Опубликовано в журнале Континент, номер 109, 2001
(Первый — второй кварталы 2001 г.)
1. Художественная проза
А. “Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”
Второй квартал 2001 г.
Интересной и разнообразной прозой начинается в России новый век. Бессознательно ждешь от литературы принципиальной новизны. Но, как водится, новое приходит не по круглым календарным датам. Важнее другое — чтобы в прозе бился актуальный нерв. Иногда в текущей литературе дожевывается прошлое (в подходе к жизни, в позиции автора, его стиле и манере), но нередко в журналах появляется и проза обжигающе современная, не обязательно лишь по теме, — проза, проблематизирующая самую суть СОВРЕМЕННОСТИ.
Такой знаковой вещью представляется роман екатеринбургского автора Ольги Славниковой “Бессмертный. Повесть о настоящем человеке” (“Октябрь”, № 6). В романе есть неосвоенный покуда нашей литературой остросоциальный план: быт уральской урбанизированной провинции, местная избирательная кампания с ее интригами, дрязгами и фальшью. В жизни героев ничего не осталось от иллюзий и надежд начала десятилетия. Этого как бы и не было. Таков итог 90-х годов. Пришло время цинизма, мафий, бесправия, серое тошнотворное время без идеалов и веры. Ярко описанные Славниковой выборы — мрачноватая игра, где каждый, от основных претендентов до рядового избирателя, преследует свою выгоду. Одни покупают, другие радостно продаются. Героиня-журналистка работает ради карьеры на одного из кандидатов. Но энтузиазм ее почти надрывен. Вероятно, поэтому выгодное место “уплывает”, и героиня остается с носом. А тем временем в ее квартире неподвижно лежит разбитый параличом отчим, ветеран войны. У старика большая пенсия, поэтому его берегут, заботятся о нем и даже, стараясь не волновать, не сообщают ни о каких неприятных переменах. Так он и существует в мире позднего брежневского застоя. И — стремится к смерти. Хочет удавиться, вяжет узлы. Славникова тоже завязала узел, избрав для бывшего разведчика тот же способ смерти, которым сам он не раз умерщвлял врагов — петлю. Но главный, кажется, мотив в романе — мотив торжествующей мнимости, тотального обмана. Причем логикой повествования автор эту мнимость разоблачает, обманы вскрывает, оставляя героев наедине с неутешительной, но достоверной реальностью. В романе много глубоко волнующего. Славникова — мастер плотного, вещного, детального письма. Она очень конкретно видит мир и хорошо работает с сырьем жизни. Это ее достоинство, это же подчас и ее недостаток. Иногда детализация самоцельна, к ней все и сводится. Но на сей раз, кажется, найдено разумное соотношение, найдено точное место подробности. И яркая деталь включается в общий ансамбль. Не публицистика, а человековедение.
Специфические и почти уникальные отношения с современностью у Михаила Тарковского, москвича, проживающего с 1986 года в Туруханье. Там обитает и его муза. Этого писателя угораздило иметь от рождения фамилию, не облегчающую, мне кажется, путь к известности. Но проза его заслуживает внимания. В короткой повести “Гостиница “Океан” (“Новый мир”, № 5) Тарковский изобразил крепких сибиряков-охотников, которые, подзаработав, отправляются на самолете за тридевять земель, во Владивосток, чтобы купить себе японские иномарки. Сюжет оригинальный, но для писателя суть не в сюжете. Его интересуют люди. Герои Тарковского — ребята простые. И погудеть как следует умеют, и с девчонками в гостинице гульнуть. Но не судите о них сплеча. Душа у них золотая. Особенно у главного героя, Павла Путинцева (оцените, кстати, как звучит фамилия, ассоциируясь и с путем, и с путаницей!). Павел наружно суров, а внутренне нежен и чуток. Любит мать-отца. Жалеет погибшую собачку. Тянется к женщинам. Трогательно заботлив по отношению к гостиничной путане Даше… Тарковский любит таких героев и, рассказывая о них, добавляет от себя тонких наблюдений, приятных интеллигентному глазу и уху, так что рассказ начинает играть. Краем проходит в повести тема скоротечности и конечности жизни. Проза мастерская, крепкая. К тому же с уверенно проведенной идеей. Идея в принципе такова: как там у вас в Европе, мы не знаем; а у нас в Сибири чуть не каждый — вот такой Павел. Надежный, крепкий, правильный народец. Проверен трудной жизнью, ветрами и зимами, проморожен, продут, прокален, да и проспиртован малость. Настоящее мужское братство, куда там вашему старику Хэму. Конечно, и тут, на этой трудной, но родной земле люди “измучены разобщенностью и разлуками”. Но тем щедрее они на доброе слово, на скупую ласку… Проза Тарковского заражает. Отпущен ему дар убедительности. Поэтому повесть — своего рода лекарство от пессимизма и скепсиса. Начинаешь во все это верить. И думается вдруг: вероятно, такой и должна быть настоящая русская словесность в эпоху уныния и разброда. Но на самом деле литература, конечно, должна быть и бывает всякой.
Из глубины южнорусских степей часто звучит голос Бориса Екимова. Писатель неизменно верен себе и мог бы показаться однообразным, если бы не острота его зрения и не щедрость души. Его новые рассказы (“Новый мир”, № 5), как всегда, посвящены сюжетам из крестьянской жизни Придонья. В рассказе “Подарок” сын-начальник построил для матери дворец в родной деревне. А потом, когда возникла угроза компрометации, разобрал и уничтожил его за одну ночь. Матери же дворец не нужен, она проживет остаток жизни и в своей глинобитной хатке. А на месте дворца посадит груши — “баргамоты, лимонки, черномяски. Детишкам и старикам посладиться”. Мать — честная, беззаветная труженица, а сын — вор. Как так? А вот так. Екимов, как всегда, не судит героев, лишь фиксирует ситуацию парадоксальную и неразрешимую. В рассказе “Смертельно” жене поставили страшный диагноз. Она на краю смерти. А муж страдает, заливается слезами: как же он останется один-одинешенек? Боль непрерывная. Сентиментальный реализм.
Рассказ Михаила Веллера “Белый ослик” (“Октябрь”, № 4) посвящен современному проповеднику, учителю добра, бродячему философу. Он ездит на ослице, а потом дарит ее детям. Подробно, невпрочит развернута философия героя (с претензиями на сей счет едва ли не левтолстовскими, из “Войны и мира”). Один из эпизодов — подготовка и осуществление взрыва памятника Петру Первому в Москве. За этот проступок героя распинают. Но творимое им добро начинает резонировать и возвращается бумерангом. Так что кончается рассказ хорошо. Мало того, в финале рассказа начинает философствовать и ослица — вслух, человечьим языком.
Евгений Шкловский рассказал в “Знамени” (№ 4) две новые истории о людях и обстоятельствах. В рассказе “Порча” отставной полковник-старик ничего в жизни не скопил, поскольку не желал унижаться, и теперь ведет незавидное существование. Все им пренебрегают. Но главное — он открывает для себя, что его родная сестра, когда-то в детстве страшно им обиженная, всю жизнь маниакально и фуриозно пыталась наслать на него порчу. Возможно, с этим связаны его житейские сложности. А возможно, это все лишь старческие попытки заново истолковать для себя неудачную жизнь. В рассказе “Фата-Моргана” мальчика выселили из комнаты, которую он делил со старшим братом, в угол за шкаф. И даже запрещают входить в комнату, где теперь поселились брат с невестой. У мальчика копится тяжелое чувство против этой неизвестно откуда взявшейся чужой девице.
Рассказы Виктора Смирнова (“Дружба народов”, № 6) оформлены как случаи из жизни. В рассказе “Урасэнкэ” простые москвичи, муж и жена, случайно попали на чайную церемонию в Музей Востока — и потом надумали устроить нечто подобное дома. Но не для нас такая роскошь. Только поссорились. А запил рассказчик свое огорчение водкой — и веселей ему стало на душе. Таковы наши, российские особенности обретения душевного спокойствия. В рассказе “Убийца Колокольников” герой — частный извозчик. В его в машине умирает клиент с пятнадцатью тысячами баксов в кармане, что создает для Колокольникова моральную проблему. Герой вываливает клиента на груду мусора в замызганном темном дворе, а неожиданные деньги помогают ему почувствовать себя уверенно в новой жизни. Эти два рассказа претендуют на социальную проблемность. Третий рассказ — “Как Пушкин воду заряжал” — скорее анекдот, история о вечере в Лужниках, где герой-чтец выступал со стихами Пушкина перед аудиторией, ждавшей не его, а тогдашнего кумира Алана Чумака. Во время мероприятия выяснилось, что Чумака не будет, и герой придумал, как заменить популярного экстрасенса.
По-разному в литературе трактуется роль и место молодого поколения. Кажется, кое-что здесь зависит просто от возраста автора. Но ведь не все?
“История любви” Ирины Кудесовой “Циники” (“Знамя”, № 5) — дебют в прозе молодой переводчицы. Это проза от первого лица о фотожурналистке, и прежде всего — о ее амурных делах. Дела эти — запутанные. Она любит в Москве женатого мужчину, а в Таллинне у нее есть жених. Героиня — современная столичная эмансипе, которая абсолютно свободно, раскованно и просто трактует тему секса. Жизнь, по Кудесовой, ныне неромантична, чувства неглубоки, драма не складывается, для нее нет места в мире, где герои снова и снова страхуются от чрезмерностей любви. “Может, и хотелось бы “большой любви”. Не подпускают. Да я и не сумею”. Или еще: “Ушло то время, когда ты была целью. Теперь ты — составная “момента”, десертное блюдо”. Герои по-своему чувствуют свою обделенность жизненной значительностью, но ничего особенного сделать все равно не могут. Интересный психосоциальный очерк, лишенный однако существенного выхода в экзистенциальную сферу.
А в новом романе маститой Галины Щербаковой “Мальчик и девочка” (“Новый мир”, № 5) молодежь представлена совсем иначе. Это причудливая история, своего рода римейк уже давнего, но памятного щербаковского шедевра о современных Ромео и Джульетте — романа “Вам и не снилось”… Мальчик в новой щербаковской прозе нежен, девочка ершиста, оба — чисты и трогательны. И оба противопоставлены жестокому миру взрослых. Мальчик спасает от смерти сначала собаку, а потом и свою глупую, злую мать. Девочка кипятком из чайника шарахает между ног похотливому дяде, а потом в отчаянии пытается покончить с собой от одиночества. Взрослые почти все — мерзавцы, уроды, эгоисты, порченые. Бывают, конечно, исключения: ветврачиха, милая женщина Дина, с которой у мальчика происходит чудесный роман. Но такие исключения не делают погоды… В пересказе роман Щербаковой выглядит проще, чем он есть. Достоинство автора — тонкое человековедение, редкое знание того, как живет душа (преимущественно женская). Роман богат не столько смыслом, сколько такой пестрой жизнью. Умело и умно изображены и редкие в нашей литературе любовные перипетии, и полная диссонансов семейная жизнь, и бытовая озлобленность постсоветского человека.
Молод и историк Рогов — герой дебютного романа поэта и журналиста Дмитрия Быкова “Оправдание” (“Новый мир”, № 3, 4). Но в своем произведении автор не пытается сказать что-то существенное о современности, он скорее сублимирует собственные поэтические комплексы, любовь эстета к Большому сталинскому Стилю, к таинственно-зловещей, могущественной и непостижимой советской империи, к сурового времени детям. Роман — исторический детектив с элементами мистики и фантасмагории, а также их разоблачением в финале. Рогов ищет деда (или какой-то след деда), сгинувшего в ГУЛАГе. Дед якобы объявлялся через десять лет после ареста. И это — не единичный случай. Загадочным образом появляются из небытия мертвецы, в том числе вдруг и писатель Бабель. Есть о том у героя надежные свидетельства. Писатель постепенно раскрывает секретный замысел тюремно-лагерного ГУЛАГа: оказывается, он задуман Сталиным, чтобы испытать людишек и отобрать самых стойких — для грядущих классовых битв. Из кого, вы думаете, состояли знаменитые сибирские дивизии, которые в 41-м спасли Москву? Вот то-то. Поиски заводят Рогова в Сибирь, он путешествует по диким, странным местам, выдуманным не без блеска, попадает в деревню немых и в поселение садомазохистов. Под конец у Рогова и вовсе шарики на ролики наезжают, что позволяет квалифицировать всю историю как бред сумасшедшего юноши. В итоге Рогов гибнет. Роман Быкова чем-то напоминает исторические розыгрыши Шарова и Лазарчука-Успенского. Они, по сути, играют на одном поле. Единственное существенное отличие: Быков почти до последнего момента интригует читателя, делает вид, что всерьез предлагает свою версию исторического процесса. Это попахивает провокацией. И спровоцированные читатели уже появились; есть даже возмущенные отклики на невинную выдумку поэта.
В повести Юрия Чернякова “Узбекский барак” (“Знамя”, № 6) тоже присутствуют элементы фантасмагории. Но они занимают подчиненное положение по отношению к вполне реалистической основе произведения. Современные эпизоды чередуются с воспоминаниями героя, столичного журналиста, о собственном прошлом, о военном детстве в довольно мрачных декорациях. Эвакуация, Урал, нищета, барак, в котором заживо сгорели присланные на север узбеки, приходившие потом к мальчику по ночам… Воспоминания эти форсируются специальными сеансами психотерапии. Герой пытается докопаться до смысла каких-то загадочных для него эпизодов, побольше узнать о своей матери, об отце. В конце концов кое-что ему удается. Прошлое с настоящим связано и через дочь героя Марину, которая странно напоминает ему мать, ее бабку. Такая же смелая, уверенная в себе, неотразимая для мужчин. Мать в итоге сделала партийную карьеру, чтобы, как намекает автор, преодолеть нищету и убожество, забыть о потере мужа и возлюбленного, не зависеть от глупости и жестокости плебса. Итог этой карьеры — четырехкомнатная квартира в Сокольниках. А внучка продает эту квартиру, чтобы вернуть какой-то долг — и тоже ни от кого не зависеть. В эпизоде изображен приятель Марины, охранник Вадим, который взял на себя миссию поиска преступников и их наказания, раз милиция совсем уже не ловит мышей. Он отыскал подростков, избивших нашего героя, чтобы дать тому возможность их… выпороть. Вот так Вадим спорит с Мариной: “Не смей устраивать самосуд, но и не оставляй вас наедине с бандитами? Пойми, этих придурков посадят! А какими они потом выйдут, знаешь? Спроси их, что они выбирают: хорошую порку сейчас или колонию на годы?” Помимо этих соображений охранником руководят, однако, и садистические наклонности. А вот журналист на себя суд и расправу брать не хочет… Повесть выстроена не очень внятно, но в ней много ярких фрагментов.
Автор из Швейцарии Николай Пчелин в рассказе “Вечный жид” (“Знамя”, № 6) от первого лица описывает мытарства молодого армянина. В Москве он работает шофером у видного преступного “авторитета”, в Западной Европе скрывается от полиции. Мотается по свету, но в итоге все-таки подвергается репатриации. Рассказ портит стремление автора объяснять простейшие вещи так, словно о постсоветской жизни он рассказывает не русским читателям, а каким-то инопланетянам.
В рассказе Тамары Орловой “Путь Луны” (“Октябрь”, № 4) кошки наделены богатой внутренней жизнью, в то время как люди духовно бедны. Но у тех и других много житейских забот и проблем. Автор пристально наблюдает за протеканием нескольких жизней в пределах ночи. Особенно трагично почему-то складываются судьбы котов (самцов).
А Елена Долгопят в своих рассказах (“Дружба народов”, № 4) расследует разные происшествия, как правило странные и многозначительные. Описанные житейские парадоксы дают автору основание поставить тревожный вопрос о — немного немало — идентичности личности самой себе. Человек оказывается и больше, и меньше себя, он меняется до неузнаваемости. В прозе Долгопят есть интеллектуальное начало, есть и момент организованного безумия, — эдакая борхесовская струнка. Эта проза остроумна, но пока что не весьма глубока. В принципе и темы ее оригинальны лишь за счет местной, российской специфики. Социально-критический акцент в свою прозу Долгопят вносит в рассказе “Два сюжета в жанре мелодрамы” (“Знамя”, № 6). Сюжет телерекламы становится здесь реальностью — ценой преступления.
МЕМУАРЫ
Роман Феликса Светова “Мое открытие музея” (“Знамя”, № 4) — фрагментированное повествование, где обращения к возлюбленной чередуются с рассказом о некоторых моментах жизни автора, а также с его рассуждениями на разные темы. Рассказано об отце, арестованном и сгинувшем в чекистском застенке, о пути автора в диссидентскую среду, о ссылке на Алтай и чтении отцовского “дела” в приемной ФСБ… Развернута своего рода экспозиция в музее памяти, по залам которого писатель проходит вместе с читателями и любимой. Появляются среди прочих Юрий Домбровский, Анатолий Якобсон, Борис Шрагин… Что вспомнилось — то вспомнилось. Музейная экскурсия — жанр не слишком обязывающий. Новый роман нужно рассматривать в контексте прежних произведений Светова, где жизненный опыт рассказчика получил более завершенную форму.
Воспоминания Дмитрия Бобышева “Я здесь” (“Октябрь”, № 4; главы из мемуарной книги “Человекотекст”) посвящены питерской молодости автора, его тогдашним друзьям — Рейну и Найману, общей увлеченности стихами, общению друг с другом и с мастерами (Луговской, Сельвинский, Пастернак)… Очередные мемуары о блистательном поколении ленинградских поэтов, уже разнообразно описанном и самими этими литераторами, и внешними наблюдателями. Некоторые сюжеты Бобышева кажутся поэтому слишком знакомыми, причем восстановить в памяти первоисточник почти невозможно, и в воображении возникает этакий Найманбобышеврейн с примесью Битова и Бродского.
Нет другого такого современного театра, о котором было бы написано столько воспоминаний, сколько о питерском БДТ. “Знамя” (№ 3, 4) публикует “гастрольный роман” Владимира Рецептера “Ностальгия по Японии”. Это воспоминания о гастролях Большого драматического театра в Японии в 1983 году, как раз после того, как советскими ПВО был сбит южнокорейский пассажирский самолет. Автор касается тогдашней злободневности, подробно делится своими переживаниями по поводу советской власти. Но прежде всего роман — это рассказ о театре, о себе, о Товстоногове, об актерах и прочих людях театра, театральные легенды, истории. А на гастролях в Чехословакии актеры БДТ узнали о смерти Брежнева. Рецептер накопал в своей памяти довольно много забавного изюма. К примеру, мелкие подробности о нравах МХАТа: Станиславский учит Виленкина ходить по театру, не оскверняя его священных стен, а маститый Борис Ливанов делает в туалете внушение молодому Владлену Давыдову о манере оправляться… Краем проходит в воспоминаниях чехословацкая любовная история Рецептера, сюжет которой был оборван после разгрома Пражской весны.
А в “Октябре” (№ 5) появились воспоминания Сергея Юрского — о том же театре и его руководителе (“Четырнадцать глав о короле”). Что говорить, Товстоногов такого внимания заслуживает! У Юрского есть попытка завершенного взгляда на мастера и полного отчета о своих с ним взаимоотношениях.
“Воспоминания старого газетчика” Виталия Сырокомского “Загадка патриарха” (“Знамя”, № 4) посвящены его журналистской судьбе. Встречи, конфликты, анекдоты. Партийные и журналистские нравы второй половины ХХ века. Старательные, честные признания газетчика до мозга костей и редактора милостью Божьей. Борьба за правду и вынужденные компромиссы. Вершина журналистской карьеры Сырокомского — работа первым заместителем главного редактора в позднесоветской “Литературной газете”, издании с либеральными амбициями. В 1980 году его, однако, оттуда убрали; как объясняет это себе автор, даже для этой газеты его советское вольнодумство было чрезмерным. “Патриарх” из заглавия — это сам Сырокомский. Так его звали некоторые коллеги за возраст и стаж журналистской работы.
Елена Ржевская в мемуарном очерке “Это было в Москве, в Киеве, в Париже…” (“Дружба народов”, № 6) тепло вспоминает о писателе Викторе Некрасове, с которым ее связывала тесная дружба. Основное в личности Некрасова — это его органичная внутренняя свобода в мире, где большинство людей согласились на зависимость от властей и обстоятельств; это нетерпимость к фальши и риторике. “Он пришел в самое глухое время. Его человеческий голос окликал нас в тех джунглях. Его высокое понятие дружбы, его поведение в дружбе возвышали людей. Он сам был веянием свободы, которая могла лишь сниться <…> Некрасов ничего не вменял. Он просто раскрепощал собой”, — так формулирует Ржевская, сравнивая друга с Солженицыным — не для того, чтобы отдать кому-то из них предпочтение, а чтобы яснее была особость Некрасова.
В “Знамени” (№ 5) публикуется текст, названный “Мама, я жив и здоров! Все хорошо”. Его авторами обозначены автор “Бабьего Яра”, писатель-“невозвращенец” Анатолий Кузнецов и его сын, журналист Алексей Кузнецов. Чередуются фрагменты из писем (или целые письма) отца к его матери, — и очерк жизни писателя, созданный его сыном. Письма замечательны своей непритязательностью, очерк хорош подробностями.
Очередной фрагмент книги Александра Солженицына “Угодило зёрнышко промеж двух жерновов. Очерки изгнания” (“Новый мир”, № 4; 1-я часть — “Новый мир”, 1998, № 9, 11; 1999, № 2; 2-я часть — 2000, № 9; начало 3-й части — 2000, № 12; прод.сл.) охватывает период 1982—1987 гг. Судебные тяжбы, Майкл Скэммел и его книга о Солженицыне, отношения с Копелевым и Синявским. Борьба с либералами — и ее прозреваемые Солженицыным узкокорыстные мотивы (со стороны оппонентов, “злопышников”). Временами это выглядит даже забавно. Но сверхподробное описание эмигрантских междоусобий, честно говоря, как-то очень не ко времени. Тяжкий и неблагодарный труд — вникать в эти раздоры. Высокий смысл духовного противостояния веку теряется в мелочах, в дрязгах и склоках. Меж тем в СССР случилась перестройка. Забурлила жизнь. Солженицын задается вопросом: “Придет ли и тот поворот дороги, когда на месте понадоблюсь именно и именно я?”
“Записки жителя” Бориса Штейна “Уходит век” (“Дружба народов”, № 6) по формальной хронологии слегка припозднились. Век-то уже ушел. Но Штейн, возможно, имеет в виду и что-то еще, что-то иное. Это повествование о собственной жизни. Автор — потомок николаевского кантониста, что наложило специфическую печать на его национальное самоопределение. Штейн был исходно “по внутренней сути русским человеком”, который, однако, постепенно вернулся к своему еврейству, во многом под влиянием “государственной политики негласного национального сдерживания” (так Штейн определяет советский государственный антисемитизм). Любопытная деталь: во время войны ребята в интернате лупили рассказчика за то, что по его вине и началась эта война: Гитлер-де потребовал от Сталина выдать евреев, а Сталин отказался… Это также воспоминания о том, как автор (племянник драматурга А.Штейна), начинал свой путь литератора, о жизни писателей в советской Эстонии, где служил Б.Штейн. Забавно описаны рационалистические механизмы адаптации эстонских литераторов к советскому режиму. С симпатией, а то и с любовью охарактеризованы поэты и прозаики. “Макса Траата называли Великим Выпрямителем. Человек огромного роста, он подходил к приятелю и клал ему на плечо и спину крупные ладони. — Выпрямись, старик, — говорил он со смущенной улыбкой. “Старика” он привез из Москвы…” Рассказано, как обидел автора Михаил Веллер, изобразивший его в своей прозе “еврейским хилым слюнтяем <…> недотепой” и “вообще говном”. А вот Сергей Довлатов, тоже воспользовавшийся эпизодом из жизни Штейна, досочинил свое смешно и безобидно. Другие страницы воспоминаний — рассказ о впечатлениях от Израиля, где живет дочь автора, истории о его нынешнем промысле — книжной торговле. Тут много колоритных деталей. Продажная милиция, спайка с нею рэкета, а главное — люди, которые пытаются найти себя, приспособившись к новым обстоятельствам.
Знаменитый художник Гриша Брускин в маленьком рассказе “Как в кино” (“Знамя”, № 5) дает краткий, сжатый перечень того, что осталось у него в памяти из времен детства. Несколько десятков коротких абзацев, фиксирующих такие воспоминания, типа: “Помню сумерки. Следы шпиона на снегу”.
“Кавказский пленник” Ирины Колонтаевской (“Дружба народов”, № 4) — литературная запись рассказа о себе некоего анонима, побывавшего в чеченском плену. Хроника страданий и лишений.
ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА
Два романа посвящены отдаленным временам. Хотя их авторы сделали немало для того, чтобы актуализировать исторические перипетии.
“Неизданный Бомарше” Эдварда Радзинского (“Игры писателей”: “Октябрь” № 3, 4) — роман из эпохи Великой французской революции. Помимо Бомарше здесь возникают Мария Антуанетта, герцог Орлеанский, маркиз де Сад и многие другие исторические деятели. Повествование ведется в обычной для этого опытного популяризатора манере. Роман тщательно задуман, сложно выстроен, обеспечивает вживание в эпоху и имеет определенное интеллектуальное наполнение.
В “Дружбе народов” (№ 3, 4) появился историко-документальный роман Елены и Михаила Холмогоровых “Белый ворон. Ненаписанные мемуары”. Их герой — граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов, он и должен бы был написать воспоминания. Воссоздана биография этого видного общественного деятеля. Роман написан с немалым сочувствием к умному и смелому реформатору, который волей злых обстоятельств оказался лишен государственного поприща. История о том, как начались и кончились реформы Лорис-Меликова, снова приобрела актуальность. Характерны завершающие строки романа: “Не могу утверждать, что мой путь был абсолютно верный, но то, что мы сбились и опять пошли за болотными огнями — увы, факт непреложный”.
В романе Вацлава Михальского “Весна в Карфагене” (“Октябрь”, № 5; прод.сл.) рассказано о двух сестрах, дочерях царского адмирала. В момент бегства белых из Крыма судьба развела их. Одна в итоге оказалась в Тунисе (Карфагене), другая — в советской Москве. В опубликованной части романа наиболее интересны главки о жизни адмиральской вдовы и ее дочери в советской стране. Вдова скрывает свое происхождение, она сменила фамилию, работает дворничихой и делает вид, что говорит только по-малороссийски. Мелодрама на фоне жестокой эпохи.
Повесть Анатолия Азольского “ВМБ” (“Новый мир”, № 6). Традиционный для данного автора сюжет из военно-морской службы. Здесь обычный герой — и столь же обычный конфликт человека с властными инстанциями. Лейтенант Маркин — молодой, сообразительный офицер Черноморского флота. Он сослан за чужие грехи из Севастополя в глушь, в Поти. Здесь лейтенант прозябает, мечтая хоть на день выбраться в Батуми, прогуляться там, свести приятное знакомство с девушкой. Осуществление этого намерения влечет за собой череду приключений. Герой сталкивается с американским шпионом, и характерная для Азольского тонкость, придающая незамысловатому повествованию некоторый объем, состоит в том, что и шпион, Сергеев, — заложник соответствующих инстанций. Между персонажами проскальзывает искра солидарности, что-то объединяет людей, не желающих быть жертвами обстоятельств и социальных систем. Они воюют за жизнь, как умеют. Кажется, Маркину это удается лучше. Азольский — мастер интриги, однако на сей раз она сильней, чем обычно, связана с производственно-технологическими подробностями, вникать в которые нет никаких сил. Как-то слабоват тот дух смертельной опасности, непосредственной угрозы самой жизни героя, который есть в лучших вещах Азольского.
Оригинальные опыты исторической прозы с захватом чуть ли не всего ХХ века предложены Максимом Гуреевым и Мариной Москвиной. Повесть Гуреева “Брат Каина — Авель” (“Октябрь”, № 5) — это весьма свободное, связанное логикой произвольных ассоциаций повествование. Хронологический порядок разрушен, страдает и бытовое жизнеподобие, что можно в данном случае трактовать как выражение сущности абсурдной и фантастической эпохи. Сменяют друг друга рельефно изображенные эпизоды. Читателю надлежит уяснить, как библейский архетип внедряется в жизнь, а жизнь строится по логике библейской парадигмы. Разобраться во всем этом на трезвую голову, правда, довольно трудновато.
У Москвиной же в романе “Мусорная корзина для алмазной сутры” (“Знамя”, № 5) для интерпретации суровой действительности ХХ века привлечена иная традиция. Истории из жизни разных лиц оформлены в традициях популярной буддийской литературы. Герои в результате некоего житейского поворота обретают просветление. Автор забавно и изобретательно соединяет точные исторические детали с игровой эксцентрикой. Роман Москвиной — это пародия и на буддийские тексты, и на современную российскую моду на такие тексты (в частности, на роман Пелевина “ЧиП”, который, впрочем, пародиен и сам по себе). Смешная безделка.
Привнесение элементов фантастической условности в бытовое повествование — прием довольно банальный. Юрия Буйду выручает, однако, изобретательность и умение рельефно преподнести создаваемую им квазижизнь. В рассказе Буйды “Степа Марат” (“Новый мир”, № 4) героиня носит за щекой мышь, а герой струей мочи с пяти шагов попадает в горлышко пивной бутылки и вручную поднимает солнце. Они находят друг друга и даже счастливы. Гротеск у Буйды украшает жизнь, но отчего-то параллельно и упрощает ее.
В рассказе поэта Николая Кононова “Гений Евгении” (“Знамя”, № 5) описана простая женщина с роскошным белым телом и ее сын, прекрасный наглый вор. Рассказчик в детстве был их соседом по коммунальной квартире. Главный сюрприз припасен автором в финале. Там наблюдательный рассказчик обнаруживает, что мать спит с сыном. Данный факт у Кононова моральной оценке не подлежит, да и вообще автор далек от стремления к моральным предписаниям. В этом и двух других публикуемых рассказах он смотрит на мир глазами эстета, не лишенного декадентских причуд.
Автор из Краснодара Светлана Шипунова рассказала в “Знамени” (№ 6) две “маленьких семейных истории”. В первой, “Бедный наш папа”, рассказчица вспоминает, какой автомобиль “Москвич” был у них в детстве, а попутно — о семейной жизни, об отце, не вылезавшем из-под своей машины, о том, куда и зачем на ней ездили… Во второй истории, “Сашенька”, в семье появляется ласковый мальчик, которого мама привезла с Дальнего Востока. Сентиментальная проза.
Проза Николая Климонтовича “…и семь гномов” (“Октябрь, № 6) — история приятельской компании творческих людей в декорациях застойного советского времени. Мелочи жизни, всякие затеи, гонения ГБ. Герои названы прозвищами: Красавчик, Плешивый и т.п. Возникает впечатление, что рассказ основан на реальных фактах. Для чего тогда нужна предпринятая условность, не совсем понятно. Получился текст в традиции катаевского “Алмазного венца”.
В рассказе Эргали Гера “Глухой музыкант, слепые менты, бухие писаки…” (“Дружба народов”, № 5) автор от первого лица излагает историю, приключившуюся с ним и его собутыльником поэтом Александром Еременко в 1980 году. Это как бы исповедь, как бы значок раскаяния по поводу того, что в те незапамятные времена два богемных вертопраха сдали в милицию непрактичного музыканта. Сдали за то, что тот юмора не понимает. А уж там, в отделении, над музыкантом поизмывались вдосталь. Непринужденность и раскованность рассказчика в данном случае, возможно, являются своего рода сублимацией вины.
К концу 80-х отнес время действия в своем рассказе “Ведьма” Константин Плешаков (“Дружба народов”, № 5). Чего только не бывает в литовских лесах! Собаки воют, мертвые являются, ксендзы совокупляются с ведьмами.
А герой рассказа Бориса Рахманина “Подарок” (“Дружба народов”, № 5; посмертная публикация) уже где-то в начале 90-х посещает Баку. Там ведьм нет, но есть знаменитое восточное гостеприимство. Герою то ли всерьез, то ли в шутку подарили мальчонку. А потом забрали обратно. Все это становится поводом для того, чтобы сказать: хороших людей везде много.
Недавний, но уже вполне отошедший в историю момент запечатлевает и писатель из Пскова Владимир Курносенко в повести “Свете тихий” (“Дружба народов”, № 4). Это одна из лучших вещей текущего года. Внешнее действие здесь совершенно банальное, бедное. Священник-монах отец Варсонофий с тремя “подпорщицами”-певчими едет на службу в свой пригородный храм (а живет он по соседству, в большом промышленном городе Яминске), служба происходит своим чередом, потом герои возвращаются домой. Оригинальность подхода Курносенко состоит не только в тщательном воспроизведении церковного быта и обихода, но и в том, что он пытается ввести читателя в церковно-приходскую жизнь на крутом переломе, случившемся в конце 80-х—начале 90-х годов, — в мир христиан-неофитов, которые свежо и остро переживают обращение в веру, а потому постоянно соотносят все, что происходит в них и рядом с ними, с новыми для себя понятиями. Грех и покаяние, равно как смирение и гордыня, сопутствуют самым повседневным, бытовым моментам. Душа живет ожиданием чуда и переживанием чуда. Одна певчая — из интеллигенции. Другая — мещанка. Третья — молодая девица, врасплох забеременевшая. Появляются и другие типы церковной жизни, в основном женские (замечательны церковные старухи: у каждой свое выражение). Мужчин в мире повести мало, и на них свое внимание автор не концентрирует. Тем самым он, конечно, упрощает свою задачу. Сам отец Варсонофий обозначен, в общем, поверхностно. Женские же типы изображены объемно, ярко, без малейшей попытки олеографически их приукрасить и упростить. Герои столь же трогательны, сколь — нередко — комичны. Автор не пытается поучать, он явно сочувствует своим персонажам, но это не лишает его зоркости. Иногда такая зоркость… чрезмерна. Так, если метания молодой певчей, которые приводят ее к аборту и душевному слому, изображены вполне убедительно, то ничего не дают в художественном отношении намеки на гомосексуальные склонности священника. Они выглядят просто как компрометирующий факт (для вящей сложности в обрисовке героя?)… Финал повести довольно мрачен. Конспективно очерчивая судьбы героев, автор впадает в уныние. В интерпретации Курносенко дальнейшая эволюция героев либо уводит их из храма, либо как-нибудь их ломает. Вера вырождается под влиянием стремления к комфорту и властных амбиций. Едва ли не сатирически изображен автором современный архиерей. У писателя выходит, что приток неофитов в итоге сыграл роковую роль: и в мирянах, и в духовенстве нет той духовной высоты, нет стойкости и опыта, которые могли бы обеспечить расцвет церковной жизни. И вот она уже приходит в упадок, в состояние болезненное и убогое… Писатели редко обращаются к духовному опыту современных христиан; “Любью” Юрия Малецкого так и остается непревзойденным шедевром по этой части. Владимир Курносенко по-своему, с немалым знанием дела раскрывает тему. Получилась замечательная, очень значительная повесть о постсоветской стране, о смятенном, слабом, колеблемом ветром народе. Он было обнадежился, потянулся вверх, да так ни до чего почти и не дотянулся, и иной раз уже махнул рукой на все святое (как некий кратко упомянутый демобилизованный майор КГБ, разочаровавшийся однажды в батюшке и оттого ушедший в “умопомрачающий запой”). Впрочем, автор оставляет и надежду. Поскольку Церковь ведь жива, и в храме даже ныне (да и в любое время) случаются чудеса.
ДРУГИЕ ОПЫТЫ
Роман Аркана Карива “Переводчик” (“Дружба народов”, № 6) принадлежит, как растолковано в послесловии Л.Бахнова, сыну Юрия Карабчиевского, который пишет по-русски, живя в Израиле. Самое, кажется, любопытное и свежее в романе — воссозданная здесь еврейско-советская идентичность, осознаваемая как факт и гибко, щедро воплощенная в логике культурных ассоциаций, в самой языковой ткани. Это довольно увлекательное повествование о репатрианте из Союза, переводчике Мартыне Зильбере. Герой рассказывает о себе, своих приятелях еще по московской поре, с которыми теперь отправляется на ежегодную резервистскую службу в Армию Обороны Израиля. Он повествует вроде бы о наисовременнейшей жизни. Но в манере автора немало такого, что позволяет говорить об эпигонстве по отношению к традиции лирико-исповедальной прозы. Тип персонажа, в общем-то, ненов. Его можно соотнести с характерным героем эмигрантской лирической прозы 70—80-х годов. Это человек разболтанный до последней степени, остроумец, забулдыга-наркоман, гуляка и шалун. Осуществившееся в иных краях стремление героя к свободе от внешних обстоятельств обнаружило какую-то пустотность его души, не укорененной ни в чем великом. В Израиль он приехал, вроде бы имея некую романтическую мечту, которая, однако, взяла и не совпала с реальностью, что окончательно и бесповоротно настроило героя на критический и иронический лад. Мало есть для него дорогого и святого. Впрочем, он способен и к перманентной самокритике, его ирония тотальна. Автор, однако, ищет в герое какую-то серьезность: есть у него то ли выдуманная, то ли настоящая любовь, а в финале он уходит из армии к бедуинам. Этот уход выглядит как чистая условность.
Пресловутый постмодернизм заявляет себя в журнальной прозе все реже. Но все ж таки не переводится совсем. Если выше охарактеризованные повесть Гуреева и роман Москвиной — явления скорее пограничные, то Валерий Исхаков в романе “Читатель Чехова” (“Дружба народов”, № 5) выступает как гораздо более последовательный эпигон литературного движения, махровым цветом расцветавшего в 90-е годы. Лабораторно чистый опыт. Роман по форме — как матрешка: разворачивается “история Читателя Чехова, читающего “Контракт Литератора”, герой которого, (…) в свою очередь, читает “Читателя Чехова”. Книга входит в жизнь, а жизнь уходит в книгу. Размывается грань между тем, что объявлено реальностью, и тем, что явно является фантазией. Другой глубины в романе нет, написан он вяло, языком весьма неярким.
“Гость” Владислава Отрошенко (“Октябрь”, № 6) — рассказ о городском мальчике в станице. Детские удивления. Между прочими, гроб в глубине двора с мертвой старухой в нем. Отрошенко — замечательно искусный повествователь, но здесь, как часто у него, изобразительная сила самодостаточна. У автора нет никакой далеко идущей мысли. Этим-то отрошенкина проза о детстве отличается от искандеровых рассказов о Чике, явно проигрывая последним.
Не чужд подобной самодовлеющей повествовательности и Илья Кочергин в рассказе “Волки” (“Новый мир, № 6). Он живописует зимнюю охоту, где-то в Сибири. Подробная, тщательная, скучноватая проза.
Художник-аниматор Геннадий Новожилов в “книге рассказов” “Другие жизни” (“Новый мир”, № 6; литературный дебют автора-москвича) собрал лирические зарисовки, наблюдения и созерцания, признания, эпизоды с участием Наполеона, Дюма и других известных лиц.
Петр Вайль в очерковом сочинении “Европейская часть” (“Знамя”, № 6) делится дорожными впечатлениями. Остроумно-поверхностные, снисходительные наблюдения заезжего полуиностранца над грубой, скупой и убогой жизнью в современной русской провинции. Дикие люди, дикие нравы. Цивилизованный, с иголочки автор.
Обзор подготовил Евгений Ермолин.
Б. “Москва”, “Наш современник”, “Урал”
Первый — второй кварталы 2001 г.
Приятно сообщить, что в прошедшем полугодии в журналах случались тексты, оставившие впечатление достаточно полноценной художественной литературы. Все они, что особенно отрадно, оказались написанными в русле реалистического мировидения. Можно заметить также, что удача сопровождала тех авторов, которые избегали широкомасштабных обобщений и пытались сосредоточиться прежде всего на внутреннем портрете персонажа. Частная жизнь частного человека оказалась наиболее подходящей для освоения современной литературой.
Более всего в этом ряду заслуживает внимания повесть Николая Бубы “Потусторонние” (“Урал”, № 3). Это рассказ от первого лица о том, как совсем молодой человек и его подружка садятся на героин — буквально по дури, от нечего делать. Сначала утешают себя иллюзией, что побалуются и бросят. Потом убеждаются, что не могут. Следует долгий путь деградации — бросают учиться, воруют. Доза растет, силы тают. В конце концов девушка умирает. Повесть лишена сентиментальности и ложного пафоса. Без какого бы то ни было заигрывания с темой рассказчик с изрядной долей беспощадности анализирует себя и свое прошлое, не подыскивая оправданий, а только показывая меру собственной слабости — и бессмысленности добровольно загубленной жизни. Для подобной искренности требуется известное мужество — дистанция между рассказчиком и автором сведена к минимуму. В тексте нет никакого позерства, интонация выдержана очень точно. Присутствует несомненный этический посыл — смысл не столько в фиксации отрицательного опыта, сколько в его преодолении.
Рассказы Анатолия Шавкута (“Наш современник”, № 4) посвящены непритязательным эпизодам работы строителей, электриков, монтажников. Между тем каждая из новелл пронизана тонким, как бы грустно-прозрачным настроением — в лучших традициях школы русского рассказа. Несмотря на “грубость” натуры, автор использует как бы пастельные полутона, оставляя ощущение недоговоренности, придающее повествованию дополнительную глубину. Монтажника-высотника одолевает соблазн головокружительного прыжка, он начинает панически бояться высоты. Он ощущает унижение, отчуждение, одиночество… Но однажды взбирается на вышку — и обнаруживает, что страх прошел (“Страх высоты”). Некий бригадир презирает окружающих за легкомыслие. Но вот на стройке происходит авария. Понимая, что до взрыва остались считанные секунды, он бежит. А кто-то из тех, кого он презирал, спасает чужие жизни (“Полотер”). У человека вдруг исчезла жена. Постепенно он осознает, что она либо погибла, либо покончила с собой. Вспоминая общее прошлое, герой открывает, что не смог дать счастья ни ей, ни себе (“Свихнувшийся Лайков”).
Рассказ Михаила Тарковского “Замороженное время” (“Наш современник”, № 6) по существу прост. Таежный поселок, новогодняя ночь, любимая женщина, хмельная лихость, едва не закончившаяся трагедией, счастливый финал… Сюжет построен на мелочах, резонирующих друг с другом, отчего они приобретают более общий, значительный смысл. На очень простых вещах построен и другой рассказ этого же автора “Вековечно” (“Москва”, № 7): молодой охотник случайно достает зверька из чужой ловушки, а потом никак не может встретиться и объясниться с хозяином. Оказывается, старик в больнице. Повествование построено на антитезе жизни полнокровной и бурлящей и жизни, тихо угасающей. Принципиально не рефлексируемая персонажами, эта антитеза снимается общим ощущением гармонии и закономерности бытия.
Безыскусен и рассказ Ильи Кашафутдинова “Вкус греха” (“Москва”, № 4). Пенсионер-вдовец замыслил вывести новую породу собак, скрестив свою дворняжку с сенбернаром проживающего на даче профессора. Крестьянин и ученый легко находят общий язык, а собаки — никак. Кроме того задуманному всячески препятствует профессорская экономка — в свое время отвергнутая молодым тогда собаководом. Теперь — ради своей смешной идеи — он готов на попятный.
Лучший из рассказов Владимира Пронского “Развод” (“Москва”, № 7) показывает внутреннюю отчужденность супружеской пары. Развод кажется логической развязкой, но муж и жена продолжают жить в одном доме, разделенные новой, специально выстроенной стеной — и все как будто не могут окончательно оторваться друг от друга. Оба словно погружены в какое-то клейкое вещество, не позволяющее зажить самостоятельными единицами — но любви тут, кажется, нет и в помине. В рассказе “Листопад” одиночество в собственной семье переживает лишившийся ноги инвалид — но не по жестокосердию родных, а потому, что как бы переходит в иное пространство, где его ожидает одиночество уже окончательное. В рассказе “Чужой сын” пожилой мужчина обижен на взрослого пасынка, никак не желающего строить с отчимом нормальные отношения. Рассказы пронизаны пессимизмом и ощущением общей дисгармонии.
Тематически связанные между собой рассказы Владимира Корнилова “Чапаев” и “Незабытые письма” (“Наш современник”, № 5) основаны на автобиографическом материале. Первый построен на резкой антитезе эпизодов: счастливый мальчишеский восторг — и настоящая война, отнявшая у героя обе ноги. Второй представляет собой переписку между солдатом-инвалидом и его бывшей молодой учительницей. Но если у женщины по мере развития переписки нарастает личное чувство, то для мужчины это только отдушина для общения с миром. Иллюзии рассеиваются при встрече — однако, женщина находит в себе силы преодолеть разочарование: в прощальном письме она благодарит судьбу за пережитые надежды.
Другие авторы ставили себе более масштабные задачи — отразить язвы современного общества и предложить более-менее осмысленные пути их преодоления. Во многих текстах этого рода обнаруживается дух авантюрности, присущий “низким” жанрам. Некоторые авторы безусловно претендуют на своего рода духовное водительство. Но все эти произведения грешат одним — безусловными провалами вкуса.
Владимир Личутин в романе “Миледи Ротман” (“Наш современник”, № 3 — 7) активно навязывает “народный дух” в скоморошески-раешном ключе, выписывая почти бесконечные ряды однотипных присловий и эпитетов; текст наращивает объем, оставаясь мало информативным по сути. Сюжет практически лишен движения — в основу действия положены бытовые неурядицы провинциальной супружеской пары. На протяжении всего романа они то ссорятся, то мирятся. Каждый по своим причинам мечтает о потомстве, но зачать ребенка никак не удается. Женщина начинает изменять мужу, и в конце концов ребенок рождается. Вскоре после этого муж гибнет в трясине. Текст имеет явно аллегорическую направленность: в зачине главный герой, коренной русак, объявляет себя евреем и в дальнейшем проявляет себя в духе Штольца-Рахметова. Героиня, имевшая до него роман с полуюродивым художником-самородком, в конце концов рожает ребенка именно от него. (Знаменательно в этом аспекте бесплодие героя.) Кроме того, она постоянно видит сны, связанные с унижениями, болезнями и смертью, а также совокупление с Ельциным. Она очевидно выступает символом заблудившейся на исторических путях России, ищущей умелого и ответственного руководства. Муж, между тем, держит ее в черном теле, принуждает жить в разваливающейся избе и спать в гробу. Гибнет он тоже со смыслом — отправившись на защиту мятежного парламента, поскольку такой шаг — единственная возможность для нации, которую он самовольно представляет, отождествится с Россией. Идеологическая направленность романа прямолинейна до предела. Личутин выражает сдержанный оптимизм — новорожденному ребенку в будущем предстоит, вероятно, направить свою заблудшую мать по верному пути и совершить ради ее спасения разные героические поступки.
Роман Андрея Попкова “Мебель для тишины” (“Урал”, № 4 — 5) предлагает свою версию преобразования России — авантюрно-мистическую. В мир является некто Неизвестный, произносящий проповеди (особенно он упирает на то, что мертвые — тоже живые) и творящий чудеса: воскрешение мертвых и кодирование от алкогольной зависимости. Появляются ученики, люди в основном падшие, в том числе — блудница-алкоголичка и будущий иуда. Они строят объект, из которого облучают близлежащие города для изменения человеческой природы и “откупоривания” сознания. Испугавшись растущей мощи объекта, ФСБ разрушает его, а самого “мессию” отправляет в психиатрическую лечебницу. Однако тот уже перестал отбрасывать тень и оставлять следы. Так что будущее “новое царство” не за горами. В одной из боковых линий романа персонажи, буквально “причащаясь” крови провидцев, обретают способность общаться с душами умерших и видеть картины ада (логика этой линии наименее ясна). Текст аляповатый, изобилующий банальностями и общим многословием, тем не менее, временами завораживающий какой-то наивной искренностью. Представляет интерес как свидетельство современного состояния умов.
Повесть Виктора Мельникова “Зеленый крест” (“Наш современник”, № 3) построена по авантюрному образцу с вкраплением мистики. Преуспевающий бизнесмен, тем не менее человек с душой и совестью, получает известие, что в его родном селе собираются строить нефтеперерабатывающий завод. Он мчится на родину и включается в борьбу с шайкой местных хищников соответствующей национальности. В селе встречает свою давнюю любовь, а заодно и готовое к отпору население. Несколько перестрелок, а также умело поднятое народное недовольство кладут предел проискам супостатов. В борьбе им помогают “воины Куликовской битвы”. В финале победители восстанавливают разрушенную часовню. Главный герой жертвует на строительство деньги и едет в Москву венчаться с новообретенной любовью.
Еще один образ “честного бизнесмена” предлагает в повести “Мой спаситель” Станислав Золотцев (“Москва”, № 3). Рассказчик задним числом, буквально посмертно, старается восстановить картину жизни и личности героя, пользуясь свидетельствами (часто противоречивыми) сталкивавшихся с ним людей. В детстве покойный был его лучшим другом и однажды вытащил его, тонущего, из воды. Потом пути разошлись, одно время герой пил и опускался, зато потом стал удачливым бизнесменом. В конце концов выясняется, что смерть его была не случайной — он покончил с собой. Внешней причиной была неизлечимая болезнь, внутренней — разочарование в жизни, так как вся деловая жизнь в стране криминализирована и он сам способствует разорению и разрушению страны. Рассказчик подспудно чувствует вину за то, что в тяжелый момент не протянул руки своему бывшему спасителю.
Рассказ Владимира Бутенко “Мать атамана” (“Наш современник”, № 4) построен как монолог старухи-казачки. Она рассказывает о судьбе сына. Его убили бандиты — но за ними стояло колхозное начальство, которому казачий атаман мешал разворовывать общественное имущество. Больше всего мать огорчена тем, что сын был единственным — будь у него братья, они не только отомстили бы за его смерть, но и навели в округе порядок.
Довольно странный сюжет в повести “Без покаяния” предлагает Юрий Бородкин (“Наш современник”, № 7). Герой — сельский гулена и бабник, тиранивший жену, на старости лет остался один (жена в конце концов ушла), к тому же лишился ноги. Он долго обвинял всех и вся, а потом присмирел и осознал свое безобразие. К несчастью, автор заложил в текст и намек на социальную критику, не вяжущуюся с образом главного героя.
Многие тексты оставляют ощущение спекуляции на модных темах. Авторы как будто поставили цель любой ценой привлечь к себе общественное внимание. Разумеется, ничего кроме вреда их произведениям это принести не могло. Особенны популярны оказались образы бизнесмена, бомжа и наркомана.
В рассказах Льва Усыскина “Полет шмеля” и “Медицинская сестра Анжела” (“Урал”, № 2) чувствуется натужное стремление ответить духу современности. В первом герой удачно завершает операцию с фальшивыми авизо и становится миллионером, но в тот же день получает пулю в подъезде. В другом бандиты вынуждают глупенькую медсестру сделать смертельный укол попавшему в больницу “большому человеку”. Рассказы пусты — автор не такой стилист, чтобы читатель мог насладиться формой, а содержание не дает возможности ответного сопереживания.
Впечатление спекуляции на больной теме производит рассказ Николая Евдокимова “Земляне” (“Наш современник”, № 5). Беженцы — маленький мальчик с матерью — стали вокзальными бомжами. Формальная причина — кража денег и документов. Об истинных причинах должен догадаться читатель — дурная политика, чиновничье равнодушие, развал СССР и т.д. Вместо реалистических портретов автор предлагает приторные слезовыжимательные картинки.
Владимир Крупин в рассказе “Мария Сергеевна” (“Наш современник”, № 7) описывает благообразную старушку-бомжиху, которую совестливый гражданин приглашает помыться в своей ванной. Накал социального протеста начисто снимается самой фантастичностью предложенного сюжета. Рассказ “Женская дружба” напоминает фельетон — две подруги, одна скромная и правильная, другая циничная хищница — как бы ведут идейный спор о жизни. Хищница наставляет подругу, а та отвечает ей поступками, полностью противоречащими установкам “учительницы”. В финале добродетель торжествует, порок жестоко наказан: скромница находит настоящую любовь, подруга ей завидует… Чувствуется глубокая оторванность автора от реальной жизни, вынуждающая фантазировать на пустом месте.
Столь же малыми сведениями о предмете обладает и Александр Ермаков, дерзнувший в повести “Зимняя сказка” (“Урал”, № 3) описать деградацию наркоманки, которая ради того, чтобы приманить возлюбленного, убивает собственных детей. Фразы типа “Целовались, вдыхали из уст в уста ядовитый дым, делали друг другу уколы и после экстаза, утомившись, голышом засыпали в самых бесстыдных позах”, по мнению автора, призванные произвести максимальное впечатление, способны вызвать разве что гомерический хохот.
Не менее спекулятивно выглядит пьеса Василия Сигарева “Семья Вурдалака” (“Урал”, № 3). Модная тема расчетливо разложена по эффектно-болезненным точкам — в квартиру к родителям наркомана врываются кредиторы сына; унижают, бьют, крушат имущество, берут в заложницы беременную от него девушку. Отец-инвалид умирает от сердечного приступа. Является сам наркоман и вымогает у матери последние деньги… Очевидное равнодушие автора не только к собственным персонажам, но, кажется, и к поднятой проблеме граничит с цинизмом.
В рассказе Петра Проскурина “Молитва предчувствия” (“Наш современник”, № 3) действуют два художника. Один обласкан славой, другой безвестен. Случайная встреча дает счастливцу понять, что его менее удачливый собрат гораздо более талантлив. Вторую линию составляет его потрясение от образа уличного мальчика-проститутки, чей ангельский облик наталкивает его на идею картины “современного Христа”, принявшего на себя все пороки современного общества.
Вообще, религиозная тематика, как водится, оказалась освещена чрезвычайно прямолинейно.
Приторной дидактикой пропитан рассказ Екатерины Сырцовой “За хлебом” (“Наш современник”, № 5). По дороге из булочной девочка переживает “мистическое путешествие”, с помощью благодатной силы хлеба она с честью выходит из испытаний, в финале с нарядного платья само собой исчезает пятно от мороженого, которое она съела постом на дне рождения у подруги. Похоже, что автор набил руку на нравоучительных рассказах, предназначенных для воскресной школы.
Гораздо более профессиональны, хотя тоже перенасыщены дидактикой рассказы Ларисы Ванеевой (“Урал”, № 3). В центре всех трех сюжетов — экзальтированная в своем религиозном рвении женщина. То это молоденькая учительница, до истерики переживающая беды нищей старушки, так что близкие готовы ради ее успокоения поселить бездомную в собственной квартире, да та, к несчастью, тем временем уже отдает Богу душу (“Милостыня”). То женщина в годах, которая не может найти общего языка с членами собственной семьи и лишь после пешего паломничества в Троице-Сергиеву Лавру испытывает прилив любви к ним (“Аще исполнится желание твое”). То прихожанка, раздраженная нахлынувшей вдруг любовью к батюшке — к счастью, разрешившейся приступом все той же благостной любви к окружающим (“Уловка концепции”). Похоже, автор охвачен тем же заполошным экстазом, что и персонажи.
Некоторые прозаики, напротив, взглянули на жизнь со скепсисом, не оставив и щели для противоположного чувства.
В рассказе Александра Кузнецова “Женщина без слез” (“Москва”, № 3) нарисована картина тоскливой безысходности — в толпе кладбищенских нищих женщина, приехавшая отметить годовщину смерти матери, вдруг узнает былого возлюбленного, который много лет назад провел с ней пьяную ночь, а после тяготился знакомством. Больше мужчин в ее жизни не было. Ей приходит было мысль взять его в свою одинокую жизнь, вылечить и окружить заботой, но встретившись с ним на следующий день, она свое намерение оставляет.
Рассказы Лидии Шевяковой (“Наш современник”, № 6) написаны вроде бы умело и крепко, но им как будто не хватает какой-то важной составляющей — быть может, минимального авторского сочувствия к персонажам. Автор зло и, надо признать, довольно убедительно выписывает человеческие недостатки, оставаясь как бы неподсудным рефери с брезгливой гримасой на лице. Единственная подруга — мнительная дура, помешанная на лекарствах (“Хочу и буду”); такая же дура, только помешанная на современных электронных игрушках типа мобильника или органайзера, случайная попутчица на экскурсии (“Новая узбечка”); совсем уже дурочка молоденькая хохлушка — содержанка дурака-бизнесмена, в чьем лондонском доме, страдая от туповатой вульгарности хозяев, стоически гостит автор (“Золушка —1993”)…
Обзор подготовила Мария Ремизова
В. Петербургские журналы “Звезда” и “Нева”
Первый — второй кварталы 2001 г.
В самом начале года оба журнала представили прежде всего по “филологическому роману” (пользуясь термином Вл.Новикова). Правда, определение тут требует корректировки: и в обширном романе-хронике Сергея Яковлева “На задворках “России”” (“Нева”, № 1—2), и в “штрихпунктирных заметках” Геннадия Николаева “Освобождение “Звезды”” (“Звезда”, № 1) героем выступает журнал. В романе С.Яковлева — “Новый мир”, в записках Г.Николаева — естественно, “Звезда”.
Начну с первого — более любопытного — “случая” (ибо кому, скажите, не интересна жизнь известных журналистов, а также смакование самого журнала?). Роман занятен тем, что и по строю мыслей, и по стилистике сильно напоминает известные записки генерала Коржакова, посвященные времени его службы в свите Ельцина. С.Яковлев был помощником — пусть не Ельцина, а всего только С.Залыгина, — но тоже, сильно разочаровавшись в своей былой службе и окружающих людях (согласно роману, нечистоплотных, недоброжелательных и нечестных), решил прямо и откровенно излить все, что накипело. Накипело, надо сказать, многое. Любители “клубнички” окунутся прямо в клубничный концентрат. Некий известный критик, написано в романе, “бесхитростно и уверенно, как я бы никогда не сумел” (чувствуете, какой скромник наш летописец?!), “предложил в отдел прозы свою жену”. Другой известный человек поразил автора своей “бесформенной беспредметной ненавистью”. Впечатляют и другие характеристики. Вот появляется популярный поэт, “всегда колеблющийся и невнятный”, а вот дама, которая не скрывает “своей партийной ангажированности” и принадлежит к стану недоброжелателей автора. Истинный перл романа — мысль об “идеологии реального фашизма”, упорно навязываемой в ту пору (речь идет о первой половине 90-х) “Новым миром”. “Высвободить звериные инстинкты, разом обрушить “дикий” капитализм на свою бедную, обнищавшую, но отнюдь не дикую, а очень даже просвещенную и чувствительную страну” — вот, какой именно идеологии он “перекрыл доступ” в “Новый мир”, простодушно и прямо рассказывает С.Яковлев. Вот где, оказывается, кроются безвестные герои в серых шинелях…
Перипетии всяческих подсиживаний, кумовства и приятельства составляют сюжет романа. Тут не хочется даже задаваться вопросом, что же правда, а что нет: вселенская смазь, устроенная автором, вызывает изрядную брезгливость. Вопрос возникает один: как же мог такой честный и неподкупный литератор столь долго трудиться в таком смрадном окружении? Не честнее ли было бы сразу с журналом расстаться?
“Штрихпунктирные заметки” Г.Николаева переносят читателя в эпоху более давнюю — сначала в конец 70-х, когда журналом руководил Г.Холопов, затем во времена перестройки. Содержание заметок составляет борьба с обкомовским начальством, с горлитом и, наконец, с закоснелыми редакторами-ретроградами, что правили бал в “старой” “Звезде”. Особое место уделено нешуточным схваткам за сохранение в составе редколлегии Я.Гордина, А.Арьева, А.Урбана — и против назначения туда обкомовских ставленников С.Воронина и Е.Туинова, автора откровенно антисемитского романа “Человек бегущий”. Правда, заметкам все-таки недостает сюжетной динамики, местами они инертны.
Еще одна объемистая петербургская публикация — роман Нины Катерли “Дневник сломанной куклы” (“Звезда”, № 2—3). К сожалению, роман несколько разочаровывает читателей, привыкших ждать от Н.Катерли неординарной прозы. Он словно сделан из плохо пригнанных друг к другу кубиков. Сюжет строится на серьезной трагедии: 16-летняя девочка, случайно выпавшая из окна, становится прикованным к коляске инвалидом. В своем дневнике, страницами из которого прослоен роман, она пишет, что в падении ее виноват омерзительный сожитель матери “дядя Гриша”, якобы изнасиловавший девочку. Правда, в конце романа выясняется, что Катя упала совершенно случайно, а вся история изнасилования была не более чем фантазией оскорбленной девочки. Выдумка, однако, кончается плохо: прочитав дневник, Катин дедушка убивает “дядю Гришу”, трагически заканчивается и жизнь брата девочки. Есть в романе и любовная линия — Катя и ее верный друг Димка. Наконец, совершенно неожиданно в Америке отыскивается Катин отец, ныне профессор Калифорнийского университета. Он вызывает дочь к себе и добивается почти полного ее выздоровления.
Все это весьма интересно задумано и читается тоже не без интереса, однако обширные психологические бреши наносят роману существенный урон. Главные действующие лица — Катя, ее мать и отец, Димка, в конце концов женившийся на другой, так и остаются фигурками-значками. Совершенно непонятно, почему Катина мать когда-то так легко предала страстно любимого мужа. Непонятна и любовная интрига: Катя вроде бы привязана к своему давнему и преданному поклоннику, но легко, почти радостно мирится с его женитьбой. Возможно, автор просто задумал слишком многое вместить в свой роман, так что для детектива он стал чрезмерно затянутым, а для произведения психологического — недостаточно психологичным.
В этом отношении повествование Н.Катерли схоже с романом Р.Солнцева “Свобода ночью” (“Нева”, № 5—6). Герой его — провинциальный журналист из Сибири, общающийся с могущественным бизнесменом Константином Константиновичем Чаяновым и живописующий его жизнь. Весьма протяженное повествование, однако, так и не дает ответа на вопрос: кто же он на самом деле, этот К.К. — жулик ли, “лихой человек” (как обозначено в эпиграфе), или личность благородная, воюющая за утверждение в России честного капитализма. И что такое этот нарождающийся капитализм — благо ли или напасть, невесть за что свалившаяся на невинно страдающий народ? Роман напичкан приключениями — К.К. то попадает в тюрьму, то нежданно-негаданно из нее выходит, то устраивает невероятные заплывы в холодной сибирской реке, то помогает пенсионерам и инвалидам, то оказывается втянутым в невероятные детективные истории, после которых погибают связанные с ним люди. Все это превращает роман во что-то лубочное, несерьезное. Впрочем, это лишь первая его часть.
Словом, занимательность толстожурнального уровня в Петербурге страдает общим недугом подобного рода словесности. Она вприпрыжку бежит за лидирующими лакированными творениями, но — престижа и марки ради, а также просто по инерции — считает необходимым подверстать сюда сомнительную психологическую базу. Итог — как обычно в результате сидения меж двух стульев.
Гораздо интереснее те публикации, авторы которых не тщатся кого-то догнать и с кем-то сравняться. Глубоко трагична талантливая повесть Павла Мейлахса “Избранник” (“Звезда”, № 6) — история человека, с детства уверовавшего в свою математическую гениальность, но постепенно все глубже проваливающегося в неизлечимую психическую болезнь. Гениальность оказывается сильно преувеличенной. Несчастный Павлуша бросается то в пьянство, то в наркоманию, то в бешеное увлечение рок-музыкой; здесь же — и попытка суицида, и страшные приступы болезни. Все это передано скупыми, точными словами; авторский стиль к концу повести становится максимально лаконичным. За почти дневниковыми записями конца повести встает безмерно одинокий и несчастный человек, лишь изредка вспоминающий, что у него есть страдающие и тоже ставшие больными родители.
“Путешествие в одну сторону”, как обозначил свой “опыт мифологизации прошлого” Александр Вяльцев (“Звезда”, № 6), рисует несколькостраничный образ типичной юной петербурженки Марины, загадочного и органичного порождения этого города, “отставной дворяночки”, равнодушной к вещам и кочующей из квартиры в квартиру. Она неизвестно откуда взялась, зато известно куда делась — вышла замуж за эмигранта-“буржуя”, уехала с ним в Бельгию, родила двоих детей и в Россию не вернулась. Повествование А.Вяльцева романтично, пастельно, окрашено в ностальгические тона времени 70—80-х, что, кстати сказать, превращает образ Марины в некую символическую фигуру вечной петербурженки-ленинградки, оторванной от быта и погруженной в богемность. Финал повествования тоже символичен — этакое почти “гончаровское” перерождение романтизма в сугубый практицизм.
А вот повесть Ирины Безладновой “Такая женщина” (“Звезда”, № 4) представляется не то что даже дамской, а скорее непрописанной и недодуманной. Вообще страстные исповеди стареющих одиноких женщин — далеко не всегда любопытное чтение: некоторый истеричный элемент, как правило, забивает в них всякое серьезное осмысление происходящего. “Дамские романы” на эту тему в лакированных или мягких обложках одаривают читательниц счастливой встречей героинь с немолодым, но обаятельным и щедрым Купидоном, а творения писательниц “серьезных” не щадят читательские сердца, намекая на нечто более глубокое. Глубокого, однако, у И.Безладновой не получается. За красавицей-героиней по имени Кира ничего, в сущности, не стоит — кроме крика “я одинока, немолода и несчастна”. Единственную свою дочь героиня не любила, первого мужа бросила ради записного красавца-донжуана, а полюбивший ее Сергей, бывший инженер, с которым она не захотела уехать из страны, нелепо погиб под колесами грузовика. Вот Сергей-то, не нашедший себя в новой жизни, заслуживает куда большего сочувствия, чем его порхающая по жизни (но окутанная авторским состраданием) жена.
Вроде бы — тематически — в том же русле “дамских писаний” должны лежать и “Женские истории” Гелии Петровой (“Нева”, № 6). Однако коротенькие рассказы эти никакие не “дамские” — это просто человечные, теплые истории, согретые сочувствием к нелегкой чужой доле. “Дочки-матери” — о судьбе одинокой женщины средних лет, которую погубила неуемная и предельно эгоистическая любовь ее матери. “Исход” — о страшной гибели женщины, попытавшейся устроить свою жизнь, от руки случайно встреченного “жениха”. “Ау, Люба!” — невеселая история о будто бы удачно сложившейся жизни красавицы Любы, которой, однако, не нашлось места в собственной стране.
Рассказы Натальи Толстой (“Звезда”, № 1) — цепочка небезынтересных, но явно холодных и насмешливых наблюдений, почти бессюжетных. Складывается впечатление, что для автора встреченные им люди — объект полубрезгливого любопытства. В “Полярных зорях” действие разворачивается по дороге в город, куда героиня едет на конференцию. “У себя дома” — описание скучной экскурсии в Новгород вместе с постаревшей школьной подругой.
Привлекают внимание записки петербургского прозаика и публициста Н.Крыщука “Расписание” с подзаголовком “Игры для взрослых” (“Звезда”, № 2). Это размышления о классической литературе и ее странном (по мнению автора) влиянии на жизнь. Размышления, безусловно, спорные, и они перемежаются с воспоминаниями о детских и юношеских годах автора, с рассказами о разных случаях и пр. А.Блок, утверждает, например, автор, “протоптал Есенину дорогу в кабак” (без Блока Есенин, видимо, был бы сугубым трезвенником). В русской литературе, пишет автор, всемерно “варьировались темы жертвенности (куда деваться от глобальных обобщений?!), и она же, наша литература, “ввела в моду истероидный тип. Потом этот тип пошел в революцию” (ну да, у нас, известное дело: кругом виноваты литература да интеллигенция). От этих размышлений отнюдь не пожилого человека тянет, однако, бесконечной усталостью и тоской, хотя порой встречаются небезынтересные мысли.
Главы из книги Вячеслава Миронова “Я был на этой войне” (“Звезда”, № 3) и повесть Михаила Ходаренка “Зенитные ракетные страсти” (“Звезда”, № 5) объединяет не только сугубо военная тематика, но и схожесть мыслей авторов о сегодняшней армии. Миронов пишет о страшной и абсолютно безысходной войне (события происходят в Чечне), оттого его записки предельно жестки, даже жестоки. Ни на мгновенье не приукрашивает он ни нашей неготовности к войне ни всеобщего озлобления, ни почти повального озверения солдат. “Крови, крови, крови хочу”, — спокойно, почти бесстрастно пишет герой как о чем-то само собой разумеющемся. И это, как прежде говорилось, пострашнее атомной войны: она-то почти абстрактна, а вот желание бойца, чтобы под его прикладом хрустнул череп, — оно тут, и того гляди перекинется из Чечни на бескрайние российские просторы.
М.Ходаренок рассказывает о быте ракетной части где-то на Севере. Впечатление такое, что именно здесь, на пространстве этой части, сконцентрирован абсурдизм отечественного бытия — полнейшая бесхозяйственность, привычка все решать волевыми методами, беспечность, потрясающее неуважение к чужой жизни. Читай: отсюда — и Чечня.
А что, собственно, хотеть от страны, в которой столько человеческих сил и энергии уходило на то, чтобы попросту передавать кому-то или хранить отнюдь не взрывоопасные материалы, не бомбы или гранаты, а полнообъемную Библию и прочую потаенную литературу, напечатанную — экономии ради — на тонкой рисовой бумаге? О перипетиях передачи из рук в руки таинственного “груза” рассказывает Александр Горянин в записках, озаглавленных “Груз” (“Звезда”, № 1).
Теперь — о двух тематических номерах “Невы”: “Берлин — Петербург” (№ 3) и “Ленинград опальный” (№ 4). Хотя ранее подбор материалов в подобных номерах не всегда отличался должным вкусом и новизной, оба последних журнала в основном получились удачными. В русско-немецком номере интересен роман Виталия Печерского “Немецкий омнибус” (№ 3), он увлекателен, а порой эротичен. Рассказывается в нем о жизни российских эмигрантов во временном пристанище — общежитии, расположенном в Тюрингии, “зеленом сердце Германии”. Интересно, как именно тогда, когда обитатели общежития уже не граждане России, но еще и не полноправные жители Германии, неожиданно проявляются то их прежние, чисто “совковые”, привычки, то выявляются какие-то новые, неизвестно откуда взявшиеся. В романе много забавных черточек вроде увиденного автором “берлинского Иоганнушки”, которому “русская Алёнушка” что-то рассказывает о России. Трудно быть нищим иностранцем в Европе, замечает автор. А в России почему-то все наоборот: там куда труднее, если ты “свой”, а не иностранец.
А вот рассказы Бориса Хазанова — “Соната, опус 90” и “Циклоп” — довольно вторичны и не слишком занимательны. В самом деле, история о том, как женщина, за которой (правда, с ее согласия и за хорошую плату) следят в квартире электронные “глаза”, в порыве озлобления разбивает проклятые камеры, особой новизной не отличается. Да и история встречи в квартире одинокой молодой женщины с таким же немолодым мужчиной тоже едва ли оставит сильное впечатление.
В этом отношении рассказ Эмилии Кундышевой “Визит” явно интереснее, поскольку повествует о том, как сталкиваются два менталитета — чисто российский, обыденный, привыкший к нашей бедности и безалаберности, и менталитет немецкий, традиционно пунктуальный и аккуратный.
Житье-бытье русских эмигрантов, их тоска по покинутой родине, их странная неукорененность в непривычных условиях, — объект внимания Михаила Городинского (рассказы “Инцидент на границе” и “Каменный остров”).
Очень интересна беседа с немецким профессором-славистом Вольфгангом Казаком “Близость к русским началась у меня в плену”. Будущий автор первого в мире “Лексикона русской литературы” попал в плен безусым мальчишкой. Сегодня он вспоминает, как трогательно русские крестьянки жалели военнопленных, как даже в лагере он встречал участливое к себе отношение. В.Казак глубоко убежден: воевали между собой отнюдь не народы — и немцев, и русских “заставляли стрелять” развязавшие войну политики.
Четыре книги, так или иначе связанные с русско-немецкой тематикой, блестяще анализирует Самуил Лурье. Его рецензии в лучшем смысле слова эссеистичны, парадоксальны и показывают прекрасное знание немецкой культуры.
С третьим номером “Невы” неожиданно перекликается номер четвертый, посвященный опальному Ленинграду. Собственно, происходит это в документальном романе Евгения Сомова “Обыкновенные истории в необыкновенной стране”. Сомов родился в Ленинграде, в немецкой семье, которая, пережив блокаду, была сослана в Сибирь. Роман, хоть и написан непрофессионалом, подкупает множеством точных деталей. Сюжет составляет история жизни мальчика, ставшего чужим в родной стране, встречающегося то с откровенной подлостью, то с изумительным человеческим бескорыстием и пытающегося выручить из беды арестованного учителя-немца. Кое-что в романе напоминает “Черные камни” А.Жигулина: например, то, как умные и безмерно наивные подростки пытаются издавать листовки, создать полудетскую подпольную организацию и бороться с режимом в рамках этого режима и его же методами. Разве что герой автобиографического романа был сослан не на урановые рудники, а всего только в Кокчетав и, вернувшись в Ленинград, стал ученым, доктором медицины.
А история, рассказанная актером Андреем Толубеевым в романе-хронике “Похороны царя”, представляется менее интересной. Во-первых, вычитывается из нее ставшая навязчивой и оттого неприятной исключительная любовь к Николаю II (напомню, что такое откровенное почитание коронованной особы в русской интеллигентской среде и при жизни царей считалось мало приличным), во-вторых, столь же странное впечатление оставляет и настойчивое педалирование автором своего дворянского происхождения. Последнее тоже стало неприятной модой, имеющей определенное сходство с подчеркиванием в советские времена своих чисто пролетарских (вариант: крестьянских) корней. Просто удивительно, сколько, оказывается, было в России дворян!.. Конечно, знать историю своего рода необходимо каждому, но едва ли стоит доносить все это до читателя, к тому же с оттенком бравады. Да и служба в жандармском корпусе никого прежде не украшала; автору должно быть известно, как именно относились к жандармам образованные и интеллигентные русские люди…
В том же номере “Невы” есть множество исключительно интересных воспоминаний. Объединены они в рубрике “Реквием в Фонтанном доме”. Осенью 2000 года в музее Анны Ахматовой была открыта выставка, посвященная судьбам, встающим за строками знаменитого “Реквиема”. О своем аресте, бытии в “Крестах” и ссылке в Ташкент рассказывает врач-психиатр А.Шульдер (“Муха-почтальон”). О двух арестах и ссылке в Красноярский край — начальник участка корпусных работ крейсера “Киров” Б.Соколов (“Два ареста”). Н.Носкович (Лекаренко) вспоминает о женской участи “члена семьи изменника родины” (“Воспоминание “придурка””).
В № 4 “Невы” помещен и очерк С.Лурье “Михаил Зощенко: клоун, философ, закрытое сердце”. Автор убежден, что после 1935 года Зощенко как писатель кончился, литературный дар оставил его, после же знаменитого ждановского доклада писатель весь свой талант стал тратить на борьбу с талантом.
* * *
Завершая обзор петербургских толстых журналов, скажу о самых, наверное, сильных публикациях. В разделе “Новые переводы” (“Звезда”, № 4, 5) помещены записки Джорджа Оруэлла “Фунты лиха в Париже и Лондоне”, повествующие о жизни автора в обеих столицах в период острого безденежья и борьбы за жизнь. Тут ничего не скажешь: талант обладает труднообъяснимой магией подчинять себе самый прозаический материал, и описания нищего быта обычных жильцов самых бедняцких кварталов читаются как интереснейший роман.
Очень интересна переписка Якова Лурье с Юрием Домбровским (“Звезда”, № 5). Это споры и рассуждения двух образованнейших людей, это комментарий к “Факультету ненужных вещей”, это множество тем, интересующих образованное общество: о ереси и еретиках на Руси, о литераторе Л.Шейнисе, о Христе у Булгакова, о Кумранских рукописях, о подлинности переписки Грозного с Курбским, о Чернышевском и Камю…
Обзор подготовила Евгения Щеглова
2. Литературная критика
Второй квартал 2001 г.
(“Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”,
“Независимая газета”, “Общая газета”)
В первом квартале 2001 года критики высказались об общих литературных вопросах так подробно, что к весне выдохлись. Критика второго квартала посвящена конкретике, конкретному литературному опыту, завязанному на персоналиях.
Начнем с размышлений о ПРОЗЕ.
Ольга Лебедушкина в большой и тонкой статье “Детский мир” (“Дружба народов”, № 5) избирает своим предметом изображение детства в прозе Олега Павлова (“В безбожных переулках”) и Николая Кононова (“Похороны кузнечика”). Детство этих авторов пришлось на брежневскую эпоху с ее относительным спокойствием и нищим комфортом. Странно, что дети, появляющиеся в этом сонном и относительно сытом мире, ощущают себя не то чудовищами, не то победителями чудовищ. Вырастая, они продолжают начатый в младенчестве поединок с лабиринтом. Павлов возвращается в точку, где, возможно, находится изначальный резерв добра. Он пробует уловить божественное начало в душе с первых моментов ее вхождения в мир, где Бога нет. Или, точнее, где никто не подскажет, что Он есть. Павлов пытается реконструировать ту часть памяти, которая воскрешает утраченную вечность. История детства у него — это эпос обманутой веры. В раздробленном мире ребенок, переходя из одного дома в другой, мгновенно настраивается на режим очередной кухонной моральки. Каждый новый контакт с миром приносит боль от обмана. Взрослые обманывают ребенка постоянно. Ребенок у Павлова — существо трагическое. Именно инстинкт веры бросает его на бесконечные муки, заставляет биться головой о глухую стену родительской лжи. В роли Бога пробует себя и Дед Мороз, и каждый из близких взрослых, но эти боги оказываются “чучелами”, даже если после не перестаешь их любить… Если хмурый ребенок Павлова измеряет мир по шкале “правда — неправда”, то в детском мире Кононова иные полюса: “брезгую — не брезгую”. Пол — одно из главных средств установления отношений с миром. Отношения эти изначально эротичны. Тело мистично, все традиционные жесты духовного поведения проецируются на плоть. Упоение плотью постоянно граничит с отвращением. Главная тема — чужая плоть и чужая смерть… Лебедушкина связывает эти произведения с современным богоискательством. Это поиски варварские, как будто нет никакого багажа христианской культуры и мировой философии. Тем самым дает о себе знать культурный возраст этой прозы.
Ольга Славникова в статье “Экспансия” (“Новый мир”, № 6) предлагает “опыт обозрения актуальной книжной серии”. Редкий жанр. Речь идет о модной серии современной прозы издательства “Амфора”, в которой изданы П.Крусанов, В.Лапицкий, А.Левкин, А.Секацкий, С.Носов, В.Назаров. Славникова поочередно и благожелательно обозревает произведения названных авторов.
О книге рассказов уже приобретшего довольно широкую литературную известность Павла Крусанова “Бессмертник”, вошедшей в ту же серию, пишет Игорь Клех в “Знамени” (№ 4; “Стрекозиные песни” Крусанова”). В ранних рассказах этого прозаика Клех видит напоминание о “серапионовской” (Каверин) и “обэриутской” (Вагинов) прозе 20-х годов и высоко оценивает эти рассказы. А вот нашумевший роман Крусанова “Укус ангела” Клех воспринял с тревогой (“намертво зализанный, закругленно-риторический, историко-фантастический и находящийся в опасной близости к коммерческой литературе”). Рецензент тревожится за литературное будущее Крусанова.
Другой представитель этой плеяды, Андрей Левкин, стал предметом внимания Галины Ермошиной (“Уходящий из кадра”: “Дружба народов”, № 5). Дело автора — наблюдать. Он не учитель, а свидетель. Левкина прежде всего занимают детали. Его город состоит из дробящихся взглядов и видений. Левкин приучает к безразличию вещей. Это безразличие и есть свобода. Предметы просто есть. И человек становится таким же самодостаточным и почти неопределенным.
Сергей Арутюнов в статье “Комедия убийства” (“Знамя”, № 6) взялся оценить еще одну модную новинку — роман Сергея Болмата “Сами по себе”. Вещь, значительную хотя бы в социокультурном отношении. По Арутюнову, умело задрапированная под жанр молодежного и, следовательно, гротескового триллера, книга обнаруживает явственные антиутопические черты, восходя своим пафосом к подзабытой ныне “картине нравов”. Представлены четыре действующих сейчас в обществе поколения. “С едва скрываемой ненавистью обрисован духовный социум шестидесятников, заполненный как бы случайно подобранными пристрастиями, находящимися в видимом противоречии друг с другом”. Главные герои — из “поколения Х”. Выведено само собой разумеющееся Зло, утверждающее себя как в первый раз — радостно, искристо, в окружении сложных языковых фиоритур, обрамленных незаурядным чувством юмора. Врывающийся в ткань повествования абсурд по-дзенски свеж. Именно он выступает главным законом бытия постсоветской России. Навязанную гадость автор принял пусть и с ухмылкой омерзения, но — принял. Поморщившись. Отсюда можно любоваться выходками молодых псов, их неукротимому желанию быть — неважно как. Выживают сильнейшие, повержены рефлектирующие мерзавцы, застрелен влюбленный и начинающий с трудом прозревать от насилия бандюк. Критик находит тонкие достоинства у писателя Болмата, но полагает, что прочитают роман не ради них. И выводы из него сделают баснословные.
Теперь О НЕМОДНЫХ ВЕЩАХ.
В этом году литературная премия А.И.Солженицына присуждена Евгению Носову и Константину Воробьеву. О Носове и его прозе немало сказал сам Солженицын в своей недавней статье (“Новый мир”, 2000, № 7) и при вручении премии (“Новый мир”, 2001, № 5). Он акцентирует у писателя теплую любовь к людям, их обстоятельному быту, не утихающую привязанность к природе. В рассказах Носова крестьянская жизнь до того натуральна, будто и не прошла через писательское перо. Его голос отвердел с наступлением гласности. В статье Марии Ремизовой и Татьяны Кравченко “Два новых классика” (“Независимая газета”, 25 апреля 2001) о Носове говорится так. Чтобы создать полотно художественного текста, этому писателю необходимо иметь перед собой осязаемый объект любви. Носов последний из “деревенщиков”, кто сохранил талант ясной любви к малой и великой родине. На фоне былых соратников, бранящих город, Носов кажется кем-то вроде толстовского Каратаева или достоевского Макара Иваныча, кому природное смирение и нажитая с годами мудрость мешают смотреть на окружающий мир с безлюбой прямотой обличителя. И все его герои такие же, без раздумий принявшие окруживший их мир и установленный в нем порядок. Примечательно, что самый подробный у него рассказ — о корове безрогой, не способной постоять за себя. В образе этой безответной скотины отражается, как в зеркале, образ русского крестьянина, так же смиренно несущего свою ношу, сколь бы тяжкой она ни была.
В таком случае антиподом герою Носова оказывается герой Анатолия Азольского. Этому писателю посвящает свою статью Евгений Ермолин (“Люди бездны”: “Дружба народов”, № 4). Этот значительный современный автор остается недооцененным. Поэтому позволим себе поподробнее изложить содержание статьи. Азольский уходит в своей прозе к середине минувшего века. Искушенный хроникер, ветеран советской эпохи без гнева и пристрастия, в эпическом стиле повествует о временах и нравах. Но его цель не пересказ того, что было, а обобщенное видение ситуации человеческого существования. Основной предмет Азольского — бытие человека. Его мир поражен злом, полон демонических энергий. Мир враждебен человеку. У человека нет родины. Герои Азольского никогда не вспоминают о Боге. Молчит о Нем и сам автор. Но интуиция Азольского, кажется, религиозна. Бога христианского в этом мире для него нет. Владеет им иное божество — гневное, мстительное, жестокое. Азольский не уверен в том, что ОНО обладает трансценденцией. Возможно, это лишь Интерчеловек. Мир и человек до такой степени не совпадают, что существовать осмысленно невозможно. Реальность, изображенная в прозе Азольского, представляет собой сумму предпринимаемых героями попыток выстроить смысл. Но рано или поздно человек обнаружит, что все его усилия не ведут ни к чему. Его удел — поражение. Попадает человек в зыбучий песок, и чем больше он шевелится, тем успешнее погружается в бездну. Однако и отказываясь от действия, человек обнаруживает себя в тупике и перестает понимать — то ли еще существует, то ли уже нет. Самое несомненное в жизни — это смерть. Есть и момент перехода из жизни в смерть. Такое миропонимание хорошо легло на историческую ситуацию. Время и место выбрано как предельный случай. Азольский видит и войну, и эпоху в целом как враждебное пространство, где хищные системы отлавливают человека в хитрые ловушки и затем беспощадно уничтожают. Этот хаос понят автором как выражение фантомности, мнимости мира. Реальность лишена естественной укорененности, выдумана, сфабрикована, и именно поэтому в ней возможно все. Мир заполнен суррогатами, произведенными и инстанциями власти, и простыми советскими людьми. Смерть у Азольского — штука заурядная. В тональности этой прозы есть что-то от реквиема. В координатах века человек вынужден вступить в борьбу не на жизнь, а на смерть с режимом, его эманациями и инкарнациями. Герой ничего не боится. У него отшиблен орган страха. Архетип героя Азольского: Одиссей у Полифема, мальчик-с-пальчик, Колобок. У Азольского два разряда героев-антиподов режима, строя, системы или мироздания. Есть у него молодые, обаятельные, “неиспорченные” юноши, которые руководствуются простыми правилами чести. Чаще всего это офицеры. Другой тип героя — заматерелый, сильный и дерзкий человек. Это особая порода людей, выкованных неустанной борьбой с помраченным мирозданием. Они знают, что сама их жизнь это уже достаточный криминал. Что жить — смертельно опасно. Их судьба — одна большая авантюра. Здесь возникает аналогия с авантюрным романом и его персонажем. Азольский работает с жанровым клише, эксплуатирует его. Да, нет в его героях “психологической сложности”, нет рефлексии. Это люди простые и цельные, но не за счет недоразвитости. За счет здравого расчета. Сложное цветение богатой души свернуто у них в рулон и спрятано про запас. Жизнь слишком трудна, чтобы позволять себе внутреннюю противоречивость, чтобы культивировать внутреннюю сложность, рефлексивность. Вопрос стоит просто: или — или. Быть — или не быть. Психология уступает свои позиции онтологии. Герой строит жизнь из поступков, а не из рефлексии. Из поступков и расчета. Выживает тот, кто не попадает в учетный стол. Система не умеет схватить оригинала. Цель у героя оправдывает средства. Больше того, подчас выходит так: не убив — не выжить. Заново скроенный и пошитый мир оказывается не менее жестоким. Для персонажей Азольского нет никаких внешних авторитетов. Их этика — это этика ситуативного выбора, продиктованного волей к жизни. В этом есть зеркальность героя по отношению к обстоятельствам, в которых он существует. Режиму-обманщику герой отвечает обманом; режиму-убийце — смертью, убийствами. Он слишком тесно общается со злом, заражаясь от него микробом жестокости. Не имея средств преодолеть его, автор лишь фиксирует этот парадокс. Есть ли у героя более высокие мотивы? Многие персонажи писателя, так упорно реализующие себя в ненадежном мире лжи и провокации, обмана и предательства, чают надежности и пытаются выйти к истине. Найти истину — вот их сокровенная цель. Детективный сюжет продиктован этим экзистенциальным порывом: герой затевает расследование, надеясь докопаться до беспартийной, настоящей истины факта. В мире Азольского истина и свобода совпадают. Свобода является для его героев самоочевидной ценностью и непосредственной, данной в конкретном опыте реальностью. Жить по своей воле. А для этого все понимать и не поддаваться ни на какие закабаляющие уловки. Обретая безграничную свободу, герой забывает (почти забывает) о традиционной этике христианского корня. Вообще о любой этической надстройке, продиктованной внешним абсолютом. Не во что верить, некому довериться. Жизнь эпохи у Азольского — брожение в недрах поврежденной социальности такой абсолютной свободы, которая гибнет и выживает, прокладывая себе путь через мертвую, режимную зону… Нерушимым правилом для героя является забота о ближнем. Вот смысл, выходящий за пределы борьбы за личное выживание. Масштаб позитивной социальности у Азольского лишен глобализма, характер ее предельно конкретен. Писатель часто возвращается к мысли о солидарности простых, хороших людей вопреки абсурду бытия. О мудрости опытных и стойкости слабых. Героям присуща острая жажда братства, взаимопонимания, духовной близости. Их главный путь — это путь к другому человеку: опознать своего, побрататься, полюбить, взять на себя груз общих забот. Это люди не только дерзкие и отважные, но и бесконечно верные своей дружбе и своей любви. В последнее время у писателя появились вывернутые сюжеты из более близких к нам времен с подмененным героем. Антигероем. Почти все у него, как у нормального героя Азольского. А вот служит он дряхлеющей советской колымаге. Азольский теряет героя, который способен был вызывать симпатии, героя одного с нами жизненного удела, чей опыт обладал общезначимым экзистенциальным смыслом. Его новые персонажи — посредственные герои посредственной эпохи. Писатель очень хорошо видит внешнюю границу человека. Но он не столь решительно входит в ту сферу человеческого бытия, которая растет “изнутри” человека, точнее — из его отношений с метаисторическим и метасоциальным абсолютом. Теология Азольского апофатична. О Боге у него свидетельствуют лишь интуиция помраченности мира и человека да приступы тоски, которая временами наваливается на его героев, когда метафизика тоски сминает алгебру выживания. Этим местом душа героя болит, как болит отрезанная нога. Человек у Азольского формировался в своей сущностной определенности вследствие конфронтации с внешним миром, с эпохой, режимом, властью. Качественно человек определяется своей способностью выжить и победить непобедимые обстоятельства. Но реально любое ослабление накала этой борьбы, градуса этой конфронтации оборачивается утратой героя. Героизм отмирает; героя сменяет обыватель… или профессионал риска.
В статье “Летят щепки” (“Новый мир”, № 6) тот же Ермолин рассуждает о романе Виктора Мануйлова “Жернова”. Мануйлов затеял грандиозное эпическое полотно. Однако критик сомневается как в возможности, так и в целесообразности подобных широкомасштабных повествований в современной культурной ситуации, когда идея романа-потока, романа-реки не просто вышла из моды, но и начисто утратила базисное основание в духовном опыте современника. Прозу Мануйлова портят две вещи: замах на жанр, не вполне адекватный возможностям автора, и сочиненная впопыхах или некритически перенятая историософия. “Жернова” — скорее многостраничный сборник рассказов из раннесоветской истории. У автора нет ни отчетливого понимания исторического прошлого, ни концепции эпохи. Мануйлов подчас пробавляется чужим, впридачу траченным молью идеологическим товаром. Наиболее уверенно проводится лишь идея о том, что на роковом изломе противостояли друг другу деревня и город, патриархально-почвенный народный элемент — и элемент беспочвенно-теоретический, беспашпортно-бродяжий, космополитический и инородческий. Впрочем, город изображен избирательно. Интереснее портрет пореволюционной деревни. Писатель привносит в сознание героев чувство греха; сильно звучит у него мотив раскаяния. Кто творил зло, тех наказывает Бог. Мануйлов — реалист-бытовик с сильным этическим началом, а покушается он на чуждую ему роль исторического мыслителя, идеолога.
Еще одна попытка эпоса — роман Светланы Шенбрунн “Розы и хризантемы”. Анна Фрумкина в статье “Сегодня. Завтра. Вчера” (“Новый мир”, № 6) отмечает: для писательницы, проживающей в Израиле, Россия — единственно выпавшее прошлое. От лица ребенка ведется повествование для взрослых. Передана семейная, личная и всеобщая жизнь в ее эпическом движении.
Валерий Сендеров в статье “Уход преподобного Симеона” (“Новый мир”, № 4) размышляет о повести Александра Нежного “Мощи”. Этот прозаик обращается к трагедии Русской Церкви не впервые. Начало двадцатых. Крупный план, замедленные съемки. И мы ясно видим, как страна треснула, прежде чем рухнуть. Автор повести не показывает сиюминутных событий; он пишет о том, что было всегда: об уничтожении души народа. Критик считает: если произведение Нежного не вызвало в обществе никакого движения — причиною этого само общество, а никак не повесть. Живая история России безвозвратно уходит от нас. “Жаль, однако: ведь Россия все-таки существовала. Неужели у нас исчезнут даже воспоминания о ней?”
Владимир Шпаков в статье “Под сапогом Софьи Власьевны” (“Дружба народов”, № 5) отрецензировал очередное издание прозы Инги Петкевич “Плач по красной суке”. Удача Петкевич в том, что у нее не “плач”, а “крик”. В тривиальных советских буднях она разглядела трагедию, пусть с изрядной примесью фарса. Нервный ритм этой прозы, ее гротеск и черный юмор преодолевают тусклость жизни, поднимая ее до символа. Красная сука — она же Софья Власьевна — пожирает своих детей.
“Трезвенник” Леонида Зорина уже привлек внимание критиков новым осмыслением позднесоветского опыта. Николай Александров в статье “Школа трезвости” (“Дружба народов”, № 5) тоже взялся поразмыслить о романе. Выводы его, в общем, мало отличаются от прозвучавших уже мнений: идеологическое произведение, у героя знаковая судьба, цель автора — показать, как мог бы вести себя человек в последние годы советского режима. Речь идет о своеобразной исторической утопии — моделировании судьбы с позиций нынешнего дня, игре на уже известном историческом поле. Герой избавляется от иллюзий, становится адвокатом, — в 60-е годы это выбор из далекого будущего, когда адвокатам предстоит войти в цену. На самом деле настоящим убежищем героя становятся женщины, это они помогают ему обходить жизненные рифы. Оппозиционные, тем более публичные жесты представляются ему бессмысленными и бесполезными. Никакого отношения к личной жизни и проблемам личности политика не имеет. Диссиденты спорят ни о чем, а главное — оставаться самим собой. Герой вкладывает силы только в собственную жизнь. Рядом с бывшими диссидентами, этими “экзистенциальными обломками”, он выглядит солидно со своими многочисленными любовными приключениями, спокойным благополучием и философской трезвостью. Его “трезвость” уничтожает собой историю, отказывая ей в большой значимости. Это исторический постмодернизм, утверждение зыбкости, относительности исторических ценностей. Странно только это желание переписать прошлое, в прошлое погрузить современность.
Интересна невольная перекличка прозы Зорина и романа Александра Мелихова “Нам целый мир чужбина”. В статье “Все те же мы” (“Дружба народов”, № 6) Виктор Мясников пишет об этом произведении, видя в нем роман о судьбе первого (по рождению) послевоенного поколения. У героя ампутирована молодость с ее наивными иллюзиями, и вспоминает об этом, чтобы потешаться. Порывы юности — всего лишь душевная мастурбация, жизнь жестоко посмеялась над поколением мечтателей. Роман Мелихова обнажил и главный порок, сгубивший отечественную науку, — клановость. Именно к семидесятым сложилась безотказно действующая и по сей день советская система воспроизводства серости. Перед поколением стоял выбор — приспособиться, вписаться или проваливать ко всем чертям. Герой приспособился. Циник, прагматик, конформист? Полноте! Человек всего лишь принял морально-нравственные ценности современной цивилизации. Но герою Мелихова все-таки временами неуютно жить. Оказывается, “отечеством”-то для него остается все равно “Царское Село”, то есть студенческие годы, когда впереди было только хорошее.
А вот герой замеченного многими романа известного критика Владимира Новикова “Сентиментальный дискурс. Роман с языком” решает отчасти иные проблемы. Поэтому и рецензентов волнует в его прозе другое. Вот что пишет Дмитрий Бавильский в статье “Алиби” (“Знамя”, № 4). Оказывается, и интеллектуалам не чужды радости обычных людей. Герой движется от женщины к женщине, от юбки к юбке. Новиков заранее страхует себя от любых обвинений. Он строит систему ускользаний. Делает вид, что любовные истории интересуют его не сами по себе, а как иллюстрации к “роману с языком”. Книжку не стыдно прочитать любому снобу. Здесь ему делают красиво напрямую, без сюжетно-фабульных заморочек.
Отозвался о романе Новикова и тот же Виктор Мясников в статье “И слово всегда буде(и)т мысль” (“Новый мир”, № 5). Вещь, считает он, эпатажная. Ибо написан действительно филологический роман, к каковому явлению отношение у газетных критиков плохое. То есть филолог здесь становится героем, а его профессия — основой сюжета. Так объяснял закон жанра сам Новиков (см. также ниже аннотацию его статьи о филологической поэзии). Получилась исповедальная проза пятидесятилетнего с отступлениями в область языка, пятью теоремами эквивалентности. После романа чувствуешь себя приятно поумневшим… Одно неясно: где же те самые газетные критики, которые должны быть эпатированы прозой Новикова?
А анатомируя изощренно сконструированный роман Олега Юрьева “Полуостров Жидятин”, Мясников в статье “Два полуострова — остров” (“Новый мир”, № 4) приходит к несколько неожиданному выводу, что роман этот существует не ради демонстрации умения густо и образно писать, стилизовать и творить миры, не ради проверки литературной эрудиции профессионального читателя и не только ради показа интересных композиционных возможностей. Он — о взаимном неприятии тех, кто говорит, молится, живет по-другому, не как “мы”.
Алла Марченко в статье “В начале жизни школу помню я” (“Новый мир”, № 5) пишет о романе-идиллии еще одного видного филолога, Александра Чудакова “Ложится мгла на старые ступени”. Писателю дан дар долгой памяти. А у критика — своя память, в которой много перекличек с опытом Чудакова. Отсюда — пространные личные воспоминания Марченко о близких сюжетах, дополнения и уточнения. Кажется, и сама Марченко всерьез задумалась о возможности мемуаров.
Л.Лазарев высоко оценивает роман Даниила Гранина “Вечера с Петром Великим” (“Это открывается нашим дням…”: “Знамя”, № 4). В новой книге Гранина присутствует обычный для писателя сплав документальности и художественности. Беллетристика здесь — лишь обрамление. Ей поручено изображение современности. А главное в романе — прошлое, история. Автор опирается на опыт ХХ века, чтобы судить времена Петра. И получается неплохо. Что-то там видится яснее с высоты нашего гнусного опыта.
Евгения Щеглова в статье “Казнить нельзя — помиловать” (“Знамя”, № 4) определяет роман-исследование Анатолия Приставкина “Долина смертной тени” как произведение о России, по макушку ввергнутой в бесконечную “бытовуху”. О России, пожинающей плоды семидесятилетнего произвола и аморализма. И еще — как роман о нравственной стойкости членов комиссии по помилованию при Президенте России, председателем коей Приставкин еще, кажется, состоит в момент, когда пишутся эти строки. Это островок милосердия и сострадания посреди океана жестокости, которой переполнена страна. Через сердце автора проходят страшные истории; создана книга лирическая. Критику хотелось бы, чтобы мысль и дух книги пронзили каждого.
ПОЭЗИЯ
В “Новом мире” (№ 5) “два петербургских восьми(девяти?)десятника” спорят о питерской поэзии. Поэт Сергей Завьялов в статье “Оправдание поэзии” начинает с неутешительной констатации: Петербург все больше беднеет на поэтические имена и нетривиальные художественные жесты. Неизменна лишь прославленная петербургская фанаберия. Поэтическая карта изменилась, и это данность. Появилась и новая генерация поэтов, генерация тридцатилетних, хотя общество не хочет их замечать. Далее Завьялов характеризует трех из этого поколения. Стихи Елены Фанайловой свидетельствуют об экстремальных состояниях на порогах Верха и Низа. Трагичен и мир Григория Дашевского. А стихи Александра Скидана — символ резаной раны, которая распорола не только поэзию, но и все тело нашего бытия в культуре.
Поэт и критик Валерий Шубинский в статье “Кофий императрицы” не соглашается с тем, что дела в Петербурге так плохи. Провинциализация происходит, но не географическая, а хронологическая. Современная поэзия провинциальна по отношению к своему прошлому. Старых поэтов предпочитают молодым. Дело, по Шубинскому, кажется, в том, что поздние 90-е выбрали стёб и пофигизм. Двадцать лет назад можно было произвольно соединять христианство, иудаизм, буддизм, оккультизм, гомосексуализм и гражданскую доблесть (как антитезу подлой советской власти). Сейчас надо выбирать. Необходимость выбора и страх перед ним привели к моде на клоунаду — как универсальному способу культурного уклонения, эскапизма, бегства. Стихи Фанайловой и Дашевского — в той же эстетике стёба. У Фанайловой все восходит к 60-м годам, к кругу Бродского. Оригинал — и римейк. А Скидан просто эклектичен. В завершение Шубинский предлагает свою обойму, в которую входят 40-летние Олег Юрьев (с метафизикой Божественного присутствия/отсутствия в мире), Николай Кононов (пришедший к горячей и чувственной лирике); 30-летние Виктор Ефимов, Игорь Булатовский и др. Они обращаются к опыту модернистской поэтики. На закате большой поэтической эпохи они пытаются найти то, что может быть полезно эпохе следующей. “Когда она настанет, неизвестно”.
Владимир Новиков продолжает свои рассуждения о филологической литературе. После статьи о филологической прозе в “Новом мире” (1999, № 10) — статья о филологической поэзии в жанре реквиема: “Nos habebit humus” (“Новый мир”, № 6). ФП — это стихи, автор и читатель которых хорошо понимают друг друга как филологи-авгуры, а третий — лишний. Такие стихи пишутся стихотворцами-грамотеями. Их расцвет, центонная эпоха, пришелся на 80—90-е годы. Теперь эта эпоха закончилась. Чтобы стать поэзией, филология должна загреметь с моста, разбиться и воскреснуть. Как классики ФП упомянуты Александр Еременко и Тимур Кибиров. Развитие этой традиции идет разными путями. Оно приводит к научному сложению центонов (Максим Амелин), к использованию пародического стиха для злободневных целей (Игорь Иртеньев), к собственно пародии (Дмитрий Быков). К нормальному читателю и слушателю стихов наиболее успешно выходит, как считает Новиков, двое: Вера Павлова и Дмитрий Быков.
Об одном из героев статьи Новикова, Александре Еременко, рассуждает и Марина Кулакова (“Взгляд Александра Еременко”: “Знамя”, № 5). Поэт пишет просто и понятно — при высокой степени абсурда. И ни в чем не доверяет реальному миру. В начале 80-х его называли королем поэтов. А теперь Еременко молчит. Отчего? Оттого, что на все вопросы, которые сейчас стоят особенно остро, он уже давно для себя ответил в стихах. Это довольно эксцентрическое суждение Кулакова пытается обосновать, и небезуспешно.
Мария Ремизова в статье “Не напрасно” (“Новый мир”, № 4) откликнулась на издание полного собрания сочинений Сергея Гандлевского (“Порядок слов”, Екатеринбург, 2000). Это, похоже, лучший современный поэт. Так считает критик. Его муза довольно строга. Эмоции в чистом виде у него не встречаются. Поэзия Гандлевского — это поэзия глубоко и долго отрефлектированных эмоций, прошедших строжайший учет и контроль. Главная эмоциональная составляющая его поэзии — сиюминутно переживаемая тоска по невозвратимому. Взаимоотношения с жизнью окрашены у него в ностальгические тона. Мотив смерти кочует от стиха к стиху. Он пытается возвратить умершие мгновения, подобрав максимально точные слова описания. Хороша и проза Гандлевского, где он идет тем же путем, что в стихах и находит точную интонацию. Круг литераторов, описанный Гандлевским, в “Трепанации черепа”, “был, безусловно, больным — но и пытающимся преодолеть самые скверные симптомы общей литературной и социальной гнилости. В прожигании жизни тогда было свое фрондерство. Вряд ли оно оказалось так уж душеполезно само по себе, однако и выбор был не столь велик”.
Владимир Губайловский в статье “Отрицая Платона” (“Новый мир”, № 5) оценивает стихи недавнего лауреата премии Ап.Григорьева Веры Павловой. Павлова всегда говорит коротко — ее стихи выговорены на одном выдохе. Но успевает сказать много. Говорит, как дышит. Ей не очень важно, как писать. Стихи — это открытый мир, в котором не прекращается движенье и перетеканье смыслов и слов. Ни такой любви, ни такой смерти в русской поэзии еще не было. Любовь в стихах удивительно целостна, нет разделения на земное и небесное. Павлова выходит на авансцену голой, как Афродита, стряхивая рутинную мораль, как обрывки пены. И оказывается, что тело — это песнь песней о любви не к себе, а к другому. Смерти как конца в поэзии Павловой нет. Продолжение обязательно последует, поскольку нет непроходимой границы между живым и мертвым. Отношения с Богом у Павловой строятся как отношения женщины к мужчине и к ребенку. В стихах Веры Павловой столько витальной силы, что их можно прописывать как лекарство от бесплодия, в том числе и творческого.
Еще одна статья Губайловского посвящена стихам Ольги Сульчинской (“Обратная сторона жизни”: “Независимая газета”, 20 апреля 2001), у которой тоже свой взгляд на любовь и смерть. Любовь к смерти, драматически конкретная любовь к мертвому. Поэтесса с напряжением всматривается в непроницаемую черную стену.
Наконец, Губайловский дал себе труд поразмыслить и о последних стихах популярного в узком кругу Дмитрия Воденникова (“Стратегия поэтического успеха”: “Независимая газета”, 24 мая 2001). Отзыв на редкость язвителен и этим резко выделяется в общем рецензионном потоке. Воденников определен как фокусник в стиле унисекс, профессиональный шоумен, понаторевший в общении с залом. Интересны у него не стихи. Воденников умеет “брать зал” не благодаря стихам, а за счет стихов. Он, в частности, создает у читателя чувство ускользающей драгоценности бытия. Нельзя ничего договаривать до конца, нужно, чтобы каждое слово было намеком, чтобы оно только дразнило и распаляло. Чтобы стихи манили, но не давались в руки. То есть чтобы были не стихи, а обещания стихов. Это самый обыкновенный стриптиз. Губайловский утверждает: стих должен состояться сейчас и здесь; стих подлинный — это не обещание, не намек, это поступок и законченное действие. А для Воденникова стих только повод, только проводник, который должен быть отброшен. Стихов нет без Чтения. Это жизнь в кредит у собственных стихов. Впрочем, если кредит есть, почему бы и не пожить? Другая обязательная составляющая успеха: “больше цинизма”. Успех — сам по себе ценность. Воденников выбрал себя. И удача ему пока сопутствует. Только поэзия здесь уже ни при чем.
Татьяна Касаткина (“Простые вещи”: “Новый мир”, № 6) пишет о стихах Эльмиры Котляр, в том числе и об опубликованных в “Континенте” (№ 104). Критик читает их, обливаясь слезами. Котляр пишет стихи раешником, а это предполагает другого, участника и соучастника обращения. Поэтесса приняла все и возблагодарила Бога. Простота ее стихов сродни насущности.
Мария Бондаренко в статье “Жизнь в тексте, или По ту сторону Красных ворот” (“Знамя”, № 4) рассуждает о новых стихах Михаила Айзенберга. Его главный пафос — сомнение. В поиске Себя участвует сама материя стиха в виде утраты-поиска Я-позиции. Весь пафос творчества Айзенберга — преодоление классической позиции лирического Я. Его поиски стали основой поэтики нового поколения стихотворцев.
Борис Колымагин в статье “Слова о действительно важном” (“Октябрь”, № 5) выводит специфику поэзии Сергея Стратановского из мифа о противостоянии Москвы и Петербурга. Внятные, отчетливые строчки Стратановского вычерчивают питерскую линию судьбы русской поэзии. Здесь слышится/цитируется Блок—Достоевский. Поэт может быть близок москвичам на уровне лексики, интонационного строя, но он всегда метафизичен, сакральный стержень выстраивает все произведения в некий иерархический ряд, миф повенчан с прозой обыденности. Религиозная поэзия Стратановского выражает ситуацию богооставленности, известную большинству верующих. Его поэзия помогает очистить авгиевы конюшни псевдоцерковности.
Михаил Капустин в статье “Громкое молчание прервано “КраДким курсом литераДуры” (“Общая газета”, № 20) пишет о новых стихах Юнны Мориц, появившихся после долгого перерыва. В них — истинное лицо нашего времени, лицо эпохи — сведенное судорогами внутреннего кризиса. Лицо выглядит мерзко, отсюда соответствующая лексика и авторские рисунки в книжке стихов, выполненные пеплом окурков. Мориц молчит, желая остаться поэтом.
Наум Басовский в рецензии на стихи Юрия Колкера (“Уж если читать, так поэтов…”: “Знамя”, № 6) резюмирует: это умные, серьезные, глубокие стихи, написанные поэтом, которому внятна вся мировая культура, — и адресованные культурному читателю. Поэзия серьезной мысли, глубокого чувства и не афишируемого стоицизма.
Андрей Урицкий в статье “Сестры зыбкость и цельность” (“Знамя”, № 6) характеризует Дмитрия Авалиани — поэта-изобретателя, сочинителя палиндромов, анаграмматических стихов, панторифм, тавтограмм, “алфавитов” и т.п. Истоки словесных экспериментов лежат в поэзии XVII—XVIII веков и в творчестве Хлебникова. Собственные открытия Авалиани сделал в области визуальной поэзии. Он создавал листовертни, ортогоналы, прозрачники, двоевзоры. Что еще придумает поэт — неизвестно. В целом его творчество проникнуто ощущением великого единства мира. Мир этот пребывает в становлении. Любая статика отрицается.
Несколько публикаций в бумажной прессе и в Интернете были посвящены покончившему с собой в ночь на 7 мая екатеринбургскому поэту Борису Рыжему. Николай Коляда в статье “По есенинскому следу” (“Кулиса НГ”, № 8, 18 мая 2001) вспоминает о поэте и замечает, что у Рыжего все стихи были о смерти.
КРИТИКА О КРИТИКЕ
Никита Елисеев в статье “Красота дьявола” (“Новый мир”, № 5) полемизирует с литературными очерками Владимира Бондаренко, который разработал концепцию об особом литературном поколении 1937 года (т.е. родившихся в том приснопамятном году). Елисеев фиксирует странную логику Бондаренко (благодаря репрессиям родилась великая литература) и объявляет, что книга Бондаренко “Время Красного Быка” — настоящий постмодернистский текст. Текст такого же наследника соцреализма в его декадентском, бесчеловечном изводе, каковым является Вл.Сорокин. Лирический мотив книги, как считает Елисеев, — тоска по ротации кадров, скорбь по отсутствию в нужное время хунвейбинов, которые постреляли бы засидевшееся в литературных штабах старичье. Довольно подробно Елисеев анализирует некоторые конкретные критические разборы Бондаренко, чтобы оспорить их. В статье много яда, много остроумия. Изъяны и парадоксы логики Бондаренко вскрыты, пожалуй, точно. Концептуальная альтернатива отвергнутым идеям, однако, отсутствует.
Меж тем, и сам петербургский критик Никита Елисеев стал предметом довольно неряшливых (по обыкновению), но зато крайне доброжелательных рассуждений Александра Касымова (“Номинатор, или Повествования Н.Е.”: “Знамя”, № 4). За основу анализа взяты статьи 2000 года. Елисеев — критик именующий, а не классифицирующий. Мысль у него следует чрезвычайно равномерным путем. Он хорошо маркирует время посредством имен.
Редакция “Дружбы народов” провела круглый стол на тему “Литературное время в зеркале газетной критики”. Материалы опубликованы (№ 6) под заголовком “Поиски замерзшего сироты”. В обсуждении участвовали Д.Быков, И.Зотов, Е.Иваницкая, И.Кукулин, Л.Новикова, Д.Ольшанский, М.Ремизова, А.Урицкий, Н.Игрунова и Л.Бахнов. Разговор получился довольно живым и пестрым. Это добросовестная попытка определить место и роль газетного критика в современной культурной ситуации.
Обзор подготовил Евгений Ермолин