Опубликовано в журнале Континент, номер 108, 2001
Лев Айзерман — родился в 1929 году в Москве. Окончил пединститут имени В.П.Потемкина. Заслуженный учитель России, кандидат педагогических наук, автор 18 книг о преподавании литературы. В средней школе работает 49 лет, в настоящее время — в школе № 303. Живет в Москве.
Жестоких опытов сбирая поздний плод…
Пушкин
Ошибками отцов и поздним их умом…
Лермонтов
Май 1999 года. Перевалив за семидесятилетие и закончив свой 47-ой учебный год, проверяю последнее (так называемое репетиционное) сочинение одиннадцатиклассников. Среди других я предложил им и следующую тему: “Нужна ли человеку свобода и, если нужна, то какая”.
Писали о многом, в том числе и вот о чем: “С тех пор, как произошел Октябрьский переворот, начала рушиться культура, на смену свободному творчеству пришло идеологическое мифотворчество”. О годах сталинских репрессий: “Миллионы людей были лишены памяти. Страшная цензура”. Или — “человек не мог свободно мыслить, поэт не мог писать то, что он хочет”, “людей заставляли думать и говорить одинаково; из всех делали роботов, которые обязаны с точностью выполнять предписания “сталинской машины”; интеллигенцию, не желавшую мириться с цензурой, репрессировали”. А вот еще: “При правлении Сталина и Брежнева каждый человек был ограничен в возможностях. Если человек был не такой, как все, по-другому мыслил, то его отправляли в ссылку или сажали в тюрьму. Если у тебя проблемы в семье, они обязательно выносились на общий суд. И твои сотрудники решали, как тебе воспитывать детей, как вести себя с женой или мужем”.
Всё так. И все-таки не совсем так. А во многом, может быть, и совсем не так. Потому хотя бы, что во все времена сквозь укатанный и постоянно укатываемый асфальт все равно упрямо пробивались зеленые побеги настоящих человеческих мыслей и чувств.
Я привел выдержки из тех сочинений, авторы которых уверены, что в недавнем нашем прошлом ничего хорошего не было, да и быть не могло. Но есть и противоположная точка зрения. Все чаще старшеклассники ностальгируют о временах, которых сами уже не помнят, — когда без задержек платили зарплату, батон белого стоил 25 копеек, а проезд в метро — пятачок, когда люди получали бесплатные квартиры и дети отдыхали в пионерских лагерях. О временах, когда заводы и фабрики были государственными и еще не распроданы за бесценок, когда не нужно было платить за обучение, за кружки и секции, когда наша страна была великой державой, которую уважали во всем мире и которую охраняла сильная армия1.
И это всё так. И все-таки не совсем так. И часто даже совсем не так.
Наше прошлое, в каком бы виде ни представало оно перед сегодняшней молодежью, неожиданно приобрело черты мифа. Вот почему так сильна потребность рассказать ученикам о том, как прожил жизнь их учитель. Разумеется, я в этом не одинок. Сегодня выходит много воспоминаний. Но вот что меня смущает. Основной вектор нынешней мемуаристики — идолы и легендарное (вспомним хотя бы довольно типичные названия “Легендарная Ордынка” или “Прикосновение к идолам”). Мемуары либо устремлены к “высшим слоям атмосферы” — “Рядом со Сталиным”, “Генсек на пенсии”, “Мой отец Лаврентий Берия” и т.п. — либо принадлежат перу политиков, актеров и писателей (серия издательства “Вагриус” “Мой ХХ век”). И если в будущем кто-то захочет по этим книгам реконструировать наш ХХ век, окажется, что в веке этом не было ни ученых, ни конструкторов, ни изобретателей, ни инженеров, ни врачей, ни учителей… Не говоря уже о рабочих и крестьянах. Согласитесь, картина окажется не просто неполной, но совершенно искаженной.
А что могу поведать я? Только то, что, следуя за Гончаровым, могу назвать всего лишь “обыкновенной историей”. И вот эту обыкновенную историю своей жизни я и хочу рассказать, обращаясь прежде всего к “вам, из другого поколенья”.
I
Не буду подробно останавливаться на своих школьных годах. Может быть, когда-то напишу о них отдельно — о военном детстве, о тяжелых впечатлениях эвакуации, о мальчишках, с которыми учился, о наших “преступлениях” и благородных порывах и, конечно, о моих замечательных учителях…
Скажу одно. Жизнь была интересной. Я рос сознательным идейно-убежденным советским школьником. Советское никогда не было для меня лишь процедурно-обрядовой необходимостью. Никакого стыда за это не испытываю и сейчас. А вот за другое стыдно.
Стыдно за гнусный доклад о Зощенко на уроке литературы. Стыдно так, что до сих пор не нахожу душевных сил перечитать его, хотя храню по сей день. Самое страшное в этом докладе, что самого Зощенко я к тому времени, естественно, не читал. Доклад был компиляцией из газетных статей, последовавших за известным постановлением ЦК и докладом Жданова. Мне стыдно. И сегодня своим ученикам я прощаю все, кроме одного: попыток говорить и писать о произведениях, которых они не читали.
Да, я совершенно искренне верил во всё, о чем тогда официально говорили и писали. Единственное, пожалуй, во что не верил, так это в то, что родители моих друзей — враги народа. Другое дело — кулаки. Это враги настоящие. О необходимости и оправданности раскулачивания еще долго и убежденно буду говорить на уроках по “Поднятой целине”. Честно говоря, до сих пор не знаю, что страшнее: быть всё понимающим циником или наивным и доверчивым недоумком… А циником я не был никогда.
Да, как и миллионы соотечественников, я долгие десятилетия жил с загаженными мозгами. Чехов писал о необходимости по капле выдавливать из себя раба. Из меня же жизнь постепенно выдавливала всю накопившуюся гадость. Это был долгий, горький, мучительный процесс. Особенно горький тем, что слишком уж долгий.
То, что происходит со мной теперь, может оценить лишь человек, которому удалили катаракту. Я пережил это однажды: с тебя снимают повязку и ты вдруг понимаешь, что видишь — видишь вчера еще незрячим глазом . Видишь буквально всё.
Я вижу всё. Теперь.
Но прозрение — социальное, нравственное, духовное — вещь нелегкая и во многом не радостная.
II
Закончив школу, я подал документы на философский факультет МГУ. На собеседовании меня спросили, сколько основных положений в одной из работ товарища Сталина. Я назвал три. Оказалось, их там шесть. Мне вернули документы. Я прекрасно понимал, что дело тут не в незнании исторической речи вождя, а в неблагозвучности моей фамилии.
Несколько лет не мог спокойно проходить мимо университета. Только потом понял, что судьба распорядилась правильно. Ну и стал бы я преподавателем марксизма-ленинизма… И что дальше? А вместо этого нашел то главное, к чему был признан и предназначен.
Собеседование в университете впервые столкнуло меня с сюжетом, который в дальнейшем будет сопровождать меня постоянно. Даже сорок лет спустя, в разгар перестройки — 7 ноября 1989 года, я открою праздничный номер “Учительской газеты” и прочту большую статью “Не вырубать сад культуры”. Порубщиком отечественной культуры автор называл именно меня — преподавателя русского языка и литературы. Лексика этой статьи, увы, оказалась хорошо знакомой — здесь и “глумление” над мастерами слова, и примитивно и узко понятая “историческая правда”, с помощью которой “утверждается великая ложь”, и “реанимация трупа школьного талмудизма” и даже приобщение меня к сонму негодяев, “с бесстрашным цинизмом производящих эротические фильмы”.
Написал всё это ленинградский учитель Е.Ильин, довольно известный как учитель-новатор (именно так он иногда подписывает свои статьи), возглавлял газету в то время Г.Селезнев, будущий редактор “Правды” и спикер Думы.
Статья эта сразу же встретила отпор. В мою защиту выступили “Московский комсомолец”, “Литературка”, московское телевидение, рядовые читатели. Да и в самой “Учительской газете” появились возмущенные реплики. Через шесть лет именно в этой газете я первым получу “Золотое перо” за лучшие материалы года, но даже приз не снимет оставшуюся горечь…
Но вернемся в конец сороковых. Медаль освобождала меня от экзаменов, и, подав документы на факультет русского языка и литературы МГПИ, я в тот же день уехал в пионерский лагерь. Учился я в трудные годы: с 1948 по 1952. Новая волна арестов, борьба с “безродными космополитами”, гонения на генетику, отлучение Ахматовой и Шостаковича, настороженно подозрительное отношение к Достоевскому, югославская трагедия — всё это реалии моих студенческих лет.
Трудное было время. Сегодня — расширенное заседание Ученого совета, докладчик подробно характеризует подрывную вредоносную деятельность таких, как… Через месяц — расширенное заседание партийного бюро подвергает резкой критике этого докладчика (вскоре его арестуют). Потом расширенное заседание кафедры русской литературы, вновь расширенное заседание Ученого совета…
Одни разоблачали и клеймили, другие разоблачали и клеймили первых. В антипатриоты и космополиты попал Л.П.Гроссман; одному из профессоров было поставлено в вину, что его курс древней русской литературы начинался с главы, посвященной переводной литературе киевского периода… Кто-то цинично докладывал о “вредоносной деятельности идеологических диверсантов” — делал научную карьеру. Кое-кто — к примеру, профессор С.М.Бонди — пытался защищаться и был сурово осужден как не осознавший классовой сущности космополитизма. Другие — такие, как профессор А.Г.Цейтлин — каялись, признавали ошибки, обещали исправиться…
Наш декан был фигурой колоритной. Филолог-классик, он защитил диссертацию на тему “Латинские выражения в сочинениях В.И.Ленина”. В этом научном труде автор установил, что, выступая перед рабочими и крестьянами, Ленин латынью не пользовался, а вот в теоретических работах обращался к ней неоднократно.
Вот несколько записей о нашем декане.
Заместителю перед уходом в отпуск: “Я прошу вас следить за девушками. В последнее время я заметил у них в глазах туман. Здесь определенно проходит брачная доминанта”.
Или:
— Почему вы опоздали на лекцию?
— У моей жены были преждевременные роды.
— Надо было предупредить.
— Я же говорю: преждевременные.
— Хорошо. Но чтоб это было в последний раз!
Однажды на общем собрании курса наш декан сказал: “Мы говорим с трибуны о Сталине, о партии, о родине, а в это самое время — блям! — у кого-то падает номерок от вешалки. Просто возмутительно!”
Эти сюжеты взяты из моей институтской записной книжки. В то невеселое время я любил посмеяться. Но “для веселия планета наша мало оборудована”. Вскоре я почувствовал это, что называется, на собственной шкуре.
В декабре 1948 года я готовил доклад для студенческой конференции по книге Ленина “Что делать?”. Желая внести здоровую струю юмора в академическую скуку конференции, подговорил товарищей прислать мне во время выступления хохмаческую записку, которую и собирался прочесть с самым невинным глубокомыслием. Когда началась конференция, мы, все четверо, сидели рядом, но минут за десять до своего выступления я решил еще раз просмотреть свой текст и отсел от товарищей. Эти десять минут спасли меня.
Вопросы в записке были глупые — “как вы относитесь к тому, что ваша бабушка произошла от обезьяны?” и что-то еще в том же роде. Но один, да еще прозвучавший на конференции по ленинской работе, оказался роковым. В этом вопросе формулировался “основной принцип советской трепологии”. Молодая аспирантка, проводившая конференцию, перехватила и прочла адресованную мне записку…
И — персональное дело всех троих. Двоим объявили строгий выговор с занесением, третьего исключили и из комсомола, и — “по просьбе комсомольской организации” — из института. “Ты что, забыл, чье имя носишь?!” — взывая к тени Олега Кошевого, громил моего товарища член бюро. К слову сказать, через несколько месяцев арестовали и самого этого члена бюро. Это потом, потом он станет уважаемым литератором, известным диссидентом, “подписантом”…
А я, хоть и пытался на комсомольском собрании защитить ребят, списав все на их дурость, был сочтен тогда вполне политически благонадежным. Меня не тронули — даже дали билет в Колонный зал на встречу Нового, 1949 года.
Вечер закончился неожиданно рано, домой не хотелось, и я решил зайти в гости к одному из тех самых приятелей (тех двоих, кого оставили в институте). И вот в новогоднюю ночь звоню в дверь. Тишина… Через некоторое время открывает мой товарищ — наскоро одетый, смертельно бледный. Никаких гостей, никакого праздника. Как позже выяснилось, когда раздался ночной звонок, перепуганный паренек разбудил бабушку: “Собери вещи, это за мной”…
Я еще очень многого не понимал тогда. Но зачастую очень хорошо понимал все же, что происходящее гнусно. И тем не менее, сказать иначе — сказать неправду, в то время я не воспринимал свои студенческие годы такими, какими вижу их сейчас. И хотя на душе частенько бывало погано, трагические для страны годы не были трагическими годами моей жизни.
Среди наших преподавателей было немало тех, кто полностью соответствовал духу времени. С одним из таких, нашим доцентом, я как убежденный противник раздельного обучения попытался однажды вступить в дискуссию: привел ему свои аргументы и попросил их опровергнуть. “Мои аргументы, — парировал он, — целиком и полностью вытекают из подписанного товарищем Сталиным постановления Совета министров о введении раздельного обучения”. Спорить было бесполезно. Может быть, даже опасно.
Но вот что поразительно. Запомнилось не казенномыслие и скудоумие, которых достаточно было в нашей институтской жизни. Запомнилось совсем иное. Лицо факультета определяли в те годы совсем другие люди.
Я учился у первоклассных преподавателей. Назову сейчас только троих.
Классик пушкиноведения, необыкновенный лектор Сергей Михайлович Бонди. Леонид Петрович Гроссман — тоже классик, ученый, чье собрание сочинений издавалось еще в 20-е годы. Помню, с какой болью он сказал мне: “Я буду рекомендовать вас в аспирантуру, но моя рекомендация ничего не значит”… Александр Александрович Реформатский. Во время экзамена, раздав билеты, он надолго уходил из аудитории. За это время можно было проштудировать его собственный учебник, перечитать конспекты его лекций, обратиться за помощью к товарищам… Но, как ни хитри, не понимая сущности вопроса, сдать Реформатскому было невозможно.
В годы, когда страну захлестывало лживое, догматическое, казенное слово, с кафедры МГПИ звучала настоящая живая русская речь. Охаевыемые, изничтожаемые, не уверенные в том, будут ли они завтра работать, будут ли на свободе (в те годы был арестован и погиб в тюрьме блистательный литературовед Г.Гуковский), наши вузовские наставники, наши учителя передавали нам наследие русской культуры. Конечно, говорили не всё, о чем-то умалчивали. Но всё это восполнится потом. Пусть то, что написал о Горьком Евгений Борисович Тагер, мягко говоря, не совсем правда, но лекции Тагера учили главному — понимать литературу.
В качестве общественной работы я вел кружок по изучению биографии товарища Сталина… в ателье мод. И, отчитываясь на комсомольском собрании, никак не мог понять, почему весь зал дружно грохнул, когда я произнес: “Мешало отсутствие стабильного состава группы — за время моей работы шесть девушек ушли в декретный отпуск”. Чего смеются? Ведь я сказал чистую правду…
Сильным и благим воспоминанием была двухлетняя работа в лекторской группе обкома комсомола. Направили меня туда на третьем курсе. О том, что читал, лучше не вспоминать, что было, то было. Но пришлось много ездить по Московской области. Колхозы, фабрики, школы, ремесленные училища, шахта… Один раз читал даже в “Матросской тишине” — охранникам и обслуживающему персоналу. Читал и в огромных залах богатых клубов, и просто в поле… Утром, днем, вечером, чуть ли не ночью — после окончания полевых работ.
Стыдно сейчас вспомнить, как я, горожанин, не знающий, как отличить рожь от пшеницы, учил колхозников жизни. Самое невероятное, что меня слушали. Может быть, потому что я научился говорить интересно и доходчиво. Мне же работа в лекторской группе дала очень многое. Я прошел великолепную профессиональную школу, научился владеть аудиторией, безошибочно определять, слушают ли меня, научился говорить просто, по-человечески. (Вот ведь как: оказывается, можно по-человечески говорить и неправду! Но тогда-то я был убежден, что моя ложь — самая что ни на есть доподлинная правда).
Но главная польза была в другом. Я увидел жизнь. После “Кубанских казаков”, после “Кавалера золотой звезды” потрясло реальное состояние послевоенной деревни. Однажды я поделился своими сомнениями с секретарем обкома комсомола. В ответ он послал меня в лучший колхоз области, руководил им известный на всю страну председатель, герой труда. Здесь все было, как в кино — благополучие, достаток, сытость. “Вот видишь, — резюмировал секретарь, — как живут колхозники, когда они добросовестно работают и имеют умелого руководителя”.
Но этот наглядный урок почему-то меня не убедил. И полвека спустя вспоминаю другое. Общежитие металлургического завода в Электростали. Комнатка чуть больше железнодорожного купе. Две кровати, столик между ними, шкаф заменяют вбитые в стену гвозди, на которых висят вещи. На одной кровати — женщина на сносях и ее муж; на другой — точно такая же семейная пара. Помню комнатушку в женском общежитии, где простыней отгородили угол, за которым ютилась молодая семья с вечно орущим младенцем, не дававшим спать всем остальным… Сколько таких бьющих по сердцу впечатлений привозил я из каждой поездки! А я-то думал, что сам живу бедно…
Никогда не забуду Дом инвалидов Отечественной войны. За всю мою лекторскую жизнь я столкнулся с такой аудиторией лишь однажды. Большой зал — и сплошь корсеты, костыли, костыли, корсеты. А в палатах — те, кто вообще не мог прийти: навечно неподвижные…
Реальная жизнь обожгла меня. К школе, пройденной в стенах института — к сокровищам русской культуры, к которым приобщали нас лучшие преподаватели МГПИ, прибавилась другая школа — сама жизнь. Все это и сформировало меня как учителя.
Заканчивая институт, я был убежден, что по распределению уеду куда-нибудь далеко и относился к этому как к должному. Но весь наш выпуск оставили в Москве. Меня распределили в школу неподалеку от дома. Но там мой приход восприняли с неудовольствием: директору и без того хватало молодых специалистов. Можно было настаивать, добиваться своего. Но начинать трудовую жизнь с конфликта не захотелось, и я пошел в роно просить другое направление. Так я попал на самый край Москвы, во Владыкино.
Добираться туда было долго и неудобно: сначала электричкой, потом полчаса пешком по разбитой дороге. Но было здесь что-то такое, что заставляло забыть обо всех неудобствах.
Огромный сад окружал единственное во всей округе школьное здание. Здесь располагалась женская восьмилетка и мужская десятилетка. Директорами их были муж и жена, жившие здесь же, при школе. Закончив восьмой класс, девочки поступали в девятый класс мужской школы — другой-то не было. У них и в аттестатах-то значилось: закончила десять классов мужской школы. Вот так я стал преподавателем чуть ли не единственной в городе школы с совместным обучением. Это решило все.
III
Школьный микрорайон поражал своими размерами: совхоз, деревня, само Владыкино, дома по Дмитровскому шоссе и так называемое Опытное поле — городок при закрытом сверхсекретном “ящике” (уже через пару месяцев я узнал страшную тайну: там делали ракеты). Неподалеку от школы находилась та самая марфинская шарашка, где еще совсем недавно работал зэк Солженицын. И дыхание того, что он назвал кругами ада, я почувствовал в первый же год работы.
Началось дело врачей. Не в силах слушать, о чем говорят в вагоне, я несколько недель ездил на работу, стоя в тамбуре. К счастью, на работе ничего подобного не звучало. Думаю, что дух учительской во многом определялся одним тщательно скрываемым обстоятельством: сын возглавлявшей школы супружеской четы находился в заключении. Близко столкнувшись с болью и страданием, оба директора стремились создать в школе атмосферу спокойствия и страстей не разжигали.
Большинство ребят жили плохо. Через несколько лет, став классным руководителем, я побывал абсолютно у всех своих учеников. Отдельные квартиры давали лишь в городке при “ящике”. Чаще приходилось бывать в семьях, где в одной комнате ютилось человек десять. Одна семья, помню, жила даже глубоко под землей — в овощехранилище.
Среди владыкинских учителей было немало подвижников, которые, несмотря на нищенскую зарплату, стремились дать детям как можно больше. Преподавательница математики, например, время от времени устраивала своему классу настоящий праздник — вывозила ребят в город, в театр. Я же со своими учениками начал путешествовать. Мы облазили всё Подмосковье, совершали лыжные переходы от Можайска до Бородина, пешие — вдоль Нерли до самой Волги. Не было жалко ни времени, ни сил. Судьба учеников волновала по-настоящему.
С моими первыми в жизни девятиклассниками мы встретились спустя сорок четыре года. Как я нервничал, как волновался: узнаю ли!.. Узнал — кого-то сразу же, кого-то с трудом. Но, как оказалось, не всех. “Лев Соломонович! — огорчилась совершенно седая старушка. — Неужели вы меня не узнаёте?! Я же Ляля Колчина”. Господи, конечно же я помню Лялю Колчину, с которой танцевал на первом школьном вечере… Да, мои первые ученики давно стали бабушками и дедушками…
Потрясенный этой встречей, я приходил в себя несколько недель. Было, было что вспомнить. Лишь об одном вспоминалось с болью — об уроках литературы без Достоевского, Тютчева, Фета. Без Есенина и Блока, без Ахматовой и Цветаевой. Уроки без Бабеля, Булгакова, Замятина, Платонова (я и не знал тогда, что есть такие писатели). Уроки, где вершиной мировой литературы оказывались “Мать” Горького, “Разгром” Фадеева и “Поднятая целина” Шолохова.
Но дело не только в этом. Не за это больно. В программе были и Толстой, и Чехов, и Щедрин. Дело прежде всего в том, ради чего я преподавал литературу. А тогда, в своей первой школе, я был убежден, что моя главная задача — дать ученикам хорошие знания. Именно знания в ту пору были для меня главными. Я и не догадывался, что борьбе с таким подходом к своему предмету посвящу потом сорок лет собственной жизни. Посвящу жизнь борьбе против догматизма, бездумного потребления прочитанного. Борьбе за умение понимать, осмысливать, думать, воспринимать слово как живое. В конечном счете, борьбе за душу взрослеющего человека.
…Время шло, и вскоре я в полной мере оценил бюрократизм и формализм того, что называлось “учебно-воспитательным процессом”. Построили новое здание; мужская и женская школы разделились, и я перешел в новую — с новым директором. В первые же дни у меня что-то пропало в классе. Сказал об этом директору. “Как, — удивился он, — разве у вас нет доверенных лиц, которые информируют обо всем, что происходит в классе?!” Я понял, что в разговорах с коллегами нужно быть поосторожнее.
Главным в новой школе стало умение изготовить быстро и в срок планы, обязательства, суметь показать товар лицом. Лицом к проверяющим, контролирующим. Как-то в учительской я наткнулся на большую канцелярскую книгу с каллиграфической надписью на обложке “Тетрадь поведения учащихся 6 класса “Б”. Каждому ученику в этом гроссбухе отводился отдельный лист, сверху имя и фамилия, дальше — даты, записи, подпись учителя, в самом низу страницы после слова “читал” — подпись родителей. Своеобразный лицевой счет. Не поленился переписать кое-что: “Не работает под видом того, что всё знает”, “Систематически и злостно поёт во время урока” или даже “Вёл себя крайне развязно: всё время кричал, чтоб его пустили в уборную, грозился в противном случае использовать место под партой”. Между листами лежала записка. Я ее выкрал: “Я, Акимов Саша, признаю свою ошибку в том, что безобразно вел себя на уроках и огрызался с учителями. Обещаю исправиться и вести себя отлично на всех уроках и не огрызаться с учителями и не грубить им”. Позднее я встречу еще одну расписку, которую запомню на всю жизнь: “Обещаю не задавать больше учителям вопросы”.
В конце 1955 года обо всем увиденном в школе я написал большую статью “Живое и омертвевшее”. Она была опубликована в седьмом номере “Нового мира” за 1956 год — даже открывала журнал: самой первой тогда шла рубрика “Очерки наших дней”. Никто из моих знакомых не верил, что я просто так, с улицы, пришел и напечатался. Не верили и размеру гонорара. И правда, я получил за статью чуть ли не полугодовую учительскую зарплату. Помню, купил себе тогда сразу два костюма. Это притом что даже приобретение новых ботинок в то время, да и почти всю жизнь, было для меня событием…
Тогда же, в конце 1955 года, я подал заявление в партию. Для меня оба эти факта — резко критическая статья (очень скоро она будет квалифицирована как клевета на советскую школу) и решение вступить в партию — были внутренне взаимосвязаны. Чувствовалось наступление оттепели, появилась вера в то, что многое в жизни можно теперь изменить, что с прошлым покончено окончательно и бесповоротно. За что, за что, а за вступление в партию мне не было стыдно никогда.
Вдохновленный докладом Хрущева, я выступил на педсовете школы с пылкой и резкой критикой директора. Выступил против казенщины, очковтирательства, лжи, показухи, доносов. И… вынужден был сменить место работы.
Обо всем пережитом я написал небольшую повесть. Отнес ее в “Новый мир”, где просто развели руками: нас и так бьют за очернительство. Потом — в “Знамя”, откуда пришла разгромная рецензия: “одностороннее изображение нашей жизни, очернительство”. К счастью, у меня тогда хватило ума и мужества понять то, о чем не сказали ни в том, ни в другом журнале: я напрочь лишен художественного дара.
В декабре 1956 года я выступал на районной комсомольской конференции. Результатом этого выступления стало тянувшееся более трех лет персональное дело. Ознакомиться с ним мне удалось лишь в конце 1990 года. Прошло тридцать четыре года, и вот, наконец, передо мной папка со всеми материалами моего дела.
Эта история — не только часть моей жизни, она — пусть и не самый выразительный, но все же штрих к картине эпохи. И именно поэтому, превозмогая чувство неловкости, я все же приведу довольно обширные выдержки из своего выступления.
Итак, декабрь 1956-го, районная комсомольская конференция. Выступаю я, двадцатисемилетний московский учитель: “Наша сила там, где мы смотрим правде в глаза, а где обходим ее, получается плохо. Недавно я рассказывал ученикам, что Рахметов был прост и скромен. Я привел пример, как Ленин объявил Бонч-Бруевичу выговор за то, что ему увеличили зарплату. А после урока ученики спрашивают: почему же нынешние руководители имеют “зимы” и получают многотысячные зарплаты, разве такими должны быть революционеры? А мы не говорим об этом открыто, вот так и растут нездоровые настроения. И не потому ли некоторые руководители так боятся смелой постановки вопросов, что держатся за свои оклады?
Какая сила — правда! Не секрет, что сейчас распространяется журнал “Америка”. Основные материалы там — об уровне жизни. И возникает вопрос: почему в Англии, Швеции, США рабочий класс живет лучше? Надо бы прямо сказать, что все в журнале ложь, обман, фальшь. А мы боимся это сказать, обходим эти вопросы.
В вузах среди студентов идут разговоры, почему у нас одна партия, дескать, необходима вторая. Нет сомнения, это вредные разговоры. Но страшны не разговоры о второй партии, страшно то, что на вопросы молодых не отвечают, что затыкают им глотки. Как Ленин относился к идейным врагам? Он разоблачал несостоятельность их аргументов. Вот так и надо делать.
Для усиления идейно-политической работы я начал бы с того, что уволил бы из институтов тех горе-марксистов, которые вчера воспевали то, что говорил Сталин, сегодня — то, что говорит Хрущев, а завтра, если бы им заплатили соответствующую зарплату, стали бы воспевать закон божий. У нас зачастую студент получает пять по марксизму-ленинизму, а идейной закалки у него нет.
О больных вопросах нужно говорить вслух и громко. И в этом наша сила. Замалчивание — только вред. Кто поверит газете, если она обходит больные вопросы? Желаю новому составу райкома комсомола мужественно, смело ставить вопросы, помня слова великого пролетарского писателя: ”Ложь — религия рабов и хозяев. Правда — бог свободного человека””.
Мне долго хлопали. Подходили, жали руку — благо сразу же после моего выступления был объявлен перерыв. Подошла и стенографистка: вашу речь плохо записали, надо бы продиктовать ее еще раз. Я понял, что мне дают возможность смягчить сказанное, убрать крайности. Поймет ли современный читатель, какое мужество потребовалось от стенографистки, решившейся помочь мне. Кое-что я сделал, смягчил, подправил. Приведенные выдержки — из этого второго варианта.
После перерыва говорили многие. И каждый, как я узнал из своего персонального дела, “раскрыл демагогическую сущность” моего выступления (только теперь понимаю, что по большому счету оно и было демагогическим). Процитирую лишь две реплики оппонентов. Рабочий: “Возмутительно, что этому товарищу доверили нашу молодежь. Ему самому еще нужно учиться, чтобы понимать политику нашей партии. Пусть придет к нам на фабрику, тогда поймет рабочий класс. Конференция должна дать отпор всем Айзерманам и им подобным”. Заведующий РОНО: “Айзерман уже прославился тем, что напечатал в “Новом мире” фарисейскую статью о советской школе. Заверяю вас, что он не типичен для учителей нашего района. Это исключение из наших рядов”.
За два года хождения по инстанциям (в общей сложности мое дело на разных уровнях — от школы до партийной комиссии — рассматривали тринадцать раз) я привык к формулировке: запятнал себя “непартийным, вредным, демагогическим выступлением”. И, читая годы спустя материалы своего персонального дела, искренне удивился, увидев, что выступал-то как раз в защиту идей коммунизма и нес вещи абсолютно неприлично ортодоксальные.
Почему же тем не менее со мной расправились? Вероятно, потому, что я выступал против слепой веры, пытался взывать к фактам. Потому что внес в коммунистическую веру при всей своей постыдной правоверности свое, личное, что само по себе оказалось крайне опасным. К тому же на другой день после конференции я написал большое письмо в Президиум ЦК КПСС, где утверждал свою правоту, а выступления оппонентов называл приклеиванием ярлыков. Так что особо отмечалось, что я “не дал правильной оценки своему выступлению”.
Но была еще одна причина. Главная. Перед самой конференцией в райком пришло закрытое письмо от 19 декабря 1956 года “Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских враждебных элементов”. ЦК КПСС с особой силой подчеркивал, что диктатура пролетариата должна быть беспощадной к антисоветским элементам. Вот под это письмо я и попал.
27 декабря первичная партийная организация школы исключила меня из кандидатов в члены партии. 28 декабря состоялось внеочередное заседание бюро райкома, где рассматривался единственный вопрос — мое персональное дело. На партийном собрании в школе я отрицал свою вину. Но накануне заседания бюро уже отчетливо понял, что в нашей стране можно быть беспартийным, но исключенным из партии — нельзя. Тем более учителю. Тем более учителю литературы. Спустя годы читая свое персональное дело, я нашел в нем собственное заявление, где осуждал свое выступление на конференции как срыв. Думал ли я так в действительности, теперь не помню. Не помню, был ли это самообман, или откровенный компромисс с совестью…
Как бы то ни было, бюро райкома отменило решение партийного собрания школы, продлило мне кандидатский стаж и объявило строгий выговор с занесением в учетную карточку. А через несколько лет меня остановила на улице та самая стенографистка. “Я хочу, — сказала она, — чтобы вы знали: на бюро было предложено поставить вопрос о вашем аресте, передать дело в соответствующие органы. Вас спас тогда первый секретарь райкома партии”.
Не думаю, тем не менее, что мне грозил арест. Но я оценил мужество секретаря райкома, решившегося в такой ситуации продлить мне по существу истекший кандидатский стаж.
…Никогда не забуду, как поддержали меня тогда мои ученики. Через двадцать пять лет мне расскажут, что на комсорга класса давили, требовали, чтобы девочка от имени всех учащихся публично осудила меня. Она отказалась наотрез. К сожалению, я узнал об этом лишь на поминках по ней…
24 июня 1958 года бюро райкома сняло с меня выговор, а 29 ноября партийным собранием школы я был принят в члены КПСС. Через два месяца, 6 февраля 1959 года, бюро райкома отменило это решение и исключило меня из кандидатов в члены партии как “не оправдавшего доверие”.
Даже в условиях тогдашнего бесправия решение это было абсолютно противоправным. Я подал апелляцию в горком партии. Отказ. Правда, поняв, что ссылаться на выступление, выговор за которое снят, уточнили формулировку: “как недостойного быть принятым в члены КПСС по своим личным качествам”.
Я подал апелляцию в Комитет партийного контроля при ЦК КПСС. Я был убежден, что возможно лишь два варианта: отменить решение бюро райкома и оставить в силе решение первичной парторганизации, либо решение бюро утвердить. Третьего не дано. Комитет рассмотрел мой вопрос 6 октября 1959 года и нашел третий вариант: разрешить вступать в КПСС вновь — и на сей раз без кандидатского стажа. Так мне сказали тогда. Сейчас в персональном деле я прочел официальную формулировку: “восстановить кандидатский стаж в КПСС”.
Надо было заново брать рекомендации. Дадут ли мне их теперь? Дали все, кто рекомендовал прежде. Секретарь школьной парторганизации даже сказал: “Мы же понимаем, что вы правы”.
Через сорок два года я встретил бывшую заведующую одним из отделов райкома. Встретились мы в церкви, во время отпевания общей знакомой. “А я вас еще по хрущевской “оттепели” помню, — воскликнула бывшая завотделом, — как вы тогда речь толкнули!” Это “толкнули” слегка задело меня, но не обидело. Здесь в церкви, перед лицом смерти, перед лицом вечности, перед собственным знанием, чем платили за свои убеждения арестованные, сосланные, брошенные в психушки, выпертые за рубеж, словечко “толкнули” довольно точно определило масштаб моей оппозиционности.
Хотя эта история попортила мне много крови.
Да, вот еще. Приказом начальника Главного управления по охране государственных тайн в печати при Совмине СССР номер “Нового мира” с одной из моих работ был изъят из всех библиотек Советского Союза. Нет, нет, не из-за меня. Просто моя статья оказалась соседкой “Ивана Денисовича”.
Вот, пожалуй, и все репрессии, которым я подвергался при советской власти. Ну, может быть, надо добавить еще одно: за рубеж не выпускали. Я переживал это тяжело. Хотелось посмотреть мир, а главное, казалось, что такое недоверие страшно унизительно и оскорбительно. О, как я понимал невыездных Пушкина и Булгакова! А так… Даже ни одного выговора в трудовой книжке. Только благодарности. Даже бронзовая медаль ВДНХ. Даже значок “Отличник народного просвещения”. Даже как-то раз целых полгода мой фотопортрет в ряду других портретов передовиков производства нашего района украшал собой проспект Мира.
Всё, почти всё, что я написал в годы советской власти, было опубликовано. Пусть не сразу. Пусть через несколько лет. Пусть не в одном журнале, так в другом, не в том издательстве, а в этом. Но опубликовано. И когда во время перестройки люди стали печать то, что годами лежало в их письменных столах, мне нечего оказалось предложить. И было как-то даже неловко.
Так что, как видите, вполне благополучная советская биография.
IV
История моего вступления в КПСС растянулась на три с лишним года и во многом повлияла на принципиальное изменение моей позиции учителя литературы. В 1959 году я почти одновременно опубликовал две статьи, определившие мой путь на последующие десятилетия.
“Самый страшный враг уроков литературы — холодное равнодушие. Когда судьба Татьяны Лариной волнует ученика куда меньше, чем подбор цитат к ее характеристике, когда об Андрее Болконском девятиклассники рассказывают с тем же спокойствием, как о сумме или разности квадратов, тогда работа учителя литературы обесценивается”. Так начиналась моя статья в “Новом мире”.
В том же году главный редактор этого журнала А.Т.Твардовский на съезде учителей говорил про уроки литературы, что “эти часы должны быть часами воодушевления, эмоционального прозрения и даже <…> нравственного прозрения”. Через много лет я так и назову одну из своих книг — “Уроки нравственного прозрения”.
В 1962 году Корней Чуковский в книге “Живой как жизнь” поддержал учителей, выступавших против казенномыслия и словоблудия. Добрые слова, сказанные в этой книге обо мне, были большой душевной опорой. Сознание того, что ты не одинок, что твои взгляды разделяют лучшие люди страны, придавало новые силы, помогало отстаивать свои позиции.
В 1963 году меня пригласили на работу в Московский городской институт усовершенствования учителей, где я и проработал десять лет — сначала методистом, а потом заведующим кабинетом русского языка и литературы. Естественно, все эти годы я не прекращал вести уроки в школе.
Работа в институте открыла мне многое, многому научила, дала огромный материал для размышлений. Я посетил около ста школ, присутствовал без малого на тысяче уроков. В первый же год по моему предложению московские старшеклассники писали сочинение на тему “Какое произведение современной советской или зарубежной литературы мне больше всего понравилось”. Помню, прочитал тогда тысячу сто тридцать девять сочинений.
Помню и самую первую “телегу”, которую передали мне, едва я начал работать в институте. Это был адресованный в горком партии донос из библиотеки имени В.И.Ленина. Бдительные сотрудники ГБЛ сигнализировали, что учащиеся одной из московских школ по рекомендации своего преподавателя постоянно требуют “Дневники” и “Исповедь” Л.Н.Толстого, его религиозно-эстетические статьи, а также дореволюционные книги и статьи. В “телеге” указывалось также, что довольно часты запросы учащихся Москвы на произведения поэтов-символистов, декадентов, акмеистов и “представителей других направлений упаднической буржуазной литературы”. С большой тревогой отмечалось, что нередко просят и философские произведения Аристотеля, Гегеля, Канта, Фейербаха, даже Ницше, Фрейда и Библию…
Это было только начало. Дальше — больше. К примеру, однажды мне пришлось столкнуться с заведующим одного из РОНО. Он настоял на снижении оценки выпускнице, написавшей в сочинении, что в нашей жизни много жестокости. Пришлось защищать и ученицу (и соответственно учительницу), которой по настоянию школьной администрации за отличное экзаменационное сочинение поставили тройку. Своим любимым литературным героем другая девочка назвала героя повести Сэлинджера “Над пропастью во ржи”. Что и говорить — и страна не та, и писатель не этот, а, главное, герой нам совершенно чуждый… Да мало ли таких случаев.
В том и состоял смысл нашей работы: помогать учителю, защищать учителя и вместе с тем защищать от учителя и учеников, и литературу. Конечно, если в этом возникала необходимость. А она возникала.
С первого же года я отвечал за проведение так называемых годичных курсов для учителей русского языка и литературы. Московские словесники раз в неделю приходили на эти курсы и занимались по шесть часов. Мы стремились, чтобы учитель получал информацию что называется “из первых рук” — приглашали писателей, журналистов, самых ярких литературоведов и критиков, философов, историков. У нас бывали В.Непомнящий, В.Лакшин, А.Белкин, Ю.Карякин, А.Турков, Л.Аннинский, З.Паперный. Лишь в редких случаях лекторов нам навязывало начальство. Так с лекцией о социалистическом реализме нас посетил известный официозный профессор. Помнится, маститый лектор запросил нашу обычную плату в пятикратном размере, и администрация заставила меня вывернуться, но заплатить. Кстати, это был единственный случай за все десять лет моей работы в институте. Чаще приглашенные с удивлением смотрели на предложенную им лекторскую карточку: они были уверены, что для учителей будут выступать бесплатно.
Сам я в те годы читал по всей стране — от Таллина до Хабаровска и от Архангельска до Баку и, следуя примеру наших лекторов, тоже никогда не спрашивал, сколько мне заплатят.
Наши методические занятия — так называемые лекции-консультации, когда дважды в месяц методист для всех желающих давал рекомендации по проведению уроков в том или ином классе, — собирали всё больше и больше людей. Пришлось радиофицировать основные аудитории и размещать часть слушателей в соседних комнатах. Признаюсь, мы очень гордились популярностью этих лекций. Только потом я понял, что дело было не только и не столько в нас.
Кончалась оттепель. Холодало. К учителю цеплялись за малейшее отступление от канона. И в таких условиях мы брали на себя ответственность за живое проведение уроков, за неформальный подход, за поощрение мысли и инициативы. Когда чиновники РОНО пытались одернуть учителя, он спокойно отвечал: “Изучать эту книгу или писать сочинение на данную тему рекомендовали в институте усовершенствования”. А, как известно, сильнее кошки зверя нет.
Окончательно в справедливости этой истины я убедился, вернувшись после института на постоянную работу в школу. В первые же дни поспорил о чем-то с завучем и услышал совет: “А сходили бы вы в институт, спросили бы, что думают там”. Я поразился. В течение многих лет одним из самых весомых аргументов в вопросах преподавания литературы было “так сказал Айзерман”. Оказывается, то был авторитет не человека, а места.
Но я забежал вперед. Общественный климат в стране постепенно менялся, соответственно менялась обстановка в нашем институте. В ноябре 1966 года в помещении клуба КГБ проходил трехдневный идеологический актив Москвы. От нашего института туда откомандировали меня.
В первый день я опоздал минут на десять. Вошел в вестибюль и обомлел: стеллажи с книгами по всем стенам. Порадовался, что в расчете на хороший книжный киоск не забыл взять побольше денег. Но о такой удаче и мечтать не мог: сразу бросилась в глаза “Автобиография” Евтушенко. Книгу эту, изданную там, громили вовсю, но никто ее в глаза не видел. И вот… Лихорадочно полез за кошельком, и тут в глаза бросился транспарант: “Выставка антисоветской литературы, забрасываемой на территорию СССР”. Во время перерыва выяснилось, что ни одну книжку нельзя держать в руках больше минуты. Немедленно рядом с тобой возникает человек, говорящий: “Вы уже посмотрели, разрешите и мне”.
Как стало известно теперь, за несколько дней до начала актива новоиспеченный Генеральный секретарь ЦК КПСС Брежнев должен был произнести свою первую историческую речь. Но вариант этой речи, подготовленный под руководством сталинистски настроенных советников, представлял собой бессовестное возвеличивание Сталина, вновь провозглашал его великим вождем. С большим трудом удалось тогда убедить Брежнева повременить с такой речью. И вот актив.
То, что говорилось на нем, звучало куда откровеннее, чем было потом обнародовано в печати. Поэтому, думаю, имеет смысл рассказать о некоторых до сих пор неопубликованных выступлениях. Естественно, записал я далеко не всё.
Шапошникова, секретарь МГК КПСС. Возвеличивание якобы волшебной силы рубля. Недооценка морального стимула. Многие не поняли, что такое демократия и свобода. В освещении истории делается акцент на начальном периоде войны, принижена роль партии как организатора побед. Спекуляция на истории. Партия осудила культ Сталина, но не подвергла сомнению его заслуги в защите идей социализма, индустриализации, войне. Только враги могут перечеркнуть сделанное партией. Книги и спектакли вместо того, чтобы говорить о героических традициях, утверждают брюзжание, скепсис…
Семичастный, председатель КГБ. Цель идеологических диверсий — расколоть нас. Беспокоит положение среди молодежи и в творческих организациях. Но репрессировать мы будем только врагов, остальных убеждать, проводить профилактику. Писатели добивались, чтобы издали Кафку. Издали. И вот мы недавно взяли одного злобствующего юнца, а он нам говорит: “Мне очень нравится Кафка”. Если бы не было культа личности, то чем бы у нас занималось искусство? Обязательно они притянут этот культ, обязательно мазнут черной краской! Писатели окончательно обюрократились, с народом не встречаются. Пусть Быков, написавший “Мертвым не больно”, пойдет к участника войны! Вот долго добивались, чтобы выпустили фильм про Айболита. Мы знаем, какого Бармалея они имеют в виду! И никто не ставит их на место, терпят, свыклись. А почему все должны делать мы, КГБ? Распространяют “письмо” Бухарина, открытое письмо Эренбурга. Но только единицы приносят все это к нам. Вот песни Галича, он смеется над нашими идейными принципами. Почему же вы все не выступаете против? Все приходится расхлебывать нам, КГБ. В закрытые учреждения приглашают бог знает кого. В институте Курчатова Солженицын читал несколько глав из романа, который был нами конфискован. И бой не дали! Почему же все должны делать мы? Почему все должно делаться только сверху?
Павлов, первый секретарь ЦК ВЛКСМ. КВН возбуждает злобность и нигилизм. Этим “молодым” уже под сорок. Нам помогает только союз писателей РСФСР. У них наши стихи, советские — о родине, о партии, о героизме. Советская молодежь читает Шолохова, Алексеева, Проскурина. А рекламируется все, что мы ругаем. На наши деньги снимают фильмы, которые расшатывают устои нашего государства. Пусть положительный герой что угодно танцует, но пусть он будет Павел Корчагин. Два года мы боролись, чтобы не выпускали фильм Хуциева, но все равно в нем все осталось без изменения. И вот мы проводим анкету среди московских школьников. Спрашиваем, кто их любимый герой, а они отвечают: “Граф Монте-Кристо”! Почему Евтушенко ездит в Америку? Чуев не менее талантлив. Они выбирают себе аудиторию. Твардовский в келейном кругу Академгородка подбрасывает свои стихи. И мы будем биться, чтобы навести порядок.
И вот так все три дня… Возвращался я в подавленном состоянии. Я впервые видел вблизи руководителей такого ранга. Потрясал воинствующий антиинтеллектуализм, неприкрытая ненависть к интеллигенции, убогий духовный уровень и убежденность в том, что подлинные хозяева культуры они. “Вот наши строгие ценители и судьи!”
А через месяц после пресловутого идеологического актива нас вызвал директор института. На пленуме одного из райкомов партии некая учительница литературы сказала, что на наших годичных курсах для словесников вопросы эстетики освещаются с антипартийных и антисоветских позиций. Помнится, я удивился. Ничего антипартийного в словах лектора “тиран может унизить художника, но не может подчинить искусство” или “сегодня эстетическое чувство и творчество заменяются суррогатами и стереотипами, которые суть не вИдение, а слепота и глухота” я тогда не обнаружил.
Отдадим должное классовому чутью этой учительницы: она-то хорошо понимала, насколько антипартиен дух свободы и творчества. Нам тогда удалось убедить директора не посылать “телегу” по месту работы лектора, но и сотрудничество с этим лектором пришлось прекратить. Только на таких условиях и договорились.
А те самые лекции по эстетике читал у нас Борис Шрагин. Потом ему пришлось покинуть родину. За год до смерти он сказал бывшему соотечественнику, навестившему его во время зарубежной командировки: “Они всем нам сломали хребет. Так и живем: мы — тут, вы — там”. Увы, в это переламывании хребта внесла свою лепту и советская школа. Но и самой ей переломили хребет. Как-то Зиновий Паперный сказал мне: “Школа одновременно и мать общества, и дочь его. Жертва и палач в одно и то же время” …
Огромным потрясением для меня стали события в Чехословакии. Это была последняя надежда: неужели соседям удастся построить социализм с человеческим лицом! Помню, как читали “Руде право”, как сквозь эту газету видели свою собственную жизнь. И очень хорошо помню страшный день 21 августа 1968 года, когда советские танки растоптали и их свободу, и нашу.
За это самое “человеческое лицо” стали травить В.А.Сухомлинского, педагога Божьей милостью. В “Учительской газете” началась погромная кампания. И тогда, не будучи знаком, я все же решился написать Василию Александровичу. Завязалась переписка. Как драгоценнейшую реликвию храню его книгу с надписью: “…на память о том, что мы идем к одной цели, любим одну красоту, одним и тем же изумляемся, одно и то же ненавидим”.
Чуть позже заместитель главного редактора журнала “Народное образование” А.Е.Боим подарил мне копию письма, которое прислал ему Сухомлинский после своеобразного печатного “доноса”: тогда Василию Александровичу инкриминировалось то, что его хвалят в ФРГ. Боим разрешил показывать письмо Сухомлинского (подлинник его хранится сегодня в архиве Академии педагогических наук)2 . Страшное письмо. Приведу лишь несколько строк: “Если бы Вы могли сказать этому человеку (автору статьи — Л.А.) несколько слов, я бы просил Вас сказать, что он провокатор. … И если бы Вы могли сказать этому негодяю несколько слов, я бы просил Вас сказать следующее: то, что я пишу.., написано кровью… Я не считаю себя ученым — я прежде всего учитель… Не ему учить меня быть патриотом. Так делают только провокаторы, стремящиеся вывести из строя того, кого им надо вывести. Ведь если я не выдержу и погибну, то убийцей будет он, провокатор… 15 октября 1969”.
В 1970-м Сухомлинского не стало. Тогда писали, что великого педагога докончил осколок немецкого снаряда, засевший в груди с фронтовых лет…
Через год умер Твардовский…
Уже после института, в 1975 году я поехал в Гродно к Василю Быкову. Мы были знакомы лишь заочно. Я ехал к писателю, которому верил, который мог бы духовно поддержать меня. А встретил человека, который сам нуждался в поддержке. Я и представить не мог, как в Белоруссии перекрывали кислород одному из самых значительных, самых совестливых современных прозаиков.
Меня предупредили: Быков умеет хорошо слушать, но сам говорит неохотно. Он пришел ко мне в гостиницу, предварительно спросив, один ли я в номере, и говорил, говорил, говорил. Говорил несколько часов подряд:
“Горе человеку, который не сумеет адаптироваться… Что мы можем сделать? Ничего. Пусть ты прав, но ведь перед тобой стена. Хочешь голову об нее разбить — разобьешь. Но что от этого изменится?!
Есть идеи, которые никто на словах не отрицает. Все признают. Но вы видели тех, кто следовал бы этим идеям в жизни? Это несчастные, исковерканные люди, которым остается только пить. Есть определенные правила игры. По ним играют все — от министра до первоклассника. И не переоценивайте сочинений, которые пишут ваши ученики. Они это пишут от максимализма юности. Пройдет время, выйдут в жизнь, и она их так крутанет… Поймут, что к чему, тоже станут играть… Ничего сделать нельзя… Говорят, есть выбор. Выбора нет. Что можно изменить?! Обстоятельства всесильны. Остается только достойно умереть”.
Мне казалось, собеседник хочет, чтобы с ним спорили, доказывали, как он не прав. И я пытался. Говорил, что выбор, пусть трагический, есть всегда — он же сам показывает это в “Сотникове”. Что мы всё равно должны делать свое дело. Но что значили мои слова для человека, который — что бы он сейчас ни говорил — раз и навсегда сделал свой выбор и оставался верен ему несмотря ни на какие обстоятельства.
Пора было возвращаться в Москву. Мы уже прощались, когда зашла дежурная и, удостоверяясь, что я не прихватил ничего казенного, принялась пересчитывать мои простыни, полотенца и наволочки. Быков стоял, низко опустив голову. Ему было стыдно. За что? За кого? Он-то тут причем? Много лет спустя я прочту у кого-то: люди в нашей стране делятся на тех, кому стыдно, и тех, кому не стыдно…
Но я снова забежал вперед.
В октябре 1970 года отмечалось 75-летие Сергея Есенина. Мне было поручено председательствовать на вечере памяти поэта в городском доме учителя. “Приходи часа за полтора, — напутствовал меня заведующий ГОРОНО, — с тобой хотят поговорить сотрудники КГБ”. Я, разумеется, пришел.
В комнате за сценой собралось человек пятнадцать молодых людей в штатском. Разговаривал со мной невысокий мужчина средних лет, судя по всему, начальник. Остальные присутствовали.
— Мы располагаем сведениями, — увесисто произнес гебист, — что на вечере кроме уже приглашенного сына Сергея Есенина может появиться и другой его сын — Есенин-Вольпин. Нам стало известно, что ему подброшен пригласительный билет.
Я растерялся и зачем-то спросил:
— А кто такой этот Есенин-Вольпин?
Четко, как на докладе, мне была дана краткая и исчерпывающая справка о втором сыне Есенина и его антисоветской деятельности. После чего мой собеседник продолжил инструкцию:
— Когда Есенин-Вольпин появится в зале, в публике возможны выкрики: “Здесь еще один сын Есенина! Требуем его в президиум!”. Так вот, ваша задача не допустить его туда. Все остальное — уже наша забота.
Сомнений не было: готовилась самая настоящая провокация.
— В этом зале, — начал я, лихорадочно обдумывая слова, — собрались учителя литературы. Они меня знают, мне с ними работать… И как я им объясню, почему один сын поэта будет сидеть в президиуме, а другой нет?! Ведь, насколько я понимаю, вы не заинтересованы в том, чтобы здесь произошел какой-нибудь инцидент…
— Да, да, конечно, — немедленно заверили меня.
— Тогда давайте сделаем так. Я сейчас попрошу приготовить два букета цветов. Мы вручим цветы обоим и усадим их в первый ряд. Что им делать в президиуме? Тем более, когда умер их отец, оба были младенцами и вряд ли что-нибудь помнят о нем. А уж я позабочусь, чтобы дальше первого ряда они не продвинулись.
Мое предложение было принято. Хотя, как мне показалось, без энтузиазма.
Сидя на сцене, я с тревогой смотрел в зал: бoльшую часть аудитории составляли учительницы, изредка между женскими попадались немолодые мужские лица, а по всему периметру расположились откровенно изнывающие от скуки молодые ребята… Что поделаешь, служба есть служба.
Есенин-Вольпин на вечер не приехал…
Тогда я, разумеется, не знал, что когда-нибудь это время назовут застоем. Просто с каждым днем дышать становилось все труднее и труднее. В том числе и в институте усовершенствования учителей.
После того, как по стране прогремели подряд “липецкий” метод построения урока, а затем “казанский” — проблемного обучения и “ростовский” уже не помню чего, нас вызвало начальство: нельзя ли придумать и какой-нибудь “московский” метод? И тут сама жизнь подсказала путь к лаврам и литаврам: Москва взяла курс на звание образцового коммунистического города. И посыпались один за другим патриотические почины столичных школ: то “Каждому школьнику — глубокие и прочные знания”, то “Образцовому городу — образцовые школы”, то “Научить каждого школьника жить, работать и учиться по-коммунистически”.
Кухню всех этих “инициатив с мест” я знал достаточно хорошо. Еще не объявили почин, а уже был разработан утвержденный горкомом график, какого числа и какие школы этот почин подхватят, когда присоединится наш институт, когда появится статья в “Учительской газете”. Да и тех, кто должен стать “инициаторами почина” и подписать уже готовый текст обращения, подбирали мы сами.
Отныне никого не интересовали ни объективный анализ, ни реальные итоги городских контрольных работ, ни действительные данные проверок. Нужны были одни лишь победные реляции. Мы же продолжали гнуть свою линию. От сотрудников я требовал только честной и объективной информации, и в бумагах, идущих наверх, мы указывали реальное положение дел.
На меня попытались надавить. Не вышло. Попробовали по-другому: посулили звание “Заслуженный учитель”. Но я уперся, повторяя про себя строчку Грибоедова: “…и завиральные идеи эти брось”. Стало ясно: институт придется оставить.
Вполне возможно, я ушел бы спокойно — в конце учебного года. Но в феврале1973-го погиб мой хороший знакомый: его самолет разбился при посадке. Стоя у урны с тем, что осталось от моего друга, я думал только о главном — о жизни и смерти. И на следующий день подал заявление об уходе. Можно было бы написать “в связи с переходом на другую работу”, уйти в школу, продолжать читать лекции в институте. Но я написал, что ухожу, потому что работать стало невозможно.
Этого мне не простили. Когда разбирали мое заявление, я выслушал следующее: “Выступает против линии партбюро, Всё подвергает сомнению. Болезненно реагирует на критику. Утратил чувство реальности. Плохо выполняет свои обязанности: личный вклад в работу института ничтожный. Создает нездоровую обстановку фрондерства, хочет уйти как борец за правду. Высокомерие и зазнайство”.
Человек неслезливый, после бюро я, признаюсь, поднялся к себе и плакал.
Через несколько дней после увольнения я встретил в институте (мне дали возможность довести до конца учебного года свою группу на годичных курсах) хорошую знакомую, довольно знаменитую в то время учительницу. Не ответив на мое приветствие, она прошла мимо. Я растерялся, некстати вспомнил, что именно эта женщина подарила мне однажды вожделенного Кафку с надписью: “пусть в жизни никогда вам не встретится то мрачное, темное, недоброе, о чем поведал миру Кафка”… А вскоре я заметил, что и бывшие мои сотрудники стараются не попадаться мне на пути. Я недоумевал: даже, когда меня дважды исключали из партии, со мной никто не переставал здороваться. Что же случилось теперь?..
Передо мной закрылись двери педагогических аудиторий Москвы — всех районов, кроме того, где находилась школа, в которой я работал. Меня перестали приглашать на конференции, педчтения и семинары. В институте усовершенствования учителей (не в моем бывшем, а в областном) мне внезапно отказались выдавать книги: кто-то из сотрудников пожаловался директору, что городской учитель берет книги в областном институте…
Тогда же горком в лице заведующей школьным отделом дал установку не делать из меня мученика и дать возможность спокойно работать. К сожалению, это “работать” относилось только к преподаванию в школе. Но вскоре меня пригласил к себе в школу Н.Г.Корт. Я и по сей день благодарен этому человеку: у Николая Георгиевича я и в самом деле смог работать спокойно.
О работе в этой школе рассказывать не буду. Я написал об этом в книге “Испытание доверием”, вышедшей в 1991 году в издательстве “Просвещение”. Остановлюсь лишь на сюжете, который в книгу не вошел. Тем более что без этого обыкновенная моя история окажется неполной. Речь пойдет о временах, когда Н.Г.Корт уже давным-давно покинул школу.
В сентябре 1988 года я написал заявление с просьбой освободить меня от обязанностей секретаря партбюро. Мотивировал тем, что нельзя занимать это место тринадцать лет подряд. Но дело было в другом — в застарелом конфликте с администрацией школы и многими учениками. Окончательно же добила меня следующая история.
Был у меня ученик — один из самых блистательных за всю мою педагогическую практику. С первого класса он не имел ни одной четверки, свободно владел английским и французским, изучал древнегреческий и латынь, читал исторические монографии, побеждал в олимпиадах, штудировал первоисточники… И вот в девятом классе за доклад о философии этот юноша получил первую в своей жизни четверку. Помню, учительница истории возмущалась: “Рассказывать в школе о Ницше, о Кьеркегоре! Должна же я была поставить его на место”. Ни Ницше, ни Кьеркегора сама она, разумеется, не читала. А докладчик читал.
“Победителю ученику от побежденного учителя” — формула, невыносимая для многих наставников. Хотя именно в такой вот побежденности — самая главная победа настоящего учителя.
Конфликт с “историчкой” имел продолжение на следующий год, когда для молодого человека решалась судьба золотой медали. На сей раз он высказал мысль, не понравившуюся учительнице, — и получил тройку. Одноклассники, не питавшие к круглому отличнику особой симпатии, неожиданно поднялись на его защиту. Класс дружно отстаивал право на собственное мнение. “Не хотите учиться у меня, — последовал ответ преподавательницы, — можете вообще не приходить на историю. Занимайтесь сами, сдавайте зачеты, но учтите: нет такого профессора, которого нельзя было бы завалить”.
Оскорбленного ученика и еще двоих, особенно рьяно заступавшихся за его честь, преподавательница так и не пустила на свои уроки. Я был в бешенстве: спорил, доказывал, обращался за поддержкой в РОНО, даже получил эту поддержку… Все безрезультатно. В конечном итоге двое учеников, сочтя, что человеческое достоинство превыше всего, перешли в вечернюю школу.
Вот после этой-то истории я и подал заявление с просьбой освободить меня от должности секретаря. Я смотрел тогда на все происходящее лишь с одной точки зрения: моя обязанность — защитить ребят. Сейчас же, когда этой учительницы уже нет в живых, я все чаще думаю о той трагедии, которую довелось ей пережить. С юности ощущать себя носительницей абсолютной истины и дожить до времен, когда “истина” эта рушится на глазах, когда шестнадцатилетние с легкостью говорят о том, о чем ты и помыслить-то не смел.
Итак, я перестал быть секретарем партбюро. А дней через десять собрание трудового коллектива выдвигало кандидата на Всесоюзный съезд работников народного образования. Окончательно делегатов на съезд должна была послать районная конференция. Так что на собрании в школе параллельно выбирали и десять участников конференции. Стоит ли говорить, что я не попал даже в число этих десяти, а кандидатом в делегаты съезда выдвинули директрису.
Но то было время демократических грез и надежд, и случилось невероятное: меня все же выдвинули на съезд. Выдвинула школа, в которой я и не работал-то никогда!
19 октября 1988 года состоялась памятная мне районная конференция. Позволю себе привести некоторые выдержки из моего, как тогда говорили, предвыборного выступления. Признаюсь, сегодня мне довольно неловко перечитывать все это. Но что было, то было. А были последние иллюзии и надежды на партию и перестройку. Может быть, самые последние иллюзии в моей жизни. Итак:
“Мы сплошь и рядом не хотим замечать очевидных симптомов тех тяжелых недугов, которыми давно поражена наша школа. Школа много лет не столько убеждала, сколько заставляла говорить то, что нужно. На уроках по идеологическим предметам преобладал не свободный обмен мнениями, а подавляющий монолог.
Огромная беда школы в том, что честь и достоинство учащихся нередко оскорбляются, что окрик, капризное раздражение, постоянно повышенный тон становятся порой повсеместными. Это, конечно, свидетельство и нашей общей низкой культуры, и нашего низкого профессионализма. Но самое страшное для меня, что ученики (даже старшеклассники!) сплошь и рядом всё это “проглатывают”. Ту холодную рабскую кровь, которая в большей или меньшей мере примешана и к крови взрослых, школа и жизнь переливают в живую горячую кровь наших учеников.
Еще никогда мне не было работать так трудно, как сейчас. И тем не менее я счастлив, что дожил до этих мучительных, сложных, но вселяющих веру и надежду дней. Я не строю иллюзий и глубоко убежден, что подлинная перестройка пока еще не коснулась нашей школы. Но вместе с тем не вижу более глубокого смысла собственной жизни, чем отдать обновлению нашего общества, партии и школы оставленные мне судьбой годы”.
На два мандата в районе было девять кандидатов. При голосовании директриса нашей школы получила 8 голосов, я — 221 и был избран делегатом съезда. Сидя в президиуме, я хорошо видел, что эти восемь рук, голосующих за директрису, — делегация от нашей школы (один человек не пришел), это мои сослуживцы, люди, которые неплохо ко мне относятся. Увы, я хорошо видел, что семь из этих восьми рук не были подняты за меня (а, казалось бы, чего проще — делегатов-то должно быть двое), и тогда я окончательно понял: в этой школе мне больше не работать.
С нового учебного я года перешел в школу, в которой работаю и сегодня. Но о прожитом и пережитом за последние десять лет я расскажу во второй части этих записок.
1999
1 Тех, кого интересуют представления современных старшеклассников о нашем социализме, отсылаю к своей статье в “Знамени” — 1996, № 1 .
2 Ф. 25, оп. 1, д. 378, л. 1