Опубликовано в журнале Континент, номер 110, 2001
Наум КОРЖАВИН— родился в 1925 году в Киеве. В 1945 году поступил в Литературный институт им. Горького, в 1947-м был арестован по обвинению в антисоветской деятельности. Отбывая ссылку в Караганде, окончил там Горный техникум. В 1954 году амнистирован, в 1956-м реабилитирован. В 1959 году окончил Литинститут. Автор известных поэтических книг, вышедших у нас в стране и за рубежом (“Годы”, 1963; “Времена”, 1976; “Сплетения”, 1981; “Время дано”, 1992, и др.), пьес и многих статей о литературе (в “Новом мире”, “Континенте”, “Гранях” и др.). Член редколлегии журнала “Континент” с 1974 года. В 1973 году вынужден был эмигрировать. Живет в Бостоне.
Передо мною книга с длинным названием:
М.М. Яковенко. Агнесса. Устные рассказы Агнессы Ивановны Мироновой-Король о ее юности, о счастье и горестях трех ее замужеств, об огромной любви к знаменитому сталинскому чекисту Сергею Наумовичу Миронову, о шикарных курортах, приемах в Кремле и… о тюрьмах, этапах, лагерях, — о жизни, прожитой на качелях советской истории. М., “ЗВЕНЬЯ”, 1997. Издательская программа общества “МЕМОРИАЛ”.
Я давно уже собирался написать об этой примечательной книге, но это не будет рецензия на нее. И отнюдь не потому, что книга лишена литературных достоинств. Просто интересует меня в ней другое. Я понимаю, что это “другое” не выступало бы так ярко, если бы не литературные достоинства, и благодарно отдаю им дань, но писать буду не о них.
Книга эта, конечно, свидетельство. И свидетельство яркое, неожиданное, хотя никаких новых фактов рассказчица не сообщает, догадки ее о причинах событий, основанные на слухах, ходивших в той средневысокопоставленной среде, в которой она вращалась, не всегда точны (хотя это и само по себе уже информация, но — косвенная). А уж о репрессиях и лагерях рассказано достаточно и без нее. Ценность этой книги в другом — в свидетельствах, которые могут быть переданы прежде всего именно художественными средствами…
Чтобы покончить с литературной стороной дела, я приведу два заключительных абзаца из серьезного и квалифицированного послесловия к ней, написанного Ириной Щербаковой.
“Она (то есть автор книги М.М. Яковенко. — Н.К.) затрудняется определить жанр этой своей книги. Конечно, это и не мемуары в чистом виде, и не литературная запись, и не роман. Тут всего понемногу. Но для нас сейчас важно только то, что перед нами замечательный текст, возникший в результате встречи двух ярких талантливых женщин. Эта книга — их общее творение. Героиня рассказывает о событиях своей жизни, о людях давным-давно “унесенных ветром”, автор — о времени.
В основе этого текста — услышанная жизненная история и точно переданная сказовая интонация, которая помогла передать то, что не могут зафиксировать никакие документы: характеры, чувства, ощущения, наконец, мифы ушедшей эпохи. Словом, все то, что создает историю повседневности”.
С зтой оценкой книги и ее обеих “соавторш” я вполне согласен. Но добавлю все же, что эта “история повседневности” возникает так отчетливо именно потому, что перед нами не просто биография женщины, свидетельствующей о том, что она видела и претерпела, а именно женская биография. Все, что она рассказывает, увидено глазами женщины, озабоченной, в общем, исключительно своей женственностью..
Нет, она вовсе не глупа, не темна, не суперэгоистична. Скорее умна, культурна и, в общем, добра. Даже к другим женщинам. Правда, не к тем, кто дерзает встать на ее женском пути, — таких она сметает. Причем, не прибегая к посторонним средствам (допустим, через могущественных знакомых — она порядочна), а ограничиваясь опять-таки чисто женскими методами. Умеет проявить свое превосходство и подавить им соперницу. Но такие были редки. В основном, везде, где она вращалась, она царила беспрепятственно, и на ее корону никто не посягал. В этом она была уверена до конца, и это, по-видимому, было недалеко от истины. И писать бы об этом вовсе не надо было, если бы не тот исторический фон, на котором развивалась ее чисто женская биография, и если бы не те люди и события, с которыми она была опять-таки чисто по-женски связана и которых тоже воспринимала чисто по-женски, то есть политически и идеологически непредвзято..
Это дает возможность увидеть историческую повседневность времени, в котором она жила, в несколько непривычном, бытовом ракурсе. В том ракурсе, который существенно ничего не меняет в моих, например, представлениях об этой эпохе, но дополняет их новыми красками. Яркая женская биография этой женщины интересует меня здесь поэтому не сама по себе, не из-за особой симпатии или антипатии к ней (точнее к ее образу — женщину эту я никогда не видел), а только из-за той самой “исторической повседневности”, которая столь выразительно просвечивает сквозь ее восприятие. Об этом и будет моя работа.
Но разговора о биографии этой женщины и об отношении к ней тоже не избежать.
Отношусь я к этой женщине пусть не очень сложно, но двояко. Симпатизирую ее женственности, сочувствую ее стремлению состояться и даже “царить” в beaumond’е, но уж слишком упрямым было то легкомыслие, с которым она не замечала, что этот beaumond — над клоакой. Что с первой минуты ее второго замужества все, кто ею восхищался и целовал ей руки, приходили из клоаки и в клоаку возвращались, ибо beaumond этот был чекистским конца двадцатых—начала тридцатых годов.
Но в этот мир она попала не сразу. Перед вторым замужеством было первое. А перед ним девичество до и во время гражданской войны. Родилась она в городе Майкопе, росла в кругах, весьма далеких от какого-либо beaumond’а вообще — в семье, относившейся, как теперь говорят, к “среднему классу”. Отец ее мечтал разбогатеть, но не смог и так и остался приказчиком. Но это позволяло ему содержать семью на приличном уровне и даже обеих своих дочерей Лену и Агу (то есть самое Агнессу Ивановну)учить в гимназии.
Этническое происхождение Аги тоже весьма сложное, экзотическое даже для южного города. Отец ее, был греком (девичья фамилия Агнессы — Аргиропуло), а мать — русской сибирячкой с примесью якутской крови. Обеим сестрам это пошло на пользу: они выросли красавицами. Мать участвовала в жизни дочерей до самого конца, а с отцом произошла такая история. Он под давлением родственников развелся с матерью, а после гражданской войны с разрешения советского правительства реэмигрировал на историческую родину. Развод не оборвал его связей с дочерьми, а вот реэмиграция, куда он хотел увлечь и их, — оборвала. Тем более, что кончилась она и для него трагически. Греческое правительство реэмигрантам не доверяло, видело в них большевистских агентов и не шибко их впускало. Он так и умер в карантине, где прожил несколько месяцев и заболел. Так что в советской жизни своих дочерей он участия не принимал.
Судя по тому, что Агнесса Ивановна о себе рассказывает, она в юности вовсе не была похожа на тургеневских героинь. Да и просто на интеллигентную девушку с “умственными интересами”. Даже не принадлежала к тому кругу, где такие “интересы” у девушки котировались (впрочем, как бы развивались ее интересы, если б не было революции, неизвестно). Не знаю, выигрывала ли от этого она сама, но мы от этого сейчас безусловно выигрываем. Ибо в кругах, где это котируется, такие “интересы” часто имитируются. Это могло задеть и ее и снизило бы достоверность ее “показаний”. Но уж чего-чего, а имитации в Агнессе Ивановне не было ни на грош. Она была именно тем, чем была, и никем другим и не хотела ни быть, ни казаться. В этом и ценность ее воспоминаний как историко-психологического источника.
Если же говорить о влиянии на нее в ее юности общей духовно-интеллектуальной атмосферы всей страны, то и оно было минимальным. В стране все взорвалось и изменилось, но реально Майкопа, города, где родилась, жила и училась в гимназии Ага, изменения не касались сравнительно долго. Несколько лет, то есть большую часть Гражданской войны, в городе стояли белые, то есть продолжалась привычная жизнь. И были кавалеры, воспитанные люди, офицеры, причем иногда такие, о каких раньше уездные барышни и мечтать не могли, каких забросить в Майкоп могли только экстраординарные обстоятельства. Правда, с этим у Аги были связаны и огорчения. Увивались-то эти кавалеры больше вокруг ее старшей, уже кончившей гимназию сестры Лены, она и впрямь была невеста (и скоро стала женой одного из них). А младшая оставалась в тени, как маленькая. Ее это очень огорчало. Но под конец и у Аги завелся роман, И вполне настоящий (конечно, настоящий по тем временам: тогда не считалось, что настоящие романы начинаются с приглашения “у койку”). Герой этого романа, есаул Петровский, дворянин, выпускник университета (физмат окончил), был много старше ее и как человек порядочный берег шестнадцатилетнюю девочку. Даже на поцелуи пошел не сразу, а дальше — ни-ни. Если бы не внешние обстоятельства (уход белых), дело бы, может, все-таки кончилось браком и была бы нормальная жизнь. Но пришлось проститься и уйти. По договоренности с красными город сдавался им без боя и даже тем офицерам, которые пожелают остаться, гарантировалась неприкосновенность. Но многого ли стоили большевистские гарантии? Кто-то мог их дать даже искренне, а кто-то другой, кто не давал, спокойно бы их нарушил.
А вот муж Лены поверил гарантиям и остался. Зарегистрировался, как положено, и, действительно, первое время жил спокойно, работал где-то. Но недолго. Вдруг пришел приказ всем зарегистрированным явиться на станцию Тихорецкая в такой-то день, в такое-то время, и все кончилось. Лена проводила мужа до Тихорецкой. Ехали на подводе. Муж, прощаясь, плакал. И плакал не зря. Сначала от него приходили письма, а потом перестали. Как рассказал один случайно уцелевший, всех явившихся расстреляли из пулеметов. Как в Крыму Землячка с Белой Куном1 …
Интересно, как восприняла Лена необходимость разлуки с мужем. Проводив его как нормальная верная жена, она, по ее словам, на обратном пути испытала облегчение, почувствовала себя свободной. От кого, от чего? От мужа, который ей опостылел? Но ведь она могла уйти от него раньше и уж, конечно, не сопровождать его в эту прощальную поездку. Нет, непохоже. Скорее, почувствовала она свободу не от него, а от лежащей на нем — а значит, на них обоих — печати прокаженности. Сама, по своей воле она бы его не предала, но раз так получилось “само собой” (вряд ли она понимала, что проводила его на смерть), испытала облегчение.
Я знаю многих женщин, которые разделили со своими мужьями трагедию Белого Дела в тягостях эмигрантского и советского “учетного” существования. Я восхищаюсь этими женщинами, но Лену осуждать не берусь. Ей я сочувствую. Но я, мало сказать, осуждаю — я испытываю омерзение к тем, кто счел себя вправе подвергнуть ее (да только ли ее? — всю страну) этому нечеловеческому испытанию. Задело это испытание только старшую из сестер Аргиропуло. Но наверняка отразилось и на младшей, стало памятью и ее сердца, вошло в состав ее личного социокультурного опыта. И навыков.
Впрочем, хватало у нее и непосредственных впечатлений. В начале Гражданской семья Аргиропуло сняла квартиру в доме отставного генерала, доброго старика, который весь день возился со своим садом, пестовал его, гордился им. Охотно рассказывал о каждом растении, с любовью произносил их названия. И вот что с ним произошло:
“Пришли красные. Генерала убили, “надели”, как на вертел, на садовую решетку. Некоторое время он висел так”.
Видимо, это произвело на Агнессу сильное впечатление, раз она об этом рассказывает спустя столько лет, после всех своих beaumond’ов, этапов и лагерей. Но тогда ей было восемнадцать лет, и ее собственная жизнь занимала ее больше всего. А вся ее дальнейшая жизнь, даже в ближайшие недели, требовала забвения этой страшной картины. Но в этом она была неоригинальна: тогда таких впечатлений, требующих забвения, было много. Для того чтобы выжить, надо было забывать, точнее — не вспоминать. Это забвение тогда и потом было путем и способом жизни и выживания всего населения страны. Ситуация у Аги в этом смысле была стандартно тяжелой — такой, как у всех. К таким стандартам приучили народ заигравшиеся фанатики. Потом эти стандарты обернулись против них самих, но кому от этого стало легче? Страна уже была затянута в трясину.
Мне грустно констатировать способность людей к такому забвению, но на ней держатся все тирании. Ничего не поделаешь — это так. Далеко не все люди способны к адекватной реакции на подобные “вертела” или просто на “таинственные” исчезновения людей; большинство застывает в страхе и хватается за любые утешения и позы. И живут. Но это уже люди взрослые, пожившие. Что же удивительного, что расцветавшую как раз тогда недавнюю майкопскую гимназистку Агу больше всего на свете занимало ее несмотря ни на что радостное и распространяющее радость цветение?
Она цвела. И даже то, что ее с семьей переселили из генеральского дома в более бедное и менее удобное жилище, не очень отвлекло ее от этого. Неудобство этого переселения она ощущала, но это было на втором или на третьем плане. Интересовала ее только сама жизнь, переполнявшая ее, обаяние ее собственной женственности, которой она сама не могла и не хотела противостоять. И ожидания, с нею связанные — естественно, в наличной социальной реальности. Ее можно было бы осуждать, если бы она она была воспитана в сознании ответственности за социальную жизнь, но этого не было. Она была умной, часто проницательной, одевалась со вкусом, но интеллектуалкой не стала, да и не собиралась стать. Не потому что не могла — просто интересы у нее были другие. Впрочем, настоящая женственность — это тоже высокая ценность, в том числе и культурная, выработанная веками. И жалко будет, если человечество ее лишится. Ага была от природы расположена к веселому легкомыслию, сама себя так рекомендует, но, как у всех ее сверстников, жизнь ее сложилась так, что думать пришлось о многом, о чем она думать не хотела и в нормальное время бы не думала. Но в нормальное время она бы вообще не прожила такой интересной жизни. И никому не пришло бы в голову записывать устные рассказы об этой жизни.
Хотя жизнь ее все равно была бы полной. Скорее всего вышла бы замуж за какого-нибудь блестящего офицера, который потом стал бы генералом, или за преуспевающего инженера. Блистала бы на балах не только красотой и нарядами, но и разговором: ей ведь многое было интересно. И предмет особых ее забот — сметала бы своих соперниц, если б такие возникали,
Хотя, в общем, она относилась к своим приятельницам хорошо. Да и вообще была доброй. И где б она ни оказалась, на локальном или столичном уровне, там бы и царила. И этим бы и удовлетворялась. Абстрактного честолюбия или тщеславия у нее не было. Само собой были бы у нее и дети. И поскольку была она человеком, в общем, порядочным, никакие моральные проблемы перед ней бы не вставали.
Случившаяся революция внесла существенные коррективы в ее жизнь, но изменила не суть ее женственности, а только обстоятельства, в которых она должна была проявляться. Ее отношение к ценностям не меняется на всем протяжении ее жизни и рассказа о ней. Много лет проведя в непосредственной близости к высокой политике, она и теперь не выдает себя за когда-либо жившую ее интересами. Ее всегда устраивало, что она просто женщина — красивая и обаятельная, но просто женщина. И так при всех извивах своей и исторической судьбы.
Но перейдем непосредственно к ее жизни. Глава об ее первом замужестве, о первом выборе, начинается с эпизода, прямого отношения к этому не имеющего. Когда Ага кончала гимназию, Майкопом уже владели красные, и гимназисткам объявили, что им придется сдавать политэкономию. Прислали специального лектора, на вид весьма хилого, но пылавшего невероятной страстью “ко всем этим коммунизмам и диктатурам” (выражение Агнессы Ивановны). Излагал он им суть учения так: “Вот есть у меня пинжак. И если у тебя его нет, то я должон его тебе отдать, и я с радостью отдам. Или рубашка, которая, как говорится, ближе к телу”…
За этим “лектором”, его “политэкономией” и вообще за его представлением о том, за что борется и чем “пылает”, — своя судьба и своя трагедия, имеющая немаловажное значение для понимания нашей общей трагедии. Мне он напомнил Кушлю из “Сентиментального романа” Веры Пановой. Это исторический характер, о котором безусловно стоит говорить, но, к сожалению, не в этой статье. В этой статье важен не он, а впечатление, которое он произвел на слушательниц. Это впечатление Ага выразила кратко и точно одной фразой, завершающей рассказ об этом “лекторе”: “Мы, барышни, смотрели на него с удивлением”.
Фраза эта с виду незначительна, но за ней стоит многое Смешно ли им было слушать такие лекции? Вероятно, смешно, но вряд ли чтоб очень. Это было первое настоящее соприкосновение “барышень гимназисток” с непонятным миром, в котором им отныне предстояло жить. Лекторов с таким языком они на гимназической кафедре никогда не видели и представить бы себе не могли. Однако он там стоял и говорил. И в удивлении этом наверняка был и привкус отчаяния: если такие люди могут преподавать в гимназии, то что их вообще ждет впереди? Они ведь не знали, что так не будет, что это всего лишь “милые детские глупости только что родившегося нового строя”.
В основном эти девушки относились к тому же “среднему классу”, что и Ага — милые, порядочные, привыкшие к культурному быту и обиходу. Среди них могли быть и будущие интеллектуалки, но о таких Ага не вспоминает. Впрочем, если они и были, то тогда они тоже, наверно, были растеряны, если не подавлены. Ведь все они были в том возрасте, когда девушки сознательно и подсознательно думают о суженых и об устройстве своей жизни. А как ее устраивать? С кем?
Раньше Ага очень завидовала сестре, ее успеху в офицерской среде, ее замужеству и вообще жизни. А теперь, когда Ага подросла, кончила гимназию и получила свободу маневра, все это оказалось как бы ни к чему: все ушли с белыми. Гимназисты, растерянные, как и она сама, ее, по-видимому, не привлекали. Она, сознавая это или нет, нуждалась в прекрасном принце, в победителе. Неужели в этой жизни оказались победителями одни “пинжаки”? Неужели все, что ей дано (а цену себе она если не знала, то чувствовала), пропадет втуне?
Но скоро она воочию убедились, что это не совсем так. Однажды вечером к ней прибежала ее подруга Лиля, и вот что она ей сообщила: “Агнеска, что ты тут сидишь? Ты что, ничего не знаешь? Еще вчера вошла в город башкирская бригада, а ты тут сидишь взаперти! И командиры у них культурные, интересные. Солдаты у них башкиры, а командиры — ну как белые офицеры! Честное слово, пойдем скорее в городской сад! Как раз они там гуляют. Сама увидишь”.
Еще Лиля рассказала подруге о своем конфузе. В городском саду Лиля и ее подруга Ира оказались, вероятно, вполне намеренно рядом с этими командирами. На фуражках у этих предполагаемых кавалеров было, по выражению Лили, “красное нашито”. И Лиля — в основном, чтоб показать, что и она не лыком шита, — сказала подруге по-французски (предполагала, что уж по-французски-то те не понимают), что красное — цвет дурака, ибо, как известно, дурак красное любит. Но вышел конфуз: самый юный из командиров, очень еще молоденький, поднял перчатку и по-французски же разъяснил милым барышням, что они ошибаются: красное — цвет не дурака, а свободы. Девушки, смутившись, убежали, но были счастливы — молоденький командир был идейным, но интеллигентным, вполне им под пару: в жизни опять появилась перспектива.
Агнесса это почувствовала и не заставила себя долго уговаривать, быстро собралась и побежала вместе с Лилей навстречу вновь открывающимся возможностям. Раз и на этой стороне есть такие люди, значит, не все еще потеряно. Недавние их кавалеры если и были живы, были теперь или еще в Крыму, или уже в Галиполи. Впрочем, может быть, и на родине — в гибельных концлагерях у Белого моря или даже на воле — на учете до определенного времени. Барышни — может, тогда еще даже “кисейные” (почему бы и нет и что в этом дурного?) — им ничем не могли помочь, но понимали, что юность длится не вечно и не повторяется. А эти командиры были здесь и тоже были хорошими, но за ними чувствовалось дыхание жизни и победы. Ни они, ни барышни не знали, что скорей всего их тоже ждут трагедии, вполне сравнимые с трагедией Белого офицерства и эмиграции. Барышни мало разбирались в идеях, боялись не их, а грубости и хамства. Теперь появлялась надежда отвести от себя эту угрозу, остаться в привычном для себя мире. Вот они и побежали навстречу этой надежде.
С момента, когда Агнесса побежала в городской сад, чтобы увидеть там красных командиров, похожих на белых офицеров, и началась ее одновременно и советская, и женская биография. Это у нее совпало.
Следует подчеркнуть: она бежала тогда навстречу своему женскому счастью, а не советской идеологии, с которой всегда только сосуществовала, а не сливалась (как было бы, наверно, и со всякой другой идеологией, но другие не столь ревнивы). С идеологией она не сливалась никогда, хотя именно с людьми, осуществлявшими власть этой идеологии, всегда была связана ее судьба. Бежала она не зря, предчувствия ее не обманули. Там и тогда, в этом саду и этим вечером она встретила своего в скором времени мужа — первого из трех, которые были в ее жизни, Ивана Александровича Зарницкого.
О перипетиях и развитии ее романа с Зарницким я рассказывать не буду. Отмечу только, что это вправду был роман, что она действительно полюбила, что это не был цинический брак по расчету — таких у нее вообще не было.
Но несколько слов о ее первом суженном сказать все-таки придется. Он был сыном священника и какое-то время был горячо и заразительно верующим. Но потом отказался от веры и фактически от родителей, поскольку совершенно искренне отправился воевать “за народ”. Был ли он тогда членом партии, из рассказа Агнессы Ивановны понять трудно. Потом, когда его подчиненный, впоследствии печально знаменитый Фриновский, подсидел его и он лишился своей должности (что она отмечает), он уже был беспартийным, но вряд ли он был им и к моменту своей женитьбы. В это время он служил уже не в Майкопе, а в Ростове и командовал всеми погранвойсками Северного Кавказа. Беспартийный мог быть военспецом, но не чекистом.
Впрочем, тогда еще ничего не устоялось и все могло быть. А начальником он был большим. Ему тогда подчинялись и местные органы ЧК. Когда она направлялась к мужу в Ростов и проезжала Армавир, там ее и всех, кто ее сопровождал, по его просьбе опекали — встречали-провожали, принимали и кормили — местные чекисты. Для нее это были просто мужчины, сослуживцы будущего мужа.
Она в этом смысле — никак, конечно, того не желая — оказалась его злым гением. Потребовала венчания в церкви, а через некоторое время и поездки к его родителям-“клерикалам” — другими словами, восстановления связи с ними. Да и сама она не отказывалась от религии никогда. По ее представлениям, съездить к родителям было обязательно. Все это было выполнено, чем потом не преминул воспользоваться Фриновский, когда “копал” под ее мужа. Но предвидеть такие последствия она по политической наивности не могла. Он никогда не корил ее этим и отнесся к ударам судьбы стоически. А может, даже был рад, что был отстранен от этой работы: он ведь, судя по всему, был порядочным человеком. Такие тоже иногда примыкали к большевизму даже и во время Гражданской войны, то есть когда, по нынешнему восприятию, это было наименее возможно. Кстати, в конечном счете это отстранение пошло ему на пользу: исключенных в начале двадцатых в годы “ежовщины” замечали редко.
Фриновский появился в Ростове, прибыв туда в составе чекистской “бригады Евдокимова”, назначенного представителем ВЧК (а потом, видимо, и ОГПУ) по Северному Кавказу. О личности Е.Г. Евдокимова почти никто ничего не знает (лишь должность и инициалы — и то и другое мне известно только из примечания к этой книге), но его фамилия в связи с сыгранной им ролью известна мне давно. В этом смысле он фигура весьма значительная. Можно даже сказать — историческая. Даром, что без лица. Он (во всяком случае, так это выглядело) — изобретатель и инициатор первого абсолютно сфальсифицированного публичного судебного процесса — “Шахтинского дела”. Конечно, “первого” — это сильно сказано. Ведь и до этого у большевиков “бывало”. Был “Процесс ЦК правых эсеров” с фантастическими обвинениями, но это была расправа с политическими противниками. Тут большевики совершенно искренне были уверены, что “все дозволено” — удалось разоблачить или нет, но засудим врагов! Было от начала до конца высосанное из пальца “Таганцевское дело”. Эта фальшивка (из-за которой был расстрелян Н.С. Гумилев) оправдывалась, как им (но только им!) казалось, крайней пропагандистской нуждой доказать трудящимся связь кронштадских повстанцев с монархическим офицерством и “буржуазной” интеллигенцией. Уж очень трудно было найти “правильное” (то есть соответствующее большевистской фразеологии) “классовое” объяснение Кронштадского восстания. Но публичным в “Таганцевском деле” был только приговор.
“Шахтинское дело” по мотивам возникновения приближается к “Таганцевскому”, но в нем идеологическое оформление играло чисто вспомогательную роль. Правда, именно тогда Сталин выдвинул свой гениальный тезис-отмычку, что “по мере нашего продвижения вперед растет сопротивление эксплуататорских классов”, — тезис, которым на всю остальную жизнь он обеспечил себе удовлетворение своих душевных потребностей (в наведении ужаса на всё и вся) и который был предназначен исключительно для партийных умников — чтобы заткнулись. Но в случае “Шахтинского дела” власть главным образом заботило не идеологическое неудобство, не стремление идеологически пристойно объяснить неприятный для нее факт (как это было, например, когда случился “контрреволюционный” мятеж “красы и гордости революции”), а желанием запудрить мозги тем, кого идеологические объяснения (и даже несоответствия) мало интересовали, а тем более утешали, — широким массам. Ибо к 1928 году результаты экономической гениальности Сталина стали сказываться на уровне жизни простых людей и, в первую очередь, возлюбленного партией рабочего класса. И Сталин решил объяснить все вредительством “буржуазных” специалистов — инженеров и ученых. Чтобы трудящиеся воочию увидели тех, по чьей вине страдают, кто сознательно им вредит. Между тем бросали с раската как раз тот отряд русской интеллигенции, который наиболее тесно сотрудничал с советской властью и в которой непосредственно нуждался сам Сталин для реализации своих замыслов. Но из замыслов ничего хорошего не получалось, и нужны были виновники…
Инициатива Е.Г. Евдокимова, главы той чекистской “группы”, с которой прибыл Фриновский, состояла в том, что он подкинул Сталину карту в масть — нашел конкретное воплощение его замысла: группу инженеров из города Шахты (Ростовская область, российская часть Донбасса) он обвинил в сознательном вредительстве. Обвинение было настолько диким, что и видавшие виды старые большевики — и тогдашний глава ОГПУ Менжинский, и наркомюст Крыленко — отказались принять фальшивку Евдокимова всерьез. Но это шахтинцам не помогло. “Ценную инициативу” подхватил и “поддержал” Сталин. который к тому времени (1928 год) уже полностью прибрал ОГПУ к рукам. По моему глубокому убеждению, именно он был подлинным изобретателем этого дела, а Евдокимов только первым выполнил его желание, нашел и “обработал” (избиением и пытками) “объект”. Процесс прошел “как надо”, как потом такие проходили всегда: “все во всем сознались”. Массам показали виновников их страданий. Это было новое. Я отнюдь не из тех, кто склонен преувеличивать умственные способности “корифея наук”, но то, что он тонко понимал и чувствовал низменные стороны массовой (а иногда и не только массовой) психологии и умел их использовать, — вне сомнения.
Но сейчас речь не о Сталине, а о Евдокимове. Ни о его личности, ни о судьбе мне ничего не известно. Впрочем, в его конце можно не сомневаться: Сталин не любил оставлять в живых исполнителей своих замыслов. Ясно, что он исчез, но неизвестно, когда и как. Никто этим не поинтересовался. Ни воспоминаний о нем, ни упоминаний я не встречал. О Миронове хотя бы Агнесса Ивановна вспоминает, рассказывает о своей любви к нему. А о Евдокимове, по-видимому, никто. Похоже, оставил он глубокий след “только” в истории российской, а может быть, и мировой, но не в чьем-либо сердце. Да и в истории это след почти безымянный, осталось не его имя, а последствия его усердия.
Я пишу так много о “Шахтинском деле” только потому, что ранние раскаты этой грозы ударили и по первому мужу Агнессы Ивану Александровичу. Ибо истерия с “вредительством” раскручивалась (во всяком случае, в Ростовской области, вотчине Евдокимова) постепенно. Правда, до “дела” это выглядело все-таки иначе, чем после. Но тоже подло и разлагающе. Тем более, что таких малых “дел” было много.
Происходило это так. Начинались придирки, травля на собраниях с освещением в печати (натравливали рабочих на “антилигенцию”), насылались неграмотные и недобросовестные ревизии и тому подобное. Потом происходил суд при наэлектризованной публике. Тогда ведь люди еще не предполагали, что сама власть может фальсифицировать дела, а многим социальная демагогия явно была по сердцу. Так что приговор встречался на “ура”.
Через все это должен был пройти и Иван Александрович Зарницкий. Каким образом это могло его коснуться? Так складывалась судьба. Как уже отмечалось, его подсидел Фриновский, и Иван Александрович был вышиблен из органов. Он стал работать в милиции. Но кто-то наверху решил, что его, как человека знающего, с высшим образованием, целесообразно использовать иначе. Его куда-то (куда, не знаю) пригласили и попросили занять должность заместителя директора обувной фабрики. Но поскольку “в директорах там был малограмотный выдвиженец, который ничего не понимал, ничего не делал, только шумел и ругался матом”, Иван Александрович стал там фактическим директором и вершил всеми делами. Ни тот, кто его приглашал, ни он сам, конечно, не могли предвидеть, что начнется такая кампания. Но она началась: повсюду стали искать вредителей и саботажников, и Зарницкий понадобился уже не для работы (черт с ней, с работой!) а для показа, ибо вредителей и саботажников надо было обнаружить и на обувной фабрике — с обувью-то было не очень хорошо.
Дальше буду говорить словами Агнессы Ивановны (конечно, в изложении М.М. Яковенко), ибо короче не расскажешь:
“Нашли какие-то сопревшие кожи и тут же состряпали дело. Якобы кожи опрыскали каким-то раствором, способствующим гниению, и дали им залежаться, а лаборатория делала фальшивые анализы и признавала годным то, что не годилось. Обвинили во всем Ивана Александровича и еще несколько человек. Лет через пять они бы ни минуты не пробыли на свободе с таким обвинением, но тогда еще были другие времена, и их до суда не арестовали. Главным “вредителем” сделали Ивана Александровича. Конечно же, беспартийный, попович, с отцом связь поддерживает — как же не вредитель!”
Иван Александрович свое нахождение на свободе использовал с толком: собрал все нужные документы, опровергающие обвинение. А когда начался суд, стал предъявлять их один за другим суду, опровергая ушаты грязи, которые на него и других выливали оболваненные “свидетели”. И, представьте себе, подействовало. Собранностью, мужеством, логичностью он переломил настроение и публики, и суда. Обвиняемых оправдали. Сталин, впрочем, извлек урок из подобных процессов, и вскоре уже никому, чьи дела имели пропагандистское значение, не давали возможности собирать документы в свою защиту. Да и в судьи на такие процессы допускались только те, кто “понимал”, что здесь он должен не судить, а “проводить линию партии и не мешать важному делу”. Но тогда еще могло случиться и такое.
Это никак не уменьшает заслуги Ивана Александровича. Потому что уже и при этих условиях переломить ту наэлектризованную обстановку, сложившееся — пусть даже идиотское — предубеждение было совсем нелегко. Но он вообще был не только умным, но хорошим, достойным человеком, безропотно тянул на себе всю семью Агу, даже когда она от него ушла. И как его занесло в красные офицеры?!.
Но тогда еще Агнесса Ивановна от него не уходила и даже не собиралась, хотя у нее уже давно был роман с другим, с ее будущим вторым мужем, в которого она влюбилась без всякой меры. Этот будущий второй ее муж был тогда в силе, но она оставалась верна ему и когда он оказался в тюрьме — пока не узнала, что он расстрелян. Как личность он в подметки не годился ни первому ее мужу, ни третьему. Так и тянет повторить за Пушкиным: “Сей Грандисон был важный франт, / Игрок и гвардии сержант”. Он был не сложней того, о ком вздыхала в девичестве мать Татьяны Лариной, но обстоятельства его жизни были и сложней, и страшней. И требовали от него страшного. И он — главная тема этой статьи.
* * *
Передаю слово опять Агнессе Ивановне: “Я преклонялась перед силой разума Ивана Александровича. Но когда я с восторгом рассказала Мироше (чекисту Миронову, своему будущему второму мужу, о котором уже шла речь.— Н.К.) о суде, он вдруг нахмурился, словно его стегнули.
— И я мог бы так! — сказал он самолюбиво”.
Мне кажется, что этот всплеск самолюбия был не на пустом месте. В том-то и дело, что не смог бы. Забегая вперед, скажу, что и не смог, когда пришлось. Потому что не за что было схватиться. Ивану Александровичу постоять за себя было бы куда проще. Отношения души с миром и с людьми, с собственной совестью, были бы у него проще.
Мне не хочется начинать разговор об этом человеке с поношений, хотя его чекистские должности, особенно в сочетании с годами, когда он их занимал, к этому располагают. И то, что именно такой человек стал главной любовью Агнессы Ивановны, не делает мне ее образ антипатичным, но, как бы сказать, снижает его.
Впрочем, я уже предупреждал, что пишу не апологию Агнессы Ивановны, хотя и не собираюсь ее осуждать и презирать. Ее упоенное существование в наличном beaumond’е и упорное игнорирование того факта, что это beaumond над клоакой, что из клоаки выходят и туда возвращаются ВСЕ, кого она покоряет, восхищает, кто ей с восхищением целует ручки, можно понять и простить, но не апологизировать. Но она сама и ее чувства для меня здесь — только критерий достоверности той информации, которой я сейчас буду пользоваться. Я верю Агнессе Ивановне, верю непредубежденности и непосредственности ее восприятия в том смысле, что она воспринимала людей и события именно так, как она это излагает
Итак, ее возлюбленный. Прежде всего — имя: “Мирошей Сережу звали в семье, друзья и близкие. Настоящее его имя было Мирон Иосифович Король. Но он взял псевдоним (тогда многие так делали) и стал Сергеем Наумовичем Мироновым”. Почему он так сделал (тем более — зачем “многие так делали”) и когда это произошло, — на этом она внимания не акцентирует. Ее это, наверно, и не интересовало. Но мне любопытно. Из другого источника мне известно, что подавлением восстания в Чечне он занимался под своим “родовым” именем, его карательный отряд так и назывался: “группа Короля”. Когда же и почему он вдруг решил его изменить? И зачем? Неужели, чтоб скрыть свое инородчество?
Происходил он из небогатой еврейской, но имевшей право жительства в Киеве семьи. Стараниями бабушки был водворен в гимназию. Там, несмотря на несомненные способности, учился с прохладцей. Но бабушка и с этим справилась, и, несмотря на скромные успехи, он при процентной норме стал студентом Коммерческого института. Для того, чтоб дать представление о его дальнейшем пути в жизнь и в революцию, предоставим опять слово Агнессе Ивановне:
“В 1915 году его призвали в армию. Он горел патриотическим чувством и желанием воевать “за веру, царя и отечество”. Я думаю, что хотел и отличиться на войне. Это ему удалось. Он был призван простым солдатом, но вскоре ему удалось выделиться. Когда в 1916 году высочайше было разрешено евреям — но только лучшим из лучших — присваивать офицерские звания, он сразу получил звание прапорщика, а в 1917 году был уже поручиком.
Но вот произошла революция, он снял форму и какое-то время не знал, что предпринять, но с его характером он не мог долго оставаться в стороне и в 1918 году вступил в Красную Армию. В Первой Конной Буденного он сразу отличился, был выбран красным командиром и в 1925 году вступил в партию. Революция ему, еврею, открыла все дороги. Это оказалась его революция”.
Последняя фраза этой цитаты повторяется в книге многократно, это как бы объяснение и извинение жизненного пути ее “Мироши”. Фраза странная. Мало ли кому что где открывается? Это не оправдание. Мало ли какие возможности засветили нынешним “новым русским”, когда настал беспредел, то есть их революция, — так что же, уважать их и славить за это? Но фразу эту Агнесса Ивановна не придумала. Мне семьдесят четыре года, а я ее помню с детства. Она вошла в плоть и кровь советского воспитания и казалась естественной. В 1945 году, когда англичане выдали Сталину воевавших против него казаков, они выдали — уже совершенно противоправно — и нескольких белых офицеров и генералов, которые никогда не были советскими гражданами и ни выдаче, ни обвинению в измене не подлежали. Среди них были и лица с известными именами: Краснов, Шкуро. И вот в помещении, где они содержались, движимые естественным любопытством, появились высокопоставленные советские военные. Не гебисты, а просто военные — судя по описанию (сделанному племянником П.Н. Краснова — Н.Н. Красновым) люди вполне интеллигентные. Поговорили вполне пристойно с “белыми” , называли их вполне уважительно “господами”, а потом осведомились: “А говорят, что среди вас тут есть и наши “господа”, служившие до войны в Красной Армии?”. Получив утвердительный ответ, советский генерал сказал:
“С вами, господа, мне все ясно. Вы всегда воевали против советской власти и вот теперь пошли против нас с немцами. Тут нельзя отказать если не в уважении (генерал знал, где живет. — Н.К.), то в последовательности. А вот этих “господ” я не понимаю: ведь им советская власть дала все…”
Я отнюдь не так, как этот генерал, отношусь к людям, оказавшимся на “той” стороне: среди них бывали всякие, и причины принять такое решение (по-моему, неправильное) у них были. Но не собираюсь тут полемизировать ни с ними, ни с этим генералом. История наша слишком тяжела и запутанна для таких полемик. Я коснулся этого эпизода только для того, чтобы подчеркнуть живучесть этого представления, сводящегося к странному силлогизму: “Раз тебе дали все, то ты должен быть верен тому или тем, кто дал, кто бы он ни был и что бы ни творил”. Кстати, многим (как выдвиженцу-директору ростовской обувной фабрики) “давали” то, чего они не заслуживали, на что не “тянули”, за что потом расплачивались другие, а в общенациональном масштабе — вся страна.
Приведенная цитата из воспоминаний Агнессы Ивановны для меня очень важна. Собственно, она и толкнула меня писать об этой книге. Здесь открывается в “Мироше” нечто такое, что рассказчица, которая смотрела на героя глазами любящей женщины, увидела, но не поняла, иначе бы умолчала. Я отнюдь не собираюсь отрицать существования в дореволюционной России унизительных ограничений для евреев: процентной нормы, черты оседлости, некоторого ограничения на профессии. Они не были тотальны (как все в России), постепенно даже отмирали, но они были и многих унижали. Я этого не отрицаю, я только утверждаю, что к судьбе “Мироши” это не имело ни малейшего отношения. В чем он был притеснен? В том, что он после гимназии не мог попасть ни в какое престижное учебное заведение, то есть полностью реализовать свои возможности? Но из ее же изложения выходит, что он этой чести и не заслуживал. Другие ведь попадали.
Возможно, у него и впрямь были способности к учению, но он явно не был склонен их перенапрягать, учился с прохладцей, предпочитал как можно дольше оставаться сорванцом и шалопаем. Это, как говорится, его право, но шалопаи — независимо от их происхождения и религиозной принадлежности — в университеты тогда, как правило, не поступали. Да “Мироша” и не чувствовал себя угнетенным. Попав в армию, он с патриотической готовностью и желанием отличиться воевал “за веру, царя и отечество” и — по свойству натуры — отличился. И как только в 1916 году было разрешено отличившимся (и все-таки, вероятно, грамотным) евреям присваивать офицерские звания, он был произведен в прапорщики, а вскоре и в поручики. Значит, революцию он встретил в том же чине, что и М.Н. Тухачевский, хотя не был, как тот, блистательным выпускником престижного Александровского военного училища. Так какие дороги ему лично были перекрыты — причем настолько, чтобы при падении этих препон пуститься во все тяжкие, стать чекистом?
Впрочем, он это и сделал не сразу. Скажем прямо, если бы не революция, он бы вообще не догадался, что он революционер. Да и когда она произошла, он, судя по изложению Агнессы Ивановны, скорее растерялся, чем обрадовался. Перечтем: “но вот произошла революция, он снял форму и какое-то время не знал, что предпринять”. “Снял форму”! Вряд ли он сделал это охотно, это ведь перечеркивало все, чем он гордился и чего достиг. И что теперь в изменившихся обстоятельствах могло для него (тут он не отличался от остальных офицеров) в иные моменты стать опасной уликой несуществующего преступления. Никаких следов жажды переделать человечество в плане всемирной гармонии (а без этого идеологического компонента коммунизма просто не существует) в его поведении не замечается. Он просто “не знал, что предпринять” в обстановке, свалившейся на него, как снег на голову. Видит Бог, те, кто ждал революцию, как к ним ни относись, принимали ее приход не так.
Однако потом он революцию принял. Почему? Вопрос интересный. Перечтем опять: “…но с его характером он не мог долго оставаться в стороне и в 1918 году вступил в Красную Армию”. Так что все дело было в характере и обстоятельствах: больше некуда было ему деваться, а также девать свое честолюбие, вот и вступил. Нельзя сказать, чтобы это обнаруживало в нем, говоря марксистским языком, признаки “критически мыслящей личности” — он их и дальше не обнаруживал. Но и палаческие наклонности тоже не обнаруживает. В общем, человек был как человек, как многие другие, кого, как щепку, несло “ветром истории”. Только очень честолюбивый. Но и такие “щепки” были тогда не редкость. Это не мешало ему быть храбрым и распорядительным командиром. Насчет военной карьеры своего возлюбленного сведения Агнессы Ивановны явно неотчетливы, подробности и хронология ее не очень занимали. Для нее важно, что он всегда был молодец.
Можно понять, что воевал он в Первой Конной у Буденного, там отличился, был выбран красным командиром, воевал на польском фронте, получал по революционным праздникам поздравления, а то и именные подарки от Буденного. Правда, и от Дзержинского тоже. Но его связь с Дзержинским началась, видимо, уже после Гражданской войны. Впрочем, в другой роли мы его не видели. Ведь и в Ростов он прибыл в составе чекистской “группы Евдокимова” — той же, что и Фриновский. Последнего Агнесса Ивановна, надо ей отдать справедливость, на дух не переносила с самого начала. И не только из-за его пошлой, по ее мнению, жены Гали, которая раздражала ее тем, что так роскошно и безвкусно одевалась. Этот человек был подлецом по натуре, а не от обстоятельств. У Агнессы Ивановны было чутье…
Впрочем, “чекизм” ее “Мироши”, судя по всему, тогда был еще почти только военным. Он “командовал войсками ВЧК которые вместе с пехотой Уборевича подавляли в Осетии и Дагестане (в Чечне тоже. — Н.К.) мятеж имама Гоцинского”. Вроде бы и совсем не “чекизм” — на войне, как на войне. Но часть, которой он командовал, безусловно была карательным отрядом, той “группой Короля”, о которой уже шла речь. И инструкции она имела самые безжалостные. Да и соотношение сил не такое, как на войне. Но все-таки тогда он “не расстреливал несчастных по темницам”, а участвовал в боях, рисковал, мог и пулю получить.
И тем не менее война в составе войск ВЧК была школой чекизма. Она приучала не только к беспредельной жестокости, но и к вероломству. Орден Боевого Красного Знамени кумир Агнессы Ивановны заполучил за поимку имама. Поимки, правда, никакой не было, но “группа Короля” действительно загнала имама с его ополченцами в какое-то ущелье, откуда не было выхода. Вероятно, это было не просто и далось недешево. Но там они “предложили ему (имаму. — Н.К.) сдаться, а за это жизнь и прощение”.
На этих условиях имам сдался. Прощение явно задерживалось, но обещание сохранить жизнь на первых порах действовало. Агнесса Ивановна однажды даже встретила этого имама (правда, в сопровождении двух чекистов) в Ростове, когда гуляла с Мирошей. И тут выяснилось, что и насчет сохранения жизни все стало качаться. Обратимся опять к Агнессе Ивановне:
“Потом имама увезли в Москву.
— Что ему будет? — спросила я Сережу.
Он отвечал, что не знает.
— Расстреляют?
— Возможно”.
Некоторое неудобство он, видимо, все же чувствует, отсюда и лаконичность ответов: “не знаю” и “возможно”. Как-никак, сам от имени советской власти обещал этому имаму прощение и жизнь, а что теперь решит эта власть, он не знает. Но в этом “возможно” есть и привычка к “высшим соображениям”, свойственная вообще “творцам новой жизни”, к которым он приобщился. Которая позволяет не вдаваться в эти материи и “подробности” и как-то нивелирует его вероломство и обеспечивает привыкание к таким “нормам бытия”. Это своеобразное “воспитание чувств”. Так, подобным привыканием, и воспитывался “новый человек” — не человек и гражданин, не социалистический “ангел во плоти” (освобожденный от материальных забот, а потому и от дурных качеств), как несколько веков мечталось всякого рода утопистам, а безжалостный и бессовестный функционер, способный выполнить самое преступное задание своего руководства и воспринимать получаемые за эту “ответственную работу” незаконные привилегии как нечто заслуженное и совершенно естественное. И за посягание на эти привилегии — имеются в виду не только материальные, но размах, важность, карьера — он готов был ненавидеть и расстреливать “белогвардейцев”, имамов и кого угодно. Конечно, эти привилегии были освящены “идейностью” (как тоже нечто необходимое для быстрейшего достижения торжества справедливости), но при этом и удобны, и особенно приятны потому, что окружающая жизнь становилась, мягко выражаясь, все менее удобна.
Кончил он, как уже предупрежден читатель, плохо. Это можно было и предвидеть. Но он, как и Агнесса Ивановна, не был интеллектуалом. Он больше был расположен к действию, чем к размышлению. От этого конца сравнительно долго отделяла его жизнь, полная таких возможностей, какие ему раньше и сниться не могли не столько как еврею, сколько как нерадивому гимназисту. И вообще так быстро возвыситься можно было только при общем смещении ценностей. Так что ему было за что быть преданным революции — правда, не по тем причинам, которые имела в виду Агнесса Ивановна.
Безусловно, его драма — драма соблазна. Но это не соблазн ложной веры в улучшение экзистенциальной сущности человека. Как здесь уже отмечалось, его это не очень занимало. В отличие от чекистов, посещавших салон Бриков, он не был левым интеллигентом. Он вообще не был идеологичен. Хотя Агнесса Ивановна заметила его и ближе с ним познакомилась именно на идеологических мероприятиях. Первый раз она его увидела в Ростове на общегородском митинге, посвященном дню Красной Армии. Вот как она описывает этот митинг:
“Ораторы были малокультурные, неинтересные — наши ростовские партейные.
И вдруг на трибуне появился совершенно незнакомый мне человек, весь в черном, в кожаном, в фуражке, с наганом у пояса. Говорил он что-то про мировую революцию, про интервентов, которых отогнали, но которые зарятся опять на нас напасть”. Ну и дальше в том же духе. Агнесса Ивановна говорит, что она не слушала, только любовалась этим оратором. Все так. Но и не слушая, она кое-что запомнила и, если бы было в его речи еще что-то, она бы тоже заметила и запомнила — женщина она была умная и чуткая. Просто остальные партейные были мало культурны, а в этом сказывался бывший гимназист: он был опять-таки свой, “культурный”, а к тому же красивый и динамичный.
Потом это впечатление забылось. Но вот жен комсостава вызвали в штаб (какой, не сказано) и сообщили им, что они погрязли в мещанстве, интересуются только тряпками и, дабы они не отставали от своих мужей, будут отныне каждый вторник приходить на курсы по овладению политграмотой. Интересно она рассказывает об этих курсах:
“И вот мы сидим и болтаем, а сами оглядываем друг друга, кто как одет, у кого какой кулон на шее, у кого ожерелье из настоящего жемчуга или поддельного и т.п. Многие были одеты богаче, чем я, но безвкусно…”
Жены комсостава, судя по этому описанию, избавляться от мещанства не собирались. И как их мужья могли им обеспечить такое драгоценностное соревнование? Из каких источников? И что это? Награбленное их мужьями во время Гражданской войны или централизованно распределенная между ними часть награбленного? Ведь это еще первые “романтические” годы советской власти, мечта моего отрочества и юности…
Политически просвещать этих женщин в порядке общественной нагрузки явился тот самый оратор с митинга, который ей тогда понравился. Вблизи он оказался еще красивей и значительней. Короче, все его подопечные влюбились в него, старательно записывали все, что он говорил, чтобы повторить. И наша героиня, чтоб не ударить лицом в грязь, — тоже. Потом и мужа попросила, чтоб он ее поднатаскал, и на следующее занятие явилась во всеоружии. “Не выдержала, подняла руку. Миронов кивнул мне, дал слово, и я так отбарабанила ему про интервенцию и зловредную Антанту, что он нахвалиться не мог”. Другими словами, всех затмила, стала первой ученицей и, главное, была им замечена. С этого и начался их роман. “Вот когда я была политически грамотной! Единственный раз в жизни! Боже мой, у другого я эту скучищу и слушать бы не стала! Но даже скучищу эту Мироша преподносил интересно. Мироша, Мироша, какой он был способный!”
Фразы эти все невинны. Дело не в этих женщинах, так сказать, поверженных соперницах Агнессы. Конечно, их восприятие и поведение чисто женские, может быть, даже дамские, характерные, может быть, для женщин не самого высокого пошиба (некоторые, несмотря на жару, напяливали песца себе на плечи — женственность тоже бывает разная), но вполне нормальных. В них нет ничего, что могло бы вызвать мое осуждение. В конце концов ухищрения большинства из них имеют подсознательной целью удержать и тянуть обычную и нелегкую женскую лямку. И хорошо, что и в этот, “романтический” период нашей истории жен краскомов больше занимала их женственность, чем эти “высокие” материи, иначе бы жизнь прекратилась.
Агнесса, конечно, отличалась от них вкусом, культурностью, но не по существу. Ее так же, как и остальных, заинтересовал оратор, а не его “проповедь”. И, по моему сегодняшнему восприятию, ее можно понять. Это действительно “скукотища” — все эти “мировые революции”, “Антанты” и пр., и пр. “По моему сегодняшнему восприятию”… Но в юности у меня восприятие было другое, эти слова жгли. Жгли ностальгией по временам “настоящей веры”, то есть как раз по тем временам, когда жены краскомов повышали на курсах свою политическую грамотность.
А как воспринимали эти слова их мужья? Безусловно, среди них были и такие, для кого эти слова вовсе не были скучны или пусты, — сознательные фанатики (среди женщин они тоже встречались). Были еще и беспартийные “военспецы”, которые в массе считали, что служат не “Третьему Интернационалу”, а России, которая ни в каком случае не должна оставаться без армии, и с них в этом смысле взятки гладки. А остальные?
А остальные, я думаю, служили за то, что революция открыла им все дороги, и это считали идейностью. То есть каждый на свой салтык были, как “Мироша”. Конечно, участия в разрушении своей страны такая цель (как она ни подсознательна) оправдать не может, она не адекватна творимому. Но все же это еще в рамках человеческого. Конечно, и адекватная творимому утопическая задача — экзистенциальное исправление человечества — тоже не может оправдывать преступления, более того, оно превращает преступление в последствие личного выбора, усугубляет вину. Но эта противоестественная адекватность повышает и ответственность, а с ней часто ощущение тупика и поиски выхода из него.
Но вот благодарность за открытие дорог (а ничего иного Агнесса Ивановна при всей своей чуткости у своего “Мироши” нащупать не могла) ни к чему такому не располагает: Только к “преданности” и “верности”, но никак не к ответственности (хотя бы в такой степени, как в этом путался Н.И. Бухарин). Таких, как мы говорили, было много, и судить их строго не стоит.
“Мирошу” от большинства из них отличает только то, что его занесло на передний край идейности — в ВЧК-ОГПУ-НКВД, что так или иначе ему, в отличие от Есенина и многих-многих других, “расстреливать несчастных по темницам” все-таки в той или иной форме пришлось, а этого открытие (ему лично) всех дорог оправдать уже никак не может.
Еще раз подчеркиваю: любовь Агнессы Ивановны к “Мироше” была чиста от материальных расчетов. Когда они решили жить вместе, у их любви было, по его выражению, шесть лет “подпольного стажа”, и она вовсе не торопилась выйти за него замуж, не зарилась на его материальные возможности. Поженились они только потому, что продолжать эти “подпольные” отношения стало невозможно. Ибо “Мирошу” перемещали с Кавказа, где служба давала ему возможность сравнительно часто посещать Ростов и встречаться с Агой, в Алма-Ату, откуда так просто не приедешь, да и официального повода не будет.
Видимо, это не устраивало обоих, и он увез ее прямо со свидания, в чем была. Произошло это просто, почти само собой. Она пошла его проводить, вошла с ним в купе на минутку, да так там и осталась. И поехала, ужасаясь, что оставляет так неожиданно Ростов, а там своих мать и сестру на попечении ни о чем не подозревающего мужа. Правда, сначала она собиралась вернуться с первой же станции, потом со второй, потом уже из Москвы (путь ее “Сережи” — так она его теперь называла — в Алма-Ату лежал через Москву, где у него еще были дела). Странное это намерение — вернуться после такого отъезда. Но на то и любовь, чтоб подминать под себя логику. Какие могли быть при этом расчеты? Вела ее именно любовь.
Но начиналась другая жизнь. Когда она чуть опомнилась и, естественно, ужаснулась тому, что уехала в чем была — в легком платье, жакетке и с маленькой сумочкой в руках, оказалось, что для “Мироши” это не проблема: “Не беспокойся, мы все-все купим, у тебя будет все”, — говорил он.
И действительно: “В первый же день мы пошли вместе в магазин, и я выбирала все, что мне нравилось, а он только платил. Мне хотелось то и то, запросы мои все росли, я иной раз стеснялась, но он замечал, что мне нравилось, и покупал все. Правда, не все уже тогда можно было найти”.
Хочу напомнить, что это “не все уже тогда можно было найти” в нашей стране всегда совпадало с тем, что не всем (далеко не всем!) можно было купить и все из того, что продавалось. Но с этим, похоже, у ее возлюбленного проблем не было. И это ей понравилось. Не вернулась она в Ростов (не рассталась навсегда со своим “Мирошей”) не из-за этого: его “могущество” она обнаружила гораздо позже, чем полюбила Но, конечно, оно ей импонировало.
А он сам? Воюя на Кавказе, он ни разу не предложил Аге стать его боевой подругой и разделить с ним радость борьбы за освобождение трудящихся Востока: для этих нужд у него была другая, более идейная жена — Густа. Но теперь, когда перед ним открылись иные перспективы, он в личной жизни освободился от тенет идейности. И стал хотеть того, что ему на самом деле было нужно: чтобы его жена была прежде всего настоящей женщиной. Он сам в этом потом ей сознавался. Что ж, на мой взгляд, это вполне естественно, это нужно каждому настоящему мужчине. Но с тех, кто поет иногда даже в атаках: “Мы наш, мы новый мир построим!” и сурово внедряет в жизнь такое отношение к вещам, другой спрос. Ибо нехорошо (скажем по-детски) продолжать насильно гнать людей в мир новых ценностей, при этом то и дело открывая для себя прелесть старых и позволяя себе в качестве привилегии право пользования ими.
Но тогда этим двоим, как всем любящим, было не до таких мыслей и прозрений, и в Ростов к мужу Агнесса Ивановна не вернулась. Она стала законной женой любимого ею и любящего ее “Мироши-Сережи”. Произошло это в 1931 году, на старте его феерического взлета, в начале обретаемого им могущества. Тогда она и получила допуск в тот beaumond над клоакой, о котором я, собственно, и пишу. Получила в связи с тем, что сам он получил доступ в саму клоаку: его назначили заместителем полномочного представителя ОГПУ по Казахстану: полпредами тогда назывались послы, но ОГПУ, видимо, любило звучную таинственность. В переводе на современный язык его должность называлась бы “Заместитель начальника казахстанского управления ОГПУ”. Тоже красиво. По-видимому, это была его первая чекистская должность. И получил он ее, вероятно, в порядке очередной махинации Вождя с заменой кадров.
Безусловно, преступным и жестоким учреждением ВЧК-ОГПУ была с момента своего возникновения. Не случайно к работе этого учреждения в качестве “социально-близких” часто привлекались самые настоящие уголовники (которые и вели себя соответственно). Но это не главное. Преступниками с самого начала были, прежде всего, интеллектуальные руководители этой организации, ее “мозговой центр”, даже если субъективно ощущали себя честными людьми и, допустим, в отличие от многих “соратников”, не присваивали конфискуемого имущества и взяток не брали. Например, Дзержинский. Преступниками они были просто потому, что взялись быть “карающим мечом партии”. Партия в самом идеальном случае есть группа частных лиц, объединенных общей целью, и никакого права на свой “карающий меч” она не имеет. Но почти с самого начала и чем дальше, тем больше, это учреждение становилось “карающим мечом” даже не партии (образования хоть и дисциплинированного, но аморфного), а партократии, готовой на все ради удержания власти. И эта вседозволенность развращала ( даже и в самом примитивном смысле) и саму партократию, и тем более ее “меч”. Так что ничего хорошего во всех своих звеньях и в свой “романтический” период (выдуманный, как мне кажется, писателями-“попутчиками”) это учреждение никогда не представляло. А прибранная к рукам Сталиным, то есть приблизительно года с 1928-го, сотворив за это время по его подсказке несколько фиктивных публичных процессов (Шахтинский, меньшевистский, Промпартии, историков и т.п.), эта организация к 1931 году уже была полностью разложившейся даже в своей “партийной” функции. Конечно, все это были проделки чекистской “элиты”, непосредственно якшавшейся с Вождем, но элита и создавала тот общий моральный климат, тот воздух, которым дышали, в частности, и “полпредства” на местах.
А ведь “место”, о котором идет речь, Казахстан 1931-го, — давнее (по тогдашним советским меркам) место ссылки всякого рода социалистов и менее давнее — коммунистов-оппозиционеров. Теперь он вдобавок стал местом, где не только, как везде, проводится коллективизация и раскулачивание, но и куда (а не только откуда) депортируются раскулаченные и где их часто высаживают из теплушек прямо в пустую снежную степь: как хотите, так и выживайте.
Я в Караганде снимал квартиру у людей, которые это пережили сами. Они все претерпели и выжили, но — многих близких похоронив. Люди, особенно дети, мерли там, как мухи. И отвечало за все подобные “операции” как раз то учреждение, в котором новый и любимый муж Агнессы Ивановны ехал занимать “видное” положение. Хотя вряд ли он тогда до конца представлял, с чем это “положение” сопряжено. Впрочем, он не имел права делиться с ней служебными впечатлениями, а она не больно этим интересовалась. Но вот что происходило на уровне ее посвященности: “В первый же день завхоз принес мне груду отрезов крепдешина, я взяла. Миронов рассердился: “Отдай все!”.
Мне пришлось идти к завхозу домой. Его жена удивилась: “Что, неужели не подошло?”.
Так сказать, устоявшийся быт. Особенно мило удивление жены завхоза. Мила и сама Агнесса Ивановна, решившая, что раз принесли, значит, все в порядке. Неожиданна для меня такая “интеллигентщина” в Миронове. Видимо, он привык быть карателем (перед новым назначением он, видимо, участвовал в подавлении чеченского восстания против коллективизации, которое тогда как раз развернулось), но не сатрапом.
А нравы в Алма-Атинском ГПУ были более чем простые. Полномочным представителем ОГПУ, то есть прямым начальником Миронова, был некто Каруцкий, в каком-то смысле коллекционер: собирал порнографию. Он был вдов. Жена его недавно кончила самоубийством, не выдержав разлуки с сыном, еще совсем мальчиком, которого по настоянию мужа отправила к бабушке. У ее мужа было серьезные основания для такой настоятельности: Каруцкий был вторым мужем своей жены, а ребенок этот был от ее первого брака. Все бы ничего, но этот первый ее муж был белым офицером (что делать! “барышни” во время Гражданской войны иногда выходили замуж без должной политической сознательности), он с этим ее недостатком мирился, но последнее время “полпреду” стали этим колоть глаза: дескать, коммунист, чекист, а пригрел белогвардейского отпрыска. Это было опасно, так можно было и “полпредства” лишиться. Вот он и поступил как коммунист: велел жене отослать своего классово-чуждого сына подальше. Впрочем, это вообще соответствовало его облику.
“Каруцкий очень любил женщин (оставим на совести рассказчицы этот эвфемизм “любил”, мало подходящий тому, что она имеет в виду.— Н.К.), и у него был подручный Абрашка, который ему их поставлял. Высматривал, обхаживал, сводничал”.
Отметим вскользь, что, выходит, Лаврентий Павлович был среди чекистских кавалеров не новатором, а традиционалистом, и вернемся к Агнессе Ивановне. Дело в том, что этот Абрашка стал “подбивать клинья” и под жену Миронова. Тот приходил в ярость, кричал жене: “Гони его!”, но Абрашка был профессионал: то одно принесет, то другое — втирался. Но однажды Миронов пришел мрачный и сказал: “Теперь я знаю, зачем Абрашка приходит. Каруцкий посылает меня на месяц в командировку для инспекции по всему Казахстану. Это он нарочно, чтобы я уехал, а ты бы тут одна осталась. Может быть, ты это хочешь, не знаю…
— Сережа! Этот пузатый Каруцкий!
— Не хочешь? Ну тогда… Что если мы его перехитрим?! Мне ведь дают целый вагон… Поедешь со мной?
— А можно?
И я поехала с Сережей в командировку.”
Перехитрили. Только и всего. Следовательно, у начальников такого ранга возможность так себя вести и иметь при себе такого “Абрашку” была уже тогда. И уже тогда такой человек, как Миронов, силач (гнул монеты в ладони), храбрец (наверняка георгиевский кавалер, а иначе не видать бы ему офицерского чина), вместо того, чтобы при всех дать этому гадкому склизкому сластолюбцу в рожу, как всегда в России били подлецов, должен был спасать от него свою законную жену бегством, увозя ее, “аки тать в нощи”, хотя “тать” тут был совсем не он. И независимо от нашего отношения к самому Миронову и его биографии, это его унижение касается всех. Ведь все это творилось на глазах у многих и утверждалось как порядок вещей. Как право, которым наделяются не все, а особо заслуженные. Такой становилась атмосфера в стране, где мы все жили.
Каруцкий исчез из памяти людской (воскресила его только Агнесса Ивановна), но Абрашка не исчез. При Л.П. Берии его функции выполнял полковник Саркисов… Надо сказать, Берия в качестве чекистского героя-любовниа был предусмотрительней Каруцкого: он соперников удалял (а в отдельных случаях и устранял) более мастерски. Впрочем, у него и возможности были другие: он мог использовать всю мощь сталинского государства. Каруцкий же был на предыдущем витке прогресса, в его возможностях было только в командировку на месяц соперника услать, а это, как оказалось, средство ненадежное.
Впрочем, Абрашка не исчез вместе с Каруцким не только как явление, но и персонально. Приходилось мне читать, что был такой и в свите Абакумова. И по описанию (которое я когда-то где-то читал) очень похоже, что это был тот самый алма-атинский Абрашка, он ведь и в Москве навещал Мироновых. Так ли это и пережил ли этот “чиновник по особым поручениям” при Абакумове самого Абакумова, я не знаю. Конечно, если это тот Абрашка, то при бескомпромиссном антисемитизме Рюмина мог и пропасть. Но не так это мне интересно. Пропадали в этом застенке и при Рюмине, и до него в больших количествах гораздо более достойные люди. О них и стоит скорбеть. Как и о том, что в судьбоносный период истории страны под контролем человека, нуждающегося в услугах такого Абрашки, оказалась громадная территория, населенная живыми людьми. Та самая Казахская АССР, в которую и выехал в сопровождении жены инспектировать Сергей Наумович Миронов.
К сожалению, мы лишены возможности увидеть то, что он инспектировал, глазами самого Миронова; будем довольствоваться тем, что видели глаза его жены. Напоминаю: он не имел права и не любил говорить с женой о своих служебных делах, а у нее не было потребности вникать в эти “чисто мужские” дела. Она и не вникала. Но жизнь проникала в нее сама. Поездка в комфортабельном салоне-вагоне по Северному Казахстану была в высшей степени приятной. Правда, за пределы вагона она, южанка, выйти не могла — мерзла. “Тогда мне доставили доху, мех вот такой — в ладонь ширины, густой! Я в нее закуталась — и куда угодно, в пугру, в мороз! Мне тепло”.
С этих пор и до ареста Сережи ей вообще все, если нужно было, “доставляли”. По-видимому, с неба. Но ведь это было так естественно: красивой женщине — закутаться в доху, когда вокруг холодно, или жить с любимым в такой приятной обстановке, где повара, они же проводники, “готовили на славу” и где всегда было из чего готовить (“мы везли с собой замороженные окорока, кур, баранину, сыры, в общем, все, что только можно было везти”). А вокруг…
Что бы ни было вокруг, поездка, в общем, была очень приятной. Но вот странность, которую она стала замечать: “Все бы хорошо, только почему-то Сережа с каждым днем становился все молчаливей, угрюмей, даже я не всегда могла его растормошить”.
Действительно, с чего бы мрачнеть инспектору ОГПУ в Северном Казахстане в конце 1931 года? Когда все так приятно. Но кое-что разъяснилось, когда поезд стоял на заснеженном полустанке у поселка “Караганда”, уже тогда громко именовавшегося городом. Часть населения вагона, сотрудники Миронова, пошли посмотреть, “что за Караганда”, Агнесса Ивановна хотела пойти с ними, но “Сережа не пустил”. Однако потом, когда “экскурсанты” вернулись, а муж уснул, Агнесса Ивановна пошла послушать, что они видели. Оказалось, что весь “город” состоит из хибар, наскоро склоченных “высланными кулаками” (так выражались рассказчики). В магазине одни пустые полки, про хлеб продавщица сказала, что он “забыли, как и выглядит” и вообще она не работает, не торгует: нечем. Только где-то завалялась бутылочка ликера (самый необходимый товар для “высланных кулаков”. — Н.К.). Она предложила пришедшим взять ее. “Взяли. Разговорились с нею. Она рассказала: “Сюда прислали эшелоны с раскулаченными, а они все вымирают, так как есть нечего. Вон в той хибарке, видите отсюда? Отец и мать умерли, осталось трое маленьких детей. Младший, двух лет, вскоре тоже умер. Старший мальчик взял нож и стал отрезать и есть и давать сестре, так они его и съели”.
Все помолчали, потом попили горячего чая и.. отвлеклись. Про голод они, оказывается, в отличие от жены своего начальника, уже знали. Потрясенная, она рассказала про это мужу, но, оказывается, и он про это знал.
“Знаю, говорит, заходим в домишко, а там трупы… Вот такая командировочка”. Он очень тогда переживал, я видела…”, — вспоминает его жена. Еще бы не переживать! Но именно к этой “командировочке” привели бывшего киевского гимназиста и поручика российской армии “все дороги”, открытые ему “его” революцией! Лично он именно тогда окончательно ступил на тот магистральный путь, который вел через гибель других к его собственной. Другого выхода теперь уже не было — только психологическая самоанестезия. Вот продолжение цитаты:
“…Но он (ее “Мироша”. — Н.К.) уже старался не задумываться, отмахнуться”. Эта фраза позволяет вылить на ее “Мирошу” и на нее саму ушаты грязи. Но как раз по этому поводу я не собираюсь на них “катить бочку”. Ибо вот где уместно сказать: я теперь обращаюсь ко всем, кто тогда жил или родился от живших тогда в СССР: кто из вас без греха, киньте в него камень!.. Разве мы всей страной не отмахнулись от этих детей и взрослых, разве не жили так, словно этого не было? Даже теперь, когда я с горечью вспомнил о веселом и счастливом смехе, которым киевляне, жители города, с тротуаров которого только недавно убрали трупы умерших от голода крестьян, сопровождали демонстрацию фильма “Веселые ребята”, мне указывали на то, что я слишком жесток, сетую на то, что люди получили возможность забыться. Вот и забывались, хотя те, кто вымарывал этих людей, продолжали править нами и только входили во вкус. И в этом Миронов ничем не отличается от всех нас. И я обращаю сейчас внимание не на это, а на то, что он во время этой своей “командировочки” с каждым днем становился мрачней и угрюмей, что такие впечатления не проходили у него от глотка горячего чая в “своей” компании. Это говорит о том, что кое-что человеческое в нем тогда все-таки еще оставалось. Отчасти, наверно, потому, что он, как уже говорилось, только сейчас заступил на такую должность. А значит, не он лично высылал сюда этих несчастных и не он устраивал им такую жизнь на новом месте.
Кстати, тут к сталинскому беспределу мог быть в какой-то степени (незначительной на общем фоне, но во все же) добавлен беспредел жестокого равнодушия Каруцкого и таких, как он. Что ни говори, реально Миронов столкнулся с этой проблемой только сейчас. Конечно, к этому времени он, скорее всего, был уже преступником, но, по-видимому, бессмысленным палачом сталинской формации (“сталинским псом”, как он потом выражался) он тогда еще не был. Только становился. Конечно, отмахнуться от этих страшных впечатлений хотели все, но не все отмахивались при этом от того, что должны были сами продолжать делать. А ему надо было и продолжать, и покрывать эту “работу”.
Я упирал тут на нашу общую вину, но, конечно, вина Миронова тяжелей, чем вина большинства его сограждан Но нельзя забывать, что и их (наша) вина была и имела значение. Хотя я не знаю, что бы мы могли тогда сделать? После того, как люди (не чета Миронову — такие, как Бухарин и Рыков) из верности партии (и причастности к ее преступлениям, которые должны были окупиться в будущем) позволили Сталину завести страну в такой тупик, в такое царство торжествующей патологии, откуда выхода уже не было ни для кого. А может, нет и сейчас. Для того, чтоб сойти с пути, на который ступил Миронов, нужно было быть личностью гораздо более крупной, чем он. И даже чем Бухарин и Рыков. Что ни говори, они что-то из себя представляли, потому у меня к ним и претензии. Да и сойти Миронову все равно уже было некуда, кроме как в могилу.
Конечно, никто, даже самый благородный человек (редкие исключения не в счет) не может перестать есть и пить, перестать жить из-за того, что другие голодают и умирают. Но ведь тут речь идет о тех, чьими руками (пусть даже не волей, только руками) этот голод устроен. Какие “интервенты” (кроме нацистских), разгромом которых он так гордился, были бы страшней для тех “трудящихся”, которых такие, как он, “освобождали от нужды”?
Но такие мысли, может быть, приходили в голову Бухарину (и то он гнал их и, как я слышал, позволил им легализоваться в своем сознании только перед казнью), а уж Миронову такие духовно-интеллектуальные подвиги, видимо, были не по силам.
Он не мог переступить через жизнь, которая у него сложилась именно так. И не мог от отказаться от того, что она ему давала. Например, доставлять своей очаровательной жене те невинные, но весьма дорогостоящие радости, которые приводили ее в восторг. Только его “ответственная”, как тогда говорили, “работа” могла предоставлять ему такие возможности, это чисто мужское удовольствие. Как говорится, спасибо, что он хоть какое-то время сохранял способность ужасаться и мрачнеть перед тем, как отмахнуться и забыть.
Да ведь и жена его отмахивалась. Ей ведь тоже нравилась эта жизнь и до, и после того, как услышала историю о детском людоедстве и о “домишках”, где одни трупы. Она сочувствовала, ужасалась, но это было вне ее жизни. А ее жизнь, которая протекала и далеко, и одновременно рядом с этим страшным, ей нравилась. Нравилась, потому что она жила с человеком, которого она любила. Нравилось потому, что он все-таки отличался от начальственного жлобья — был и успешливый, и все-таки свой. Например, он не строил из себя перед подчиненными, которых к тому же прибыл инспектировать, большого начальника, а обращался с ними по-товарищески:
“Завтра мы начнем работать, — сказал он дружески (начальнику петропавловского отделения. — Н.К), — а сегодня приходите к нам с женой на обед, у нас будет жареный поросенок”.
Оно, конечно, простота в отношении с товарищами — качество прекрасное. И если бы не фон, можно было бы умилиться. Но от “фона” отвлечься нельзя. “Жареный поросенок”, столь весело, дружески и демократично предлагаемый “товарищам” после того океана человеческого горя, по которому он только что плыл в полном всяческой изысканной провизии салоне-вагоне, не может не коробить. Конечно, ему хотелось отвлечься от страшных впечатлений в компании понимающих (то есть, виноватых в том же) людей. Это понятно. Но к чему тогда относилась та “преданность” ее Сережи, о которой столь часто вспоминает Агнесса Ивановна? Впрочем, и сталинские энкаведисты, с самого начала жившие принципом “падающего подтолкни!”, тоже всегда, особенно когда летели вверх тормашками, оправдывались своей “верностью”. Но к чему могла относиться такая “верность”, если не к поймавшему их на свой крючок дьяволу?.. А в общем — шла жизнь. Вечером местные начальник с женой, действительно, навестили их в салоне-вагоне. Агнесса Ивановна принимала гостей, оценивала красоту, вкус и туалеты своей гостьи Ани — вела светскую жизнь. Нет такой клоаки, в которой не было своего beaumond’а…
Правда, это был такой beaumond, где высокопоставленная гостья могла устроить истерику повару, случайно пролившему ей на платье соус, но уж какой был! Впрочем, по сравнению с теми, кто сменил ее мужа (который все-таки пытался ее урезонить), она была гуманисткой. Повар, правда, стоял ни жив, ни мертв, но подумаешь: истерика! Через несколько лет, при других, более “современных” начальниках, если такое случалось на приеме у Сталина, до истерик (истерика все-таки связана с человеческими отношениями) никто не унижался. Просто в кухню выходил Берия и “наводил порядок” (государственный, конечно) — и человек исчезал. Берия был не сумасшедшим, но царедворцем, квалифицированно обслуживавшим сумасшествие, а иногда его и использующим. Но о Берии потом. Разговор идет об еще “честном и гуманном” периоде ОГПУ, уже полностью подмятого под себя Сталиным. Об его beaumond’е.
На следующий вечер местный начальник давал ответный обед прибывшим гостям. “Там-то был пир, так пир! Много всяких прислужников, слуг, каких-то подхалимов, холуев. Подавали всякие свежие фрукты, подумайте, даже апельсины. Ну уж про мороженое всяких сортов и виноград и говорить нечего”.
За таким столом, зимой, в Сибири (Петропавловск расположен между Курганом и Омском) кому захочется вспоминать об окружающем голоде и детском людоедстве? Это даже выглядело бы неприлично. Кругом серьезные сознательные люди, получившие все эти блага (для себя и семьи) за исполнение важных и тяжелых функций. Ведь надо же им и отдыхать от этой тяжести! Чего же к ним лезть с этими неправдоподобными умирающими детьми и тому подобным? Что они, сами не знают? Знают, но понимают! А ты куда лезешь со своей мещанской жалостью, да еще к классовому врагу? Только следишь лаптями на паркете, когда заслуженные люди отдыхают, отравляешь им заслуженную светскую жизнь!
Но никто с этим и не лез. Тем более, что высшее “понимание” этих людей заключалось в приобретенном навыке отмахиваться от того, что ужасает, и усиленно верить, что “там” (пока еще не “ОН”, а “там”) знают, зачем это нужно. Этого никто не говорил, но сама обстановка, в которой они жили и сами стихийно создавали, это внушала. Так они действовали друг на друга и друг друга поддерживали.. Эта обстановка выглядела присущей жизни и определяла критерии престижа. Конечно, для тех, кто с ней духовно взаимодействовал.
Агнесса Ивановна была одновременно и вне ее и внутри, продолжала верить в Бога и мерилась с гепеушными дамами красотой, туалетами, “культурностью” и вкусом. Но это я попутно. Главным в ее жизни была любовь к мужу при полном отсутствии интереса к тому, чем он занимается на работе. Его сотрудники, тот же Каруцкий, занимали ее только как светские знакомые. И о том, за что ей был обеспечен уровень жизни, роскошный по любому времени, а не только в обстановке голода, она тоже не думала, принимала как данность.
А голод в Казахстане был страшный. И не только среди “высланных кулаков”. Еще страшней (мне рассказал об этом поэт Олжас Сулейменов) сказалась коллективизация на аборигенах. Дело в том, что казахи в большинстве своем были скотоводами и никакой пищи, кроме мяса, не представляли, все остальное, включая хлеб, считали приправой, “травой”. Спасаться лебедой или крапивой они просто не умели. И когда у них стали отбирать (пардон, “обобществлять”) скот, им стало нечего есть. Кто мог (существенная часть казахского населения и почти все уйгуры), ушли в китайскую провинцию Синдзян, а остальные стали умирать. Толпы голодных казахов бродили по Ташкенту и умирали на улицах. Казахстан, по словам Сулейменова, лишился половины своего коренного населения. За точность цифр я ручаться не могу, но ясно одно: Казахстан тогда благодаря “гениальной решительности” Сталина и духовной безответственности большевистской партократии постигла, говоря по-нынешнему, “гуманитарная катастрофа”.
А учреждение, в котором занимал столь высокую должность муж Агнессы Ивановны Сергей Миронов, имело к этому “мероприятию” и к его последствиям самое непосредственное отношение. Даже если Миронов с женой приехали сюда после этого “исхода”. Если при нем уже не проводились мероприятия, приведшие к исходу, это учреждение должно было заниматься заметанием следов и вылавливанием “недовольных”. Так что хоть он и “был предан”, но, в отличие от своей жены, не знать о масштабах этого несчастья не мог. Но “мужественно” это переносил (это равнодушие к приносимым несчастьям культивировалось в их среде именно как мужество).
Конечно, относилось это не только к Казахстану. И даже Агнесса Ивановна имела об этом представление. Вот ее свидетельство:
“Когда мы жили в Алма-Ате, не только в Казахстане вымирали сперва раскулаченные, потом казахи, но и на Украине был голод. Про это я, конечно, не знала, потому что у нас было все”. Выразительней этого “потому что” сказать невозможно. Она бы и до конца ничего не знала, но в ответ на свое от сердца предложение жившей с семьей в Ростове сестре Лене поделиться с ней своими богатствами — прислать шелк, чулки, платья — получила в ответ странное письмо. Его в целом русский текст бы малозначащим, но в середине его была одна фраза, написанная по-гречески (отец научил дочерей писать и читать на его языке): “Одежды не присылай, пришли лучше еды”. И вот ее реакция: “Но, знаете, сытый голодного не разумеет, говорю маме небрежно: “Ты там собери что надо…”. Но мама смысл этой “странной” фразы поняла правильно. Тем более, что человек, побывавший недавно на Украине, сказал: “Да что вы, там настоящий голод!” И Ага с какими-то сотрудниками мужа, которые туда ехали поездом, отправила не шелка и бархаты, а “мешок муки, пшено, картошку, все, что “подвернулось под руку”. Мало кому тогда могло “подвернуться под руку” такое богатство — только наиболее преданным, с помощью кого осчастливленную партией страну и держали на голодной пайковой диете. Так или иначе, причастность к этой среде давала Агнессе Ивановне возможность не только жить, как в оазисе, но и поддерживать своих близких, для которых каждая ее посылка и каждый приезд были отдохновением от недоедания. Близкие в то голодное время (начало тридцатых) только и жили ее продовольственной поддержкой. И она старалась ее оказывать.
Так что голод как будто был ею осознан. Но голову она себе им не забивала. У нее были более важные дела — блистания в своем beaumond’е, в привилегированных кавказских санаториях, где обязанностью персонала было предупреждать желания своих сановных отдыхающих, а ее — не давать окружающим забывать об ее красоте и исключительности. Туда они ездили и из Алма-Аты, и потом из Днепропетровска, где в 1934 году ее Сережа сам стал полномочным представителем (начальником) ОГПУ. Значение этого поста чувствовал даже его малолетний племянник-детсадовец, его выделяли и взрослые, и даже дети.
А Агнесса Ивановна цвела. При ней был целый двор фрейлин, которым она покровительствовала. И вобще ей ее жизнь нравилась. Она любила, и человек, которого она любила, давал ей все, что ей нужно было для счастья, в царстве горя и мук устроил ей роскошный оазис, куда с удовольствием приходил отдыхать от трудов (далеко не праведных). И приходилось ему, наверно, нелегко. Возможность устроить себе и ей столь роскошный оазис, который Агнесса Ивановна воспринимала как естественную среду обитания, товарищ Сталин задешево никому не предоставлял.
Мне кажется, что удачнику Сергею Миронову в его чекистской карьере очень не везло. Он каждый раз оказывался в какой-нибудь местности в самый неприятный момент. В 1931-м во время коллективизации — в Казахстане, когда там мерли и сосланные, и местные, а он обязан был искоренять недовольство по этому поводу. И вот теперь, в 1934-м, на Украине. А в чем, собственно, тяжесть? Искусственно организованный там страшный голод 1933-го, “Голодомор”, еще свирепствовал, но уже кончался.
Надо сказать, что Агнесса Ивановна его заметила — и не только в семье сестры. Но казалось, что страна постепенно зализывает раны. Правда, война показала, что зализать их не удалось, но до войны еще оставалось семь лет. А пока царил покой, пусть и без особого благоденствия. По советским меркам, вполне нормальное время. Все так. Но если это время где-то и было нормальным, то только не на Украине. На Украине в 1934-м начался 1937-й.
Именно тридцать седьмой. Но не только. Производились чистки среди украинских интеллигентов, организованные вокруг фиктивного “процесса СВУ”2 , но в этом не было ничего необычного: “буржуазную интеллигенцию” громили и до тридцать седьмого года, и без связи с ним. Правда, теперь репрессии против украинских интеллигентов были усилены в связи с недавним “Голодомором”. Сталин считал, что они опасны, ибо никогда не простят ему вымаривание своего народа. Думаю, что он преувеличивал: украинская интеллигенция, как и все остальные в СССР, к этому времени обескровленная и обессиленная, опасности для него не представляла.
Но все это была привычная, хоть и преступная, повседневность той эпохи. Принципиально новым в нынешних репрессиях было другое: теперь удар наносился и по коммунистам. Собственно, и это не было новостью. Коммунистов-оппозиционеров сажали уже несколько лет. Но сажали их именно за оппозиционерство, ничего им не приписывая и направляя их или в ссылки, или в привилегированные партийные тюрьмы-“политизоляторы”. Сажали как “своих”.
Теперь низовых и не только низовых работников сажали “в общем порядке”, предъявляли фиктивные, но уголовные обвинения, навязывали чистосердечные признания и отправляли в настоящие лагеря. То есть проделывали над ними все, что над коммунистами всей остальной страны начали проделывать только в годы, относящиеся к комплексу лет, именуемому “одна тысяча девятьсот тридцать седьмой год”, то есть начиная с 1936-го.
Некоторые видят в событиях этого комплекса лет историческое возмездие и считают это “мероприятие” полезным для России (освобождение от коммунизма), а жертв этого времени — людьми, свою участь заслужившими. С последним я согласен, если речь идет о “сознательных партийцах” и об их “участи”. Но, во-первых, они составляли только малую часть тогдашних жертв, а во-вторых, и они заслуживали самого сурового наказания, но все равно не клеветы. И прежде всего этого не заслужили мы. Мы не заслужили того потока патологической лжи о них, в котором мы долгие годы жили и который навсегда искривил сознание многих и многих.
Почему полигоном для отработки таких методов стала Украина 1934 года? Думаю, что произошло это, как многое у Сталина, эмпирически. Просто он хотел убрать всех свидетелей и проводников устроенного им “Голодомора”. Приказ об этом был отдан в надлежащей форме (для догадливых), а методы… Методы выработали сами исполнители “в ходе проведения “операции”. Сталин заметал следы. Но ведь не сам, а руками таких, как Миронов.
Был ли он подонком от природы? Думаю, нет. Все-таки подношения в Алма-Ате велел отнести назад, этой стороны тамошнего “профессионального быта” не принял (видимо, заговорила вдруг приобретенная в детстве порядочность) и опять-таки все же мрачнел, видя прелести раскулачивания. Но начальник Днепропетровского ОГПУ не мог не знать того, что творилось в его застенках, и не мог не поощрять своих подчиненных к активности в этой деятельности. И самому приходилось быть активным в этих фальсификациях. “Верность” приводила к коррозии личности, к неверности. Ведь приходилось врать и себе самому.
Но Агнесса Ивановна, естественно, больше пишет не о его работе, а о том, как она использовала то, я бы сказал, безлимитное вознаграждение, которое он за эту работу получал. Как вращалась в своем beaumond’е, как ездила в Киев, как покупала там себе ткани в торгсине (значит, и боны получали) и как хорошо было в правительственных санаториях. Описывает новогодний вечер в санатории украинского ЦК. Были Постышев, Чубарь, Балицкий, Петровский, Уборевич, потом из Зензиновки, где отдыхал Сталин, приехал Микоян. Но все было весело, запросто. Так же было и на импровизированной свадьбе в Киеве. Дело в том, что Агнесса со своим Мирошей расписались (официально оформили свой брак, что тогда не считалось обязательным) только в Днепропетровске. Слух об этом событии достиг Киева, и когда Мироновы в очередной раз приехали в Киев, по инициативе Балицкого (тогда уже Наркомвнудела Украины) им была устроена веселая импровизированная свадьба.
Агнесса Ивановна рассказывает об этом периоде своей жизни с упоением и подробностями, иногда красочными. Очень любил Миронов резаться с коллегами в карты. И иногда проигрывал крупные суммы, которые тут же непостижимым образом восстанавливались. Оказалось, что все областные начальники регулярно получали премиальные, а замнаркома по своей должности получать их не мог. Эта вопиющая несправедливость устранялась просто и по-товарищески. Он каким-то образом выписывал им лишнюю премию, которую они и проигрывали ему в карты. Скорее всего, это делалось без уговора, а просто на товарищеском взаимопонимании (при уговоре не был бы нужен этот спектакль с картами). Судить о предосудительности этой операции, вникать в их взаимоотношения с казной не берусь. Во-первых, не знаю всех обстоятельств, а во-вторых, то, что эти люди делали каждый день по долгу службы, было, с нормальной точки зрения, гораздо более предосудительно. Напоминаю, что тяги к стяжательству у Миронова не было.
И вряд ли это было “гешефтом”: “ты мне, я тебе” (это, повторяю, не требовало бы карт по ночам). Думаю, что тут сказывалась спайка, которая тогда еще была у этого круга: товарища выручали. Пусть в смысле привилегий, одной из которых его случайно (скорее всего, по бюрократическому недосмотру) обошли, но выручали товарища. Причастие к привилегиям было образом жизни этого круга. Как же было смириться с отлучением от него одного из товарищей?
Что это был за круг? Ведь это действительно был еще круг. Существовал он, конечно, по инерции, но существовал. Сталин уже к этому времени уничтожил основание для существования каких бы то ни было кругов в политической элите, но еще не уничтожил самого их существования. Что это был за круг? Что объединяло его членов? Некая инерция представлений о своей верности “идее революции” и даже (это после всех раскулачиваний) “интересам рабочих и крестьян”. Но беззаветных революционеров, которые эти слова понимали буквально, среди его членов уже не было — те больше льнули к Троцкому и из “элиты” были исключены. Подвергнуты остракизму (то есть выведены из строя) были и “правые” большевистские интеллектуалы, которые пытались сочетать утопический нахрап большевизма со здравым смыслом. Все это происходило при полном молчании и не без стыдливого соучастия всех, кого Агнесса Ивановна встречала тогда в своем beaumond’е. Во всех санаториях, домах отдыха, на всех приемах, свадьбах и везде, где бывала.
Нет, это еще не были люди сталинской формации. По сравнению с Александром Хватом, следователем МГБ, пытавшим академика Вавилова, который и по прошествии лет никак не мог понять, какие к нему могут быть претензии, они были верх осознанности и осмысленности. Да и веселья их были еще похожи на человеческие. Это был еще круг. В нем еще и Микоян, и Постышев, и Уборевич могли почти на равных встречать Новый год с нижестоящими товарищами. И даже общаться друг с другом они могли. Потом людям их ранга такие вольности “не рекомедовались”: Вождь вообще не любил, чтоб люди общались в неорганизованном порядке, а вышестоящие с нижестоящими тем более. Ведь они могли договориться если не о заговоре, то о том, что Вождь у нас не столь велик и не столь благостен, а это колеблет устои государства. Сталину нужны были гомункулусы. Не обязательно глупые или темные (Вышинский был весьма образован), но обязательно лишенные чувства ответственности за смысл поручаемого дела. Хотя бы за тот коммунизм, которым они клялись.
Конечно, кроме ответственности за исполнение этой клятвы, сталинские гомункулусы чувствовали, да еще как! Только “не умом, а поротой задницей”, как выразился однажды А. Н. Толстой. Разве что иногда, во время Великой Отечественной, работала и совесть.
Beaumond, в котором блистала Агнесса Ивановна, был еще не совсем таким. Личной ответственностью за происходящее они уже не обладали, но никогда бы в этом не сознались и самим себе. Ибо слышали, что такая бывает, и помнили еще, что не иметь ее неприлично. Кроме того, почти все они участвовали в установлении этой власти, все пользовались плодами этой победы и подсознательно верили, что это дает им особые права. Эти чувства и общность воспоминаний и объединяли их в один круг.
Они не были еще “деятелями сталинской эпохи”, но они были теми, без чьей беспринципности и эластичной запроданности (кто еще в те голодные годы мог так купаться в роскоши?) эта эпоха бы не наступила. Они (в том числе и Ежов, который в конце концов тоже ведь был одним из них) считали себя людьми революции (да не заподозрит меня читатель в симпатии к этой “ценности”), но ведь именно свою революцию они предавали.
Речь идет не о предательстве своей человеческой сущности — таким предательством был весь большевизм и уж, конечно, весь чекизм. “Классовая борьба”, “не ограниченная законом и опирающаяся на насилие власть пролетариата над буржуазией”3 определяли стрельбу по площадям. Так что такие гнусности, как “Шахтинское дело”, “дело Промпартии” и прочие антиинтеллигентские фальшивки, как-то еще можно было сочетать с их “партийной совестью”, — все равно, дескать, классовые враги. Хотя, добиваясь таких признаний, уже нельзя было оставаться человеком. Недаром даже такие “неангелы”, как Менжинский и Крыленко, пытались воспротивиться нелепости обвинения: оно унижало и их человеческое достоинство. И всех остальных “мирош” тоже, хотели они это замечать или нет. Ибо не могли они совсем не чувствовать, что эти “мероприятия” определялись не столько классовой борьбой, сколько личными интересами Иосифа Сталина, которому надо было замести следы своих гениальных решений. И что постепенно они сами и все ОГПУ превращаются в его личные когти. Но это они старались не замечать, все это, повторяю, хоть и с трудом, но вписывалось в “верность революции”. Хотя и раньше было не гладко. Но аресты коммунистов-оппозиционеров, авторитетных вождей их революции, их учителей, в эту “верность” вписывались гораздо трудней.
И многое другое, что даже касалось их “круга”, тоже могло бы заставить их задуматься. Был, например, у Миронова в Тбилиси друг по прежней работе, потом заместитель главы Закавказского ОГПУ Абулян. Человек независимый, он конфликтовал с секретарем ЦК Закавказья Берией. Что ж, бывает. Но однажды Мироновы прочли в газете, что этот Абулян погиб в автомобильной катастрофе. Что ж, и такое случается. Миронов, правда, прочитав это, потемнел лицом. Ничего странного: переживал за друга. Но когда они с Агнессой Ивановной в следующий раз были в Тбилиси и Агнесса Ивановна выразила желание посетить вдову Абеляна, Сережа почему-то сказал: “Ты сходи одна, без меня”.
В доме Абуляна все было пронизано страхом, и говорили шепотом. И шепотом вдова рассказала гостье, что мужа ее убил “Лаврентий”. И объяснила, как он устроил “автомобильную катастрофу”. Вдаваться в детали нам здесь незачем. Для нас важна реакция Миронова, когда он услышал рассказ жены об этой трагедии. “Хочешь жить, молчи об этом. Никому ни слова!” — сказал он ей. Он тогда командовал Днепропетровским ОГПУ, был могуществен, купался во всех земных благах. И знал, что никакого иного способа спасти любимую жену от гибели у него нет. Чему же он, опять-таки, был верен?
Абуляны уехали в Москву. А когда через несколько лет Агнесса попыталась их разыскать по адресу (это было, когда Берия уже перевели в Москву заместителем Ежова), там уже жили другие люди, которые о них ничего не знали. “Абуляны исчезли бесследно… Берия “позаботился”4 . Но это уже было в конце “ежовщины”, в другой стране, где уже ничье положение ничего не значило. А ведь свою фразу о необходимости молчания Миронов произнес, когда к этому только шло.
Дело ведь не в том, что Берия был гнусен, а что свою гнусность мог проявлять вполне безнаказанно. А они, “железная когорта”, это терпели и следили за тем, чтоб это терпели все остальные. Это их руками Сталин втянул всю страну в сталинщину. Но зато как веселились в приятном обществе!..
Робость жила в них и без Берии. Еще когда Мироновы были в Алма-Ате, туда из Ростова к Агнессе приехала знакомая женщина, родственница друзей ее первого мужа (и ее тоже), просить заступиться за своего арестованного сына. Ага очень жалела эту женщину, но когда попросила мужа помочь ей, он резко отказался. Мотивировал он свой отказ тем, что не может вмешиваться в дела других управлений. И вообще он потребовал у своей горячо любимой жены, чтоб она впредь никогда ни за кого его не просила.
Такими мелочами, как суть дела, как виновность и невиновность, этот рыцарь революции даже не поинтересовался. Видимо, у этих рыцарей был взаимоудобный договор не интересоваться делами друг друга. Что ж, задания у них у всех были все больше такие, что лучше было не интересоваться. Хотя (вроде бы, по их представлениям) каждое фиктивное дело — подрыв авторитета революционной власти. Но им было уже не до своих представлений. Важно было угадать, что происходит. Ведь все эти пиры и свадьбы происходили в 1936-м, когда кое-кто и из них уже тоже начал исчезать. А первый звонок — убийство Кирова и все с ним связанное — прозвенел еще в конце 1934-го. Нельзя сказать, что он их не встревожил — встревожил. Как “профессионалы” они обратили внимание на то, что проштрафившиеся руководители Ленинградского ОГПУ Медведь, Запорожец и другие были поначалу наказаны несоразмерно мягко. Это было непонятно и поэтому, вероятно, наводило на тайные и очень нерадостные догадки. Да и слухи поползли. Было страшно, что исчезают свои, но исчезали они и, главное, обрабатывались в “нужном” духе не без их помощи. Это именно они втаскивали в этот ад не только всю страну, но и друг друга. Тем не менее, как мы видели, весь круг как бы продолжал существовать в прежнем стиле, словно всех пирующих в правительственных санаториях это не касалось в первую очередь.
Какую веселую, изысканную свадьбу устроил Балицкий Агнессе и Cереже, как сам веселился, словно большевистский нимб — петля — уже не примерялась к его отнюдь не святой голове (и не нависала над его маленькой некрасивой женой, раздражавшей Агнессу Ивановну тем, что та мешала своему мужу отдавать ей “законную” дань восхищения)!.. А ведь “нимб” этот неминуемо должен был коснуться головы Балицкого, и он не мог этого не чувствовать. Хотя бы по составу арестованных, от которых его подчиненные должны были добиваться идиотских “чистосердечных признаний”. И Миронов, буквально пропадавший в те дни “на работе”, тоже это чувствовал, не зря же он все чаще и чаще бывал мрачен. Тем более, что Ягода уже оказался “врагом народа” (в буквальном смысле слова он им и был, но имелся в виду смысл отнюдь не буквальный), а Миронова могли запросто записать в “ягодинцы” (поскольку он был назначен при Ягоде). Но ему повезло — пронесло. Он благодаря случаю оказался “ежовцем”. Случаем этим был Фриновский. Тот самый Фриновский, который “подсидел” первого мужа Агнессы Ивановны в пограничном управлении Северного Кавказа. Теперь он командовал всеми пограничными войсками страны.
Агнесса Ивановна его недолюбливала и не терпела его вульгарную, по ее мнению, жену Нину. Но летом 1936 года в сочинском санатории Нина выглядела прекрасно. Они с Мирошей удивлялись, но оказалось, что Нина сейчас прямо из Парижа. “Там, — как ехидно рассказывает Агнесса Ивановна, — ее “сделали”, нашли ее стиль, показали, какую и как делать прическу, подобрали косметику, костюмы”. Меня в этом факте интересуют только “их нравы”. То, что такие дорогостоящие “курсы по повышению элегантности” могли позволить своим женам (за чей только счет?) наиболее верные стражи завоеваний революции в не очень сытой (по их же вине) стране.
Конечно, Агнессу Ивановну такие проблемы по понятным причинам не беспокоили. А особого уважения к этой Нининой удаче в ее словах не слышится по другой причине. Вероятно, раздражало, что дуракам счастье. Ей бы самой, попади она в Париж, консультанты бы не понадобились. Но у Мироши с Фриновским были хорошие отношения: они когда-то вместе служили на Кавказе и подружились. И это временно отвело от Миронова занесенный над ним меч.
Как раз когда Фриновские были вместе с Мироновыми в санатории, в газетах появилось радостное (для Фриновских) сообщение о том, что Наркомом внутренних дел СССР назначается Николай Иванович Ежов. “Как только это известие до нас дошло, Нина и вовсе расцвела. Она не скрывала своих надежд, говорила мне: “Это очень хорошо. Ежов нам большой друг”. Они вместе где-то отдыхали и подружились семьями. И в самом деле, через некоторое время читаю в газете: заместителем наркома внутренних дел назначен Фриновский. Что тут в санаториии сделалось! Все подхалимы так и кинулись к Нине обхаживать ее”.
Такой была верхушка “революционного авангарда” к тому времени. Да только ли к тому?
Фортуна поворачивалась лицом и к Мироновым. Пошли толки, что теперь возвышаться начнут бывшие пограничники, сослуживцы Фриновского. По-видимому, к ним относился и Миронов. Во всяком случае, ждал возвышения и он. И дождался: стал начальником краевого Управления НКВД всей Западной Сибири (тогда Западная Сибирь была краем).
На этом, собственно, можно и кончить эту статью. Она, повторяю, о тех, кто сам еще не был сталинским гомункулусом, то есть искусственным существом, на этот раз созданным не из мертвой, а из живой материи, из живого человека. А как иначе назвать представителя “идейной власти”, не имеющего никого представления ни об идейности, ни даже об идее, которую, тем не менее, воплощает в жизнь? И не представляющего, что творимое им по приказу может иметь отношение к его личной совести и что ответственность бывает не только перед начальством, а и перед людьми и самим собой.
Нет, речь здесь не о таких людях, а о тех, может быть, еще более виноватых, кто какое-то, хотя бы самое смутное, представление об этом имел, но кого Сталин привилегиями (и страхом их потерять вместе с головой) эластично вовлек в свои гибельные комбинации и без кого не была бы внедрена в жизнь и сознание людей сталинщина, вариант царства Сатаны. Вот по поводу кого было бы уместно вспомнить: коготок увяз — всей птичке пропасть…
Ведь и возлюбленный Агнессы Ивановны, как уже говорилось, не был от природы подлецом. Но после Казахстана и Днепропетровска за ним наверняка уже числилось много подлостей. А теперь он ехал в Сибирь творить новые, еще более страшные. В 1936-37 годах ничем иным на своем сибирском посту он заниматься бы не мог.
Правда, масштабы этих подлостей он пока не представлял, ибо не представлял, что такое ежовщина. Ничего удивительного. Заключенные, арестованные при Ягоде, радовались, узнав, что теперь его сменил новый нарком, и ждали благотворных перемен. Он знал больше, чем они, и таких перемен не ждал.
Между тем, перемены наступали одна за другой. Но только отнюдь не благотворные. Он это понял, как только стал принимать дела. Его заместителем стал родственник Ежова, Успенский, которого Миронов называл слизью (его и Солженицын в ГУЛАГе описал с отвращением) за то, что тот творил фиктивные дела. Сделать с ним ничего нельзя было. Миронов видел причину его безнаказанности в родстве с Ежовым, а тот просто действовал по инструкции.
Впрочем, Миронов скоро это понял. Уже при нем пришел циркуляр из Москвы, где назидательно сообщалось об аресте тех начальников областных управлений НКВД, которые разоблачили мало врагов. Москва нацеливала местных работников на создание фиктивных дел5 . Миронов так это и понял, опять помрачнел и даже с женой поделился, хотя циркуляр был секретным.
Оставалось теперь “рыцарям революции” только сажать и облыгать “своих”, чтобы самим не быть посаженными и оболганными, жить еще на воле по лагерному присловью: “Умри ты сегодня, а я завтра”.
И мрачнеть теперь Миронову приходилось все чаще. Это неудивительно: больно близко к нему стали ложиться снаряды. И он стал бояться теперь уже не вообще, а конкретно за себя. Страх был патологичен и пока еще не адекватен ситуации. Однажды он даже побледнел, увидев из окна кабинета развод караула. Решил, что все: это за ним. Хотя этот развод он до этого наблюдал многократно. Но страх целиком раздавил его. И только ли его? Большинство остальных “рыцарей” тоже. Оно, конечно, страшно было попасть в сталинский застенок, особенно тем, кто знает, что это такое. Но на фронте тоже бывало страшно — ничего, выдерживал. Все предав, став псами Сталина и пнутые им ногой — что они могли противопоставить его вероломству? Они соглашались быть палачами Сталина и совсем не были готовы быть его жертвами.
Особое место в повествовании Агнессы Ивановны о ее жизни в Новосибирске занимает тогдашний секретарь Западно-Сибирского крайкома ВКП(б) Роберт Эйхе, тот самый, чье письмо приводилось Хрущевым в его “секретном докладе” на ХХ съезде. С ним и его идейной и ученой женой Еленой Евсеевной (кончила два факультета) отношения у Мироновых были полудружеские. Впрочем, Агнессой, которую вообще раздражали женщины-интеллектуалки, и сама Елена Евсеевна, и все ее товарки воспринимались как “синие чулки”. Эта пара, несмотря на роскошный загородный дворец для приемов, все-таки больше вяжется с представлением о “ленинской гвардии”, чем Миронов и его приятели. Они были более адекватны исповедуемой идеологии, чем чета Мироновых. И поэтому к тому времени еще больше были предателями своего дела, чем они или их приятели.
Уточняю: я не считаю предателями людей, которые гласно (или хотя бы негласно) порвали с коммунизмом или вообще изменили взгляды. Но людей, которые позволяли подменить то, чему вроде бы служили (и за службу чему одарялись всеми земными благами), таковыми считаю. А эти позволили провести раскулачивание и коллективизацию (в формах, которую не принимала ни одна фракция, даже самые левые) и даже покорно принимали в этом активное участие, позволили шельмовать как врагов людей, остававшихся верными тому делу, во имя которого якобы все творилось. Кто ж тогда предатель, если не они?
Я говорю не только об этих двоих, но и обо всем слое “старой гвардии”, притерпевшейся к Сталину. Эти люди прежде всего предавали (конечно, используя для успокоения совести диалектику — на что-то же должны были сгодиться два факультета или хотя бы просто чтение марксистских книг) самих себя. Такие не только наиболее жалки, но и наиболее опасны. Мне не жалко дела, которое они предавали (оно не заслуживало лучшей участи), не жаль подчас (по этой же причине) и их подельников, но мне отвратительна та атмосфера высокопоставленного предательства, которую они установили и в которой чувствовали себя, как рыба в воде. Это единственное наследство, которое они оставили после себя.
И тут большой разницы между ними и не шибко образованным Мироновым нет. Об Агнессе я не говорю. Они ее считали “барынькой”, что ее почему-то задевало. И это странно. Ибо кем она еще была или хотела быть, за кого еще себя выдавала, на что еще претендовала? Впрочем, потом, когда продолжать жизнь “барыньки” стало невозможно, она не растерялась и вела себя вполне достойно. Как, впрочем, и многие настоящие барыни, когда пришлось. Но Агнесса, строго говоря, вообще не участник этой драмы и за нее не отвечает.
И еще хочу подчеркнуть, что оба они — и Эйхе, и Миронов — хотя и были представителями слоя, приведшего Сталина, но все-таки субъективно были разными. Миронов только мрачнел, получив директиву, стимулирующую массовые репрессии, а Эйхе все-таки пытался выручить невинных, даже (о, ужас!) давно “раскаявшихся” троцкистов, а это в те сумасшедшие месяцы выглядело ритуальным преступлением: по внушаемой тогда мифологии они все равно уже навсегда оставались причастны дьяволу. Агнессе потом кто-то сказал, что Эйхе даже выступил на пленуме ЦК против репрессий. Может, такое и было, но я об этом больше нигде не слыхал и не читал.
Расстались Мироновы с Эйхе в момент, когда и эта чета испытывала патологический (адекватный обстановке) страх. И даже стали лебезить перед Мироновыми (особенно узнав о том, что того повысили по “их” службе) в наивной надежде, что раз повысили, то, может быть, Миронов сможет замолвить “там” словечко за них. Хотя в нормальном состоянии они, наверно, прекрасно понимали, что ничьи словечки уже не помогают, что времена изменились, что доверять и не доверять теперь мог один только товарищ Сталин, а к нему попробуй доберись и его реакцию попробуй угадай. Так что теперь уже никто ни за кого никакого слова замолвить не мог.
Поднятые им из ничего “начальники нового духа” (Я. Смеляков) это принимали как данность, а те, кто помогал создать эту обстановку, никак привыкнуть к ней не могли. К тому же страх иногда порождает эйфорию. За это не сужу.
Миронов, перед которым так лебезил Эйхе, и сам боялся так же патологически. Но случилось чудо (почему Эйхе и начали перед ним лебезить): когда он уже находился на дне отчаяния, пришел приказ, предписывавший ему немедленно сдать дела и через три дня быть готовым подсесть в специальный поезд, следующий из Москвы. Куда, не сообщалось. И опять Миронов побледнел, заподозрил, что в этом поезде их арестуют и прикончат. Но он успокоился, узнав, что во главе этого мероприятия стоит Фриновский и что везет этот поезд специальную дипломатическую миссию в Монголию, а сам он благодаря тому же Фриновскому направлен теперь послом в эту же Монголию. Следовательно, не лишился доверия (а с ней и жизни) и не выпал из системы. Поняв это все, он сразу стал прежним, уверенным в себе, даже окрыленным. Хотя знал и то, что людоедский циркуляр продолжает действовать. Но — пронесло.
Правда, по дороге ему пришлось еще два раза мрачнеть: когда пытали “своих”. Он присутствовал при том, как Фриновский избивал допрашиваемого — кстати, допрашиваемого не им. После экзекуции, видя подавленность Миронова, высокопоставленный палач не преминул блеснуть столичной осведомленностью — сообщил, что товарищ Сталин приказал бить, пока не “сознаются”. Видимо, этим избиением он передавал передовой опыт непросвещенным местным кадрам. Кроме того, на каком-то полустанке Миронов с женой слышали душераздирающие вопли истязаемого. Этим истязаемым, как догадался Миронов, был его предшественник на посту посла в Монголии, выдающийся советский разведчик Таиров. Это не вдохновляло. Но на общем состоянии Миронова это не отразилось. Он чувствовал себя спасенным и приобщенным.
Впрочем, дипломатическая миссия эта была довольно странной. Руководил ею такой “опытный дипломат”, как Фриновский, и осуществлять ее ехали по большей части работники НКВД. Да и новоиспеченный посол, которого они спешно прихватили по дороге, был, как мы знаем, из того же ведомства.
Потом высплыла еще одна деталь, относящиеся к этой “миссии”, тоже немаловажная. “Потом” — это когда члены миссии в Улан-Удэ пересели из вагонов в машины: тогда еще железной дороги до Улан-Батора не было, и туда от Улан-Уде шестьсот километров добирались на другом транспорте. И вот, совершая это путешествие, наши “дипломаты” везде натыкались на следы недавно здесь прошедшей крупной кавалерийской части. Как откуда-то знала Агнесса Ивановна, это был конный корпус Конева. Тут перестает быть загадкой и чекистский состав “миссии”. Видимо, Сталин производил тогда в Монголии нечто вроде государственного переворота: нельзя же было не охватить монголов “тридцать седьмым годом”. И передислокация корпуса Конева была военным прикрытием этой “миссии”.
Кстати, “миссия” эта была такова, что Миронову в другие времена отказали в посмертной реабилитации именно на основании его “дипломатической” деятельности в Монголии. Превысил он там полномочия дипломатические, видимо.
Справедливо или нет были оценены его личные “заслуги” (Агнесса Ивановна считала, что несправедливо, но признавала, что не знала, чем он там занимается; ее касались только дипломатические приемы), но о характере “миссии” это говорит достаточно ясно.
Очень боюсь, что причиной того поведения в Монголии, которая потом мешала его посмертной реабилитации, и была та радость воскрешения, которую он испытал в поезде, а также столичные новости Фриновского и потрясшие его “дорожные впечатления”. Естественно, он там отнюдь не “превысил свои полномочия”, как объяснялось официально, а только правильно их понял, знал, чего от него ждут, доказывал свою пригодность, хотел приобщиться к “новым веяниям”, не отстать, идти в ногу со временем. И то, что это вроде выходило, его окрыляло. Сохранялась причастность. Только к чему?
Вероятно, та же радость возвращенной причастности окрыляла и Эйхе, когда его на короткое время перед посадкой сделали наркомом сельского хозяйства. Как известно, и для Миронова, и для Эйхе их возвышения оказались только отсрочкой гибели. Впрочем, Миронов возвращался в Москву как бы на коне, с чувством исполненной миссии. То, что он узнал о происходящем, никуда не ушло — ни стоны истязаемых, ни инструкции Сталина на этот счет, ни его требование фальсифицировать дела, но у него лично, казалось, было все в порядке, и Сталин опять был прав.
Надо сказать, что его двоюродный брат, Михаил Давидович Король, который, после того как Миронов был расстрелян, а жена Михаила Давидовича умерла, стал третьим мужем Агнессы, воспринимал все это иначе. Да, он тоже верил в коммунизм и в советскую власть. Но они были связаны для него с высоким идеалом. Поэтому он остро переживал все прелести сталинщины, сам факт, что она могла произойти. Переживал как свою духовную драму, даже когда его “не трогали”: это ставило под сомнение правильность всего, на чем построил жизнь. И потому он и задал вопрос Миронову в один из домонгольских приездов того в Москву: “Что вы делаете?”. И посоветовал ему поскорей сойти с этого корабля. Но тот ответил: “Я сталинский пес”. В этом ответе, конечно, была и горечь, и безвыходность, но и гордость тоже. Тогда ведь все “сталинское” многими воспринималось как абсолютная ценность. Апофеоз верности и преданности, но опять-таки неизвестно чему. Когда-то купился он не на кормушку, а на размах деятельности, но так по-настоящему и не задумывался о том, что совместимо с ее объявленной целью, а что нет. Да и побаивался он уже тогда — знал, что ему каждый день грозит отлучением уже не только от этого размаха, а от жизни вообще. Так он и жил: в минуту опасности падал духом, а как только тревога оказывалась ложной, духом возносился. И хотя ему не нравились ни пытки, ни ложные обвинения (по-видимому, только “своих”; “классово-чуждые” “контр-революционеры”, “Ка-эРы” — так обращались к ним в двадцатые годы — ведь и политическими-то не считались), но псовая преданность всегда брала верх и воскресала в нем всегда с новой силой, как только проходило ощущение опасности.
После Монголии оно совсем прошло. Ведь он вернулся в ореоле, с победой. И поскольку он теперь уже был “дипломатом”, то и работать направили в наркомат иностранных дел (НКИД) — заведующим отделом стран Дальнего Востока (Японии, Монголии и Китая). И квартиру им предоставили соответствующую, престижную, в правительственном “Доме на набережной”.
Он был креатурой Фриновского, заместителя Ежова, и пока Фриновский был на месте, он мог чувствовать себя в полной безопасности. Но Ежова потихоньку стал сменять назначенный его заместителем Берия, и скоро они оба полетели — и Ежов, и Фриновский. И теперь стали сменять (то есть сажать) “ежовцев”, как раньше “ягодинцев”. Тогда Миронов боялся оказаться “ягодинцем”, теперь он вполне мог оказаться “ежовцем”
Он опять перестал спать по ночам, опять стало страшно. Но постепенно вроде все утихло. Опять пронесло. Спасало его то, что он теперь работал в другом наркомате. А уж после того, как его с женой пригласили в Кремль на встречу Нового года, он совсем успокоился. И кто его знает, может быть, он так бы и прожил годов до сорок восьмого — сорок девятого, когда таких деятелей из таких мест увольняли за еврейское происхождение, но именно этот прием его, по мнению Агнессы Ивановны, и погубил. Ибо на этом приеме Мироновы лицом к лицу столкнулись с Берия. И Берия, который вообще недолюбливал служивших с ним на Кавказе (знали о нем больше, чем он хотел), узнал в них друзей убитого им Абуляна. И через неделю Миронова в неурочный час вызвали в НКИД, где и “взяли”.
Конечно, это могло произойти и не из-за этой встречи. Просто кто-то мог заметить, что еще один “ягодинец”-“ежовец” пока гуляет на свободе и, поскольку такая инициатива ценилась, обратить внимание начальства на этот непорядок. Но на инициативу Берии это больше похоже, особенно принимая во внимание близость дат (31 декабря — 6 января). Этот человек обладал государственным умом и натурой уголовника. Решать все свои вопросы, даже сексуальные, при помощи аппарата было для него вполне естественно. А уж так разрешать свои антипатии — тем более.
Таких людей привели к власти своим честолюбием, тщеславием и другой корыстью такие люди, как Миронов, Эйхе, Киров, Рудзутак и другие, от этого погибшие..
Когда-то, услышав рассказ Агнессы о том, как ум и мужество ее первого мужа Зарницкого одолели клеветнический процесс против него, Миронов самолюбиво сказал:
— И я мог бы так!
Так вот — не мог бы! Он не был от природы ни бездарью, ни подлецом, ни трусом, но соблазнился и постепенно превратился в сталинского пса. А псы так не могут. Думаю, что смерть его была страшна. Ничем, кроме как тотальным страхом, несмотря на “грудь в крестах”, он встретить ее не мог. Все остальное позволил из себя вынуть и растоптать.
А если бы не было Великого Октября, его честолюбие нашло бы (и уже находило) лучшее применение. Жаль, что так не случилось. Но это уже не только в связи с ним.
1 Так бывало, по-видимому, чаще всего. Однако какие-то офицеры, состоя на учете в ОГПУ и НКВД, но скрывая свое прошлое от всех остальных, дожили до войны. По какому признаку отделяли “овец от козлищ”, никому не известно. Думаю, что и самим отделявшим.
2 CВУ — Спилка вызволения (Союз освобождения) Украины — фиктивная организация, сфабрикованная ОГПУ в провокационных целях
3 Формулировка Ленина, вошедшая в Уголовный кодекс РСФСР.
4 Берия был гнусен — достаточно вспомнить его “любовные похождения”. Судя по всему, это был криминальный тип. Убийство из личной ненависти с использованием (как и в “любовных” делах) возможностей руководимых им учреждений — для него естественный стиль поведения. Индивидуальных подлостей, в том числе и кровавых, за ним тьма. Но массовые репрессии в основном были связаны не с ним. И, кроме того, после смерти Сталина только у него (и отчасти у Маленкова) были серьезно продуманные программы выхода их ситуации.. Он обладал государственным умом, но в личном плане был очень гнусен. И такое бывает.
5 Анализ одного из таких приказов Ежова (на самом деле — Сталина) за № 0047 дан мной в статье “Будни тридцать седьмого года” (“Континент” № 91)