается с того, на чем закончилась две тысячи лет назад; те же распри, партии, разногласия — и необходимость единения: “Нужно найти точку отсчета, точку взлета”.
Прошлое перекликается с настоящим и в книге “Эта еврейка Нефертити”. В египетском галуте мы могли противопоставить высеченному в скале огромному сфинксу своего незримого Бога. Для египтянина центр вселенной — Фивы, для еврея — Иерусалим и место, где Иакову приснилась лестница, уходящая в небо. Финкель проводит параллель между сознанием народа “тогда” и “сейчас”. Так же актуальны вопросы: “Где мы?”, “Кто мы?”. Каждому нужно выбрать свое еврейство. На сегодняшний день есть одна неоспоримая истина: “Все было, все повторяется, и ничего изменить нельзя”. Было созидание Храма и разрушение, галут и исход, начало, конец и снова начало. И все та же тайна человечества с его стихийным бессознательным и волевым устремлением к сотворчеству со Всевышним.
До Хаскалы в еврейской культуре не было разделения не светскую и религиозную, не суть важно, в каком аспекте постигать мир: путем ли естественных наук, философских учений или пытаться приобщиться к творящему мир слову, в нашем случае, к художественному отражению жизни — литературе. Герои книги “Эта еврейка Нефертити” запрограммированы на сверхзадачу: мы должны научиться летать, тогда нам будет легче ходить по земле. Книги Леонида Финкеля объединены одной темой: поиски Бога, любви, духа творящего.
О том, что сегодняшний день — в некотором смысле продолжение вчерашнего, пишет Феликс Кандель в повести “С того дня и после”. В бедном местечке евреи ощущали себя и тут — на земле, и там — в идеальном воображаемом мире, который стал для них более реальным, чем повседневность. Автор нигде не обмолвился, что пишет о хасидах, вот только приводит в качестве эпиграфа высказывание раби Нахмана из Бреслава и его ученика раби Натана. Тем не менее по мировоззрению обитателей местечка можно судить: речь идет именно о хасидах, которые не загадывают впрок, ведь жизнь — здесь и сейчас. Каждый глоток воздуха, каждый новый день воспринимаются как подарок. Человеку холодно, голодно, одиноко, он слаб и зависим, “но у каждого еврея впереди мир грядущий, у каждого удел в будущем мире”. Как тут не вспомнить Марка Шагала: над ветхими покосившимися домишками летит старик с нищенской сумой и тяжелой клюкой, в окнах домов горят субботние свечи — мир соприкасается с вечностью. Еврею на роду написано искать Творца, “никто в мире, кроме еврея, не может быть евреем”. Экзистенциальный опыт бытия, как он показан Феликсом Канделем, тождествен этическим поискам, сущность совпадает с существованием.
Продирается к своим истокам герой романа Эли Люксембурга “Десятый голод”, ползет в Иерусалим из последних сил, через все круги ада. Факты истории перемежаются событиями сегодняшнего дня. Здесь же необходимость духовного напряжения, ответственность перед человечеством: “Когда Израиль пробуждает свой дух и возвышается, то вместе с нами восходит из мрака все человечество, но если мы опускаемся, то все опускаются вместе с нами”. Проблема нравственного совершенства — на уровне человечества, но есть и отдельная личность, которой часто не под силу совместить сверхзадачу и индивидуальную судьбу. У героя романа смещаются представления о пространстве, времени, об окружающих его людях.
Едва заметна граница между воображением и реальностью и в книге Светланы Шенбрунн “Декабрьские сны”. Человек не заметил, как вдруг взлетел и оказался над действительностью. Но чтобы быть свободным, надо захотеть свободы. Часто побеждает малодушие, романтического порыва хватает только на миг, и потому побеждает зло (рассказ “Трое”). У героя рассказа “Искусство слепого кино”, маленького зависимого инженера-любителя, появился выбор, возможность новой жизни, но что ему Израиль, если подниматься незачем, да и жалко расставаться с единственным достоянием — дубленкой: “Запаришься ведь в ней в Беэр-шеве, климат там, предупреждают, жутко неподходящий”. Читаешь рассказы Светланы Шенбрунн — и становится очевидным: слова “В поте лица твоего будешь есть хлеб свой” относятся не только к хлебу насущному, но и к будничному тяжелому труду — сделать самого себя, свою душу. И всегдашний вопрос: есть ли у человека выбор или все происходит вслепую, помимо нашей воли? Этот вопрос, отраженный в названии книги “Искусство слепого кино”, решается разными персонажами в пользу предопределения — слепого рока. У каждого своя и в то же время общая для послевоенного поколения России дорога в никуда. Состоянию безвременья предшествовали революция, коллективизация, война, голод, бесправие. Символично, что квартира-ночлежка в рассказе “Путь и ночлег” — без замка, каждый волен прийти и уйти, когда захочет. Однако это кажущаяся возможность выбора: людям некуда уйти от самих себя. Слышим крик о помощи, но ничего не можем сделать, мы всего лишь безмолвные и безучастные свидетели происходящего. Бессилие человека вызывает недоумение: “Может, есть некий наблюдатель, который смотрит, как мы справимся в той или иной ситуации?” Люди уподобляются муравьям, ползущим к вершине: муравей не в силах преодолеть струяшиеся потоки песка, всякий раз оказывается у основания горы и снова ползет вверх (рассказ “У дороги”).
Тема неприкаянности, неустроенности души и в книгах Лорины Дымовой: “Эти непонятные женщины”, “Колыбельная перед разлукой”, “Милая женщина в окружении динозавров”. Читаешь ее рассказы, и такое ощущение, будто следующий сюжет — продолжение предыдущего. Жизнь не соответствует мечте, однако всякий раз иллюзия берет верх над здравым смыслом. Вспоминается античное предание: греки на празднике Диониса поймали Пана, бога лесов, и спросили его: “Какова лучшая участь у человека?” Пан не отвечал. Тогда веселящаяся толпа связала его и пригрозила: не отпустит, пока тот не ответит. Три дня языческий бог молчал. На четвертый день сказал: “Лучшая участь — не родиться”. Интересно, что и нам, евреям, не чужда эта точка зрения. Два с половиной года спорили школа Шамая и школа Гилеля, одни говорили: “Человеку лучше не быть созданным”, а другие: “Хорошо, что он создан”. Подсчитали голоса и решили: “Человеку было бы лучше не быть созданным, но теперь, когда он уже создан, пусть покопается в своих деяниях”. Именно это приходит на ум, когда снова и снова видишь в рассказах Лорины Дымовой страдания, сопутствующие поискам счастья. Перед нами проходят люди разных возрастов и социального статуса, казалось бы — сколь разнообразны их возможности, но все они становятся жертвами любви, и дорога у всех одна — к одиночеству. Будь то в Москве или в Иерусалиме, бродят “беспризорные сердца” по городу “тысяч одиночеств”…
Тяжелая работа жить определяется объективной данностью, то есть фактами истории, биографии, и субъективной — разладом душ. В 43 году встретились на поселенье после лагерей двое вольнонаемных: еврейка и каракалпак. “Вот и родилась я, слава Богу”, — пишет Зинаида Палванова в стихотворении “Где мои ровесники?” (сборник “Утонувшее море”). Могла и не родиться — военное поколенье, “вымечтанное жизнью”. Лагеря, война… Это время поэтесса называет “черной дырой на белом свете”. Только и осталось от отца, что давний пожелтевший снимок, в который вглядывается дочь (поэма “Второе детство” из книги “Деревья не копят обид”).
Стихи Зинаиды Палвановой — “жизни страницы”. Кто знает, может быть, для того, чтобы две души стали одной, требуется большее чудо, чем случайная встреча родителей. Чувства, настроения передаются ассоциативным рядом: призрачные мечты — растаявший снег, увядшие цветы. Страхи, сомнения, готовность к чуду — и всего лишь “вечерние звонки, смахивающие на стежки”. Своя боль помогает понять, вжиться в невзгоды случайно и неслучайно встретившегося человека. Картинка — стоп-кадр, за которым угадывается прошлое и будущее. Люди сходятся, расходятся — обыденные и трагические сюжеты. Когда на смену “удушью обид” приходит смирение и равнодушие, воскресает стихийное жизнелюбие и стихи. Творчество, будучи осмыслением жизни, спасает от жизни.
А вот и новые сюжеты: мать с сыном в Израиле — жизнь продолжается.
Тает снег подсознанья — страх,
Торжествует кровная связь.
“Первая весна в Израиле”
После центра абсорбции — чужая холодная квартира в Тель-Авиве, хроническое безденежье и беззащитность перед “скадами” в январе 91-го. Невзгоды олимовской жизни преодолеваются силой самосознания личности:
Мысли тяжки, шаги легки
В этом чуже-родном краю.
Восстанавливаю стихи,
Вспоминаю душу свою.
“Обещание”
В поэзии Зинаиды Палвановой видно умение абстрагироваться от действительности сегодняшнего дня и сподобиться веселью нищих, которым нечего терять. Снова и снова расправляет крылья возрождающаяся из пепла птица надежды.
Новая страница жизни — теперь уже в Иерусалиме. И новая книга стихов, посвященных городу ТАНАХа, Евангелия и Корана. Сборник “Иерусалимские картинки” открывается стихами об улице Ха-Даф ха-Йоми (улице Дневного листа Талмуда), где люди, словно небожители, ходят по высотам Рамота. Отождествлению с городом помогает чувство узнавания, словно прошлое воскресает:
И сладко памятен он мне,
Как новый мальчик в пятом классе,
Как новая страна во сне,
Как жизнь еще одна в запасе.
“Все улицы здесь хороши…”
Воздушные замки становятся реальностью, сливаются воедино миг и вечность. Озвученная стихами жизнь: восходы в Рамоте, закаты в Эйн-Кареме, “пронизанный солнцем туман”, “Дождь за окном чертеж бессмертья чертит”… В резонанс стихам — рисунки Вениамина Клецеля. Одна обложка новой книги чего стоит: встречаются на фоне приткнувшихся к горам невысоких построек два еврея с пейсами, в шляпах, лапсердаках… В одной руке у каждого — хлеб насущный, в другой — Книга: пища для тела и для ума. Листая книжку, видим старые покосившиеся пристройки—голубятни, белье на веревках, лица евреев, внимательных к подробностям быта и поднимающихся над таковым, — то же, что и в стихах: единение земли и неба.
Как соединяется в человеке земное и небесное, конкретное бытие и представление о Творце? Уже в ранних стихах Бориса Камянова виден переход от чувственного восприятия к желанию понять Вечность. Поэт — часть толпы, он же отделен сознанием своей единственности и усилием не потерять в мозаике мимолетных впечатлений ориентир на высшую правду: “связать в единый узелок” бесконечность и миг. Чувство обособленности не позволяет отождествиться даже с самыми близкими:
Так и живу. С собой борюсь —
Отец семьи, поэт, затворник:
Зеленой кроной в небо рвусь,
До боли прочно держат корни…
“Душа моя, печальная душа…”
Казалось бы, можно уйти от всех, вырваться, взлететь, да только не по силам человеку быть одному. И мысли возвращаются к простой незатейливой жизни. Но просто не получается: любимая ли изменила, или, не захлебнувшись страстью, поэт снова рвется в неприютное веселье свободы, а может, есть подсознательный страх: не отделил бы семейный уют от друзей-бедолаг и не усмирил бы беспокойства сердца.
Русский еврей, приобщившись к веселию Руси, “которое есть пити”, становится своим в кабаках, где все едино:
Поэт читает эпиграммы вору,
А участковый с диссидентом пьет,
Свершается загадочное действо:
Интеллигент нисходит до плебейства,
А мысли изрекает идиот.
“Демократичны русские пивные…”
Всеобщее братство похмелья примиряет бывшего зэка и сексота, нет ни правых, ни виноватых, ни старых, ни молодых. Тоска выдает иудея среди собутыльников больше, чем характерный нос.
Качаются качели: страсти — страдания, вины — покаяния, отчаяния — надежды. Выдержать бы эти взлеты-падения:
Тысячелетняя тоска
Поводит дулом у виска.
Еврейский Бог, еврейский рок
Ей не дает спустить курок.
“Я одинок, как плач кочевника…”
Что может человек, если все происходит помимо его воли? Близка и понятна читателю неразъемность бессознательного стихийного начала и мира духа, чувства и мысли. Одно перетекает в другое: ощущение унижения, неудач часто является стимулом осмысления происходящего; всего лишь шаг от “презренья — к прозренью”, от “предательства — к вере”. Великие мысли — от великих эмоций, нет ничего в разуме, чего бы не было в чувствах, как говорил Достоевский. Вот только выдержать бы порой непосильное сиротство и сознание неудавшейся жизни. Никто тут не поможет, разве что сам заставишь себя подняться после очередного провала. И стихи становятся спасительным прорывом из барачной жизни в преддверие Храма — мира должного.
В стихах Бориса Камянова — открытость, беспощадность к себе, разочарование и готовность все начать сначала. Концентрация мысли, перепады настроений, внимание к бытовой подробности и умение вычленить суть, сопоставив, казалось бы, противоположные понятия, лишают поэта оснований сетовать на то, что “не удостоился дара мудрой прозы”.
Где бы ни был поэт — в России или в Израиле, — он всего лишь конечный, не самодостаточный человек, и готовность врасти в “Ерушалаим, как валун или скала” не спасает от незащищенности перед холодной бесконечностью. Нигде не спрятаться от себя, всюду актуален вопль: “Дай счастья мне — или убей меня!” …Вспоминаются слова Святого Писания: “Нехорошо человеку быть одному, сделаю ему помощника, соответствующего ему…” А раби Иегуда сказал: “Не читай соответствующего ему, а читай против него”. Если будет он достоин, будет жена ему во всем подмогой, а если нет — будет против него бороться. Вина, покаяние, чаяние перемен, приятие судьбы как одного из звеньев цепи мироздания — в стихах Бориса Камянова. А если волна удачи соединит, наконец, двух, потерявшихся в жизни людей, достанет ли вдохновения писать стихи? Сомнение неправомерно, ведь поэзия — не только вопросы и крик о помощи, но и хвала Создателю.
Счастливый удел, когда жизнь всякий раз представляется радостью без страха потерь и сознания неизбежности конца, дан немногим. Как правило, люди несут не только груз своих бед, но и вековую усталость предков. В стихах Аси Векслер (сборник “Под знаком Стрельца”) прослеживается общая участь российских евреев: дорога от Синая через Африку в Испанию, потом Нидерланды, Польша и Россия с чертой оседлости. Далее — ужас Катастрофы. И снова мы вернулись в исходную точку, где начинаемся с приобщения к заветам праотцев и мечты быть нужным своему народу:
Успеть бы однажды в праотчем
краю
взрастить безымянную
строчку свою,
пустить ее по суховею,
чтоб счел ее каждый своею.
Новая жизнь начинается с воспоминания о родном доме, хоть дома как такового нет:
Вижу горы с горы. Дотянулись
до глаз
Письмена каменистых нагорных
террас.
Может быть, в них написано
что-то о нас,
только чтенье пока про запас.
У нас две жизни, и та, которая рисуется в воображении, в большей степени соответствует нашему “я”, она-то и является истоком творческой мысли. Искусство, говорит Ася, это “контур в небытии”, мост, соединяющий вымысел и реальность, прошлое с настоящим и будущим. Передать бы следующим поколениям горькое знание местечка и песню, которую пела бабушка на идиш. Бедный портной вопрошает Создателя: “Если беспросветная нужда и работа от зари до зари это жизнь, что смерть тогда?”. Напев этот дан нам, чтобы не очерстветь душой и не потерять память о долгой дороге в нашу страну.
На вопрос: “Можно ли дважды войти в одну и ту же землю?” — Игорь Бяльский отвечает: “Дважды, трижды, четырежды”. Нужно идти, не спрашивая. Со всего мира, со всех городов несут евреи в Израиль память поколений:
Сто предыдущих
непьющих
скитающихся поколений,
не говоря о несчитанных тыщах до нашей эры,
Мне завещали печаль об утраченных кущах
и даровали грядущего рая химеры.
Стихи Игоря Бяльского многозначны, как музыка. Все есть — протяженность во времени и сиюминутность, прозрение и смятение, отсутствует лишь непримиримость суждений. И потому читатель имеет возможность домыслить ситуацию, воскресить забытые чувства, когда сознание раздваивается на непосредственное, детское, и взрослое, когда преобладает беспощадный разум. А, оказывается, всего-то и нужно — позволить себе роскошь быть независимым:
Когда выходишь из игры,
еще не проиграв,
распахиваются миры
на вешний запах трав.
Вслушивается в себя, в свою причастность к завещанной нам земле, Геннадий Беззубов (книга “Случайный прохожий”). Нужно осознать свое пребывание в “насквозь продуваемой стране камней”, где есть “и хлеб, и свобода”. Поиски себя начинаются с перемежающихся картин прошлого и настоящего:
Перепутавши “здесь” и “там”,
Изумляясь судьбе такой,
За самим собой по пятам
Я бегу и машу рукой.
Перепутавши “там” и “здесь”,
Изумляясь видениям сим,
Мы другой земли не вместим,
Даже если такая есть.
Казалось бы, можно вернуться обратно в Россию, на насиженное место, но это кажущаяся возможность — возврата, по сути, нет.
Это даже не выбор —
Предписанье, приказ.
Но Всевышний не выдал
Разъяснений для нас.
Хватило бы времени и сил начать все сначала здесь, но даже смерть на своей земле — знак судьбы. Мы ищем точку отсчета в глубине веков. Основная мировоззренческая установка поэта: бытие перед лицом Творца. Какую бы нишу ни нашел для себя человек, каждому предстоит дать ответ перед суровым Судией.
Это жизнь не за совесть,
скорее, за страх,
Это ветер кричит в иудейских
горах,
на коротком и страшном
просторе…
В сегодняшний день, “будто в ствол духового ружья, набита горчайшая соль бытия”. Сегодня нужно свыкнуться с арабской угрозой, бесприютностью и страхом. Но когда поэт идет по улице Пророков, он сам чувствует себя пророком. Ничего не остается, как принять действительность такой, как она есть. И горечь бытия сменяется откровением — постижением сущности мироздания. Поэт и пророк — вне времени.
С первых же стихов Елены Аксельрод вырисовывается духовный образ поэта, который не изменился и в стихах сегодняшнего дня: гордый, тонко чувствующий и потому особенно беззащитный человек. Много всего наслоилось: родовая память местечек с нищетой, кровавыми погромами, боль утрат “убитых в заключеньи, убитых в ополченьи”. Поэт наследует жизненную установку родителей — “не уступать ничего”, не поступаться ни честью, ни достоинством, ни верностью своему призванию и долгу.
Высокий накал чувств, внутренняя необходимость абсолютных отношений определили ориентацию не столько на реального, сколько на идеального друга. Может быть, не ведая того, мы бессознательно продлеваем память первой любви; отношения прервались, еще не затуманившись бытом, не проявилось несходство характеров, разных жизненных ценностей. Воображение выше реальности. И мы слышим шорох падающего снега, пение сосен, плеск морской волны, несущейся навстречу влюбленным, которые “равны богам”. Видим профиль “лица дорогого” в обнаженных ветках тополя, цветущий куст, свет в окне и дождь, соединяющие былое и сегодняшний день. Сколько оттенков красок, звуков, сколько тонов, полутонов чувств, предчувствий! Как весомы чугунные клювы ворон и, наоборот, невесома рука старушки, ожидающей птиц, “белокрылых и юных”.
Казалось бы, сила человека в независимости, которая часто достигается умением абстрагироваться от окружающих, отрешенностью от успеха (стихотворение “Но в себя мы уверуем снова”). Отсутствие необходимости перекричать кого-то и тем самым доказать свою значимость дает ощущение покоя и беззаботности. Только независимость эта часто оказывается иллюзорной:
Я по саду чужому бродила.
Было жутко, шныряли тени.
Но была в отрешенности сила,
Хоть подчас подгибались колени.
“В саду”
В этом же стихотворении читаем о том, что страх можно победить, если отождествиться с деревьями, травой, коснуться руками листьев и представить, будто в спину тебе бросили не камень, а яблоко. Но страхи не исчезают, они возвращаются в снах.
Память холодного города, который так и не стал родным, где “глядят на меня ненавидя, будто я в холодах виновата”, и чувство вины от сознания отчужденности — это в прошлом, а в настоящем — осмыслить бы суть событий в стране Авраама. Мы все время задаем Богу вопросы и пытаемся услышать ответ. В недавно вышедшем сборнике Елены Аксельрод “Стена в пустыне” усиливается представление своей конечности в бесконечном мире, обостряется желание уяснить “суть земных событий”. Сменился пейзаж: там — “Березы голые ветвями черными качали”, здесь — “На жаре распятая пылится пальма”, но взгляд на себя как бы со стороны остался прежним, и все то же умение облечь в слова самый сокровенный вздох.
Творчество — своеобразный диалог с Творцом, оно же рождает чувство неразрывной связи поколений: “И снова слиты воедино / Отца призванье, дело сына”. Но как бы ни было сильно “обольщение, что слово отвергает прах и тлен”, не защититься искусством от яви, жив человек любовью к ближнему.
Господь, помилуй и спаси —
не оставляй меня одну,
Не забирай, кого люблю, не дай утратить
дар любви.
Покуда я могу дышать, оставь мне
хоть одну струну —
Струну любви и доброты,
а остальные все порви…
“Моление о доброте”
Мироощущение поэтессы в сборнике “Стена в пустыне” становится еще явственнее благодаря живописи ее сына Михаила Яхилевича. В иллюстрациях и стихах этой книги — человек наедине с вечностью. Одинокая фигура обращена лицом не к зрителю, а к пустынному пейзажу. Стены домов — “шалаши из камня” — не защищают от призрачности существования. Лифт, несущийся в пропасть среди гор, сторожевая вышка над бездной или край балкона — вот-вот небесное притяжение пересилит, и человек потеряет связь с землей. “Здесь в небо я погружена, / Я у него в кармане…” — читаем мы в стихотворении “Здесь под горой в Святом краю…”
…Меняется в стихах и пейзажах книги “Стена в пустыне” краснеющее солнце заката, ночная темь, зеленеющий рассвет, утро, день, ночь, снова утро… И всегда присутствует чувство дали, дороги, которой нет конца.
У греков было понятие “рок”, у евреев — предназначение. Каждый еврей должен распознать и реализовать свое предназначение или, выражаясь словами Дины Рубиной, “написать свой сценарий жизни”. Очень неоднозначный писатель Дина Рубина, за спасительным юмором — экзистенциальные проблемы: жизнь, смерть, творчество, поиск себя на этой земле.
Главная тема Рубиной — становление творческой личности: как из хаоса страхов и страстей вырисовывается человек, противостоящий повседневности. “Тогда в России я еще не догадывалась, что нет ничего страшнее для еврея, чем противоестественное национальному характеру смирение”. В книгах российского и израильского периодов не нарушаются законы “суровой правды”, все достоверно, взаимообусловлено и никаких чудес. Наш жизненный опыт свидетельствует: все дается будничным тяжелым трудом. Здесь, как и там, актуальны проблемы поиска работы, квартиры; и уж, конечно, не далеки от истины слова о том, что “оле за шекель в чистом поле воробья загоняет”.
Эпиграф к роману “Последний кабан из лесов Понтеведра” (“Камни их сохранили величие, люди — нет”) как нельзя более точно отражает ситуацию и другого романа — “Вот идет Машиах”, где за суетой, шумихой, погоней за копеечным заработком русские евреи ищут Бога. Речь идет об осознании истории, идей, которыми жил народ в преддверии прихода Машиаха, и об ответственности; “Спасение придет от евреев”, — сказано в Евангелии. В настоящем романе те же проблемы, что и в ранних произведениях (“На Верхней Масловке”, “Ангел конвойный”, “Камера наезжает”), те же поиски себя — только на этот раз перед оправдывающим наше существование Высшим Разумом.
Абсурдные ситуации: прошлого уже нет, будущего еще нет, только и остается уповать на волю Бога. Божья воля для каждого своя, а Машиах для всех. Понять бы, как один человек может изменить мир. Может быть, секрет кроется не в понимании, а в нерассуждающей вере, но тут у русского еврея не хватает воображения; у него вызывает недоумение очищающий от скверны пепел красной коровы и упование на посланца Небес, который должен прийти со дня на день. Живя в Израиле, понимаешь, как точно схвачено Рубиной состояние человека, перемещенного в другое измерение. Иногда же кажется, будто и не было рассеяния, евреи снова, как две тысячи лет назад, оказались в ситуации разброда, вражды, когда необходимо объединиться и найти решение. Все перепутано, прошлое неотделимо от настоящего, сон перемежается явью, правда — вымыслом. Нужно собрать себя, воссоздать из обрывков воспоминаний, судеб родителей, памяти бабушек и наследия тысячелетий. Многоликая мельтешащая толпа прикоснулась на своей земле к тайне вечности. В христианстве Бог очеловечивается и спускается на землю, в иудаизме — человек поднимается к Богу. Осознать бы связь божественного и человеческого “я”!..
Невозможно не разделить недоумение писательницы по поводу абсурдности ситуации: строят поселения и сносят, сажают террористов и отпускают. Ради чего гибнут люди? И резонный вопрос: “Зачем евреям мир, если не будет земли?” Действительность сегодняшнего дня невозможно понять, разве что пережить с помощью юмора, то есть посмотреть на происходящее со стороны, с безопасного расстояния. Юмор — исторически обусловленная особенность мировосприятия евреев из России. Читаем у Рубиной: “Объявлена финальная встреча КВН. Сборная Израиля против сборной мира. Встреча, разумеется, проходит на русском языке, потому что в команду Израиля входят только одни русские евреи, а в мировую сборную — русские евреи из Германии, Америки, России, Австралии и Новой Зеландии. — Я думаю, наши их побьют! (Рассказ “Противостояние”).
Обратимся к мировоззренческим проблемам переведенной на русский ивритоязычной литературы, одна из доминирующих тем которой — соотношение сознательного и бессознательно начал в психике человека.
В повесть А.-Б. Йегошуа “Лицом к лицу с лесом” недоучившийся студент университета, не нашедший себя ни в выбранной специальности, ни в отношениях с людьми, оказался лесным сторожем. Не так уж важно, что явилось причиной неприкаянности героя — отсутствие ли интереса к науке, лень или излишняя задумчивость. Выходом из тупика представилось уединение в лесу, где, наконец, можно сосредоточиться и осилить чемодан книг. Был и напарник — немой смотритель, старый араб. У того своя история: лес прятал развалины его деревни. Субтильный очкарик и араб, которому вырезали язык, неизвестно, свои или чужие, оказались друг против друга, как два уцелевших солдата вражеских войск. Одинокий ли привязался к одинокому, или появилось соучастие к тому, кто рядом, только притупилась настороженность студента к “неугасимой ненависти в глазах старика”. Все сместилось: возникшая теплота к смотрителю и сознание, что тот может зарезать его спящего и спалить лес. Слабеет чувство опасности и от усталости постоянного бдения, ежечасного и ежеминутного обозрения в бинокль со сторожевой вышки “пяти холмов, покрытых игольчатым ворсом серо-голубых сосновых лесов”. Постоянный страх огня и в подсознании — желание освободиться от страха; ожидание всеуничтожающего бушующего пламени. Эти противоречивые переживание спровоцировали развязку: араб поджег лес, запалил со всех пяти холмов. Человечность в данном случае уничтожает инстинкт самосохранения, становится самоубийственной.
Если у основного персонажа этой повести притупилась реальная оценка действительности и бессознательные чувства взяли верх, то в следующей повести А.-Б. Йегошуа “Вечерний поезд в Ятире”, наоборот, неосознанные эмоции переходят на уровень сознания. Конец так же трагичен. Речь идет о жителях полузаброшенной деревни в горах, для которых единственным вестником внешнего мира был проносящийся в вечерних сумерках поезд. Главные впечатления далеких от всякой цивилизации людей сводились к виденью роскошного экспресса, блистающего освещенными окнами; жизнь тех, кто находился в вагонах, представлялась волшебной сказкой.
Человек должен реализовать свой энергетический потенциал в конкретной деятельности, в противном случае копившиеся в замкнутом пространстве силы перерождаются в безумную разрушительную стихию. Интересно, что чудовищное предложение одной из жительниц деревни пустить поезд под откос не вызвало протеста у других. Всем нужны были новые ситуации, возможность участвовать в событиях, пусть даже трагических.
В романах Амоса Оза иррациональными эмоциями наделены женщины, мужчины же, как правило, руководствуются волей и разумом. Однако в одном человеке присутствуют и то, и другое, и потому деление условно. На вопрос ребенка: “Почему все люди думают по-разному?” — взрослые резонно отвечают: “Потому что они разные” (роман “Мой Михаэль”). Застенчивой Хане снится сладострастный ужас. Не столь важно, от кого исходит насилие — от двух ли близнецов-подростков с бронзовыми гибкими телами, от крепко сбитого водителя такси из бухарского квартала или проницательного капитана подводной лодки; главное, что их внутренняя энергия приносит Хане чувство освобождения. Героиню завораживает видение далеких берегов, заснеженных полей и мчащейся в неведомые дали русской тройки. Хана говорит о себе: “Существует в мире некое таинство, оно задает внутреннюю мелодию моей жизни”.
Стремление постигнуть не облеченную в слова суть Хана как эстафету приняла от отца, тот “вслушивался, внюхивался в мир”. Так же и Михаэль взял от своего отца установку стать ученым. Казалось бы, есть все основания для счастливого брака, ведь именно ученые и писатели казались Хане пророками. Но муж на все ее вопросы отвечал молчанием и улыбкой. Соучаствовал бы он в мучительных переживаниях жены — не появилось бы у нее чувство одиночества, ощущение случайности их отношений. Хана живет в напряженном ожидании, преддверии чего-то самого главного, Михаэль же, напротив, четко знает, чего хочет. Уязвимость женщины усугубляется и нацеленностью мужа на профессорскую кафедру, что делает его привлекательным для честолюбивых студенток. И неожиданный финал: “Разумный, скромный, хоть и не блестящий, но надежный Михаэль” оказывается вовсе не надежным.
Неожиданно меняется ситуация, оценка действительности и в романе Амоса Оза “Черный ящик”. Возникает вопрос: какие особенности человеческой психики постоянны, а какие преходящи, зависят от обстоятельств? Убеждение Мишеля, героя романа “Черный ящик”, что быть евреем “это уметь принимать удары, все преодолеть и идти по нашей дороге дальше… И принимать приговор судьбы”, не выдерживает испытаний. Когда страдания стали нестерпимыми, Мишель подумал: “Быть может, не приведи Господь, небеса пусты? Нет ни правосудия, ни Судьи. Быть может, весь мир погружен в беззаконие?” Усомнился перед лицом испытаний и господин Глика, “всю жизнь истово исполняющий все предписания нашей веры” (“Мой Михаэль”). А господин Гидон, всю жизнь стремящийся найти высший смысл бытия, “мысль разрешить”, перед лицом неизлечимой болезни и близкой смерти приходит к выводу: высший смысл — это “талант к жизни”, чудо — сама жизнь. В детстве господин Гидон утверждался силой и властью. То же стремление подчинить, взять верх было и у его сына. С возрастом разжимается кулак, герой понимает: “быть сильным — значит, уметь любить”.
Мы отмечали у русскоязычных писателей Израиля сознание избранности, есть оно и у ивритоязычных. “Испытай раба своего”, — молит Ифтах в рассказе Амоса Оза “На этой недоброй земле”. Экзистенциальный выбор в понимании: “Чтобы приблизиться к Богу, надо уподобиться бабочке, но не тогда, когда она подлетает к цветку, а тогда, когда она летит на огонь”. И там же: “Я не прошу Твоих милостей и щедрот, подари мне от ярости Твоей, от одиночества и страданий”. Кем бы ни ощущал себя человек, избранником Всевышнего или ничтожной песчинкой, он беззащитен перед судьбой.
В повести А.-Б. Йегошуа “Начало лета — 1970” старый учитель потерял на войне за Независимость единственного сына. Выход из заколдованного круга одиночества бывший учитель пытается найти в отождествлении с повседневной жизнью своих бывших учеников.
Жизнь прозаична, за чудесами выхода из Египта Шуламит Харэвен показывает конкретную судьбу обездоленного мальчика-сироты, который сам, на свой страх и риск, должен определиться перед Богом и людьми (рассказ “Ненавидящий чудеса”). С одной стороны, героя одолевает страх пустыни, отъединенности от людей, с другой — он чувствует, что правду следует искать, обращаясь к звездному небу, а не к переменчивым нравам людей. Совсем полным сиротой ощутил себя Эшхар, когда отказался участвовать вместе со сверстниками в языческом буйстве у золотого тельца. Как просто пишет Шуламит Харэвен о последствиях отступничества: “Похоронили убитых и взяли на себя Закон”. Восприятие невидимого Бога выражается у Эшхара не в присутствии сверхличности Моисея, не в памяти о чуде появления манны, перепелов и воды из камня, а в узнавании земли праотцев и в предощущении чего-то самого главного.
“Самое главное” — ищет Эфраим в повести Давида Шахара “О тенях и образе”. Отец Эфраима — сухой деспотичный человек. Мать — художественно одаренная, артистическая натура, позволяет сыну быть самим собой: “Мой мальчик! Да ведь такого, как ты, нет на всем белом свете”. Рассеянность, постоянные грезы наяву, невключенность в забавы детей свидетельствуют об углубленности, сосредоточенности на своих впечатлениях, переживаниях. Индивидуальное своеобразие может проявляться по-разному. У Эфраима оно выразилось в обостренном восприятии цвета. Неслучайно первой любовью оказалась художница, старше его на пятнадцать лет. Желание свободы, творческого приятия мира не мирило с властью отца и учителей йешивы. Бога Эфраим отождествлял “не с исполнением всех двухсот сорока предписаний и соблюдением всех трехсот шестидесяти запретов”, а ощущая как свои личные отношения с миром и людьми. Мысли эти казались греховными до того дня, когда он начал изучать поздних пророков, “они дарили ему свое великое прощение”. “Сказано тебе, человек, что есть добро и что требует от тебя Господь: действовать справедливо, милосердным быть и смиренно ходить перед Богом твоим”. Живопись, философия, поэзия — тоже поиск Всевышнего. Обладатель богатого воображения и незаурядного интеллекта часто выпадает из своего клана. В сообществе же, в массе людям легче жить, поскольку не нужно принимать рискованных решений и расплачиваться за свой выбор.
В вопросе выбора себя, своей судьбы Михаил Генделев — фаталист. Да и есть ли у человека выбор, ведь он всего лишь “мотылек”, бабочка, которая “топчется в воздухе на краю”. И потому минута, миг становятся протяженными во времени. Жизнь рядом со смертью, а любовь — всего лишь дыхание, легкое прикосновение друг к другу.
Посиди со мной.
А время спустя…
Ах,
кто же знает,
что будет с нами потом?
Нельзя искушать судьбу —
мы у нее в гостях —
все дело в том.
“Сядь, посиди со мной”
Все случайно, непредсказуемо. Удивительно легко вживаешься в образный и чувственный мир поэта, в напев стиха, тональность настроения: “Тени комет и огней небесных стекают по нашим щекам”; “Ветер свистит тишину”; “Луна, песня Лилит, пустыня, бессловесный диалог”.
Червь в яблоке напоминает о змее, искусившем первого человека яблоком с древа познания. Но как бы мы ни старались, знание наше конечно, и не постигнуть истины, сущности мирозданья. Бесконечна дорога, не отличишь конец от начала. Не отсюда ли проистекают представления бесплодности усилий человека, его неопределенности во времени.
Подпись: нет и следа.
Дата: поздно, луна.
Время: а время не определим.
Каждый начинает сначала, “я дал название новое любви — пустыня, и то же название души”. Мы сами обживаем, заполняем душу, творим любовь, и нет ничьей вины, если исчезнет память нежности. Не потому ли человека не покидает ощущение одиночества, призрачности бытия и экзистенциального страха пустоты. Ненавязчивы мысли, чувства поэта, скользящие, как лунные блики, рябь на воде, захватывают своим напевом, непреложной данностью. Жизнь — “пепла лепесток”. Какой маленький промежуток между еще небытием и уже небытием:
Сначала темнота.
Затем печаль и память
и
снова темнота.
“Сначала темнота”
В размытых тенях “контур двух близнецов — смерти и бессмертия”. Смерть на войне более реальна и вещественна, нежели жизнь, не солдату решать “быть или не быть”. Сдувает ветром повисшую на скале “бахрому” неудавшегося десанта. “В ночном бою, творящемся на ощупь, легче беспрекословно умереть”. Неотвратимость, готовность к смерти — “гороскоп военного мотылька”.
“Не был — есть — не буду”
всплывает
“был ли?”
“Бильярд в Яффо”
С одной стороны, легкое касание реальности бытия, с другой — страшная материальность смерти.
Ты глина от глины Междуречья
под клинопись новых таблиц.
Или:
Фонтанами отворена
гнилая кровь — нефть — перегной полей великого Нимврода.**
Я посмотрел и я сказал:
война!
война, народы!
Из цикла “Вавилон”
Нужно было на себе прочувствовать невозможность совместить осознание своего конца и бесконечности, смерти и бессмертия, чтобы написать: воюют солдаты по команде, а умирают в одиночку. Смерть обезличена, она же персонифицирована. Война как судьба, “я был женат на тебе, война”. Война любит, ревнует солдата. И не защититься от страха метафизической гостьи-смерти, она является и “плюхается в постель”, напоминает об отсрочке, всего лишь временной разлуке. Победа не однозначна, даже если и ты уцелел, и твой дом, омертвеет душа и не увидишь
В серебряном небе
ни птиц
и ни звезд и ни облаков
ни дождя ни молитвы
В этом четверостишье нет знаков препинания, что усугубляет ощущение непрерывности времени. В сборниках стихов Михаила Генделева, вышедших в Иерусалиме (“Послание лемурам”, 1981; “Стихотворения и поэмы”, 1984; “Праздник”, 1993; “Избранное”, 1996; “В садах Аллаха”, 1997; “Царь”, 1997), — доминируют привычные сюжеты: о жизни, смерти, судьбе. А любовь — сон, и потому не страшно, что нет любви. “Жизнь на ветру” — вот фон, на котором возникают и исчезают люди, оставляя блики, мелодию…
Тема войны занимает большое место как у русскоязычных, так и у ивритоязычных писателей. О боях, о погибших людях и растущей ненависти читаем в рассказе Хаима Гури “Столетняя война”: “Было ясно, что евреи, вернувшиеся на “отнятую землю”, на ней и останутся, чего бы им это ни стоило”. Израильтяне не хотели браться за оружие, просто не было другого ответа на вопрос: “Что нам делать?”. И далее: “Да не убоимся мы врагов, а убоимся мы своих слабостей, равнодушия галута, по горло сытого алией, да убоимся бегства из страны и безработицы, да убоимся забвения своего достоинства”.
В стихотворении Натана Альтермана “Серебряное блюдо” мы слышим голос погибших солдат:
Скажут оба, в засохшей крови и пыли:
“Мы — то блюдо серебряное, на котором
Государство еврейское вам поднесли”.
Скажут так и падут. Тень на лица их ляжет.
Остальное история, видно, доскажет…
Размышления о цене за независимость и в стихах Хаима Гури:
Не предали мы! Посмотрите, ведь каждый из нас при винтовке.
Лишь пусто в подсумках и дымном, еще не остывшем стволе,
И кровь наша капля за каплей кропит еще тропы лесные,
Мы бились, покуда не рухнул последний из нас на скале.
“Вот лежат наши трупы”
За этими строками видишь и тех, кто бросился в бой сразу из Хайфского порта, они еще не знали иврита, не понимали команд и потому погибали. Выжили в немецких концлагерях — и кровью заплатили за свою землю.
Об отношениях евреев и арабов военного времени читаем в повести С. Изгара “Пленный”. Речь идет о пленном арабе-пастухе, Изгар дает мирную картину прошлого: “Где-то в далеком мареве полей пастухи вели свои стада, как бы плывя в спокойном движении, среди безмятежной простоты полей и гор, словно в облаке добрых старых времен, когда не существовало зла, и это щемило душу иным пророчеством”.
Пленного пастуха допросили. Маловероятно, что он сказал правду, но убить негуманно: старика ждет семья — жена, дети. Внутренний голос убеждает конвойного: “Эй, парень, давай освободим человека! Отпусти — и ты спас его. Ты обязан освободить, даже если он сам будет над тобой смеяться, даже если узрит в этом слабость”***.
Так же непросто и арабу убить еврея-пастуха, ведь тот жил по соседству еще с его дедами, знает арабский язык, обычаи, знает и о том, что “уже восемь лет на этой границе не проливалась кровь” (рассказ Натана Шахана “В горах”).
Одни и те же события, отношение к святым местам в творчестве разных писателей освещается по-разному. Для одних Хеврон — проход в сущностный мир, для других — всего лишь место, где растет виноград, независимо от того, кому оно принадлежит. Не бытие определяет сознание, а наоборот: сознание — бытие. Философия такую точку зрения именует идеализмом, а в быту это называют “мечтательностью”. Амос Оз пишет: “Великие дела совершаются именно мечтателями; если бы малочисленные мечтатели и борцы были реалистами, не состоялось бы возрождение Израиля” (роман “Черный ящик”). Мечтательность ближе к вере, а не разуму. “Кто знает, — читаем мы у Светланы Шенбрунн, — может быть, подобная одержимость с упованием на счастливый исход делает человека причастным чуду?” (рассказ “Долина Аялонская”). Вера в возрождение Израиля и в право на землю делает народ всемогущим, независимо от политики правительства, которое “во имя поддержания добрососедских отношений может передать национальное достояние какому-нибудь мусульманскому совету или королю Хусейну…” (“Сокровища храма”).
Об актуальной на сегодняшний день проблеме территорий и мира с арабами пишет Дина Рубина в романе “Вот идет Машиах”. Как понять евреев, которым без разницы, кому принадлежит земля, откуда мы начинались? У арабов по нескольку жен, много детей, и “хотят они того, чего хотели всегда — чтобы евреев здесь не было”. “Левые называют правых фашистами и экстремистами”, правые обвиняют левых в фашизме и экстремизме по отношению к собственному народу. Один из героев романа говорит по этому поводу: “Машиах не придет, пока эти суки будут вразнос торговать страной — он и носа не покажет. Либо уж, когда нас арабы совсем в резервацию загонят, он явится, чтоб левым зубы повышибать и ноги пообломать”.
Подобная позиция, будучи проявлением не воинственности, а решимости отстоять страну, свойственна и евреям из России, они еще не забыли чувство изгоя на чужой земле. Опыт белой вороны породил у евреев не только сознание отделенности, необходимости защищаться, но и мазохизм, желание прощать. Всепрощение, по мнению Амоса Оза, — национальная черта, о чем он пишет в романе “Черный ящик”: “Некий дефект в восприятии мира свойствен многим евреям — мы не способны ненавидеть наших ненавистников”. Может быть, всепрощение, одна из составляющих нашего галутного сознания, обусловлено необходимостью пригибать голову, в противном случае — не выжили бы. Ведь и христианство с призывом возлюбить врага своего возникло, когда Израиль был порабощен Римом.
Новые писатели в Израиле появляются не на пустом месте, очевидна преемственность онтологических проблем русской классики. У русскоязычных литераторов иначе и быть не может, но и ивритоязычные прозаики говорят о своих духовных корнях в России. “Наше прошлое и настоящее, — пишет Амос Оз, — связано тысячью и одним узлом с тем, что досталось нам из России” (“Опаленные Россией”).
Иудаизм в большей степени, чем какая-либо другая религия, основан на разуме. Усовершенствование общества, считал Толстой, начинается с отдельного “я”. За то же ратует Амос Оз: “Главное — это личность. И исправлять, изменять нужно личность, а не общество”.
*Обзор охватывает тексты, написанные на русском языке или переведенные с иврита на русский.
**Нимврод первый стал воевать с другими народами; внук Хама, он служил в Агаде прототипом мятежных людей, а имя его толкуется — “Возмутивший весь народ против Господа”.
***Общеизвестен такой случай. Еврейский отряд шел в Гуш-Эцион на помощь своим, отбивающимся от арабов собратьям. По дороге их встретил пастух-араб. Пастуха не убили, пожалели, и тот привел арабов, которые перебили весь отряд. То была плата за гуманизм.