Опубликовано в журнале Континент, номер 110, 2001
Евгений ЕРМОЛИН— родился в 1959 году в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики МГУ. Доктор искусствоведения, профессор Ярославского педуниверситета. Автор ряда литературно-критических и культурологических журнальных статей, нескольких книг по культуре и истории Ярославля. Постоянный автор “Континента”. Живет в Ярославле. — родился в 1959 году в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики МГУ. Доктор искусствоведения, профессор Ярославского педуниверситета. Автор ряда литературно-критических и культурологических журнальных статей, нескольких книг по культуре и истории Ярославля. Постоянный автор “Континента”. Живет в Ярославле.
… А случилась вся эта невеселая история в лето от рождения Вождя народов Иосифа Виссарионовича Сталина пятьдесят восьмое, а от Рождества Христова в тысяча девятьсот тридцать седьмой недобрый, жаркий и чреватый страшным будущим год.
Юрий Домбровский.
“Факультет ненужных вещей”.
В своем роде литературное событие: Владимир Бондаренко замыслил переписать историю русской словесности последних десятилетий1. Ни больше-ни меньше.
Амбиции критика лезут в глаза с первых страниц. И простираются они далеко. Автор признается, что тяжело болел — но работу над книгой продолжал. Выносил ее, вынянчил, как самое заветное. Не зря ведь книга названа и ценнейшим пособием по современной русской литературе для всех любителей литературы, учителей, студентов и школьников. Если уж пособие, так значит всё там выверено, и нам сообщаются правильные мнения, устоявшиеся, неопровержимые сведения. Опус, стало быть, авторитетный.
…Уже тут, на второй, на третьей странице, сразу после аннотации, начинаешь ощущать неуют. Какой-то подвох есть в такой откровенной идеологической коммерции (притом, что Бондаренко не устает демонстрировать неприязнь к торговым временам). Какое-то лукавство. Да, проект амбициозный. Но откуда у него растут ноги и куда смотрит голова?
Как-то так у критика случилось, что лучшие русские писатели второй половины минувшего века родились в 1937—1938 годах. Об этом в 640-страничной книге сказано не раз и не два. Она состоит из концептуального очерка-запева “Легенда поколения” и серии разножанровых, собранных отчасти наспех материалов, портретирующих представителей обретенного критиком поколения. Это Маканин, Распутин, Ахмадулина, Гусев, Битов, Вампилов, Фокина, Шпаликов, Аверинцев, Успенский, Высоцкий, Коваль, Проханов, Чухонцев, Устинов, Бородин, Петрушевская, Шкляревский, Примеров, Крапивин, Вен.Ерофеев и Екимов. Тут — “практически все лидеры русской литературы последних тридцати лет” (2).
Так это или не так, — еще бабушка надвое сказала. Об этом можно спорить. Тем более, что художественный вкус нашего критика весьма уязвим. Его легко уже с налету оценить и по смешению величин в предложенном списке. И даже еще проще, по такому, например, рядовому пассажу: “…окажутся на книжной полке в библиотеке следующего тысячелетия рядом Леонид Соболев, Александр Солженицын и Федор Панферов” (628)…
Важно другое: найденная обойма соотнесена у Бондаренко с очень жесткой системой понятий и ценностей. Это только сначала кажется: критик ограничил свою задачу тем, что выдвигает на авансцену литературного процесса специально отобранную им группу писателей, по некоей случайности родившихся почти одновременно. Но его отбор — не просто попытка задвинуть одних, вытолкнуть вперед других. В списке Бондаренко — не просто “лидеры”. Критик, конечно, мирится с большими идейно-творческими разногласиями среди представителей поколения (и даже считает это миролюбие своей заслугой). Иначе ведь, при чуть большей идейной чистоте отбора, ему было бы не собрать сколько-то представительную, яркую компанию. Но практически каждого из “поколения” он подтягивает к набору элементарных идей, которые для него дороги. Кто-то подтягивается легко и охотно, кто-то (и таких больше) — силой, с немалым трудом. Но игра стоит свеч. Это “поколение” для критика — некая идейная когорта, которая при всех различиях между ее представителями обладает высоким уровнем духовной общности. Так говорит Бондаренко.
Отметим еще, что не впервой Бондаренко открывает это чудесное поколение. Когда-то, лет двадцать назад, в несколько ином составе, оно носило у нашего критика имя “сорокалетних”. Теперь вот у него — поколение 37-го, убойного года.
Но сменилось не только имя. Не только состав обоймы претерпел перемены. Бондаренко резко меняет идеологию поколения. И меняет как бы на ходу, пытаясь старые свои идеи сочетать с новыми. Уже от этого его концепт содержит сильнейшие внутренние противоречия. Иногда даже возникает ощущение, что противоречия чуть ли не сознательно заложены автором в основание концепции. Без них она выглядела бы… слишком куце, слишком неправдоподобно.
Замечаешь и другое: спорить с Владимиром Бондаренко вредно для душевного здоровья. Все равно останешься в дураках. У нашего автора — вечный джокер. А ты обречен без толку путаться с прочей картой, с разменной логикой здравого смысла и арифметикой рассудочных резонов. Ты ему про Фому, а он тебе про Колыму. Сегодня хвалит и ругает за одно, завтра совсем за другое. То он националист и обличитель русофобов. То рассуждает о некоей гибридной, мутантной “российско-советской культуре” (163), как будто можно соединить Бога с дьяволом. А то он — и сам готовый русофоб, объявляющий, что “пока не получится при всех стараниях — отдельной русской цивилизации” (166), и воспевающий “евразийское чувство имперскости” (165)… Семь пятниц на неделе. Да еще и поглядывает победительно гоголем: накось, выкуси.
Так что ловить нашего автора на всех имеющихся в его книге несообразностях я, пожалуй, не буду. Не стоит шкурка выделки. Невозможно в рамках этого актуального отклика разобраться и с тем, где и как, за какие уши тянет критик в свою компанию многих персонажей. Вообще спокойнее было бы употреблять именно понятие “персонажи” и считать книгу Бондаренко разновидностью беллетристики, этаким фэнтези на литературные темы. Но мне вовсе не хочется сводить все к легкомысленным игрушкам-почеркушкам. Хотелось бы поискать объяснение затеваемой Бондаренко словесной эквилибристике, сугубой приблизительности и натяжкам, которые характерны для его авторского почерка в критике.
Рискну сказать: дело не только в том, что некоторые, а может, и многие тексты из книжки имеют отчетливо газетное происхождение. Да, они изначально предназначались для читателя-единоверца, читателя-соратника, который вовсе не задумывается о силе логических аргументов — для него важны только слова-пароли: народно-патриотический стан, демшиза, режим Ельцина и т.п.; он ценит намеки на самые радикальные и провокационные идеи… Но дело, повторяю, не только в этом. Конечные основания мыслей у Бондаренко уходят в кромешные недра инстинкта, в мистические бездны. Оттуда несет опасным, дергающим за нервы холодком, оттуда тоскливо приванивает серой. Бондаренко и сам, кажется, побаивается тех свинцово мерцающих глубин, которых он неосторожно, всуе касается. Может быть, поэтому он неоткровенен. Он недоговаривает. Умалчивает. Намекает. Имитирует объективизм. Он набрасывает на окаянные бездны случайные, не всегда подходящие покровы… (А может быть, это делает уже кто-то другой, чье имя мы не произнесем.)
По всему по этому размышления о концепции и списке Бондаренко хочется продолжить невольным и невинным признанием, которое само по себе не несет никакой доказательности. Так, простое впечатление. Рефлекс.
Мерзит, граждане. Как если б расступился в дерьмецо. Тоска берет. Хочется как-то встряхнуться, отвлечься — хотя б на милые мелочи жизни. На девичий взгляд, на ласточкин свист…
А отчего? — спросите. Даже не оттого, что Бондаренко тенденциозен. Тенденция есть у всякого мало-мальски заметного критика. И не оттого, что Бондаренко плоско и грубо тенденциозен. Это тоже можно пережить. А оттого, во-первых, что наш автор — не просто даже искренний советский патриот. Больше: он — застенчивый, но верный сталинец. Его нетрезвый, полуистерический державнический вкус за круглосуточными “завтраками” не разбирает добра и зла, принимая за добродетель советского стиля разгон и разбой и высокопарно величая их прорывом в будущее. Сомнительным сиянием кровавой державной звезды затмевается у него смысл бытия и истина факта.
Сильно и бескомпромиссно отталкивает в политико-литературном пасьянсе Бондаренко то, что он вмешивает и Бога в свою стыдливо-настойчивую апологию советской державности. Заигрывает, записывает и Бога в свою христопродажу. Как если бы Бог самолично благословил не только рождение писателей, но и имперское зло, и сталинский террор, и всю эту подлую советскую эпоху. Как если бы русское православие (у автора неизменно — “Православие”) было синонимом державной мощи и бесчеловечной силы. Как если бы главное в христианстве — “православный патриотизм” (500).
Очень удобный, полезный, выгодный у Бондаренко Бог.
Особенно колоритен беспредельно сочувственный очерк о безумном поэте-самоубийце Примерове, в гибельной ошалелости стихами призывавшем Бога вернуть советскую власть “взад”. Казалось бы, страшный грех этого “яростнейшего государственника, державника, сторонника Великой Российской империи в любом ее обличье” (550), почитателя “Петра Великого, Александра Третьего, Иосифа Сталина” должен был заставить Бондаренко чуть призадуматься над печальным уроком примеровской судьбы. Но нет. Изображен он как безупречный герой и патриот. (Не чета обличаемым заблудшим индивидуалистам-“католикам” Чухонцеву да Аверинцеву.)
Если и Бог завербован и прихватизирован, то что уж говорить о прочих персонажах книги! Тут включается механизм вербовки не хуже былого, испытанного в незабываемом 37-м и прочих приснопамятных годах. Критик только делает вид, что заинтересован в личностях и ими отмеряет движение литературы и движение истории. По сути, он презирает личность как самоцель и сверхзадачу. Он не вникает в сложное, в уникальное. Он не любит и не понимает свободу личности. Личность для него приобретает смысл, только если она служит державному (или там национальному) делу. Тогда это — “Личность” (136). Как всякий политик, Бондаренко — упроститель. Вот простейшая антитеза: верность империи — или измена ей, все равно с кем. Этой антитезе у Бондаренко подчинено почти все. Причем наиболее настойчиво, совсем почти в духе Розенберга, любовь к Отечеству рифмуется с антисемитизмом. Даже как-то странно, что такой завзятый имперьялист придает так много значения национальности. Уж что-нибудь бы одно. Но тут Бондаренко не боится противоречий, скрещивая национализм (и расизм) с космополитическим пафосом империи.
Даже не задумываясь о точности своего исследовательского метода, критик режет по живому, кроит, калькулирует, шьет, создавая в итоге серию грубых, как правило, гротескных, неправдоподобных писательских портретов. Ему важно притянуть каждого своего героя к тем понятиям, которые исповедует он сам. Почти любой ценой. Средств для этого у нашего критика не так уж много. Но есть у него известная искусность, есть навык и сноровка. Правда, подчас портреты, исполненные Бондаренко, словно бы вырублены топором. Чем сложней объект, тем тяжелей и прискорбней последствия огрубления.
Так, у Битова в 90-е годы (а о более раннем периоде его творчества говорится крайне скупо, хотя сам критик утверждает: “все лучшее написано Андреем Битовым в советское время” (155)) главным оказывается плач по империи, “ностальгия по Державе” (160).
Пусть теперь Битов оправдывается, что его “империализм” имеет чисто культурный характер. Что он мыслит в культурном, а не в державно-политическом ключе, что он отдается виртуальным фантазиям… Коготок-то — увяз! Если “турсовал” свое “заде” (164) в Пицунде и Коктебеле — теперь плати за это, за “родно-имперское” (159). Мы запишем Битова в патриоты, в “солдаты Империи” (159), и вы увидите: он еще будет крепить наш евразийский фронт против Запада.
Даже если Бондаренко хвалит кого, не всем поздоровится от этаких похвал. К банальной антитезе сведена у него логика творческого пути Ахмадулиной. Была де она со всех сторон прикрыта “пелеринками и муфтами”, а недавно на нее дунуло “ветром реальной народной жизни”. И она стала писать стихи, которые полны критического отношения к современной постсоветской жизни.
Как минимум, Бондаренко проспал тот уже довольно давний момент, когда поэтессу сильно продуло. Да и изначала не сводилась ее поэзия к банальным “пелеринкам”. Но пусть сегодня Ахмадулина лепечет, что она жалеет санитарку Таню вовсе не для того, чтобы понравиться Бондаренко. А он все равно снисходительно поставит ей в плюс то, что перестала быть “книжной” и стала чуток “народней” (в традиции “народности”, культивируемой в его кругу). Вообще у Бондаренко вагон и маленькая тележка снисходительности к тем, кто не читает газету “Завтра”, в кругу которой наш критик подвизается. Он то и дело панибратски похлопывает по плечу, липко заглядывает в глаза, зовет на “ты”… (Никуда не деться от личной ассоциации. Вспоминаю, что примерно так вели себя рядовые вербовщики ГБ году так в 82-м, пытаясь припахать вашего покорного слугу.)
Но Битов и Ахмадулина — они хоть сами могут ответить на замечания в их адрес. Тошней судьба Шпаликова или Ерофеева. Один записан в советские патриоты-идеалисты, другой — в антисемиты-шовинисты. И шанс возразить Бондаренко у них есть разве только на Страшном Суде.
Вот так все, за редким исключением, внесены Бондаренко в красный партийный список. Один — за то, что империалист. Другой — за то, что шовинист. Третий — за национализм. Четвертый — за то, что его затравили либералы-западники. Пятый — за жидоедство. Шестой — за то, что дружил с Куняевым. Седьмой удачно родился. Восьмой удачно умер. Поэтика несущественна. Может быть любой. Главное — идейная близость.
В контексте советско-имперского патриотизма особенно впечатляюща попытка мотивировать появление поколения ситуацией 37-го года. Такая уж, оказывается, тогда была тонизирующая историческая ситуация. Такой случился мистический коленкор, о котором, знамо дело, нашептал нашему критику Сам Всевышний: “Это был Божий замысел, сотворивший на фоне страсти и страданий самое уникальное поколение в ХХ веке!” (23).
Автор тут нарочито невнятен и, кажется, даже не хочет никакой ясности, потому что она разрушает его построения. Оказывается, 37-й год можно воспринять как “время мощного пассионарного взрыва народной энергии, заполнившей все пространство советской державы” (6). (Вот и сталинзэк Лев Николаич Гумилев пошел в оборот, присобачен за придуманный им термин.) По Бондаренко получается, что сталинская конституция всех уравняла в правах (уточним: в бесправии). Отчего-то это, как и размах репрессий, влечет за собой “крайнее, яростное напряжение всего общества” (7) и, в частности, “резкое повышение рождаемости” — “…в расстрельном угаре царил не пессимизм и мертвечина духа, а напряжение всех сил” (126). Одни, надо думать, напрягались, чтобы выжить, другие — чтобы угробить ближнего, а третьи, согласно Бондаренко… начитавшись на ночь юбилейного Пушкина и газет с протоколами публичных судебных процессов, “в трагическом напряжении” прыгали в койку, чтоб зачать будущих гениев, славу русской словесности.
В 37—38 годах население страны увеличилось, “несмотря ни на какие репресии”; а вот нынче, сокрушается критик, народ размножается плохо, население уменьшается, откуда ж взяться в будущем “созвездию талантов”? И “кто же главный погубитель страны — Сталин или Ельцин, исходя из простого такого факта?” (352). Прозорлив был кремлевский горец, высоко сидел, далеко глядел — и провидел грядущий расцвет литературы как прямое последствие затеянного им людомора.
Словом, Бондаренко невзначай открывает главный закон советской селекции: чем больше мы вас давим и гнобим, тем активнее вы плодитесь. Мысль, нечего сказать, богатая. Оставлю ее полную оценку специалистам по демографии и этике. А от себя скажу: подобное словоизвержение не вызывает усмешки только при условии неких политико-мистических опосредований. И Бондаренко это тонко чувствует. Он готов мистически связать уничтожение писателей в 37-м году с рождением новых: примученным, так сказать, на смену. “Да, и на крови строятся Храмы!” — восклицает он (18), а в другом месте и уточнит, на чьей крови и какие храмы: “В крови одного поколения рождалось другое, и вся энергия погибших прямо по-платоновски наследовалась ими. Энергия Павла Васильева и Бориса Корнилова, Николая Клюева и Осипа Мандельштама передавалась в этой насыщенной трагической и энергетической ноосфере Белле Ахатовне Ахмадулиной” (127).
Что-то вампирское, что-то прямо вурдалачье просверкивает тут в камлании Бондаренко. Мрачная мистика крови и почвы, аналогов которой еще поискать.
В свете и тьме новых открытий приходит пора разобраться с теми, кто привычно находился в центре литературного процесса. И поколение тридцатисемигодичников определяется критиком по контрасту, как антипод поколению предшествующему. Собственно, шестидесятникам.
Шестидесятник для Бондаренко — выражение ругательное. Критик создает миф об еще одном поколении, в которое записывает чуть не всех, кто ему не по нраву. Евтушенко, Аксенов, Окуджава, Вознесенский выбраны в мальчики для битья, а для удобства шельмования скрещены с Кобзоном и чуть ли не с Пляцковским. Тут опять начинает работать примитивная бинарная логика. То ли сильно его обидели в литературном детстве тогдашние кумиры, то ли что, но нет теперь для него поколения презреннее. Сказано про шестидесятников даже так, в сакрально-демоническом регистре: они “были изначально разрушителями”, “разрушали церкви”, “разрушали оазисы национальных культур” (13). Ах, язык без костей. Бондаренко подчас пишет так, будто мы про все забыли и уже ничего не помним. Ботало бренькает.
Демонизация нелюбимых литераторов выходит на космическую орбиту. Неизвестно откуда взялись эти бондаренковские “недочеловеки” (228), эти “благополучненькие” (229), “сытые” эгоисты, “вечно пристроенные” циники (228), эти социалисты с человеческим лицом, эти демократы, эта “прозападнически настроенная” (363) откровенная и прикровенная, и даже “придворная” (219) диссида. Но именно такие мерзавцы и разрушили милую сердцу Империю.
Правда тут одна. Ее-то Бондаренко учуял верно. Именно поколение шестидесятников, вышедшее на арену истории с неистребимым стремлением обрести конечную правду бытия, сыграло решающую роль в крушении советских идеологических миражей, в гибели безбожной, плебейской, фальшивой империи. Вот этого-то наш критик простить, судя по всему, не может — не только Василию Аксенову, но даже и Андрею Дементьеву.
Их оптом он обвиняет в том, что они “за редким исключением, дружно предали свои идеалы” (12). Какие такие идеалы? А советские, батенька, советские, какие ж еще? Ушли “в цинизм и блефование” (219). Только что кошельки из карманов не таскали.
Но зачем они забыли, “затеряли и бросили” (216) Шпаликова после его смерти, зачем высокомерно не ценили Высоцкого, не принимали в поэты? Этого им справедливый Бондаренко никогда не простит. И умышленно возвысит до необычайности Шпаликова назло его бывшим друзьям, уест, покроет их, отомстит им своей посмертной любовью к бедному поэту. Косноязычной любовью: “Сегодня все былые его соратники изображают из себя жертвы советской власти. И никто им не верит. А Геннадий Шпаликов и сегодня остается для читателей и зрителей знаменосцем романтизма и веры” (221). Еще меньше, замечу, верится в то, что Бондаренко искренне любит Шпаликова. Так и кажется: он его любит из корысти, любит против Аксенова и Любимова.
Для других надобностей использован критиком Венедикт Ерофеев. Он превращен пером Бондаренко в шовиниста и антисемита. Для этого иногда с плоским буквализмом толкуется всегдашняя веничкина игра, вечный его иронический выверт. А самый сильный ресурс достигнут путем грубой фальсификации основных смысловых аспектов пьесы “Вальпургиева ночь”. Ее главный герой, Гуревич, усилиями Бондаренко невероятно демонизирован и по логике предпринятого истолкования должен быть понят не иначе, как отравитель русского народа. Неудивительны поэтому и следующие пассажи, относящиеся уже к самому Ерофееву: “Он, как колобок, и от дедушки, и от бабушки ушел, только вот от Гуревича с флягой спирта отравленного, как от лисы, не смог уйти…” (601).
Еще один персонаж бондаренковского театра абсурда — Высоцкий. “Я гарантирую,— уверяет наивных читателей страшно смелый задним числом Бондаренко,— все лучшие песни Владимира Высоцкого можно было опубликовать при его жизни, пожелай того его элитарные друзья” (297). Но для “всех этих Межировых и Слуцких” “Владимир Высоцкий был — лакей с гитарой, хороший певец на пьянку” (297). И только… Нравы и вкусы в писательской среде — тема, конечно, отдельная. Но Бондаренко-то тут вовсе не нравы описывает и не вкусы судит. А также и не творчество Высоцкого анализирует (имеющийся анализ беден и вторичен). Он прежде всего разом решает минимум три политических задачи: отмыть советскую цензуру, представить Высоцкого не столь уж крутым оппозиционером режиму и даже “тайным” сталинистом (319), а также в очередной раз заклеймить “либеральную интеллигенцию”, “придворную элиту шестидесятничества”, Евтушенко и Вознесенского, “Межировых и Слуцких”. Как будто и на самом деле они возглавляли цензуру и решали, что печатать, а что нет.
Еще шаг — и окажется: “принципиального антишестидесятника” (352) Высоцкого сгубили именно шестидесятники. И Бондаренко такой шаг делает. Высоцкий у него погиб не от жуткой безысходности советского климата, которую он ощущал, как редко кто. По Бондаренко, не столько власть, не тотальная идеологическая мерзость и практическая подлость системы вызвали к жизни трагический пафос сопротивления, отчаяния и стоического мужества. Время, конечно, тоже было “гнилое” (352), но вовсе, говорит Бондаренко, не по той причине, о которой нам талдычили те же шестидесятники. Оно, время оттепели, было чересчур либеральное, аморфное (то ли дело — благодатный, плодотворный, боевой и ядреный 37-й год); “верхушка, после смерти Сталина” позволила себе “этакий привал, перекур с дремотой” (352—353), ослабила смертельную хватку. Но не режим, а прежде всего ближний круг “демонов”, эксплуататоров таланта и завистников славе, мешал “народному” поэту жить.
Старая погудка на новый лад: именно злодеи-шестидесятники портят и губят простых, хороших, советских парней из честных трудовых семей. Оцените фортель: Высоцкий “чувствовал чужесть своего окружения, он выражал это и в трактовке Гамлета, и в своих песнях, и в своих поступках” (319). Назвался груздем — полезай в кузов. Если ты — “народный” поэт, тебе бы пойти к “своим”, к “настоящим людям”, хоть к “прозаикам-деревенщикам”, уж они бы тебя выправили, наставили на путь истинный, начали бы везде печатать. “Я уверен, попался бы ему на пути Вадим Кожинов, и его поэтическая судьба сложилась бы по-другому” (363). Даже простили бы тебе твое еврейство. Щедрые же, благородные люди. Соль земли русской. А Высоцкий, дурашка, не к тем “прислонился” (358), тянулся “к избранничеству”, к славе, мешало ему “актерство” (299). А может, и детство в Германии ослабило у него веру, чужая Европа развратила мальчика.
Что важно: кажется, Бондаренко иногда сам во все это верит. Как-то так воспитывал он себя годами, в таком вращался кругу, что самые бредовые идеи стали для него своими. Или прост чересчур?
Еще одна черта критического стиля нашего автора заслуживает осмысления. Он часто только намекает. Он нарочито смазывает смысл. Обозначает его по касательной, избегая прямого высказывания. Вероятно, это не простое неумение сказать прямо и по существу. Тут есть какая-то робость. Или тайная стыдливость. Нельзя же в самом деле всерьез провозглашать многие постулаты без риска сделаться фигурой вовсе фарсовой. А Бондаренко усиленно желает задержаться в “приличном обществе”, среди людей неглупых и чистоплотных. По разбросанным там и сям намекам видно, что ему скучновато среди малоодаренных в массе своей единомышленников. Им посвящены самые неинтересные очерки в книжке, и, кажется, критик не может этого не понимать. Он охотнее писал бы о реальных величинах. Но коса находит на камень, и выйти за пределы идеологизированной критической публицистики Бондаренко не дано, чуть ли не всякая попытка дает сбой, критика хватает в лучшем случае на несколько абзацев серьезного аналитического текста, а дальше в силу вступают его априорные установки.
Лишь изредка нашему критику как будто отказывает его подход. Это когда он затрудняется что-то противопоставить глубокой, выношенной мысли какого-нибудь своего героя. В конце концов, консерватизм Аверинцева, к примеру, гораздо серьезнее и ответственнее обоснован, и тут Бондаренко подчас на глазах линяет, роняет свои перья, поддаваясь острой и точной логике оппонента. Начинает обильно цитировать. Внутренне соглашается с аверинцевско-блоковско-мандельштамовскими формулами: “запретный клад”, “дышать большим временем”, “тоска по мировой культуре”, “тайная свобода”, “ворованный воздух” творчества… Терпит того, с кем не согласен, и даже восхищается им.
И думаешь вдруг, что в некоей идеальной перспективе Лобачевского сходятся наши параллельные прямые, ведь не вовсе чужд Бондаренко Аверинцеву за счет своей консервативной тяги. (Хотя консерв консерву рознь, и это слишком, слишком ясно. Для одних возвращенная музыка Александрова подобна звучанию небесных сфер, а другим в ней слышатся отзвуки бесовской вакханалии. Иной консерватизм попахивает инквизицией, оборачивается недоверием к свободе, неприятием свободы, апологией цензуры, не говоря уж о русопятстве-антизападничестве…)
Наш критик тоже не прочь поговорить о “значительности”, как-нибудь поставить себя на одну доску с Аверинцевым. Де у того были свои фундаментальные опоры, а у Бондаренко — свои. Опоры разные, а серьезность — одна. Вот и повод для сегодняшней близости. “Так вдруг тянутся друг к другу фронтовики, когда-то находившиеся по разные стороны линии фронта” (244).
На это, однако, можно бы и возразить. Аверинцев взял на себя и в основном исполнил миссию, а Бондаренко… в лучшем случае на это лишь претендует. Да критик и не выдерживает высоты своего собеседника, впадает в фельетонность, явственно обнаруживая в мыслях и манерах именно то, чем страшно огорчен его герой: отсутствие “значительности”, серьезной и ответственной позиции. Он тут же так и норовит побить Аверинцевым “эстрадно-исповедальное шумное поколение” (248), поставить Аверинцеву подножку, ущипнуть его как-нибудь, снизить, исподтишка подмигнув единомышленникам.
Доходит до форменных судорог стиля и смысла. Декларируемое уважение к герою не мешает критику, например, намекнуть, что слава к тому пришла случайно, что “свой Аверинцев” был в каждом институте, от Петрозаводска до Петропавловска на Камчатке” (247), а повезло со славой лишь этому “тихому и незаметному византисту” (247). Или еще, оттолкнувшись от статьи Аверинцева о Германе Гессе, вдруг сурово, с привычным косноязычием, возгласить: “Кто подписал в 1993 году расстрельное письмо в “Известия”, призывающее Ельцина к расправе над народом? “Раздавите гадину”, это же и к вам обращается Герман Гессе, вас обвиняет в отступничестве. Сергей Аверинцев на его стороне” (250—251). Тут мало что в огороде бузина, а в Киеве дядька. Тут какая-то дурнопахнущая провокация, настолько грубая, что после секундной оторопи возникает неправедное желание тоже кого-нибудь “раздавить”.
Или еще: можно приписать Аверинцеву католические симпатии, “заигрывание с католичеством” (448) (Бондаренко в этом чудится страшный криминал, что-то стыдное, неприличное, наподобие сексуального извращения). Вообще — знатная, лейтмотивом, проходит у нашего религиозного эксперта мысль о “сползании” не одного Аверинцева, но еще и Ерофеева, Чухонцева, Битова не то в протестантизм, не то в католичество (19). Высоко над ними, сползшими, воздвиг свою цитадель духа наш автор. То ли советскую еще крепость, то ли уже православную, то ли некий противоестественный гибрид. И, кажется, нам нетрудно уяснить для себя, чем Православие, по Бондаренко, отличается от католицизма. Православие — это “народность”, это “соборное понятие “мы”. А католицизм — “только “я”, только личностное, пусть даже героическое начало” (125); “соблазн крайнего индивидуализма” (448).
Больно хорошо такое Православие рифмуется с прочими членами уваровской триады. Христианскому духовному универсализму Аверинцева и Чухонцева Бондаренко противопоставляет то религиозную этничность, то имперско-шинельную “церковность”…
Отсюда, кстати, у него и “главная стратегическая тема русской литературы”: “личность и народ, индивидуальное и соборное, “я” и “мы”, единичное и целое” (124). Мы видели и знаем, как эту тему решает сам Бондаренко. Последовательно обличает он “вечный, из столетия в столетие, искус интеллигенции против самой русской “болотной хляби”, против “деревянного отечества”, протест “я” против “мы”, личностного против общественного” (449). Наш критик не без хвастливой нотки ставит себя в пример: “У меня самого несколько твидовых пиджаков, один даже прямо в Оксфорде купил, а кепку клетчатую приобрел в Ирландии, но, ей-Богу, англизироваться не собираюсь” (450). Личности у него предложено преодолеть “желание ощутить себя неким затерявшимся в Руси европейцем” (450), подчиниться “народному”, а проще сказать — государственному началу. Это — суть. Все остальное — оговорки, нерешительная сухомятка, робость в мыслях или нарочитая невнятность.
Всех в поколении “забрать себе” не удается. Это критику понятно тоже. И, хотя он проявляет недюжинные способности по впряганию в одну телегу коня и трепетной лани, дается это плохо. Что ж, если кто-то в бондаренкину партию пока не попал, то сам он, отщепенец, в этом и виноват. Значит, он не любит Россию. Идет преступным путем Чаадаева и Печорина. Стал быть, враг народа. Со всеми входящими и исходящими.
У Чухонцева Бондаренко выявил недостаток патриотизма, почвенности, “отказ от понятия Большой Родины, от любой державности, имперскости (450), и даже склонность к измене. И долго на разные лады обличает поэта, бьет его и Юнной Мориц и Андреем Битовым, и даже Давидом Маркишем. Так долго, что возникает слишком много поводов убедиться в том, как казенно и скучно понимает критик родное, заветное. Неприятие Чухонцевым России как данности, как эмпирического факта Бондаренко объясняет, по сути, низкопоклонством перед Западом. В то время как вечная русская ненависть к реальной родине продиктована совсем другим: высоким взысканием и острым чувством греха, покаянным стремлением этот грех в себе и в народе избыть и изжить. Да и как, по совести, можно сослепу любить грешную эту страну, как гармонически вписаться в этот народ-банкрот, промотавший свое духовное достояние, народ-христопродавец и христоборец? “Родная чужбина” у Чухонцева звенит стыдом и болью, глубокой огорченностью и неистребимой сопричастностью. Это именно то, глубинное, душевное православие, которое не вмещается в бондаренковские партийно-политические прописи — и Бондаренко видит тут лишь “манифест отчуждения” (452), знак “усталости и поражения” (460).
Возникают сомнения: а существует ли вообще назначенное Бондаренко поколение? Не есть ли оно плод инфантильной тяги в стаю — или дешевого самоутверждения?..
Существует, конечно, то, что объединяет многих из писателей, попавших в список Бондаренко.
Первое. Это — сопротивление советскому режиму, неприятие его, хотя и выразившееся очень различно. Тут, впрочем, рожденные в 37-м мало отличаются от тех, кто родился в другие годы, но был в 50—70-е вовлечен в процессы духовного самоопределения, экзистенциального поиска — при упорном, настойчивом (пусть не всегда бескомпромиссном) отталкивании от советского официоза. В этом состояло основное содержание литературной жизни тех лет. И правильнее считать, что многие из названных Бондаренко литераторов примыкают к контркультурному фронту оттепели. Это отчасти, если угодно, младшие шестидесятники, еще успевшие вкусить оттепельных плодов, еще витавшие по молодости в эмпиреях свободы, но — за редким исключением — с лету сброшенные в застойное болото. Но Бондаренко, конечно, такого определения не примет.
Качество самоопределения имело индивидуальный характер. И именно оно определило масштаб творческой личности. Из старого, советского списка Бондаренко конца 70-х, по сути, остались в 90-х немногие. Маканин, Курчаткин, кто еще? Да и из нынешнего списка заслуживают особого выделения не все. В первую очередь, мне кажется, если не выходить за пределы изящной словесности, — тот же Маканин, Ахмадулина, Битов, Вампилов, Высоцкий, Чухонцев, Петрушевская, Вен.Ерофеев… Причем каждый — по-своему и за свое.
Иногда, когда нашему критику, удается взглянуть на свой предмет спокойнее, он готов даже признать факт творческой оппозиции, реальной духовной оппозиции писателей прогнившему советскому режиму. Бондаренко записывает себе в заслугу открытие в конце 70-х “иной личностной литературы”, “литературы безыдеального промежуточного героя, не принимающего фальшь своего времени, не верящего в неоленинистские “новомировские” идеи “отблеска большевистского костра”, но и не видящего никаких других объединяющих идей”. “Это литература экзистенциального личностного наполнения, литература духовной реформации, общества свободных личностей” (9).
Сказать по правде, герой такой появился еще в конце 60-х. В подцензурной литературе — у Трифонова, Владимова (кстати, в новомирских же сначала публикациях), а в кино по-настоящему переломной вехой стал “Июльский дождь” Хуциева. И тогда же этот герой в жизни и в искусстве был опознан и худо-бедно осмыслен, скажем, в критике того же “Нового мира” (И.Виноградов, И.Золотусский, Э.Соловьев, М.Туровская)2 . Так что открытия Бондаренко немножко запоздали. Да и связаны они не с самыми яркими произведениями экзистенциального поиска в подцензурной литературе (а о другой, андеграундной, тогда Бондаренко, конечно, и не писал: ни о “Пушкинском доме” Битова, ни о бесцензурном Ерофееве, ни, к примеру, о кормеровском “Наследстве”; это прошло мимо него). Но не будем придираться. “Есть такая буква”.
Другое странно. Реформация реформацией, экзистенциалы экзистенциалами, а Бондаренко, когда-то “открывши” новую литературу, сегодня относится к ней как-то двусмысленно. Ему и о заслугах своих хочется напомнить, и одновременно подтянуть к державным ценностям несознательных литераторов-скептиков. Неприкаянный герой — альтер эго автора — ему что-то вовсе не близок. Хорошо, конечно, что он не борется с властями. Но плохо — что не служит. Он воспринят чуть ли не только как выражение противугосударственной болезни. По-настоящему-то не нужно бы было нам такого героя.
Ведь не все так было плохо. Не надо верить “плоским демократическим агиткам” (15). Было скорее хорошо. Все мы были “частичками единого советского народа” (16). “Империя культивировала Культуру” (161). Бондаренко даже на минуту готов признать “фальшь брежневского времени” — для того, чтобы сразу объявить, что для его знакомых “людей Империи” идеология “не имела значения, не в ней было дело. В Державе” (162). Ну да, ну да. Праздники души, именины сердца. Банионис и Магомаев, Иоселиани и Пулатов, Виктюк и “Мамарджашвили” (163). И никакой идеологии. И даже ваш “Сергей Аверинцев подтвердит, что политический упадок, идеологический кризис Империи никогда не связан с расцветом Культуры. А если и связан, то в обратной зависимости” (163).
Характерно, что и происхождение литературного героя-одиночки и скептика критик однажды связывает не с разочарованием в советских ценностях и идеалах, а только с тем, что деревенская цивилизация сменялась городской, где крестьянский сын выпадал из рамок патриархального уклада, вследствие чего и нарождалась личность (51).
Веселое, счастливое время культурного расцвета. Чуть ли не аналог Палеологовского Ренессанса. И на вершине этого расцвета были любимые авторы Владимира Бондаренко. То самое поколение. Сколько бы представителей нашего поколения ни зажимали, сколько ни гробили (чуть-чуть бюрократы, а в основном, до крови и смерти, — либералы, гуревичи, шестидесятники…), — им принадлежит реальный вес в литературе.
Чем хороши, по Бондаренко, литераторы портретируемого им поколения? Их мышлению присуща, говорит он, “советскость” (13). Ким, Киреев, Орлов, Личутин “правильно определили свою литературную задачу, отказавшись от шумного пути вечно мечущихся шестидесятников” (67). Лицемеры-шестидесятники, прихлебатели и челядинцы заслуживают, конечно, только презрения, в то время как советский лауреат, орденоносец и советник вождей Распутин достоин лишь восхищения. Они (хвалит своих, отчасти придуманных им писателей Бондаренко) не были разрушителями, “не желали ускорять национальную катастрофу” (13) (это какую, интересно? неужто речь идет о крахе безбожного режима?). Хорошо, даже примерно вел себя и Маканин: в политику не вмешивался, хотя с диссидентами и “соприкасался”, но “возвращался в реальную (зиц! — Е.) литературу” реального социализма. Стал “автором многочисленных книг” (подцензурных) “и даже советским орденоносцем” (67).
Мне-то кажется, что опыт приспособленчества и соглашательства в ситуации 70-х и начала 80-х, опыт лицемерного сожительства с режимом сыграл для названных и неназванных писателей роковую роль. Они за редким исключением так и не смогли выйти на иной рубеж в творчестве. У них не случилось своего Куликова поля, они не осознали свою миссию. Да и в целом разговоры о культурном расцвете в позднесоветское время отдают душком лицемерия или… наивности. Это был расцвет для приспособленцев, для тех, кто умел гнуть спину и услужливо дудеть в официальную дуду. Но каким невыносимым бременем тотальной лжи, тотального страха и общей духовной мерзости ложилось то время на плечи честного художника! Как тяжко падали на душу разврат власти и распад общества, вырождение народа. Как стыдно было перед Богом и русской культурой за эту бездарную, фальшивую, мнимую жизнь. И могло ли быть нормальное “общеимперское” (то бишь общесоветское) культурное пространство в этом доме на песке? Исторический опыт показал, что оно слишком часто наполнялось фикциями. Ну а то, что было там живого и здорового, оно и осталось таковым. И, Бог даст, еще вернется.
Охотно допускаю, что Бондаренко жилось в те времена неплохо. Он умел грешить по мелочам, “ошибаться” в частностях, сохраняя в целом лояльность властям. Вот и нашел теперь способ и себя, тогдашнего, оправдать, и всяких там диссидентов-андеграундников обругать, и протянуть нить державной преемственности от гнилого советского строя в новый век. Но абсолютное большинство замеченных и отмеченных им писателей, я уверен, едва ли разделят как его восторги, так и его притворное негодование.
За все нужно платить. И мы заплатили за тогдашнюю ложь. Но вовсе не для того, чтобы искать теперь в ней крупицы удовольствия.
Однажды Бондаренко говорит о поколении, “отстаивавшем право на свою личность” (8). И речь тут, обратите внимание, идет о “личности” поколения, а не о личных правах его представителей. Индивидуально-личное, как я уже сказал, волнует Бондаренко в последнюю очередь. Иное его обычно занимает: судьба державы. Критик ощутительно досадует, что одряхлевшая брежневская Страна Советов не востребовала обозначенное поколение. “…им не дали врасти в коллективное “мы””. Их отлучили “от глобального имперского замысла”, “приучили к обочине” (8).
Брежневская геронтократия, говорит Бондаренко, проигнорировала пассионарных писателей. А ведь “при желании и умении вполне можно было с толком для государства использовать даже сверхкипучую энергию Александра Солженицына (…) Дали бы ему Ленинскую премию, уделили бы побольше внимания и использовали бы его недюжинные возможности заодно вместе с близкими ему деревенщиками” (14)… (Вас не тошнит, читатель, от такой игровой версии? Мне здесь особенно мрачит словцо “использовали бы”.)
Венедикт Ерофеев “сделал еще в советское время неплохую карьеру” (16). А чего, спрашивается, тогда выкобенивался, паршивец, в “Москве—Петушках”, чего ему, жлобине, не хватало? Наверное, все-таки не дали молодцу порулить департаментом в железнодорожном (или там пищевом) министерстве! Вот он и мстил.
От недоиспользованности — и “ранняя смертность” (20).
Так что теперь критик может только горевать, что не прислушались к нему в тогдашних верхах и стало прокламируемое им поколение “поколением затонувшей советской Атлантиды” (10—11). Вот о чем болит сердчишко!
Режим действительно уже плохо справлялся с адаптацией творческих личностей и плодил героев скептического рода. Это так. Но нужно бы сначала спросить у самих этих личностей: они-то бы желали ль влиться в коллективное “мы” и отдаться тому имперскому замыслу, который, помнится, включал в себя и последние судороги богоборчества, и заботы о поддержании в рабочем состоянии механизма госстраха, и перманентный ремонт железного занавеса, и афганскую авантюру, и тотальное лицемерие как форму сделки между властью и обществом?.. О том, что такой вопрос нужно задавать писателю, Бондаренко сегодня вдруг забывает.
Вам казалось, что у нас больше нет партийной критики? Критики, вмененной заботами не просто даже литературной политики, а политики в собственном ее соку — только на поприще литературы. С присущим ей ангажементом, с умышленностью и предвзятостью, неизбежной демагогией и передергиванием… Представьте: такая критика есть. Жива старушка-активистка. Владимир Бондаренко пишет партийные книжки. Империалист, националист, шовинист в той специфической реваншистской тональности, которая нынче (вследствие обстоятельств исторического момента) в ходу.
Критик с идеями и со сверхзадачей. Но не все свои идеи он додумал и довысказал. Иная острая мысль проносится им, как контрабанда через таможню. И хочется, и колется… И даже подчас не понять: ему ли на самом деле принадлежат выговариваемые им вслух мысли — или они представляют собой лишь некое атмосферическое явление, бродячий флюид коллективного сознания, безличный бред маргинальной прилитературной тусовки?
Профессиональный долг Бондаренко-критика требует от него другого: открыть новые имена и дать реальный масштаб именам старым, стать знаменосцем литературного поколения. Но драма его в том, что сначала он ставил не на ту лошадь, а потом оказалось, что лучшие лошади вообще бегут не туда, куда ему хочется.
В конце 70-х Бондаренко хотел стать голосом новой волны. Не вышло. Волна оказалась слишком хилой и быстро отхлынула. Подцензурные беллетристы не собрались в сильное и значительное поколение ни тогда, ни после. Актуальная попытка уже не столь прямо связана со стремлением к личному самоутверждению в литературе. Точнее, теперь подобная задача решается ценой партийной прописки, членства в идеологическом движении. Критик, начинавший скорей как индивидуалист, вернулся к советской матрице вещания, оценки, суда и приговора, уличения и обличения, от имени и по поручению партии. От идей до слога Бондаренко уже себе не принадлежит. Он добросовестно озвучивает политику своей референтной группы, претендующей на господство — причем не только в литературе, не только в искусстве. Везде. Далее — везде.
Однако лишь в порядке принудительного привода можно связать Маканина, Киреева и Кима “имперским замыслом”. Только причудливым вывертом критической мысли можно обязать прозу 70-х “об одиноком амбивалентном герое” дать “нации новый импульс для нового объединения”. Чем, скажите, помог “нации” этот герой когдатошних “сорокалетних”? Если кто подзабыл, как выглядел такой персонаж в советской словесности, когда-то лоббировавшейся Бондаренко, можно освежить впечатления, взяв давнюю статью Игоря Дедкова “…Когда рассеялся лирический туман”, где здраво препарирован социальный тип, воспетый в той прозе: скептик и циник, погрязший в быту и решавший в основном “проблемы ниже пояса”. Нет слов, в тогдашней позднесоветской жизни таких героев было навалом. Именно их прототипы, очевидно, и потерпели фиаско на рандеву со свободой в 90-е годы, и это во многом определило культурный итог десятилетия “без партии, без цензуры, без власти”…
В современной же русской словесности для Бондаренко почти нет подходящих по взглядам и идеям крупных писателей. Никак не встают собранные им некогда и обозначенные ныне авторы в державную шеренгу (кстати, и списки не тождественны). Так и норовят разбрестись. Лишены они “русского национального мифа” и не стремятся его обрести, — делится Бондаренко своей заботой в минуту трезвой ясности. И еще зачем-то добавляет огорченно: “Китайского варианта не получилось”. Да уж. Аллах акбар.
И приходится идти на подтасовки, произвольно перетолковывать очевидные вещи, чтобы создать в начале ХХI века и новую историю современной словесности, и миф о срастании писателей-единоличников, литераторов-неврастеников с азиатски могучей и безмятежной державой. Бондаренко усиленно припечатывает литераторов печатью совка. Колдует, например, вот так: “Это последнее советское поколение еще и потому, что другим оно стать не сможет ни в жизни, ни в литературе, как бы сами писатели не (зиц! — Е.) относились к своему прошлому и к советской власти”. Словом, без меня меня женили… Но его книжка — выражение усилий заклясть хорошую литературу и привести ее на службу (для начала хоть в “народно-патриотический лагерь”) — и свидетельство тщетности подобных попыток.
Скажем прямо: в литературном лагере, тесно связанном с ретроградно-реакционной партией советского толка, с исповеданием старо-нового державничества он, пожалуй, — единственный, кто был способен на такой подвиг: дать относительно завершенную версию литературного процесса на почве “одержимости идеей государства”. Но качество этой версии невысокое. Книга Бондаренко — характерный памятник современного культурного упадничества. Плохо пережеванный, как будто из вторых рук взятый Леонтьев, патологическое сердце и химерический рассудок.
И в то же время этим своим томом Бондаренко забрасывает крючок в грядущий век. Причем в два адреса: апеллируя и к “простому” читателю — и к новым, постельцинским российским властям.
Критик пишет грубо, неизящно. Он небрежен, даже неряшлив. Часто повторяется, едва ли не дословно. В книге много опечаток. Некоторые из них даже меняют смысл сказанного. Но яды его бывают тонки и проникают подчас глубоко. С волнением думаю я о школьниках, в чьих руках может оказаться это, с позволения сказать, “пособие”. Попробуй потом выкорчуй примитивные, но доходчивые схемы из детского сознания!
И еще. Он уже сейчас готов быть использованным государственными мужами и девами нового столетия. Нынче-то, нынче — неужто опять, как в бывалые дни, никто за высокими красными стенами не откликнется на пассионарные импульсы писательского державничества, свободного от чрезмерной идеалистической требухи?
Наготове у него, например, уже предложение о возвращении цензуры, “государственного контроля” над литературой. Мысль об ее благодетельности красной нитью проходит в книге. Державность выше идейности, идейной честности. Государство выше личности. “Цензура как импульс творчества! Несвобода царская, несвобода советская заставляли художника находить истинную художественную свободу в том жанре, в тех рамках, в которых должен был существовать. В результате появлялась мощная духовная русская литература”. Вот, оказывается, каков лучший способ получить “мощную” литературу! И горе тому, кто в цензурные эти рамки не впишется. А впрочем, даже запреты благодетельны для художника. Бондаренко быстро забывает, как пространно он горевал по поводу того, что не печатали при жизни Высоцкого, — и вот уже радуется, что Чухонцева не издавали книжкой 16 лет — и тем продлили симпатичный критику “период посадской простоты” в его творчестве.
Есть у нашего критика и другая государственная мысль. Клеймя “русскоязычных” писателей-раскольников, которых “тошнит от самого русского духа” (тут упомянут Евтушенко), Бондаренко вопрошает: “Нужны ли нам (нам! — Е.) две разбегающиеся галактики внутри культуры одной страны?” И так завершает этот свой период: “Такого же нет нигде в мире”. (Вообще хороши и ярко характеризуют нашего автора постоянные фантастические отсылки к “передовому опыту” то США, то Франции при оглашении самых мракобесных рацпредложений.)
…Успеть бы высказаться, пока под действием подобных аргументов государственные попечители не примут отеческие меры. Сегодня лавочка торгует, а завтра снова будут раздавать стандартную пайку из маленького, низко врезанного окошка.
И я уже догадываюсь, кто тогда встанет на раздаче.
1Бондаренко В.Г. Дети 1937 года. М.: Изд-во Информпечать ИТРК, 2001.Сноски на страницы книги даются в тексте.
2См. об этом в фундаментальном исследовании Нелли Биуль-Зедгинидзе “Литературная критика журнала “Новый мир” А.Т.Твардовского (1958—1970 гг.)” (М., Культурно-просветительский центр “Первопечатник”, 1996. С. 300—306 и др.).