Опубликовано в журнале Континент, номер 110, 2001
1. Художественная проза
А. “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”
Проза третьего квартала в главных московских ежемесячниках на редкость неинтересна. На мой вкус, совсем нет ярких событий. Что ж, посмотрим, что есть.
БОЛЬШАЯ ПРОЗА. Такое определение в журнальной прозе сезона трудно чему-то дать с чистой душой. Куда-то она, большая проза, запропала. И еще одно: откуда-то наши писатели берут в жизни столько мрака, что отбивают всякий интерес к чтению. Сдается, это не от реалистической трезвости, а от стремления чем-нибудь эдаким поразить бедного читателя. А чем его поразишь, если не бедственными обстоятельствами?.. Возможно, кому-то покажется, что мое истолкование ситуации грешит эстетической обывательщиной. Да делать нечего.
По своему немалому объему в этот раздел может быть помещена повесть Романа Сенчина “Минус” (“Знамя”, № 8). Сенчин — писатель, замеченный взыскательной критикой. За один-единственный рассказ он в прошлом году выдвигался даже на премию Аполлона Григорьева. Так то рассказ. А то повесть. В масштабе повести, оказывается, наш автор теряется. Он только наращивает пространство повествования. Итак, Сибирь сегодняшняя. Правда жизни в очерковом регистре. Минус — символ. Это и город Минусинск, место действия. И качество жизни в нем. И способ бытия главного героя (рабочего театра) и его знакомых из того же театра, из общежития, фанаберийной богемы из соседнего Абакана, родителей, эмигрировавших из Кызыла (где русским стало неуютно) в деревню под Минусинском. Жизнь скудная, беспросветная и материально, и духовно. Нравы грубые, дикие. Пьют, кадрятся, хорохорятся, из книжек извлекают рецепты: как напасть и украсть. Чтобы, значит, жить. Надежда вспыхивает, как спичка, и тут же гаснет во мраке этой жизни, в грязи и холоде. Всё это мы видали и знавали не раз в литературе и в жизни, но, сдается, виной происходящему не столько социальные обстоятельства (на что намекает автор), сколько никчемность людей, попавших ему на глаза. До того они жалки, что и жалеть таких не хочется. У молодого литератора Сенчина почти всегда почти все люди мелки и сломлены бытом. Так уж настроен его острый писательский глаз.
“Жизнь, которой не было” липчанина Александра Попова (“Новый мир”, № 8) — повесть о современной сельской глубинке. Деревенский тупик. Тупик подробной, очерковой по тональности, бытово ориентированной, но с тонкими психологическими деталями “деревенской прозы” после Екимова. Всё в селе рухнуло — и хозяйство, и мораль, и вера, и надежда. Мир мрачен и уныл. Люди злы. Бога нет. Забулдыги — плотник-старик, трактористы, самогонщица и Батрак (член всех партий сразу) — собираются в избенке у деревенского дурачка-сироты, выпивают, плетут чушь. Истраченные, никчемные люди. Жуть, жуть. Кажется, при изображении этой компании автор отступает от требований бытового реализма, чтобы включить в нее и некоего философствующего люмпен-интеллигента. И тем придать ситуации больше интересных частностей. Мать-доярка с отцом-трактористом — родители главного героя — тихо ненавидят друг друга. И только юный Митя помогает дурачку выживать, не намерен спиваться и собирается жить как-то иначе — но едва ли в этом оставленном Богом месте. Да может и не выйдет у него ничего.
Отметим еще “Карагандинские девятины, или Повесть последних дней” Олега Павлова (“Октябрь”, № 8). Это последняя часть трилогии, в которую входят “Казенная сказка” и “Дело Матюшина”. Азия. Армия. Солдаты, офицеры, туземцы. Вязкое, полубредовое повествование. Бытовой реализм плавно переходит в абсурд. Качество вещи оцениваешь по 2-3 страницам, но дальше читать такую прозу нет никаких сил. Она не для простого читателя — а для Бога, наверное, Который поневоле следит за всем, что в нашем странном мире делается.
В романе Юлиу Эдлиса “Черный квадрат” (“Октябрь”, № 7, 8) изображены житейские заботы и угрызения совести филолога и искусствоведа Иванова. Больше всего на свете он любил Пастернака — и отрекся от него в кабинете чекиста в приснопамятные 50-е. Среди других героев — художник, партийный чиновник, правозащитник. В романе есть какая-то недовершенность, недодуманность. Детали здесь интереснее целого.
Вообще журнал “Октябрь” печатал прозу разную и спорную. Взять хоть в № 7 роман “Книга Легиона”, который написал мало кому известный Наль Подольский (уж не псевдоним ли это?). Роман увлекательный, каким и положено быть мистико-фантастическому детективу, но видеть его на журнальных страницах как-то непривычно. В современном Петербурге следователь Марго занимается серийными самоубийствами при странных сопутствующих обстоятельствах. Виной всему, как можно понять, — принявшая личную форму черная энергия “гаах”. Есть в романе и юмор, и игра ума, и интрига, и забавные детали. Так что на довольно тягомотном фоне прозы сезона он набирает в глазах читателя много очков.
СОВРЕМЕННОСТЬ
В рассказах Евгения Шкловского (“Новый мир, № 8) представлена, как обычно, жизнь современных горожан, москвичей. В рассказе “Зовы” героя окликает кто-то на улице, и он, не умея опознать пробежавшего мимо человека, начинает вспоминать — кто бы это мог быть. Заодно перед читателем разворачиваются наиболее примечательные страницы небогатой вообще-то жизни. И тихонько, вполголоса звучит тема убегания жизни, нестойкости отношений, связывающих людей в современном мегаполисе. Тонкая, лиричная вещь, как и другие рассказы в этой подборке.
“Маленький роман” Леонида Зорина “Кнут” (“Знамя”, № 9) — история о московской светской тусовке, о том, как некий проныра Дьяков путем целенаправленной пропаганды делает из своего приятеля Подколзина властителя дум, великого мыслителя и автора гениального труда “Кнут”. Притом, что сам-то Подколзин — только банальный честолюбец, посредственность и никакого “Кнута” не писал. У Зорина есть замах на сатиру. Светская клоака изображена неприязненно. Феномен дутой величины схвачен из жизни, но в гротеске есть все же некоторая натяжка.
Владимир Тучков в сочинении “Поющие в Интернете” представил “11 жизнеописаний новых русских банкиров, терзаемых роковыми страстями” (“Дружба народов”, № 9). Якобы они писателю сами про себя рассказали всякие правдоподобные и не слишком вещи. Тучков, конечно, свою прозу явно придумывает. Играет. Но делает это остроумно и не без связи (пусть опосредованной) с нашими героическими капиталистическими буднями.
“Новая секретарша” Льва Усыскина (“Новый мир”, № 7) — история о том, как девица-неумеха становится секретаршей в офисе. Постепенно Жанна осваивается. Натурально, с ней заводит шашни и трудоголик-начальник. Автор, 36-летний писатель из Петербурга, смотрит на происходящее с пониманием. И даже с явным сочувствием к начальнику, которому нужна же разрядка. Что пользы тщетно спорить с веком и с порядком вещей? А молодое женское тело — оно манит.
Более масштабна заявка в сочинении Петра Алешкина “Русская трагедия” (“Октябрь”, № 9). Предприимчивый издатель Анохин там борется против антинародного режима, а режим руками спецслужбы разоряет его, устраивает на него покушение, сживает со свету. Парадокс: в поисках спасения Анохин бежит со случайной девицей в США. Там разворачивается их скоропалительный роман. Попутно выясняется, что девица убила насильника из круга золотой молодежи — и, следовательно, тоже имела основания для бегства с родины. В результате на последней странице выясняется, что девица — это дочь Анохина от его первого провинциального брака, и роман приобретает такой поворот, который ведет прямо в пропасть.
А вот герои рассказов Андрея Кучаева (“Октябрь”, № 8) за границей не пропали, хотя и называется его цикл “В германском плену”. Живут — не тужат. Быт, нравы, юмор.
“Привет, красавица!” Юлии Песковой (“Новый мир”, № 7) — дебют автора. История томлений русской девицы, проживающей в Париже и путешествующей по Испании. Грубый и скучный соотечественник, космополитическая компания в поисках удовольствий, примесь цыганщины. В общем, путевые заметки, разложенные на реплики диалогов. К чему все это в “Новом мире” — непонятно, хотя Пескову нельзя назвать бездарной.
Анатолий Найман посетил Израиль и в “Октябре” (“No comment”: № 8) перечислил 26 причин, по которым невозможно об этом написать.
Валерий Липневич ездил ближе. Его очерк “Путешествие для бедных” (“Дружба народов”, № 9) — описание поездки на электричках от Москвы до Минска. Много любопытных деталей. Немало и общих рассуждений — на любителя.
В рассказе Аллы Боссарт “Бабья благодать” (“Дружба народов”, № 8) не совсем уже молодая девушка Светка ищет себя в жизни, да не может найти. Ей бы замуж, но и тут проблемы. Очерк женской судьбы. В рассказе “Девять дней” душа старухи-покойницы в первые дни после смерти наблюдает за происходящим в ее комнатке. Попутно изложена и вся история старухиной жизни.
Короткие рассказы Григория Петрова “Такая вот любовь” (“Новый мир”, № 9) — о странностях, причудах жизни, человеческих сдвигах и вывихах. Сказ.
Повесть Рустама Ибрагимбекова “Храм воздуха” (“Дружба народов”, № 8) — история о доме в Кисловодске, о стеченьях обстоятельств и власти некоего рока, закона космической справедливости. Азербайджанцы в России.
В рассказах Александра Хургина (“Знамя”, № 9) предмет изображения, как всегда,— тоскливая жизнь тоскливых людей. Может быть, сами люди-то и ничего себе, но днепропетровский автор по-другому никого представить, видимо, не способен.
В рассказе Сергея Мирова “Такая работа” (“Знамя”, № 7) описаны чудаковатые люди, наделенные тонким чутьем к течению времени. В глухом провинциальном городке они следят за точностью хода городских часов. К этому, чтоб читатель не зевал, добавлены еще некоторые перипетии.
Рада Полищук в “истории о любви и ненависти” “Суссана с двумя “с”” (“Дружба народов”, № 9) завязала тугой мелодраматический узел. Тут вам и поздняя любовь, и подружкина ревность, и злобный сын-наркоман, и внезапная роковая встреча давно расставшихся любовников… И всему этому придан еврейский колорит. Есть чему подивиться. Полищук пишет живо, ярко, болтливо, чувственно. По-женски.
Рассказ Анны Кузнецовой “Геракл, прославленный герой” (“Знамя”, № 9) — история об актере. Почему-то она посвящается Гатчинскому кинофестивалю.
ИСТОРИЯ
В рассказе Алексея Алехина “Теннис в 1939-м году” (“Знамя”, № 9) москвичка всю жизнь вспоминает детское впечатление: из ее окна был виден двор посольства, где играли в теннис девочка и ее папа. Ну и что? А ничего. Просто так. В рассказе Алехина “Случай с Фоминым” современный герой чудесным образом оказывается в Москве 1932 года.
Повесть Василя Быкова “Болото” (“Дружба народов”, № 7) представляет войну как арену случайностей и испытания моральных качеств. Сброшенная с самолета группа засылаемых в партизанский отряд скитается по лесам. Словом, Быков. Вещь, в общем-то, неплоха, но у писателя бывала проза и посильнее.
Рассказ Виктора Астафьева “Связистка” (“Новый мир”, № 7) — новая военная история, в центре которой — острая жалость к девочке-связистке. Тема для Астафьева характерная — в других его вещах Астафьева мы с нею тоже встречались. Тут же помещается и новая серия “Затесей” — заметок, воспоминаний и наблюдений о жизни.
Специфическую историю рассказал Алексей Зикмунд в повести “Герберт” (“Новый мир”, № 7), авансированной весьма лестной аттестацией Милана Кундеры. Подросток в нацистской Германии середины 30-х — оранжерейное растение, которому плохо от окружающей грубой жизни. История первой влюбленности (девочка оказывается еврейкой), путешествия к отцу, некогда уехавшему в Швейцарию (попутно — потеря невинности в купе вагона), и гибели после возвращения от столкновения с жестокой и подлой реальностью Райха. Проза неплохая, но после рекомендации Кундеры ждешь гораздо большего.
Художник и поэт Леонид Рабичев в записках “Манеж 1962, до и после” (“Знамя”, № 9) вспоминает о жизни московского авангарда в эпоху оттепели, о знаменитой выставке в Манеже и ее посещении Хрущевым. Много подробностей и имен.
“Рассказы разных лет” известного общественного деятеля Льва Тимофеева (“Знамя”, № 9) — пестрые истории, которые как-то трудно соединить во что-то цельное. Наиболее интересен мемуарный очерк о том, как в советские времена автор написал труд о положении советского крестьянства и сунулся с ним к оч-чень осторожному либеральному профессору и публицисту. Зашифрован он инициалами Д.Д.
“Ваня, Витя, Владимир Владимирович” Михаила Айзенберга (“Знамя”, № 8) — воспоминания автора о молодости, о приятелях, о любви к открытому тогда подпольному Набокову.
“Записки беглого кинематографиста” Михаила Кураева (“Новый мир”, № 8) я определил бы как мастерские безделки. Одна — “Обед в “Заполье” — о том, как в середине 70-х годов два офицера из приполярного гарнизона, обедая в ресторане, поставили на место художника с богемно-развратными замашками. Одним из офицеров, как оказывается, и был автор, находившийся в Заполярье в творческой командировке. Вторая — “Кинщик едет!” — о том, как примерно там же автор превзошел самого комполка при вождении танков на плаву. Умиляет своим простодушием эта невинная похвальба маститого писателя. Еще несколько историй с анекдотической стороны изображают жизнь киношников в СССР.
Вспоминает и Александр Генис (“Трикотаж”: “Новый мир”, № 9). Детство, родственники, знакомые. СССР, Америка. Густая жизнь, юмор, толика ностальгии, всякая пестрая нескладица.
В рассказе Владимира Березина “A chi Italia?” (“Октябрь”, № 9) описана история кружка католической ориентации в Москве. Люди занятные, перипетии разнообразные.
Рассказ Анатолия Курчаткина “Воспоминание об Англии” (“Знамя”, № 8) — скромные мемуары. Автор с семьей впервые оказался в гостях в Англии в августе 91-го года. Именно оттуда они оторопело следили за событиями путча (к юбилею событий и напечатан рассказ). Наиболее сильно звучит в этой вещи рефлексия Курчаткина о возможности невозвращения на родину. Он уже почти расстался с родиной навсегда — и тем сильнее было чувство счастья при возвращении сюда в конце того памятного августа.
ПРОЧЕЕ
Рассказ Александра Кабакова “Маленький сад за высоким забором” (“Знамя”, № 8) — фантастическая проза в тональности антиутопии. Героя по имени Руслан запирают в особое учреждение, чтобы он там как-то вычислял свою жизнь. Забавной подробностью будущей жизни является то, что семья там — чистая условность, в моде же — интимные друзья. Кабаков — отличный беллетрист, но никакой актуальной мысли в этой его прозе нет.
В повести Юрия Петкевича “Беспокойство” (“Дружба народов”, № 7) жизнь увидена в традиционным для прозы этого автора несколько абсурдном модусе. За условно стилизованными разговорами, событиями, подробностями следишь не без напряжения, поскольку суть едва уловима.
Рассказ Виктора Шендеровича “Трын-трава” (“Знамя”, № 7) — версия нашей истории. В Голландии царь Петр Алексеевич приохотился к травке — и это решающим образом повернуло судьбу России.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Москва”, “Наш современник”, “Урал”
Самым ПОРАЗИТЕЛЬНЫМ текстом за отчетный период оказался роман Игоря Аверьяна “Тень Титана” (“Москва”, № 8-9). Написанный на средне-техничном уровне, он едва ли мог бы претендовать на сколько-нибудь серьезное внимание, если бы не идейное содержание, выводящее его в ряд шедевров, воистину достойных кунсткамеры. Подзаголовок — “Хроника последних времен (1950—2000)” — не оставляет сомнений в серьезности намерений писавшего.
“Последние времена” видятся автору следующим образом: главный герой, талантливый химик, участвует в изобретении эмульсии, способной в мгновение ока уничтожать бетонный слой на любой поверхности — в том числе фресках. На самом же деле герою предназначен совсем иной путь. Он переживает роман, но бежит почти из-под венца: ему невыносима обстановка в семье невесты (отец девушки — член ЦК). К тому же домработница, с которой жених предается параллельным плотским утехам, убеждает его, что невеста отнюдь не беременна (что впоследствии оказывается ложью).
Вскоре он женится на журналистке, но карьера начинает буксовать: член ЦК мстит за поруганную честь. Тогда самоотверженная жена героя решается переспать с еще более главным членом (типа Политбюро), и супруга в одночасье принимают в партию, делают кандидатом наук и отправляют большим начальником в ГДР (с регулярными выездами в ФРГ).
С невероятным сладострастием автор описывает жизнь четы за границей. Чувствуется, что здесь используется глубоко личный опыт. Супруги наслаждаются комфортом, покупают дорогие вещи — и не устают презирать окружающих их советских ничтожеств, озабоченных дрязгами, сплетнями и материальными благами. Журналистка тем временем становится писательницей. Узнав, что публикации романа ей придется ждать полтора года, она снова звонит своему патрону (до этого автор не раз томил читателя описаниями ее нравственных мук при воспоминаниях о меркантильном соитии) — и роман тут же публикуется. Она вмиг становится знаменитой. Основная идея ее опусов, как, впрочем, и жизненное кредо — свобода заключена в материальном благополучии. Диссидентов она полагает людьми одной породы с революционерами и ненавидит (особенно в связи с тем, что карьере мужа чуть было не нанес ущерб бывший друг-диссидент). Позволим себе одну чрезвычайно показательную цитату: “Че Гевара — всего лишь политический бандит, авантюрист, прохиндей, который нашел свою нишу в политическом латиноамериканском борделе. Наш Паша сделан из другого, русского теста, на благородных дрожжах. Я почему-то ассоциирую его с Белинским… Он так же искренен и страстен в неприятии окружающей жизни, и так же намертво скучен в своих правильных и банальных идеях, и так же неопровержимо не прав в своей борьбе”.
Тем временем супруг с чистой совестью продает западногерманским партнерам таинственный порошок, необходимый для ядерного производства, а параллельно, что опять-таки чрезвычайно характерно, уступает западному партнеру секрет и той самой эмульсии, с помощью которой в молодости собирался реставрировать артефакты русской духовности. Еще одна цитата: “Да, мы кооператив будем покупать, пятикомнатный!.. У нас двое детей, и мы не хотим плодить нищих! И еще мы дачу купим!” Нет сомнений, что автор передоверяет героям собственные мысли, не замечая, что создает апологию иезуитски аморального мещанства, вообразившего себя солью земли.
В финале сын умершей писательницы, владелец издательства, намеревается издать собрание матушкиных сочинений. Он благополучен, прекрасно устроился в “последних временах”. Отец благословляет его намерение. Автор своими героями — вопреки (или благодаря?) их вопиющему нравственному убожеству — тоже чрезвычайно доволен…
Противоположную идейную концепцию в повести “В озерном краю” предлагает Анатолий Байбородин (“Наш современник”, № 9). Действие происходит в 70-х годах. Герой — молодой провинциальный журналист — едет в родные места делать очерк. В городе он прошел через все тяжкие, ему надоели пьянки и случайные связи, он рад погрузиться в природу, ему импонируют простые нравы. Он встречает свою детскую любовь, теперь располневшую, и пытается завязать роман. Девушка симпатизирует герою, но отказывает в физической близости. Кроме того выказывает религиозность. Охваченный яростью, герой пытается ее изнасиловать. Его с позором изгоняют из деревни. В городе он снова пьянствует и томится в изъеденной порчей богемной среде. Внезапно ему открывается бытие Бога. И в тот же день девушка приезжает к нему.
Что до художества, то повествование, скажем так, весьма наивно.
В рассказе этого же автора “Подарок для жены” (“Москва”, № 9) тема сравнения города и деревни снова решена не в пользу первого. Молодой парень из глухой сибирской деревни приехал в город, загулял с бывшим однополчанином и пропил все деньги. Рассказчик выслушивает его историю и дает денег на обратный путь. Смысл текста — не оскудела земля русская. В финале парень выбрасывает прикупленный было подарок жене — коробку презервативов. И не оскудеет?..
На удивление много оказалось текстов, построенных на разнообразных “МИСТИЧЕСКИХ” основаниях. Большинство имеет весьма заметный социальный подтекст.
В рассказе все того же Анатолия Байбородина “Нежить” (“Москва”, № 9) заночевавшему в брошенной избушке рыбаку блазнится бесовщина. Автор проводит параллель между поведением нечисти и нравами современного общества. На рыбака-атеиста снисходит озарение, он обращается к Богу с молитвой — и наваждение рассеивается.
В путано многозначительном рассказе Юрия Балкова “Мы ждали тебя, а ты все не шел” (“Москва”, № 9) смешаны три пласта: воспоминания-фантазии старухи крестьянки, пережившей уничтожение села красноармейцами, возвращение на путь истинный наркомана (вплоть до участия его в восстановлении разрушенного храма) и деградация бывшего красноармейца (оный храм разрушившего). Мораль ясна, с искусством — сложнее.
Вячеслав Дегтев в рассказе “Альфа и омега” (“Москва”, № 9) описывает нечто вроде метемпсихоза на довольно рискованном материале: партизаны расстреливают “фрица”, его душа путешествует во времени, воплощаясь то в первобытной женщине, то в каком-то животном, то в микроорганизме — и, наконец, в человеке, который в убитом им хулигане узнает собственного сына. В рассказе “Коцаный” (там же) спившийся вор обнаруживает в украденной сумке руководство по превращению людей в животных. В облике зверя он мстит обществу, сперва расправившись с личным врагом, а затем целенаправленно уничтожая банкиров и других представителей высших классов.
СОБЫТИЯ НЕДАВНЕЙ ИСТОРИИ снабжаются, как правило, довольно привлекательным антуражем и туда, в историю, авторы то и дело посылают своих персонажей — устанавливать (или, напротив, разрушать) “связь времен”.
Повесть Леонида Бежина “Конец Собачьей площадки” (“Москва”, № 10) построена как семейная сага. Рассказчик якобы листает альбом с фотографиями и объясняет обстоятельства, сопутствующие снимкам. Детство сводных братьев проходит в арбатских переулках, семейные сложности переплетаются с историческими коллизиями 30-х — 40-х годов. Заканчивается сюжет сносом домов для строительства Калининского проспекта. Не до конца понятен ввод в текст мистического кружка то ли спиритов, то ли антропософов, способных предвидеть будущее и даже влиять на него.
Цикл рассказов Юрия Фидельгольца “На Усачевке” (“Москва”, № 10) снова показывает жизнь арбатских переулков 30-х годов. Коммуналки, дворовые компании, аресты соседей. Чувствуется не изжитая автором обида на “буржуев”, владевших сразу тремя комнатами, плюс пианино, плюс иные жизненные блага.
Алексей Шеметов в повести “Воля и доля” (“Москва”, № 8) исследует психологический тип “сильного человека”. Его герой всегда действует наперекор обстоятельствам, полагая, в этом основную функцию мужчины. Заподозрив жену в неверности, он сразу убивает соперника, хотя впоследствии оказывается, что подозрения были безосновательны. В зоне он противостоит блатным и подчиняет себе “работяг”. Освободившись, становится начальником леспромхозовского участка, где наводит порядок авторитарными методами. Автор приходит к выводу, что на таких людях держится тоталитарная система.
Противоположный взгляд на ту же проблему можно обнаружить в повести Николая Голдена “УАЗовские перекуры” (“Урал”, № 7). Рассказчик повествует о героических буднях завода во время войны. Здесь в миниатюре воспроизводится модель общественных отношений: адский труд в нечеловеческих условиях был обусловлен не только энтузиазмом тысяч людей, но и харизмой директора, который лично вникал во все мелочи, мог и голову снести, и в одночасье решить самые сложные проблемы.
В повести Юрия Сбитнева “Жизнь Лушина” (“Наш современник”, № 10) герой всеми силами стремится попасть в некое место в тайге, которое считается гиблым. По пути он вспоминает разные эпизоды из детства, в финале обе сюжетные линии пересекаются: в воспоминаниях он доходит до ареста отца, в “реальности” — до места его захоронения неподалеку от бывшей зоны. Проводник оказывается другом отца и вручает герою отцовский нательный крест.
Евгний Карпов в повести “Гога и Магога” (“Наш современник”, № 10) пытается совместить несовместимое. Главную нагрузку несет эпизод, где смиренный армянин, вступивший в Красную армию, не может выстрелить в приговоренного к смерти белого офицера, а гуманист-начальник отряда своей волей отменяет казнь и отправляет офицера отбывать пожизненное заключение в сумасшедшем доме (красноармейца, естественно, не наказывают). В финале три благостных старика предаются живописи и философским беседам, обозревая окрестности города Моздока.
В рассказе Роберта Балакшина “Зигфрид по фамилии Петров” (“Наш современник”, № 10) немец, еще в детстве изучавший русский язык, бежит из плена и начинает жить по подложному паспорту, выдавая себя за русского человека и мучаясь чувством вины за то, что участвовал в войне. Когда он стал уже почти стариком, в колхоз, где он работал, приехала делегация из ГДР. Он разволновался и умер.
Как водится, много внимания авторы посвящают прямой КРИТИКЕ СОЦИАЛЬНОГО УСТРОЙСТВА, причем картина мира выглядит, как правило, довольно-таки однобоко.
Андрей Воронцов в почти неструктурированном рассказе “История одного поражения” (“Наш современник”, № 8) проводит аналогию между падением мятежного парламента в 93-м году и разгромом русского флота под Цусимой. Обильно цитируя исторические документы, он доказывает, что действия командования были не только безупречны с точки зрения стратегии, но и открыли новую эпоху в военной науке. Подвели же русский флот нечистые на руку поставщики и прямое вредительство революционеров, купленных японской разведкой. Вот и в 93-м году… Рассказ заканчивается обращением к малолетнему сыну с многозначительным призывом стрелять в невидимых врагов.
В рассказе Валерия Шамшурина “Ниже травы” (“Наш современник”, № 9) много пафоса, зато подводит жизненная достоверность. Пока пожилой писатель лежит в больнице, сын продает его квартиру и пускает деньги на собственный коттедж. Писатель вынужден стать приживалом у бывшей жены. Не выдержав унизительного положения (в дополнение к бытовым бедам, навалились и социальные: неуважение к писательскому труду и, как следствие, недостаточная его оплата). Писатель готов свести счеты с жизнью. Для этого он едет на родину, где встречает ученого химика, который задумал возродить обезлюдевшую деревню. Писатель переживает душевный подъем и решает начать новую жизнь с ремонта местной церкви.
В больнице происходит дело и в рассказе “Белые палаты” Александра Турханова (“Москва”, № 9). Пациенты обсуждают “окружающую действительность” и приходят к выводу, что все изрушилось. Студент рассказывает историю о подвиге спартанцев в Фермопильском ущелье. Обитатели отделения травматологии переживают разочарование — и рады бы на борьбу, да все инвалиды.
Рассказ Алексея Козлова “Боцман Паша” (“Наш современник”, № 8) описывает трудную жизнь стареющего боцмана — раньше и порядок был, и люди хорошие. Теперь же одни бандиты и спекулянты. Чтобы не опровергать героя, автор вынуждает его принять мученическую смерть от рук хулиганов.
Героиня повести Владимира Ситникова “Бабье лето в декабре” (“Наш современник”, № 10) — простая деревенская женщина. Она не очень молода, зато собой хороша (налитая и здоровая). Пока муж, бывший председатель разворованного колхоза, от огорчений хворает в больнице, она бедствует, но надеется на лучшее. Надежды оправдываются. К ней приезжает бывший воздыхатель, ныне провинциальный бизнесмен, поит-кормит, соблазняет, а после, приодев и причесав (!), берет к себе “заместителем”. Впрочем, через некоторое время ему приходится уступить красотку более солидному конкуренту. Красотка мысленно возмущается, но в итоге улетает на Канары.
В рассказе “Чужой луговой жаворонок” Анатолия Новикова (“Урал”, № 8) интеллигент не может смириться с тем, что его дочь пошла торговать в ларек. Он решает уйти из семьи, но перед тем совершить символический акт протеста. Он обливает бензином ненавистный ларек и поджигает. Но, оказывается, месть ему только приснилась. Герой приходит к мысли, что надо учиться “примирению”. Всезнающий автор в такую перспективу не верит. В рассказе “Туда — и сразу обратно” (там же) герой не может найти успокоения, потому что не имеет чувства родины (он появился на свет в лагере от репрессированных родителей). В конце концов, он решается совершить поездку к месту рождения, но уже в самолете понимает, что этот шаг был напрасным.
Довольно забавен крохотный рассказ Григория Волового “Сейте” (“Наш современник”, № 9). Учительницы встречают на рынке бывшего ученика, который, пошептавшись с продавщицей, устраивает им грандиозные покупки по минимальным ценам. Снова оказавшись на рынке, одна из них, заметив ту же продавщицу и надеясь снова сэкономить, спросила, помнит ли та ее, и получила ответ: “Конечно… Вы — мафия”. Автор оставляет оторопевшую женщину наедине с любимыми стихами: “Сейте разумное доброе вечное…”
Впрочем, некоторые авторы пытаются рассматривать судьбы своих персонажей не в столь жесткой связке с социальными обстоятельствами.
В рассказе Альберта Карышева “Одесса-мама” (“Наш современник”, № 9) описывается ситуация, завязка которой начинается в лондонском доке, где из-за забастовки докеров застряло советское судно. За время долгой стоянки команда знакомится со странным субъектом — почти позабывшим родной язык бывшим одесским вором. Узнав, что судно идет в Одессу, тот буквально не отходит от моряков. В море обнаруживается, что бывший одессит нелегально проник на судно. Сжалившись над беднягой, моряки доставляют его на родину. Дальнейшая его судьба неизвестна.
В рассказе “Белый холод” Викдана Синицына (“Наш современник”, № 8) два моряка заблудились на лодке в море. Выживший вынужден объяснять следователю обстоятельства случившегося, скрывая личную драму: он потерял самого близкого друга; кроме того, узнав, что он стал инвалидом, от него ушла жена.
Рассказ Александра Чуманова “Перекури, Сизиф!” (“Урал”, № 8) построен как монолог больного раком старика, который с философским спокойствием ждет смерти и просматривает прожитую жизнь, довольно беспощадно анализируя свою личность. За ним ухаживает внучка, перед которой он чувствует себя виноватым, хочет переписать завещание в ее пользу, обделив таким образом горячо любимых дочерей, душевные недостатки которых тоже прекрасно видит. Текст весьма убедительный.
Ольга Шевченко в повести “Федосеев и Фидель” (“Наш современник”, № 9) экспонирует серую жизнь серого человека. То ли эта жизнь действительно настолько скучна, то ли с текстом не все в порядке, но по прочтении в памяти мало что остается: учился в институте, жил в общежитии, женился на женщине, которой все безразлично… В финале автор “знакомится” со своим героем и приглашает его на вечеринку в общежитие Литинститута. Среди молодежи герою неуютно, и он аттестует себя как лишнего человека.
На сходном материале — убогая жизнь одинокой, ничем не примечательной девушки — построил рассказ “Корабль, журавль, сон” Станислав Львовский (“Урал”, № 8). И добился гораздо большего эффекта. Возможно, разница в поставленной сверхзадаче: не просто нарисовать образ “серой мышки”, но обобщить его до некоторой “онтологической безнадежности”. Отметим редкое по нынешним временам владение языком и формой вообще.
Владимир Мешков в рассказах “Черепаха” и “Время шло, считала кукушка” (“Москва”, № 9) предлагает не слишком впечатляющие психологические этюды. В первом девушка, вернувшись из долгой отлучки, решительно рвет с возлюбленным, узнав, что тот украсил барабан панцирем ее черепахи (автор забывает дать герою возможность оправдаться — не исключено, что животное погибло своей смертью). В другом мужчина сбегает от девушки после первой ночи любви, узнав, что предыдущим возлюбленным был его друг.
Проза Анны Матвеевой (“Урал”, № 7) содержит только реплики персонажей. В рассказе “Возмездие” девушка тщетно добивается проявления чувств у возлюбленного в телефонных разговорах. Рассказ “Новое меню” рисует сцену в ресторане, где довольно неожиданно разрешается противоречие любовного треугольника — оказывается, что всем друг на друга глубоко наплевать. “Собака” воспроизводит ситуацию общения в интернете: молодой человек думает, что познакомился с девушкой и выбалтывает ей профессиональные тайны, в финале же выясняется, что это было хитроумной уловкой конкурентов.
Глеб Пакулов в рассказе “Ведьмин ключ” (“Москва”, № 9) углубляется в прошлое. Беглый каторжник оказывается в отдаленном зимовье с лютым мужиком и его странноватой женой. Они добывают золото, подозревая друг друга в самых дурных намерениях. Жена подбивает каторжника бежать, но тот не хочет лишиться доли. В конце концов они убивают друг друга, женщина сходит с ума. Смысл сочинения этой страшилки не до конца очевиден.
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. “Звезда”, “Нева”
Петербургскую словесность третьего квартала “взрывают”, пожалуй, прежде всего две совершенно разновеликие по объему вещи, напечатанные в “Звезде”: небольшой рассказ и очень объемистый, на три журнальных книжки, роман.
В рассказе “На болотной стежке” (“Звезда”, № 8) Василь Быков на пространстве нескольких страниц предельно концентрирует подлинную сущность “партизанщины”, развенчивая ложную романтику этой — еще так недавно окутанной легендами — страницы истории. А подлинность ее — в жестокости по отношению к местному населению — несчастным детям, старикам и безмужним бабам; в нередкой бессмысленности “подвигов” в глубоком тылу, за которые и расплачивалось мирное население. Религия “кровавого племени” партизан — беспощадность. Они ни за что ни про что расстреливают вдову-учительницу, рискнувшую возразить командиру. Как обычно в последние годы у В.Быкова, рассказ беспросветно мрачен и беспощадно правдив.
Роман Игоря Ефимова “Суд да дело” (“Звезда”, № № 7—9) поначалу кажется несколько растянутым и многословным. Но это — до тех пор, покуда читатель, целиком погрузившись в чтение, не почувствует, что смысл романа не сводится к перипетиям странных любовных отношений между героями. Герои же таковы: разведенный американский режиссер по имени Кипер, замужняя дама Долли и ее муж Роберт. Долли то ли любит Кипера, то ли играет с ним, при этом она одержима идеей создать так называемую полигамную семью с двумя мужьями, где дополнительный муж призван восполнить то, чего не может дать основной. Извивы сюжета приводят героев романа в пансионат “Оленья гора”, где как раз и собираются подобные полигамные семьи. Звучащие здесь рассказы о жизни, истории схождений-расхождений, одиночества и семейной неустроенности составляют своеобразный “Декамерон”, который перекликается с другим своего рода “Декамероном” — но уже в конце романа, когда другие герои делятся самым пронзительным в своей жизни. К отраде читателя, тема полигамности понемногу перестает доминировать в романе и, не найдя окончательного разрешения, как бы исчезает. Зато читателя окружает плотная атмосфера всеобщей слиянности, связанности всего живого друг с другом. Роман буквально пропитан этой атмосферой, отсюда не только обилие разнообразных любовных коллизий, но и вообще любовное отношение людей друг к другу. Здесь есть даже история о том, как сестру выдавали за брошенную жену, чтобы снять с ребенка клеймо незаконнорожденного. Олицетворение любви — Джози, посвятившая жизнь обучению и воспитанию детей, страдающих аутизмом. Словом, сложный по структуре роман превращается в конце концов в дифирамб любви как некоему бытийственному началу.
Переходя к СОВРЕМЕННОЙ прозе “Невы”, поневоле снижаешь планку. Увы, журнал все заметнее скатывается к почти самодеятельному уровню. Вот и роман Владислава Петрова “Очень мелкий бес” (“Нева”, № № 7,8) — весьма неудачная попытка совместить авантюрное повествование из жизни современного издательского бизнеса с фантастическим и даже фантасмагорическим элементом. Сюжет поначалу заинтриговывает: из закрытой комнаты средь бела дня исчезает один из совладельцев издательства “Проза”, а на столе пропавшего обнаруживаются островки засохшей розовой пены. По ходу длинного и запутанного повествования исчезает еще ряд персонажей — причем до поры до времени бесследно. Затем в сюжет включаются мемуары некоего фронтовика, якобы подвергнутого во время войны таинственной “вакцинации”, в результате которой люди не то обретают бессмертие, не то превращаются в вампиров (тут как бы между прочим мелькает фамилия Берии). Однако в конце романа все исчезнувшие возникают совершенно из ничего, прямо из воздуха. Оказывается, их исчезновение никак не связано ни с вампирами, ни с войной, ни с Берией. В результате остается совершенно неясным, чего ради написан этот роман. Правда, здесь нет-нет да и угадываются реальные персонажи (особенно узнаваема пышнотелая милиционерша—сочинительница дамских детективов), и мы начинаем подозревать, что перед нами пародия на московские литературные нравы. Но, в конечном счете, все это лишь утомляет читателя, понимающего, что ввязался в очень затянутую и не особенно остроумную шутку.
Рассказ американки Ирины Безладновой “Братья” (“Нева”, № 8) посвящен памяти Бориса Довлатова. Прототипы узнаются мгновенно. В рассказе действуют человек огромного роста по имени Кирилл — талантливый прозаик, в России почти не печатавшийся, но в эмиграции ставший всемирно знаменитым, и его кузен Марк-режиссер, умерший почти сразу же вслед за братом. Речь идет о таинственной внутренней связи между обоими, а также об их запутанных отношениях с некой Ниной. Текст оставляет впечатление явной рыхлости и незаконченности.
В рассказе прозаика из Мюнхена Александра Мильштейна “Вмятина” (“Нева”, № 8) повествуется о судьбе русского эмигранта, решившего поискать счастья в Америке, где давно обитает его более удачливая подруга. Живет он там в трудовой колонии, в полуподвале, зарабатывает на жизнь, ухаживая за больными стариками в богадельне. Герой томится и не находит себя. Тональность рассказа — пессимистичная.
Два рассказа Сергея Азинцева (“Нева, № 7) буквально увязают в липкой паутине бесконечных словес. Тут многое неясно. Вот вроде бы в “Песни про соседку” говорится о судьбе несчастной женщины, уволенной с работы, брошенной родной дочерью и в конечном счете замерзшей где-то на помойке, — но повествуется об этом почему-то в ернической манере. А братья, инженеры по профессии, ныне торгующие колой (“Сказка”), почему-то названы Авелем и Каином…
На фоне такой прозы заметно выигрывают непритязательные “Короткие рассказы” Виктора Лункевича (“Нева”, № 8). Это яркие, явно невыдуманные истории (выдумать такое просто невозможно) из времен советского абсурдизма, не так давно бывшего нормой нашего быта — хоть государственного, хоть поселкового масштаба. Вот, например, в одном из рассказов приводится доподлинная история о странствовании по всяким накладным и прочим казенным бумагам несчастных ста килограммов сливочного масла. Эти килограммы колхоз то якобы продавал государству, то государство отгружало их в магазин, а из магазина снова для сдачи государству выкупал колхоз. За время этих мнимых путешествий неподвижно лежавшее на складе масло благополучно стухло, но все же успело обеспечить успешное выполнение плана и магазину, и колхозу, и государству.
В таком же роде — история с покупкой для больницы кроватей, которые, согласно государственной инструкции, покупать можно было только за наличные деньги, а больница, к несчастью своему, налички не имела. Но сметливое руководство передало безналичную сумму церкви, которая у нас, как известно, от государства отделена, и таким образом получило их уже от церкви в виде наличных средств. Примерно того же ряда и другие истории из коллекции Лункевича. Да, над всем этим сегодня уже можно и подшучивать…
Обратимся опять к прозе “Звезды”. Рассказ Дмитрия Притулы “Доктор Кузин” (“Звезда”, № 8) повествует о постепенном и подлом перерождении вроде бы интеллигентного человека. История эта — как бы месть за обыденную, с нередкими выпивками, скучную жизнь, от которой недалеко, оказывается, и до преступления. Последняя привязанность доктора Кузина — молодая привлекательная женщина, внучка какой-то неведомой старушки, разжалобила его рыданиями по поводу своей неудачной жизни: жить негде, в доме скандалы и постоянные унижения. Кузин взялся помочь несчастной, то есть сделать ее бабушке укол… После смерти старушки внучка исчезла в неизвестном направлении. А к Кузину подходит уже другой человек, уговаривающий — и уговоривший! его — “помочь” своей безнадежно страдающей жене.
В сказовой манере написан и рассказ Д.Притулы “Старшая сестра”. Обитают в нем две престарелые сестры: одна — прожившая тяжелую, напряженную жизнь, другая — счастливо все это миновавшая. Более счастливая (и к тому же младшая) умирает первой, однако почти следом за ней умирает и старшая. Извлечь из рассказа что-либо иное, кроме скучноватого описания жизни двух старушек, непросто.
В девятом номере “Звезды” опубликованы фрагменты романа Ю.Слепухина “Не подводя итогов”. Закончить этот роман автор не успел. Рассказ ведется от лица некоего Николая Львовича Болотова 1900 года рождения, сквозь жизнь которого, естественно, протекли и революция, и гражданская война. Проза стилизована под дневник непосредственного участника событий, что удается сегодняшним писателям крайне редко. Опубликованные в журнале фрагменты, к сожалению, изрядно отдают вторичностью. Видимо, Ю.Слепухин так и останется в литературе фигурой по-своему трагической. Подростком вывезенный в Германию, попавший оттуда в Бельгию, потом в Аргентину, он довольно долго писал весьма стандартную романтизированную прозу (многие помнят его роман “Перекресток”). По-настоящему же этому прозаику удавалось передать лишь то, что он переживал и видел непосредственно. Но как раз об этом-то он и писал меньше всего. Да и немудрено с такой биографией: Слепухину даже запрещено было жить в Ленинграде.
ВОСПОМИНАНИЯ Розалии Блок-Баерс “Нью-Йорк — Москва в Сибирь по этапу” (“Звезда”, № 9) в литературной записи С.Узина — продолжение воистину нескончаемой эпопеи о людях, прошедших ГУЛАГ. Автор вспоминает не только сибирскую каторгу, но и киевский еврейский погром 1905 года, который она видела пятилетней девочкой, и свою жизнь в Лондоне и Нью-Йорке, где ее впоследствии репрессированный муж работал заместителем советского полпреда по отделу печати. Один из самых интересных моментов в публикации — судьбы женщин-“ЧеСеИРок”(“член семьи изменника родины”), с которыми Р.Блок-Баерс сидела в лагере — Анны Лариной, Людмилы Якир, Евгении Ежовой.
60-летию со дня рождения Сергея Довлатова посвящена публикация его писем к Георгию Владимову и его жене, критику и журналистке Наталье Кузнецовой. Довлатов не скупится на краткие и выразительные характеристики отдельных литераторов и их произведений. Особенно интересны его рассуждения о романе Владимова “Генерал и его армия”.
О “Человеке рыночном, или Бурной весне Савика Шустера” рассказывает в девятом номере “Звезды” Иван Толстой, ныне работающий в штаб-квартире радио “Свобода” в Праге. Портрет Савелия Михайловича Шустера (таково настоящее имя неожиданного и непредсказуемого героя) составлен из личных впечатлений от совместной работы с ним, цитат из его передач на радио “Свобода” и его интервью.
Трогательны и даже поэтичны воспоминания Михаила Кураева “Белый полотняный портфельчик”. Публикация приурочена к годовщине смерти Д.С.Лихачева. Никакой сентиментальности, никаких излишних эмоций. Простая констатация фактов: вот так жил настоящий интеллигент, вот такой внутренней свободой и естественностью обладал, вот так обращался к каждому человеку “как к существу мыслящему и стремящемуся к добру”. Вот отчего и другие, даже те, кто “стремились к добру чужому”, как бы возвышались в собственных глазах. Да, конечно, настоящая интеллигенция, как давно замечено, слаба, но слабость свою демонстрирует только тогда, когда речь идет о борьбе за собственные удобства.
В восьмом номере “Звезды” публикуется очерк Виктора Некрасова “От слова “любить””, посвященный памяти Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, ясного и чистого душой человека. По словам В. Некрасова, это он задолго еще до нынешнего кризиса сельского хозяйства говорил: “Колхозник — это не крестьянин. Он землю не любит, а мужик русский ее любил, знал, понимал, не мог без нее жить”. Публикация этого умного и трогательного очерка — несколько запоздалая дань 90-летию со дня рождения В. Некрасова.
О старом БДТ, о Доме Ветеранов сцены и — главное — о прекрасном актере Григории Гае, умершем в доме инвалидов и похороненном на Царскосельском погосте, вспоминает в “Записках театрального отщепенца”, названных “Эта жизнь неисправима…”, актер, поэт, прозаик Владимир Рецептер.
Особо стоит отметить очередной тематический номер “Невы” — девятый. На сей раз город Петра предстал в журнале как “Петербург шутейный”. Выпуск составлен из небольших юморесок, шуточных стихов, рассказов, анекдотов из истории русской литературы, мини-мемуаров и проч. Качество всех этих материалов, к сожалению, среднее. Юмористическая повесть В. Рекшана “Сестра таланта”, в которой автор — писатель, рок-музыкант и путешественник — рассказывает о петербургских литераторах (а также об окололитературной жизни города) вообще едва ли смешна. Шутка, проходящая рефреном сквозь всю повесть, — “живой классик Рекшан”. Подобные истории пишутся, по-видимому, как поются песни в степи, — до бесконечности. Вот встреченный лет через 30 после окончания школы одноклассник жалуется на обидно (то есть безденежно) сложившуюся жизнь: “а я ведь в школе круглым отличником был”. Да не был он отличником, — уточняет автор повести, — был самым рядовым троечником, но ведь так создаются мифы — песнь о Нибелунгах, о Вещем Олеге, о “мальчике из Уржума”. Вот автор рассказывает о том, как проводят Праздник Двора на Пушкинской, 10 — в знаменитом доме, где обитают деятели андеграунда и где бомжи пляшут с депутатами Госдумы. Завершается повесть рассказом о том, что автор купил себе старинный “мерседес-бенц”, а куда ехать на нем, — не знает.
В главах из повести Евгения Арнаутова “Коммунальная эротика” (“Нева”, № 9) рассказаны несколько историй из жизни самых обыкновенных мужчин и женщин — одиноких, обитающих в заплеванных коммуналках, иногда — воистину чудом — перебирающихся из них в отдельное жилье. И непонятно, почему эти то ли новеллы, то ли неоконченные анекдоты печатаются именно в “Петербурге шутейном”.
Собственно к теме номера относится только “Анекдотическая история русской литературы”, рассказанная Валерием Барзасом (“Нева”, № 9). В ней приводятся шуточные истории из жизни и быта писателей от Ивана Баркова и Александра Грибоедова. К сожалению, публикатор не сослался на источник, из которого щедрой рукой зачерпнул свои анекдоты. А именно — на книгу 1871 года издания “Миллион, а может быть, и менее анекдотов, каламбуров, острот, шуток, глупостей, современных песен, куплетов.., заимствованных из всех известных писателей прошлых и современных”. Ведь без такой ссылки читатель, чего доброго, подумает, что всю эту коллекцию подобрал именно В.Барзас.
“Роман в карикатурах” Евг. Биневича — действительно любопытная история развития печатных изданий, точнее — карикатур в них, начавшаяся после 1856 года, когда был упразднен цензурный комитет. Автор вспоминает “Искру” Курочкина со знаменитыми иллюстрациями Н.Степанова и возникшие после нее журналы “Весельчак”, “Заноза”, “Гудок”. Интересно прослежена история сатирической графики, посвященная великому Островскому, а также карикатурный “взрыв” после нашествия на драматическую сцену оперетты.
Всякий раз, говоря о тематических номерах “Невы”, надеешься, что журнал с серьезными литературными традициями наконец-то соберет лучшее, а не ограничится подбором случайных материалов. Обидно бывает обманываться, но тем отраднее видеть действительно интересное, достойное.
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
А. “Дружба народов”, “ Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”,
Литературная газета, “Общая газета”
СТАТЕЙ О ЛИТЕРАТУРНОМ ПРОЦЕССЕ — в целом или о тех или иных существенных его областях — немного. Среди них отметим прежде всего работу Марины Адамович “Юдифь с головой Олоферна” (“Новый мир”, № 7). Критик весьма учено пишет о “псевдоклассике в русской литературе 90-х” — о том, как современная российская литература эксплуатирует классическое наследие, заимствуя названия, имитируя стиль, жанр, а то и просто придумывая продолжение какого-нибудь знаменитого произведения.
Адамович напоминает: неприятие авторитарности и легитимности прежней культуры — фундамент постмодернизма. Состояние “радикальной плюральности”, отказ от ratio, отрицание историзма, видение мира как хаоса, лишенного причинно-следственных связей, иерархии и ценностных ориентиров, “мира децентрированного”, предстающего лишь в сознании, — все это порождает тенденцию воспринимать “мир как текст”, приспособленный к вольным субъективным интерпретациям. А совмещаясь с теорией игр, трактующей “культуру как игру”, это постмодернистское восприятие мира приводит и новым способам легитимации, самореализации в социуме, важнейшим из которых становится перформанс. Перформанс — это в том числе и постмодернистская игра с классическими художественными текстами. Русская классика с ее оформленным этическим и эстетическим кредо, с ее сбалансированными нормами, гармонией и эстетичностью оказывается чрезвычайно привлекательна и удобна для игровой литературы постпостмодернизма. Адамович замечает в связи с этим, что нет, например, никакой “необходимости” переписывать последний акт пьесы Чехова “Чайка”. А вот удовольствие от переписывания Акунин явно получает. Писать чеховским словом, погрузиться в атмосферу его пьес — искушение, труднопреодолимое для беллетристов-постпостмодернистов. Акунинские псевдодетективы — тоже чисто постмодернистский проект, суперигра с читателем и с жанром собственно детектива.
М.Адамович анализирует также литературные опыты Нодара Джина, С.Солоуха. Псевдоклассики используют прием паратекстуальности или пишут пастиш на конкретное классическое произведение или стиль конкретного классика — лишь бы наличествовала готовая конструкция. В этом, по мнению критика, ощущается желание определиться в истории культуры и цивилизации. Псевдоклассик предлагает свое произведение взамен, на место конкретного деконструированного классического, — любое иное пространство, выгороженное в мире хаоса, ему просто неинтересно, ибо в таком “пространстве вообще” не произойдет его собственная легитимация.
Псевдоклассика озабочена созданием собственной мифологии. Примеры “чистого мифотворчества” — многотомное продолжение “Властелина колец”, написанное Ником Перумовым, или “Мифогенная любовь каст” Пепперштейна и Ануфриева. Братья же Катаевы интерпретируют свои “Пятнашки, или Бодался теленок со стулом”, где обыгрываются ситуации знаменитой книги А.Солженицына, как плутовской роман, однако создают при этом не пастиш, но классическую пародию, выставив эстетику постмодернизма в качестве новой авторитарной нормы.
Адамович замечает далее, что люди “первоначальной эпохи накопления” постмодернизма — Андрей Чернов, Михаил Вербицкий, Вячеслав Курицын, Дмитрий Галковский, Владимир Сорокин — вынуждены уступить место новым “классикам”: Баяну Ширянову, Марату Гельману, Максу Фраю, Настику Грызуновой, Линор Горалик, Амазонке и проч. Критик обращает внимание на наличие новой литературной элиты, мифотворчеством которой и становится плутовской роман Братьев Катаевых. Новую элиту мало волнует непризнание со стороны корифеев; ведь корифеи — день вчерашний. Ее, судя по всему, мало заботит и собственная неталантливость — в эпоху торжества массовой культуры срабатывает закон толпы: новых элитчиков много, и они поддерживают друг друга на плаву.
Критик считает: литература разрушается, если начинается нечестная игра и художественные тексты оцениваются и ценятся не по художественно-эстетическим, а по клубно-тусовочным меркам. Тогда деконструкция приобретает характер карательной операции с целью социальной легитимации.
Статья М.Адамович хороша всем, вот только предмет ее внимания едва ли заслуживает столь тщательной препарации. Впрочем, сомневаться в полезности и нужности всякой серьезной аналитической работы тоже не приходится.
Ольга Лебедушкина в статье “Роман с немцем, или Русский человек на rendez-vous с Западом” (“Дружба народов”, № 9) анализирует содержание русско-западноевропейской коммуникации в современной словесности, привлекая произведения Н.Садур, М.Рыбаковой, К.Плешакова, И.Муравьевой и Я.Могутина. Выводы критика таковы: с 99 года мода на политкорректность и толерантность прошла; телевидение и кино двинули в массу образ симпатичного ксенофоба. В ответ на ожидания, конечно. Вот об этом наша словесность видела тревожные сны, которые и сбылись. Сны о том, что не выходит счастливого брака у “невестящейся” России. Там, где начинается “роман с немцем”, сразу заявляет о своих правах смерть… Между тем, кажется, на выводы Лебедушкиной повлиял весьма специфический отбор имен и произведений. Так ли уж они показательны? Так ли уж прочно укоренена в массах неприязнь к Западу? Дело в том, что масса как таковая своего мнения не имеет. Многие люди даже и не хотят его заводить, ленятся потрудиться над оформлением внятного миросозерцания. Им выгодно пользоваться шаблонами пропаганды. Конечно, на протяжении второй половины 90-х годов антизападные идеи упорно внедряли в сознание масс недальновидные политики и глупые журналисты. Но теперь-то, после сентября 2001 года, видно уже многим, как жалки и убоги намерения найти для России особый путь или даже дружить с Востоком против Запада. Писатели же наши в основном делились своими или заимствованными комплексами, вовсе и не претендуя на особую глубину мысли и анализа. Увы-увы. Но тем не менее охотно путешествовали на Запад и даже подолгу живали там на гранты и просто так, по таковому случаю как-то легко забывая о своей мрачной танатологии, выявленной бдительным критиком. Чуть ли не каждый квартальный обзор содержал аннотацию на такие опусы, где в каждой второй строчке читалась неприязнь, но в каждой третьей — и очарованность Западом.
В “Октябре” (№ 9) Ольга Славникова (“Детям до восемнадцати”) размышляет о нежелании некоторых молодых авторов взрослеть, учиться, реализовать “проект взрослого человека”. По этому признаку противопоставлены инфантилы Баян Ширянов и Слава Курицын — и обладатель зрелого понимания жизни Михаил Кононов (“Голая пионерка”). А в № 7 в статье “Капсула времени” Славникова по-теплому пишет о доброй литературе — Дудоладове, Слаповском, Хольме ван Зайчике.
Уникальный по тщательности и остроте характеристик ОЧЕРК ТОПОГРАФИИ РУССКОЙ ФАНТАСТИКИ последнего десятилетия дает Виталий Каплан в статье “Заглянем за стенку” (“Новый мир”, № 9). Этот подробный обзор интересен и в литературном, и в общекультурном планах. Российской фантастике, как указывает критик, за считанные годы пришлось проделать путь, занявший на Западе десятилетия. Когда к середине 90-х схлынул бум зарубежной фантастики, оказалось, что у нас немало собственных талантов. Тогда же появились и издательства, рискнувшие выпускать российскую фантастику, — “АСТ”, “Северо-Запад”, “Терра”, “Эксмо”, “Вагриус”. Хуже дело обстоит журналами: единственное профессиональное издание, целиком посвященное фантастике, — московский журнал “Если”.
Каплан подробно анализирует жанровое многообразие рассматриваемой литературы — современные формы научной фантастики, основанные на фантастических допущениях, которые не противоречат основам позитивного знания; жанры “фэнтези”, где фантастический элемент несовместим с “научной картиной мира”; жанр историческо-фантастического романа, где на историческом материале авторы пытаются исследовать общечеловеческие проблемы — долга, власти, нравственного выбора, духовных исканий и т.п; жанр мистического триллера (иногда еще называемого “сакральной фантастикой”); жанр так называемых альтернативных историй, где авторы пытаются переиграть реальный ход исторического процесса, посмотреть, а “что было бы, если бы…”; жанр космической оперы, где обязательно изображение человечества в общекосмической перспективе, во взаимоотношениях с инопланетными цивилизациями.
Не менее велико тематическое разнообразие фантастической литературы. Было время, указывает критик, когда советская фантастика являла собой воплощение общественной мечты литературными средствами. Теперь же питательная среда для фантастического произведения — клубок нынешних проблем, страхов, разочарований. Фантастика реагирует на людские ожидания, на витающие в “коллективном бессознательном” настроения, когда никто ни в чем не уверен, все вокруг мрачно, а вместе с тем огромна потребность в чем-то “большом и светлом”. В современной фантастике много антитоталитарных произведений, постоянно эксплуатируются криминальная тема, тема эскалации насилия, имперская идея, национальные проблемы, мистические сюжеты и т.п.
Завершая свое исследование, Виталий Каплан делает неутешительные выводы. Никто из авторов не открыл ничего принципиально нового, не прорвался в неведомые ранее измерения мысли и духа. Большая часть лежащей на прилавках фантастики является всего лишь коммерческим продуктом. Увы, растет “энтропия качества”. Откровенно бездарных, графоманских текстов становится все меньше — но господствует нечто среднее: относительно грамотный язык, неплохо закрученный сюжет, умение вышибить из читателя слезу или хотя бы поднять ему настроение. Причины усредненности — стремление к авантюрности, цеховая замкнутость фантастов. Однако есть в фантастике и сильные писатели, которые могут на равных играть на поле “большой” литературы: Евгений Лукин, Сергей Лукьяненко, Владислав Крапивин, Леонид Кудрявцев, Эдуард Геворкян, Юлия Латынина. Возникает все больше произведений, которые могут быть зачислены и в разряд фантастики, и в “мейнстрим” (“Кысь” Т.Толстой, “Книга писем” В.Хлумова, проза Пелевина, “Ноль часов” М.Веллера). На противоположном краю появляются тексты, смахивающие на инструкции к ролевым или компьютерным играм.
Удельный вес произведений, выполненных в жанре фэнтези, возрастает (что является индикатором читательских пристрастий). Интерес к “твердой” НФ, где исходное фантастическое допущение (лежащее в рамках общепринятых мировоззренческих представлений) является стартовой точкой для развития и мысли, и сюжета, тоже вновь начинает возрастать. Вполне возможно ослабление интереса к социальной теме. Еще одна примета — отмирание малых форм: рассказов и повестей. Пишутся романы, и толстые —листов на пятнадцать.
Обзор работ О ПРОЗАИКАХ И ПРОЗАИЧЕСКИХ ПРОИЗВЕДЕНИЯХ начнем с интересной статьи проблемно-критического плана. Светлана Хазагерова в статье “У них там были забавные представления о писательстве…” (“Знамя”, № 9) резко критически оценивает роман Дмитрия Быкова “Оправдание” и камня на камне не оставляет от дебютного прозаического опыта известного поэта, критика и журналиста. Хазагерова указывает на редкую нечувствительность Быкова к родному языку и дает длиннейший свод примеров. Ошибок оказалось без малого 300. Из чего вытекает, что Быков по-русски писать не умеет. Зато, отмечает критик, он берет на себя риск смело судить о литературном процессе. И тут его как с горы несет. Но еще больше смущает (возмущает) Хазагерову содержательный план романа. Его можно было бы назвать непереносимо кощунственным, если бы из-за своей языковой неуклюжести он не был таким откровенно смешным. Идея вымученная. Психологической достоверности никакой. Диалоги разваливаются. Речевые характеристики неправдоподобны. Радует автора статьи только отсутствие в романе мата и даже пейоративной лексики.
Свою статью Хазагерова венчает суждением о странной культурной политике “наших “правых”” (Хакамада и компания из СПС), которые премиями и добрыми словами поддерживают литературу релятивистско-игривого направления, низкопробные поделки авангардистского толка.
О романе Быкова пишет и Елена Иваницкая (“Преступление и оправдание”: “Дружба народов”, № 7). На сей раз взгляд на книгу почти противоположный. С точки зрения Иваницкой, роман — литература больших идей и очень своевременная книга, и в то же время — проза поэта, игровой роман-обман. Быков выносит на рассмотрение проблему отечественного понимания истины, подвергая обсуждению смысл и попытки оправдания сталинских репрессий. Критику кажется, что нельзя подобные явления использовать как эстетический материал. Но Иваницкая не решается ругать Быкова, тем паче что вывод Быкова состоит в том, что оправдание, понимание и прощение репрессий возможно только для человека или общества, скорбных разумом. В этом и актуальность романа, ибо сегодня в общественном сознании и государственной идеологии сильно искушение реабилитировать Империю. Роман попадает в больное место общественного сознания: необходимость понять, что же с нами случилось, слишком тесно связана с отменой нашего мессианского и сверхчеловеческого статуса.
В седьмом номере “Дружбы народов” весьма активно обсуждался роман Андрея Волоса “Недвижимость”.
Виктор Мясников в статье “Квартира — больше, чем жилье” называет роман технотриллером. Остросюжетное произведение, где главным героем выступает технология, а центральный персонаж-рассказчик — экскурсовод по технологической цепочке. Но автор не позволяет себе обострять сюжет. Он хочет создавать высокую прозу. Побеждает боязнь быть причисленным к авторам низкого жанра. Между тем сфера Волоса — жесткий реализм и острый сюжет. Зато удался образ главного героя. Это человек долга в прямом нравственном смысле. Совестливый. Потому он не вписывается в русский бизнес — бессмысленный и беспощадный. “Недвижимость” — роман об одиночестве нравственного человека в безнравственное время. Умеющий читать получит от романа сильную эмоциональную встряску. Остальные — массу полезной информации.
Владимир Губайловский в статье “Книга о счастье” называет роман Волоса реалистическим и/или плутовским романом. Романист исследует проблему, кому на Руси жить хорошо. У него, как когда-то и у Некрасова, выходит, что жить тяжело всем. Главная тема романа — сопротивление среды. Оно почти непреодолимо. Потому и действие почти стоит. Технология тут — символ экзистенциальной закономерности. Но жизнь продолжается, несмотря на полную невозможность существования. И в этом есть заряд оптимизма. Волос пишет роман отчаяния, но люди продолжают жить; значит, жизнь в них сильнее и остается надежда.
Дмитрий Бак в статье “Триста лет одиночества, или Вечность у реки” (“Новый мир”, № 7) напоминает, что новый, весьма объемистый и немногими прочитанный роман Алана Черчесова “Венок на могилу ветра” вошел в финальную тройку лауреатов премии имени Аполлона Григорьева и уступил первенство только на самом финише. Многих рецензентов пафосная стилистическая манера романиста приводит в раздраженное недоумение. Помилуйте, какой там эпос, ведь уже прочитан Фолкнер, а сто лет одиночества наедине с судьбою тоже явлены публике тому назад тридцать лет и три года (1967)! Однако Черчесов как-никак филолог, к тому же занимавшийся Фолкнером профессионально. А коли так, то все явные и скрытые аллюзии на классику двадцатого века намеренны и допущены с умыслом… “Венок…” — почти утопическая по нынешнему времени попытка создать современный национальный эпос на романной почве. Герои Черчесова живут в абсолютном, мифологически первоначальном мире, лицом к лицу с одухотворенной природой, каждый здесь одинок и замкнут в своем собственном поединке с мирозданием. Даже религия в этом масштабе изображения жизни отходит на второй план. Быт осетинских аулов описан с подчеркнутой тщательностью, однако вовсе отсутствуют упоминания о церквах либо мечетях, о священнослужителях и т. д. Ситуация “конца золотого века” для мифологических и фольклорных сюжетов традиционна. Время в аулах “вывихнуло суставы”, над миром и людьми тяготеет проклятие, обозначившее отдаление от правды и праведности, лишившее ход вещей естественной упорядоченности и стабильности, заставившее людей расстаться с радостным первоначальным неведением греха. Сложнейшие сюжетные перипетии (побеги, покушения, подмены близнецов и т. д.) так и не приводят героев к ответу на главный вопрос: что есть грех, что — добродетель. Бросающий вызов мировым стихиям нередко выказывает тем самым смирение перед судьбой, и, наоборот, покорность норме и добродетели зачастую оборачивается дерзким вызовом, достойным небесной кары. В этих условиях главное для героев — услышать самого себя, — в отсутствие судьбы и даже Бога, вне каких бы то ни было заранее нависших над свободным поступком запретов и заповедей. Именно это выстраданное созвучие с собственной подлинностью неминуемо совпадет с волею провидения и божества, тождественных природе вещей. Критик упрекает романиста за риторичность финала. Изначальный мощный стилистический всплеск превращается в фикцию, он лишь иллюстрирует выписанный Черчесовым готовый рецепт победы добра над злом.
Павел Басинский в статье “Переулок — не тупик” (“Новый мир”, № 8) с симпатией к автору анализирует мемуарную повесть Олега Павлова “В безбожных переулках”. Повесть Павлова отсылает к классическим образцам — и прежде всего, конечно, к “Детству” и Льва Толстого, и Горького — хоть это вещи принципиально разные по идеологии. Каким-то образом Павлов заставляет увлечься странным миром постоянно скандалящих и ненавидяще-любящих друг друга взрослых, в центре которого волей Промысла оказался чуткий, наблюдательный, сердечно ранимый маленький герой. Даже не знаешь, чего здесь больше: страшного или трогательного. Порой как раз самое страшное, вроде деградации пьяницы отца или попытки мальчика покончить с собой, и оказывается самым трогательным. Павлов всегда был щедр на подробности, но не всегда они получались достоверными. Павловские дед и бабка столь же напоминают горьковских Дедушку и Бабушку, сколь и гоголевских старосветских помещиков. Это — “идиллия”, изображенная умным и ироничным пером, — очень важный компонент классической русской прозы. Но идиллия заканчивается, едва речь заходит о матери и отце. Мать и отец показаны зыбко и как бы недоумевающе. Самые близкие люди суть самые непонятные. Отец становится понятен только в момент слабости, падения. В повести Павлова много таких жестоких подробностей — “безбожных переулков”, в которых плутает душа героя. На первый взгляд это лишь частная душевная биография. В последней своей вещи Павлов всячески удерживался от нравственных обобщений, от символической многозначительности, сфокусировав ее только в названии. Но, может быть, именно поэтому повесть и дышит свободно и читается с трепетом, будто твоя собственная биография?
А сам Олег Павлов в статье “Музыка жизни” (“Октябрь”, № 7) пишет о прозе Юрия Петкевича. Школа Платонова. Поэтика сновидений. Все герои — блаженные.
Александр Мелихов в отклике на прозу Валерия Попова “Ужас победы” (“Победа над ужасом”: “Знамя”, № 9) отмечает, что в героях Попова слишком много жизнелюбия, чтобы они позволили превратить жизнь в царство святости, — но в них и слишком много достоинства, чтобы они позволили превратить ее в царство подлости. В мире Попова неприятна только практичность, прикидывающаяся непрактичностью. Огорчает Мелихова и то, что в прозе Попова чеканку слов и живопись подробностей начинают смывать каскады происшествий. Писатель забывает про свое замечательное умение чувствовать и изображать плоть бытия.
На новый роман Василия Аксенова “Кесарево свечение” откликнулись Алла Латынина в “Литературной газете” (“Этот жанр все-таки хорош своим несовершенством”: № 31-32) и Карен Газарян (“Кукушкин карнавал”: “Общая газета”, № 31). Аксенов переходит из прозы в поэзию, из реальности в вымысел. Роман в итоге — запись диалога профессора Аксенова с писателем Аксеновым. Это диалог с прошлым, с собственным литературным прошлым в том числе. Кукушкины острова — наново переписанный “Остров Крым”.
Никита Елисеев в статье “Между Оруэллом и Диккенсом” (“Новый мир”, № 9) взялся обобщить наблюдения над творчеством Елены Ржевской по случаю появления ее двухтомника в “ИНАПРЕССе”, а заодно и сурово осудить всю “остальную” современную литературу. В современной литературной разноголосице, полагает критик, все (именно так: “все”!) голоса сбиваются на фальцет бесстыжей откровенности. Все — от мала до велика — стараются рассказать о себе не то что всё, а даже как бы и больше, чем всё. В нынешней России некого эпатировать. На этом звуковом фоне — “Заголимся! Заголимся!” — тексты Елены Ржевской удивляют благородной сдержанностью. Девиз прозы Ржевской можно обозначить так: “Главное словами не скажешь, но на то нам и даны слова, чтобы с их помощью очертить неназываемое”. Сдержанность Ржевской еще и от ее доверия к читателю, переходящего в доверительность. В этом обаяние прозы Ржевской: ее одергивание самое себя, ее неразрешение себе быть откровенной, распахнутой до конца — совершенно искренни. Она — естественна в своей сдержанности, как современные литераторы — неискренни и фальшивы в своей распахнутости. Далее критик пробует объяснить миросозерцательное кредо Ржевской. Про поколение Елены Ржевской сказано: поколение победителей фашизма. Елисеев добавляет: и “очеловечивателей” отечественного коммунизма. “Социализм был выстроен, поселим в нем людей”, — так сформулировал задачу поколения Слуцкий. Гуманизм, “очеловечивание” доставшегося в наследство быта и бытия тем более парадоксальны, что вышли из войны. Обычно из войны выходит — озверение, ожесточение, ненависть. Здесь все наоборот: война доказала ценность просто жизни, просто быта; важность не идеологии, но человечности. Быт — вот что держит человека. Это Ржевская утверждает с запальчивостью благоприобретенной антиромантической натуры, преодолевшей соблазны героического романтизма. Где есть быт, где есть семья, дом, пусть нелепая, сложно, мучительно живущая, — там человек не потерян. Семейственность— основа неброского героизма. Для Ржевской потому так отвратительны Геббельс и его жена, что они убивают своих детей, взрывают семью во имя идеологии. Семья для Ржевской — ячейка не государства, но человечности. Поэтому главная героиня в ее прозе всегда — женщина. Именно — героиня. Мужик, мужчина может героически погибнуть, но спасти мужика от героической или негероической гибели, героически выжить — способна женщина. Женщины тянут на себе всю тяжесть жизни и выживания. Быт держится женщиной, а это важнее, чем бытие. Такой культ дома, семьи, традиции позволил бы, считает автор, назвать прозу Ржевской консервативной прозой: не оголтелая реакционность, но исполненный достоинства и уважения к личности — консерватизм.
Светлана Иванова в статье “Я думал, я один такой…” (“Знамя”, № 8) также дает обобщенный взгляд на творчество недавно ушедшего от нас легендарного петербуржца Виктора Голявкина, чью книгу “Знакомое лицо” выпустила питерская “Азбука-Классика”. Голявкин стал печататься давно — более сорока лет назад — как детский писатель. В советские времена именно проза для детей (в лучших своих проявлениях) оказалась одной из тех ниш, в которых литература смогла сохранить самое себя, оказавшись в стороне от официальной соцреалистической линии. Поиски того, что можно описывать без фальши, привели к невиданному расцвету детской литературы. Детям достались лучшие писатели и художники, создавшие лучшие из советских книг — детские. Новая книга адресована отнюдь не детям. Критик соглашается с А.Найманом: Голявкин — “логическое завершение раннего Зощенки”. Его язык, нелепый, грубый, неуклюжий, но живой — это язык нового сказа, появившийся в нашей литературе вследствие сказа Зощенко и непосредственно вслед за ним. Герой Голявкина — это человек, непрерывно попадающий из одного нелепого положения в другое. Интонационно рассказы звучат то как байка, как хохма, анекдот, то как лирическая новелла. Иногда сам рассказчик как бы остается в тени, а героем истории становится некий “он” — сосед, знакомый рассказчика, случайный попутчик или, например, собутыльник. И этот персонаж тоже, как правило, с большими странностями — дурачок, неудачник, человек-нелепость… Прямой потомок того самого зощенковского “бедного”, которому доступна — и по сей день — только “короткая фраза”.
Елена Токарева представляет книгу Эдуарда Лимонова о предпринимателе, “народном олигархе” Анатолии Быкове “Охота на Быкова” (“333 страницы про любовь”: “Общая газета”, № 27). Лимонов любуется своим героем. Он внедряет в сознание читателя моральный кодекс, в котором обкатываются понятия “рэкет по необходимости”, “убийство уголовников”. Это кодекс беспредельщиков. Но тут Лимонов просто пользуется готовым информационным продуктом. Лимонов собирает свидетельства, как Быков раздавал свое богатство и у других отнимал, чтобы раздавать бедным. Против парня из народа объединились все “Дерипаски с Абрамовичами”, чтобы завладеть богатством Края и пользоваться им уже без народа. На этой мысли Лимонов застревает и дальше уже не движется. “Люди из народа”, чью концепцию представляет большевик и патриот Лимонов, не могут смириться с тем, что есть кадры умнее и образованнее их. Вокруг Быкова все дураки и предатели. Быкова предают все “пупкины” из народа, которых он кормил и на которых опирался. Завершает свою рецензию Токарева мыслью о том, что Быков и Лимонов полезли в политику, куда их никто не звал, и оба закономерно оказались в Лефортове.
ПОЭЗИЯ. В критике сезона появилось несколько примечательных статей о наших самых крупных поэтах. Эти работы, как кажется, могут в совокупности служить опытом полилога, коллективного размышления о путях и проблемах современной лирики.
Дмитрий Быков в статье “Вокруг отсутствия” (“Новый мир”, № 8) делится соображениями о стихах Льва Лосева. В новом статусе классика (обозреватели производят Лосева даже в ранг “лучшего русского поэта современности”) Лосев захлестывается потоком лести. Быков тут не со всем согласен, а начинает с парадокса: “Ни у одного русского лирического поэта проблема отсутствия собственного “я” не ставилась так остро, как у Лосева”. У Лосева не только почти нет стихов на “Я” и “Ты”, но главные коллизии разворачиваются именно вокруг отсутствия лирического героя (“И бьются язычки огня вокруг отсутствия меня”). Вообще поэзия Лосева — сплошной парадокс: лирического “я” нет, родины — кроме литературы — нет, любви нет, Бог полуприсутствует, угадывается, но надежды нет уж точно. А поэт — есть, несомненен. В этом состоит главное лирическое противоречие Лосева, и только им он ценен для русской словесности, хотя огромны и формальные его заслуги: множество оригинальных рифм, изящная композиция, живая и естественная речь с элегантными вкраплениями жаргонизмов, канцеляризмов и неприличностей.
Впрочем, у Лосева не то чтобы нет героя: его нет — здесь. Его нет дома. Это невидимое “я” исчезло потому, что всякое соприкосновение с действительностью его ранит: отсюда же редкость и краткость проговорок о ключевых эпизодах биографии, и подчеркнутое равнодушие к судьбам мира (хотя на самом деле тут лишь превышение болевого порога, заниженного с рождения), и маска ирониста. Однако иронию свою Лосев ненавидит горячо и искренне — и тут Быков ссылается на знаменитую лосевскую “Гуттаперчу”.
“Ни один ревнитель теплоты-доброты-пронзительности, — пишет Быков, — ни один патриот, защитник нравственности… не произнес таких щемящих, мучительных и нежных слов, как холодный и замкнутый иронист Лев Лосев. Вот тут главное его отличие от Бродского… Лосев — поэт… теплый, но настолько ущемленный и травмированный, настолько подавленный миром, в котором ему приходилось жить-выживать (он и писать-то смог, только покинув этот мир и переселившись в более комфортную среду), что эмоция прорывается в его тексты чрезвычайно редко. Но там, где у Бродского в ледяной пустоте витийствует лирический герой, как раз очень даже полнокровный, живой и осязаемый, — там у Лосева в ледяной твердыне мира образуется спасительная лакуна пустоты; эта-то пустота и есть авторское “я”, со всех сторон стиснутое чужой плотью. Где герой Бродского упраздняет мир — герой Лосева упраздняет себя. Боль у Лосева слишком сильная, чтобы можно было даже помыслить о словесном ее оформлении, боль хроническая, прорывающаяся не в смысле слов, а в звуке. Всякая вещь режет глаза, порождая желание немедленно их закрыть…”
Евгения Свитнева в статье “Координаты духа, или Дикопись в ритме свинга” (“Новый мир”, № 9) делится впечатлениями после прочтения новой книжки Елены Шварц (“Дикопись последнего времени”, СПб, “Пушкинский фонд”). Критик восхищается виртуозной техникой поэтессы: “изобразить и назвать Елена Шварц может все”. Свитнева уподобляет стихи Шварц джазовым гармониям, диссонирующим, но уместным. Полиметрия, сочетание разных ритмических рисунков на протяжении одного стихотворения — фирменный знак поэтессы, в этом она всегда остается верна себе. По утверждению критика, Шварц разрушает и традиционную канву версификации, и стереотипы поэтического восприятия. В ход идут не только перебои ритмов, но также инверсии, смещенные ударения, другая “практическая стилистика”. И все это сочетается со смысловой стихийностью изложения.
Свитнева отмечает также, что в новой книге Шварц острее сказались темы неприкаянности, одиночества, духовного брожения. По выражению критика, эта книга — черный ящик ночного сознания. И характерно, что о любви и личных романтических переживаниях у Шварц, как всегда, ни слова, ни полслова. Ее поэзия вообще всегда была вне личностного эротизма. О чем же она пишет? О Боге и о себе. Эта тема ставится ребром — несовершенства земного и небесного, Божеского и человеческого. Мир несовершенен настойчиво, коварно. Отрицание судьбы, заявленное в ранних произведениях, теперь все чаще сменяется мотивами непротивления року. Человек лишается самостояния — не он идет, а его влечет.
В “Дикописи…”, как отмечает Свитнева, неоднократно повторяется тема превращения страдания в жемчуг. Страдание таким образом становится чуть ли не непременным условием таланта, духовного роста — своего рода катализатором для получения “пилюли бессмертия”.
О петербургском поэте Сергее Стратановском пишут в последнее время часто. Вот и Владимир Губайловский в статье “Воскресение Шарикова” (“Новый мир”, № 7) обращается к его книге “Тьма дневная”. Теперь как-то принято считать, что стиль Стратановского — это └стиль бормочущей розановской записки”. Но вообще, считает Губайловский, трудно найти более далекого от Стратановского писателя, чем Розанов, и здесь не должно обманывать некоторое внешнее сходство — “бормотание”. У Стратановского стихи — это всегда отчаянное усилие преодоления. Ни о какой розановской непрерывности, текучести, мимолетности здесь и речи нет; нет ни дома, ни быта, вместо них — “вещей привычных внутренняя ночь”. Тьма метафизическая и физическая, внешняя и внутренняя, нечеловеческая, глухая, непреодолимая. И в такой невеселой обстановке Стратановский предпринимает попытку не только продолжить существование, но и говорить стихами. И ближайшей опорой оказывается ежедневная работа — поэзия и слово. Стратановский принципиально фрагментарен, утверждает критик. Он меньше всего поэт окончательных выводов и непререкаемых утверждений. Его стихи всегда заканчиваются отсутствием точки: неоконченность текста — это жест перехватившей горло немоты, не бесконечное продолжение говоренья, а невозможность речи и серьезное сомнение в такой возможности когда-либо впредь. Стихи Стратановского — бесконечно повторяющиеся, обреченные на неудачу попытки человека рассказать о катастрофе тем, кто не способен ее различить, тем, кто гибнет в полной темноте, не понимая, почему и за что. В мире, который выражает Стратановский, жить нельзя, но, кажется, это и есть тот мир, который окружает нас каждодневно.
Алексей Машевский пишет о стихах Юрия Колкера, вошедших в сборник “Ветилуя” (“Авангардизм традиционности”: “Новый мир”, № 9). Книга Колкера полемически антиавангардна, традиционна по своей поэтике и как бы даже бравирует зависимостью от таких корифеев русского стиха, как Вяземский, Мандельштам и (особенно) Ходасевич. Антиавангардность и одновременно маргинальность своей позиции Колкер осознает, отчего и дал книге говорящее название — “Ветилуя” и снабдил ее красноречивым вступлением. Трагичность и героичность сознания здесь налицо. Заметна даже пафосность, не всегда выглядящая смешной и нелепой. Машевскому, однако, кажется, что позиция одиночки и чуть ли не Рыцаря Печального Образа, сражающегося с ветряными мельницами Авангарда, несколько устарела. В атмосфере приговских кикиморных завываний, однообразных иронических выкрутас, в атмосфере безответственного, натужного и самоцельного метафоростроительства, в атмосфере воспроизводства третьей (десятой!) свежести опытов футуристов, заумников, чинарей-обэриутов, адептов вакуумной и тактильно-визуальной поэзии всех мастей, — просто, точно найденное поэтическое слово, соответствующее масштабу человеческого опыта и, наконец, элементарно осмысленное, выглядит необыкновенно новым, свежим и в этой своей обновленной свежести само становится как бы “авангардным”. Поступательное движение искусства невозможно теперь без смены эстетических критериев XX века, одним из которых была пресловутая формальная новизна. Между тем новизна заключается не в изобретении чего-то принципиально никогда не бывшего (в духовной области подобная операция крайне сомнительна), а в здесь-и-сейчас возобновляемом понимании того, что было всегда и что требует от тебя и твоего времени соответствующей подлинности и адекватного языка выражения. Контрастом к современному “ниневийскому язычеству” постмодернизма и служит ориентированная на ясность высказывания, на смыслоемкость и ответственность фразы, на традиционный рифмованный силлабо-тонический стих “правоверная” поэзия Колкера.
Успешное движение, впрочем, затруднено у Колкера некоторой риторичностью. Мы слышим по большей части голос проповедника, а не собеседника. Условные понятия часто вытесняют жизненную конкретику. Издержки, по-видимому, неизбежные, поскольку занятая Колкером позиция охранителя и защитника последней крепости духовности, последнего прибежища высокой поэзии — Ветилуи обрекает его на позу, исполненную патетики. И на риск вызвать издевательские насмешки. Ведь что сейчас может быть смешнее и уязвимее позиции человека, верящего в Истину и ищущего смыслов.
Мария Бондаренко в статье “Чтобы книга стала Телом” (“Знамя”, № 8) подробно знакомит с необычным поэтом-питерцем Васей Филипповым. Его стихи уже получали характеристику “коллективного бессознательного русской неофициальной культуры” (М.Шейнкер) и пророчество лет через сто стать, возможно, единственным достойным памяти потомков образцом “второй культуры” 60-80-х (В. Кривулин). Бондаренко считает: современному поэту есть чему поучиться у В. Филиппова! Для критика его фигура — своеобразный камень преткновения в поиске новых путей интерпретации. Для читателя — сложный и затягивающий мир новой эстетики. В статье и делается попытка найти язык для анализа такой поэзии (со ссылками на Ж.Делеза) Критик полемизирует со своими предшественниками. Она считает, что смещение ими акцентов в сторону биографического и социального контекста приводит к тому, что доброе намерение ввести поэта в литературный процесс оборачивается его заключением в узкие рамки диссидентской культуры. В благородном желании создать стихам “соответствующий” контекст можно прочесть стремление найти им “оправдание”, скрывающее под собой сомнение и неуверенность в их природе. Поэтическая личность В.Филиппова не вписывается без остатка в рамки диссидентской культуры. С одной стороны, его поэтика уходит корнями в стилистическую программу 60—80-х. С другой же стороны, выражение телесности в слове, особая организация высказывания со всеми вытекающими отсюда свойствами (появление “документальных” масок-персонажей, слияние героя с авторским Я, опредмечивание зрения и речи как таковой), — все это делает стиль поэта актуальным в контексте поэтических опытов 90-х (Д.Воденников, Д.Соколов, А.Анашевич и др.), описанных в критике как “театрализация невроза”, работа на уровне “фиктивного эротического тела авторства” (И.Кукулин).
О москвичах пишут тоже. Поэзия еще одного из крупных современных поэтов, Сергея Гандлевского, стала предметом анализа Леонида Костюкова в статье “Свидетельские показания” (“Дружба народов”, № 7). Первая мысль Костюкова такова: Гандлевский — позитивист. За спиной материалиста мир, конечно же, есть — за спиной позитивиста его, пожалуй, и нету. Зияющие щели, пустоты и провалы в картине мира материалист наспех затыкает примышленной ватой вещества. Позитивист имеет смелость наблюдать эти щели. Перед нами тот случай, когда свидетельские показания помимо воли свидетеля становятся обвинением. Возникшая картина видимого человеческого существования настолько трагически бессмысленна, что поэт попросту вынужден обратиться к Господу — точно так же, как мы звоним в РЭУ по поводу несовместимого с жизнью состояния жилища. Словарь Гандлевского сознательно усечен; в нем мало понятий и обобщений, еще меньше — слов-предположений, сублиматов. Ясность и конкретность лексики делает близкой и отчетливой границу между высказанным и неназываемым, причем аскетизм первого взывает ко второму. Приближаясь к немоте, к точке собственного несуществования, поэзия принимается говорить о том, о чем говорить невозможно и одновременно единственно имеет смысл говорить.
К середине 90-х, считает автор, поэтика Гандлевского становится уже сфокусированой, как гиперболоид инженера Гарина. Один его шедевр в состоянии изменить картину современной русской поэзии. Пять — утвердить его как одного из претендентов на трон. Тридцать же — по странным законам культуры — менее удивительны, чем пять. Арифметика тут проста: раньше мы считали, что никто так не может, — теперь мы видим, что ты так можешь. Каждое новое стихотворение Гандлевского узнаваемо (признак внятной и состоятельной стилевой манеры) и превосходно, но оно крайне мало в состоянии добавить к суммарному сообщению предыдущих. Нечто вроде кризиса высшей точки. “Верхом идиотизма было бы подытожить, что у Гандлевского все впереди. (…) И однако — невзирая на ваши вполне уместные ухмылки, постучав для порядка по дереву, заключу именно так. Как мне кажется, самые поразительные впечатления от стихов Сергея Гандлевского у нас с вами еще впереди”.
Обширную статью Евгения Ермолина о Тимуре Кибирове (“Слабое сердце”: “Знамя”, № 8) ее автор не считает необходимым подробно реферировать, отсылая интересующихся к полному ее тексту в бумажной и онлайновой версиях. В двух словах: Кибиров хотел быть знаменем поколения, но поколение не оправдало надежд, а сам поэт столкнулся с творческими проблемами, которые остаются нерешенными. Тем не менее он вовсе не сдается, а пытается — правда непоследовательно — создать уже абсолютно личную точку опоры в безнадежном мире. Возражения на критику Ермолиным поколения, потерпевшего поражение в 90-х, см. в “Русском журнале” (www.russ.ru): А.Агеев, “Голод”, № 50. (Агеев считает, что это последнее советское поколение, напротив, вполне преуспело и отчетливо процветает, ставя в пример себя, а Кибиров никакого кризиса и подавно не переживал. Он дает такой совет “шестидесятникам” и их эпигонам: “…не вешайте на все “поколение” свои личные проблемы: попробуйте пережить их интимно”).
Лиля Панн в статье “Доказательство в образах” (“Новый мир”, № 7) размышляет о сборнике Владимира Гандельсмана “Тихое пальто”. Сборник, считает она, в целом убеждает, что хлебом гандельсмановской поэзии безусловно остается логос, который логос, гармония, которая гармония. По-прежнему соль поэзии не в приправах, а в том, к чему они добавляются. И по-прежнему он потрясен безусловностью бытия, полученного “из первых рук”, и требует от своего языка передать дрожь живой жизни, будь она человеческая, растительная или животная (олень из стихотворения “В полях инстинкта” заслуживает быть зачисленным в свиту царицы животного мира — цапли из “Долготы дня”). И по-прежнему его истинный “лирический герой” — ребенок: хрупкий прибор, точнее прочих измеряющий непостижимое качество бытия — данность. Память Гандельсмана о детстве не умиляется “праздничной скукой ребенком быть”, но для него, ослепленного “взрослыми” смыслами жизни, она — память — поводырь в поисках утраченного ребенка в себе, то есть в поисках утраченного умения — жить, “зачем — ни разу не спросив”. Лирика Гандельсмана скорее онтологическая, чем экзистенциальная (и еще меньше психологическая): переживание своей “экзистенции”, себя в мире расширяется до органического ощущения мира в себе, себя миром. Его “я” появляется всегда в окружении реалий мира и при таком освещении, что свет падает больше на них, чем на “я”, так что не блестит, приглушено это “я”, растворено во внешнем. Наверное, не случайно Гандельсман чувствует себя созревшим для собственных вариаций на евангельскую тему. Неожиданность образов превосходит все ожидания. Из “Диптиха” о крестных муках Богочеловека: “Тук-тук-тук, молоток-молоточек, / чья-то белая держит платок, / кровь из трех кровоточащих точек / размотает Его, как моток”.
Еще одна статья Владимира Губайловского “Нежность к бытию” (“Дружба народов”, № 8) посвящена новым стихам Беллы Ахмадулиной. Ахмадулина стала воплощенным образом поэтессы, “Поэта-девицы”. С такой славой нельзя не считаться. Ее поэзия была примером честного слова, сказанного в условиях тотальной лжи, а сама Б.А. казалась едва ли не единственным публикуемым в России поэтом, заявившим и отстоявшим свою независимость от идеологического диктата. Потом показалось, что она отодвинута новой эпохой на задний план. Она была далека от “нового мэйнстрима”. Но сегодняшние ее стихи нужны и актуальны. Это новая весть… В женских стихах есть то, чего не может быть в мужских, — нежность к бытию. Нежность — это обязательная неокончательность суждения. Она оставляет надежду на прощение и не допускает цинического отношения к миру. Визитка Ахмадулиной — ассонансная рифма. Так создается эффект неокончательности, объемности звука. Словарь Ахмадулиной — словарь архаического высокого штиля. Это словарь XVIII века. Архаика подчеркнута и уравновешена свободой ассонанса. Ахмадулину правильно относят к Пушкинской плеяде. У нее есть строгость дружбы.
А Лев Аннинский тряхнул стариной: в статье “О безумном столетье моем” (“Дружба народов”, № 7) напомнил о поэтессе Нине Королевой, когда-то (в 1976 г.!) прославившейся своим стихотворением, сочувственным казненной царской семье. Оно было напечатано тогда в журнале “Аврора” и вызвало громкий скандал. Теперь у нее вышел сборник “Соната-осень”. Это книга несчастий и драм.
Евгений Реутов рецензирует книгу стихов и песен Юрия Шевчука “Защитники Трои” (“Приближаясь к Ломброзо”: “Знамя, № 9). Рок-музыка быстро становится достоянием архива, откуда два шага до бережка Леты. К тому же печатное поэтическое слово — это всегда чуть-чуть репетиция, черновик автоэпитафии, и по-настоящему продвинутый рок-жрец Аполлона, шестым чувством сознавая уникальность возможности взглянуть со стороны на “памятник себе нерукотворный”, рано или поздно кладет электрическую лиру в футляр и подъемлет стило. Тема “памятника” в “Защитниках Трои” сквозная. Памятники Шевчука — живые, но только до поры до времени стынут в своем вдохновенном и задумчивом экстазе окаменения. Тема “греха”, разнообразнейше варьируясь в книге, то и дело напоминает читателю о его, читателя, несовершенстве, как, впрочем, о несовершенстве автора, да и — чего греха таить! — несовершенстве мироздания. Но, о Господи, зачем в тонком сборнике ее так “муссировать”? Разве нельзя кое-что из “грешного” оставить на следующий сборник? Критик считает, что лицо на обложке книги — интеллигентное, честное, слегка озаренное снисходительной к слабостям начинающих френологов усмешкой. К обладателю такого лица трудно не прислушаться.
Ирина Знаменская в статье “Я штопаю дыру в миропорядке” (“Дружба народов”, № 7) пишет о стихах Лидии Григорьевой, ныне живущей в Англии. Критика-поэтессу волнует, нужна ли в России такая вот, прописанная в Англии поэзия. У Григорьевой есть ощущение единства в масштабе мироздания. Божий дар — Сад. Все живое в нем — родственно друг другу. Потому у Григорьевой и ее русских читателей единое жизненное пространство.
В рубрике “Борьба за стиль” Лариса Миллер в посвященной памяти Бориса Рыжего статье “Чаепитие ангелов” (“Новый мир”, № 9) рассуждает о чуде поэзии. Выскочить из слов — задача столь же непосильная, как и воплотиться в слово. Жизнь — борьба. А жизнь поэта — еще и борьба за слово, со словом и против него. Казалось бы, достаточно и первых двух этапов. Но счастливо найденное слово вполне может стать самоцелью. Трудно в точности определить, почему одни стихи — пусть виртуозные, блестящие — остаются словами, а другие — хоть и не столь совершенные — не помнят, что они слова. У одного и того же поэта можно найти и то, и другое. Как это ни парадоксально, но слова, оставшиеся словами, теряют дар речи. Онемевшие слова — проклятие поэта. И нет никаких инструкций для желающих избежать подобной немоты. Есть только счастливые примеры, на которых все равно ничему не научишься.
Обзор подготовил Евгений Ермолин
Б. “Москва”, “Наш современник”, “Урал”
Сказать, что искать литературную критику в рассматриваемой журнальной нише, столь же перспективно, как иголку в стоге сена, — значит, не сказать ничего. Пусть количество обнаруженного говорит само за себя.
Вячеслав Лютый в статье “Козье копытце” (“Наш современник”, № 10) диагностирует идейные составляющие литературы постмодернизма, отмечая что сей метод “совершенно сознательно уходит за рамки искусства, за пределы духовной жизни — в сферу пошлого манипулирования человеческим сознанием, в область эмоционального физиологизма, в информационное поле алгоритмов и процедур”. Для примера разобраны два, по мнению автора, наиболее характерных постмодернистских текста: роман Сергея Обломова “Медный кувшин Старика Хоттабыча” и пьеса Бориса Акунина “Чайка”.
Капитолина Кокшенева в статье “Облик дарованный. Современная проза иркутских писателей” (“Москва”, № 9) весьма многословно и эмоционально признается в любви к означенной прозе. Автор называет ее “литературой живой жизни” (противопоставляя модернистским “симулякрам”) и находит в ней признаки традиционно-русских духовных начал. На свою беду, автор обильно цитирует — цитаты же заставляют усомниться в точности характеристик, особенно в части художественной ценности исследуемых текстов.
Обзор подготовила Мария Ремизова