Опубликовано в журнале Континент, номер 108, 2001
Путеводитель по страницам газет
и журналов России
Современная проза, литературная критика, историко-
культурная, философская и религиозная мысль
Библиографическая служба “КОНТИНЕНТА” (БСК) — постоянная рубрика нашего журнала (начиная с 78-го номера).
БСК — это помощь читателю, духовные и культурные запросы которого охватывают достаточно широкие области современного культурного процесса, но который физически не в состоянии следить за всей той обширной российской прессой, что формирует этот процесс.
БСК — это предлагаемый читателю в каждом номере журнала подробный аннотационный обзор всего, что появилось за предыдущий квартал на страницах ведущих российских газет и журналов наиболее значительного и показательного в области художественной прозы и литературной критики. В ближайших номерах редакция надеятся наладить такую же регулярность обзоров историко-культурной, религиозной и философской мысли в российской прессе, печатание которых по ряду не зависевших от редакции причин было временно прервано со 105-го номера.
При отборе текстов для такого аннотирования редакция руководствуется, естественно, органичной для “Континента” системой духовных, культурных и эстетических ценностей, что находит свое отражение и в характере самих аннотаций. Однако задача БСК каждый раз прежде всего в том, чтобы дать читателю, по возможности, наиболее емкое, точное и адекватное представление о самом содержании и характере аннотируемого текста.
При всей определенности редакционных критериев, БСК ориентируется также и на предельно возможную широту при отборе материала для аннотирования. БСК не исключает из своих обзоров даже и такие тексты, которые никак не выдерживают содержательных и эстетических критериев “Континента”, но, однако же, выражают и представляют в современном интеллектуальном и художественном процессе тенденции и течения, пользующиеся общественным вниманием. А тем самым — репрезентативны для нашего времени.
В разделе литературной критики БСК информирует читателя только о статьях обобщающе-проблемного характера, обращенных либо к концептуальному осмыслению современной литературной ситуации в целом, либо к анализу тех или иных значительных течений, крупных творческих судеб или даже отдельных заметных явлений в текущем литературном процессе и в недавней литературной истории, но оставляет в стороне весь остальной более частный материал отдельных рецензий, полемических выступлений и прочих локальных откликов на эмпирику текущей литературной жизни.
Таков же принцип отбора и в разделе историко-культурной, философской и религиозной мысли. Здесь аннотируются тоже лишь статьи принципиального, крупнопроблемного характера, ориентированные на обобщающее концептуальное осмысление тех стержневых процессов, которые имеют определяющее значение для сегодняшних и завтрашних судеб России, ее культуры и ее интеллектуальной жизни. При этом учитываются только работы, имеющие к тому же не специфически-профессиональный, а общезначимый культурный интерес — рассчитанные не на специалистов, а на широкого читателя. Этот раздел БСК публикуется в журнале раз в полгода — в нечетных номерах.
Редакция “Континента” хотела бы надеяться, что БСК — полезный и нужный нашему читателю ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО СТРАНИЦАМ ГАЗЕТ И ЖУРНАЛОВ РОССИИ, сочетающий определенность редакционных критериев с профессионально-добротной информационной надежностью и объективностью в отборе, представлении и освещении аннотируемого материала.
Евгений Ермолин
(“Дружба народов”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”, “Полярная звезда”, “Литературная газета”, “Независимая газета”, “Московские новости”)
1. Художественная проза
В центре внимания прозаиков в первом квартале 2001 года — СОВРЕМЕННОСТЬ.
Одно из самых значительных событий сезона — роман Андрея Волоса “Недвижимость” (Новый мир”, №1, 2); это повествование о молодом московском риэлтере Сергее Капырине. Он занимается квартирообменными делами, и ремесло его описано с немалым знанием дела. Попутно возникает панорама современной московской жизни, увиденной глазами чужака, социокультурного аутсайдера. Кроме того Сергей хоронит брата — самого близкого человека, шлет посылки родственникам в Таджикистан, а в финале находит, кажется, подругу. Название романа приходит в противоречие с занятием Сергея, который как раз недвижимость двигает, посредством продаж-покупок и обменов. С другой стороны, вся эта его суета описана как нечто вынужденное и безрадостное. Тем более, что люди ему встречаются преимущественно придурковатые или глуповатые (галерея персонажей, однако, впечатляет разнообразием). Лихорадочное внешнее движение таит сущностную недвижность. “Я пробовал вспомнить, что происходило на прошедшей неделе, — и оказалось, что все происходившее на прошлой неделе превратилось в мелкую труху вроде опилок. Вот так. Целая неделя, между прочим. А оглянешься — как термит проел. Что было? да ничего…” Жизни мышья беготня… Есть в принципе лишь абсолютные величины: смерть, любовь. И своим романом автор предлагает заботиться именно об этом. Волосу даются и тонкости психологического живописания, и картинки быта. Его герой — личность довольно яркая, человек явно неглупый и, кажется, весьма близок автору. В романе проступает, однако, и сходство с не самой последней прозой Маканина; иногда чрезмерное.
В романе Леонида Зорина “Трезвенник” (“Знамя”, №2) представлен другой современный герой; он также, впрочем, обособлен от господствующих в обществе настроений и социальных практик. От первого лица о своей жизни рассказывает адвокат-цивилист Вадим Белан. Вся его жизнь подчинена определенной стратегии. Это стратегия житейской и мыслительной независимости, дистанцирования от всяких принудительных норм и форм, выживания в условиях постоянного давления социума на личность. В сознание героя подобная стратегия была заложена еще в отрочестве учителем Вадима, шахматным мастером Мельхиоровым, который видел в шахматах убежище от посягательств социальных инстанций. Той же стратегией определен и выбор профессии Белана, отсюда — холостой образ жизни героя (хотя роман в основном состоит из подробного описания его любовных похождений), уклонение как от чрезмерно тесных контактов с властью, с ГБ, так и от борьбы с режимом, вообще от любого идеологического позиционирования. Отсюда — сюжет: встречи, каждая из которых воспринимается как повод для независимого жеста, для самосохранения, самоподдержания в состоянии изначальной идентичности. Герой — скептик, который равно, с презрительным холодком, воспринимает лицемерие властей, энтузиазм диссидентов, религиозный пыл, социальное прожектерство. Он бывает открыт только для сердечных треволнений. Да и то лишь иногда и ненадолго, чтобы, не дай Бог, не связать себя чрезмерными обязательствами перед предметом страсти. Отец и приятели Белана, фрондирующие против советской власти, обольщающиеся успехами демократии, бурно реагирующие на перипетии общественной жизни в России, изображены недотепами (отец — подкаблучник у идейной подруги, приятели — люди теоретического ума, не понимающие жизни). Смешны и наивны религиозные искатели. Убоги люди власти. Ущербны в чем-то и едва ли не все подружки Белана. Одна малокультурна, другая — фанатичка, третья — лгунья и т.п. Автор наделяет главного героя острым умом, способностью мыслить четко и афористично, чувством собственного достоинства и скромной порядочностью в отношениях с учителем и друзьями (подруги — не в счет; отношения с ними строятся точно так же, как отношения с властью: кто — кого). Пожалуй, Зориным нам представлен герой в основном положительный. В этом есть, очевидно, актуальный симптом, есть веяние текущего момента, заставившего осознать кризис надежд и освободиться от социальных иллюзий. Недоверчивый, скептичный, саркастичный герой — по итогу социальной и духовной эволюции на протяжении последних лет сорока — оказался как бы кругом прав. Характерно кстати, что на последних страницах романа один из персонажей делится экспромтом: “Страна прошла немалый путь. От Колчака до Собчака. Теперь пора и отдохнуть Под теплым крылышком Чека”. Но нельзя не заметить и того, что герой духовно бедноват, что его скепсису недалеко до цинизма, что жизнь его в конечном счете довольно бледна. Этакий горьковский Уж. Забота о самосохранении и самовоспроизведении выглядит у него как самоцель. Отсутствие явных ошибок оказывается следствием того, что герой не рискует, не покушается ни на что великое. Возможно, такой успех ближе к поражению, чем это кажется герою. Сероватая сделалась жизнь. В итоге герой совершенно, беспросветно одинок. (Впрочем, как кажется, такое одиночество заложено Зориным в само существо изображаемого обезбоженного человеческого бытия: с женщинами стоит лишь спать, над мужчинами — можно только иронизировать.) Автор этого умного, элегантного романа намеренно сохраняет бесстрастность, предоставляя читателю возможность самому сделать последние выводы. От чего роман, безусловно, лечит, так это от избыточного энтузиазма. Хотя, вероятно, не всем такие лекарства показаны.
Леонид Зорин также завершает начатый в 1987 году цикл подборкой рассказов “Из жизни Багрова” (“Новый мир”, №2). Багров — интеллигент, архитектор. В одном рассказе описаны его отношения с балетоманом, который умер после того, как отказались напечатать его апологетический очерк о великой балерине. Говорил о ней балетоман замечательно, а вот очерк оказался из рук вон плох. В другом рассказе герой получает весть о смерти женщины, которую никак не может вспомнить. Оказалось, что та из факта случайной и беглой встречи на теплоходе сочинила целую историю о своем полном перипетий романе с великим художником. Сам же Багров узнает об этом только после ее смерти. В третьем рассказе знакомый Багрова, молодой ученый, после неудачной любовной истории ушел в сапожники. Спустя много лет Багров встречает его в мастерской, куда принес штиблеты. Последний рассказ, “Ветераны”, совсем странный. Молодожены перекинулись на дачной платформе парой слов с парнем, который оказался “ветераном горячих точек”, а Багров узнал о том, что его внук убит и понял, что жизнь кончилась. (Мелкое журнальное хулиганство: сразу следом идут стихи А.Зорина — однофамильца прозаика).
Героя рассказа Михаила Попова “Чуб” (“Октябрь”, №3) взяли на рынке милиционеры. Привезли в некие апартаменты, отмыли, постригли, завили чуб, свели с двумя девушками, которые подняли его “на вершины райского блаженства”. Происходящее засняли на видеопленку. Потом герою дали триста рублей и отпустили с миром. А чуб отстригли. Ну а через полгода он увидел на телеэкране только что назначенного вице-премьера, страшно похожего на него. И все понял. Еще фантасмагоричнее сюжет рассказа “Испытание”. Шестилетнего Васю, сына матери-одиночки, обижают во дворе, а заступиться за него некому. Мать говорит, что отец Васи был летчиком-испытателем и погиб. А дальше мы узнаем о некоем работнике оптовой базы Александре Ивановиче, которого опять же силой забирают, переоблачают в комбинезон и садят за штурвал самолета. Затем со словами: “Твой сын считает, что (ты) летчик, и с этим ничего не поделаешь” его дублер катапультируется, оставляя беспомощного Александра Ивановича в кабине самолета. Вот такая фантастика пополам с нравоучением.
Своя эксцентрика у Василя Быкова в рассказе “Глухой час ночи” (“Дружба народов”, №3). Киллер ошибся адресом. Последствия этого еще мрачнее, чем могли бы быть, не случись ошибка. Кромешна современная жизнь; “сплошное блядство!”. Таков вывод Быкова.
Чечня помаленьку входит в нашу литературу, становится частью опыта, раной сердца. В рассказе Григория Бакланова “Нездешний” (“Знамя”, №1) молодой герой-журналист вернулся в Москву с жестокой чеченской войны — и все ему здесь чужое, да и сам он всем чужой. Живет в состоянии шока. А вокруг кипит угарная, охочая до наслаждений жизнь. Лишь случайная женщина пожалела и пригрела героя. А завтра ему — снова в Чечню. Она затягивает, как наркотик. Чувствуется, что автор ищет новые средства свидетельств о современном мире.
Новые темы и новые средства — и в рассказе Сергея Шаргунова “Таланты и Поклонова” (“Новый мир”, №1). Здесь есть претензия на отображение душевного строя современных московских тусовщиков, завсегдатаев ночных клубов. Жизнь дробится на суверенные эпизоды, сознание — спонтанно и непредсказуемо. Мораль отсутствует. Мысли чужие, приходят и уходят, за ними приходят совсем другие, с прежними не связанные. Парни обижают дворничиху. Менее интересен рассказ “Поминки”: как в Англии провожают покойника. Увидено это глазами русского мальчика, который даром что юн, а весьма критичен к душевной черствости иноземцев. Манера Шаргунова — репортажный хронометраж, слепая фрагментированная фиксация реальности.
В “маленькой повести” Вячеслава Пьецуха” “Бог в городе” (“Новый мир”, №3) в повседневную жизнь обычных для этого автора городских обывателей, по совместительству мелких философов, вторгается чудо. На дворе не рассветает. В городе появился маньяк. А еще сюда приходит некий незнакомец — босой, в долгополом суконном пальто. Он учит, что приблизился конец света и, по всему, являет собой Иисуса второго пришествия. Но в конце концов соглашается погодить со светопреставлением “ради Мани Холодковой, страдалицы”.
НЕСКОЛЬКО СЕЛЬСКИХ ПО МАТЕРИАЛУ ВЕЩЕЙ
“Деревенские дневники” того же Вячеслава Пьецуха (“Октябрь”, №2) — это в основном собрание как монологических, так и разделенных между несколькими собеседниками высказываний о России, народе, истории, литературе и прочих занятных вещах, включая кулинарные рецепты. “Нет, Россия — точно больное дитя в семье народов, но оттого ее и любишь так, как уже ничего не любишь, до смятения и тоски”. В промежутках — сбор грибов, банька и всякое такое. Не столько деревня, сколько дача. Текст делится на четыре части, согласно числу времен года.
Сельская жизнь — в фокусе внимания Олега Ларина (“Пятиречие”: “Новый мир”, №2; этот опус объявлен завершением цикла, печатавшегося в 1996-1998 годах). Подзаголовок здесь — “Сцены из захолустной жизни”. Прорвало запруду, разлилась река, и — товарищи по несчастью — собрались в лесной избушке пять мужиков: два дачника и три аборигена (хищный алкаш, щукаристый дедок и предприниматель комсомольской закалки). Ведут разговоры о России и мире. У Ларина, пожалуй, органичнее, чем у Пьецуха совмещаются планы быто- и типоописания — и рассуждений. Впридачу немало словесного юмора и простодушных баек. По-прежнему обаятелен старик Егорыч, с которым Ларин читателя уже знакомил. Но выводы писателя — еще печальней, чем те, которые делает Пьецух. Русь спилась и способна только на амбициозные разглагольствования в разгар коллективного выпивона, да еще на воровство. Мужик найдет сто причин, чтобы не работать, но выпить. Родная сторона стала “захолустьем”. Символично, что действие происходит на бывшей турбазе имени Ивана Сусанина, причем разворованной и разоренной до основания. Кончается рассказ безобразной сценой, где, впервые в журнальной литературе, Ларин почти без купюр дает русский простонародный лай в адрес заезжих кавказцев. Да и те у Ларина хороши… Впрочем, писатель как-то не вполне уверен в точности своих выводов. Или не желает ставить точки над i. А потому самые суровые суждения (“русский человек — вечный труженик отдыха, случайный гость на земле, все собирается сделать что-то великое”) вкладывает в чьи-то анонимные уста. Заканчивает, однако, безнадежно: “Вот и все. Остальное, как говорится, скучные материи…”
В рассказе Беллы Улановской “Сила топонимики” (“Знамя”, №3) также возникает кавказская тема в русском интерьере. Когда-то на краю тверского села чеченцы-шабашники построили ферму, выложив по стене кирпичом, двухметровыми буквами: Грозный. Так и зовут с тех пор эту ферму. Точнее, это место, потому, что ферму давно разорили и растащили на кирпичи. В параллель рассказчица вспоминает, как в декабре 94-го она ехала в одном вагоне с танкистами, которых везли в Чечню, а потом узнала, что танкистов бросили на штурм Грозного, где все они и погибли. Выводы из всего этого автор предлагает сделать читателю.
Нередко художественная проза граничит с хорошимОЧЕРКОМ. Вот и “Лужа” Алексея Автократова (“Дружба народов”, №1) — “физиологический очерк” о московском рынке в Лужниках. Нравы, типы, случаи, персоны. Очень все по делу.
“Письма с Чукотки” Валерия Писигина (“Октябрь”, №1, 2, 3; ок. сл.) — на редкость содержательные очерки современной жизни на краю России. умным и наблюдательным автором Чукотка описана во всех. Экстремальная среда Крайнего Севера. Жизнь чукчей и русских. “Север —не такой, как остальной мир… Север — одна из немногих правд и одно из немногих мест, где человек не испытывал в такой степени унижения от раздвоения личности. Можно сказать, что Север был прибежищем Правды… Низкое здесь гасится, как гибнет зловредный вирус на устойчиво морозе”. Так рассуждает Писигин. При этом он вовсе не призывает подморозить всю Россию, а, наоборот, свидетельствует о крушении и на Севере мифа о совершенном обществе и гармоничном человеке. Показаны современные бедность, разруха, безнадежность, современный узкий прагматизм. Выписки из Тана-Богораза, справки, наблюдения, разговоры. Традиции, советское прошлое, размышления о перспективе края. Начальники и простые люди. Библиотека, школа, родильное отделение, магазины… Автор симпатизирует жителям Чукотки и пытается вместе с ними смотреть на мир глазами стоика (“…искать рай на земле, тем более в России, — занятие гиблое. Смысл лишь в том, чтобы трудиться там, где живешь, даже если это край Чукотки”). Автор, однако, строит повествование так, что к документальной основе примешиваются, кажется, элемент субъективно-личный, а то и толика вымысла.
Людмила Синицына в очерке “Униколоссавр” (“Дружба народов”, №3) рассказала о нравах и культуре Весьегонска. Исторические анекдоты, современные реалии.
Есть в прозе сезона ОКОЛОЛЮБОВНЫЕ ИСТОРИИ.
В рассказе Александра Хургина “Воскресный троллейбус” (“Октябрь”, №2) одинокие старики (он и она) встречаются по выходным, бесплатно катаются на троллейбусе, там и общаются. Так они борются с одиночеством. Но однажды троллейбус, на котором едут герои, загорается. Пенсионеры с трудом спасаются. На этом и кончаются их встречи-свиданья. Придется и дальше коротать век в одиночестве. Обычное для Хургина многословное занудство.
Анна Матвеева в рассказе “Остров святой Елены” (“Новый мир”, №3) поведала, как нелепая училка Лена всю жизнь любит преуспевающего красавца Николя, с которым в 19 лет имела краткий роман.
А Нина Горланова и Вячеслав Букур в рассказе “Дама, мэр и другие” (“Новый мир”, №2) изобразили иной вид любви. Немолодая дама добилась, чтобы газопровод провели в стороне от могилы ее любимого пса. Подкупает игровой план повествования и забавные выдумки типа неологизмов нусоседи и ососеди.
Еще один рассказа, на сей раз написанный только Горлановой, — “Принцесса и нищий” (“Октябрь”, №3). Полюбили друг друга нищий богемный журналист и девушка-мажор. А главная героиня выступает как посредница между этими героями и богатой мамой девушки, обывательницей и самодуркой. Но любовь не выдерживает суровой проверки: журналист приходит с визитом в семью любимой, и ему там не нравится. В финале он находит себе более подходящую пассию — кандидата наук.
Наконец, в “Знамени” (№2) публикуются миниатюрные зарисовки Горлановой “Метаморфозы”. Сцены быта. Друзья, приятели, случаи. То, что может быть интересно прежде всего именно постоянным читателям Горлановой. Между прочим автор обижается на критиков, которые не видят ее большой работы над словом и полагают, что писательница просто спонтанно переносит в свою прозу нечто из жизни, не задумываясь о форме. А ведь “одно имя “Цвета” я два месяца искала!”
В романе Марины Москвиной “Гений безответной любви” (“Дружба народов”, №3) героиня — писательница, пишет роман “Утопленник”. Ей напророчили, что она скоро умрет. В анекдотической манере описаны предки героини, ее родственники и знакомые. Всевозможные экстраваганции, фамильярности, сны, впечатления от мимотекущей жизни. Пестрый, не сведенный воедино житейский план.
“Год Красного Вина” Вардвана Варжапетяна (“Дружба народов”, №2) — рассказ о винопитии и самоубийствах, а также о женщинах. Как-то это у автора связано вместе. Вино и женщины — радость мужчины, а самоубийство… факт жизни.
Заслуживаю внимания ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСТОРИЧЕСКОГО СВОЙСТВА. Иногда с оттенком автобиографичности, иногда без. Начнем с двух, где в контексте истории делается попытка осмыслить межнациональные отношения.
В “Октябре” (№1, 2) публикуется проза Давида Маркиша “Стать Лютовым”, которой дано такое жанровое определение: “вольные фантазии из жизни писателя Исаака Бабеля”. В самом тексте, однако, имя Бабеля не встречается. Там фигурирует писатель Иуда Гросман. Это обстоятельство позволяет, вероятно, дать фантазиям Маркиша максимум воли. Автор и сам об этом говорит в интервью, предваряющем публикацию. С другой стороны, он настаивает и на том, что в прозе есть документальная основа, а также на своем праве интуитивно угадывать, что и как когда-то было. По сути, читателю предложено несколько страниц из жизни писателя Гросмана. Еврейский мальчик, воображающий себя царем-мессией, окунается в кровавое месиво гражданской войны (воссозданное Маркишем с опорой на прозу Бабеля), бегло размышляет о жизни, о еврействе и Боге, завязывает интрижки, влюбляется, начинает бояться жестокой власти, посещает Берлин и Париж, встречается с Махно, почти подневольно дружит с кем-то, в ком можно угадать Ежова, и, наконец, гибнет в чекистском застенке. Пружина его поведения — стремление испытать и утвердить себя в чуждом мире; зачарованность жестокой силой режима. Попутно (так же фрагментарно) схвачен еще один большой талант, выведенный под собственным именем: Блюмкин. Он, в отличие от Гросмана, предпочитает жить на всю катушку, делать историю, интриговать и воевать, а за перо собирается взяться, когда слегка постареет. Вместе с Рерихом Блюмкин ищет Шамбалу (для нужд мировой революции), а также создает советскую агентуру в Иерусалиме, стараясь гармонично увязать советские и еврейские интересы. Уходят из жизни Гросман и Блюмкин одинаково. Блюмкина в тюремном подвале убивает чекист Мустафа. Повествование живописное, местами яркое, но неглубокое и слабо организованное в смысловое единство. Маркиш считает, что его роман посвящен “самоидентификации еврея в иной национальной среде”. У автора можно, пожалуй, отыскать подтекстовую мысль о неадекватности творческой личности — и той среды, в которой она себя реализует, о парадоксальности и бессмысленности еврейской активности, цели которой далеки от идеального целеполагания еврейского народа.
Стоит отметить и “Полет на месте” Яана Кросса (“Дружба народов”, №1, 2). С эстонского языка роман переведен Э.Михайловой. Обычно в наш обзор попадают только произведения русской литературы. Но нет правил без исключений. Рассказчик у Кросса повествует о своем приятеле, Улло Паэранде, сначала гимназисте, затем мелком правительственном чиновнике последних лет эстонской независимости, в советское время работавшем на чемоданном производстве. Оба — люди того поколения, молодость которого пришлась на рубеж 30—40-х годов; со всеми вытекающими последствиями, которые весьма подробно обозначены в романе. И рассказчик, и Улло — типичные, можно сказать, рядовые представители эстонской интеллигенции. Интересен здесь взгляд на события 30-х и более поздних годов с эстонской стороны, глазами думающих эстонцев, которые вместе со своей страной оказались в безвыходной ситуации, зажатые между двумя тоталитарными монстрами. Местная власть также отличается невеликими достоинствами, но по крайней мере не кровожадна. Вообще невеликость, негероическая, незаметная стойкость, неамбициозная самодостаточность прописываются Кроссом как своего рода достоинство. Моральная норма имеет цену, ее отсутствие, претензии на нечто большее — еще требуют проверки. Улло —человек не бездарный, но свои умения и способности он предпочел не разменивать на дешевый социальный успех в паршивые времена. Или, может быть, он смирился с неполнотой самореализации, сохранив зато лицо. Слабость становится силой — правда, это делается понятным в довольно далекой исторической перспективе. Роман Кросса не очень отчетливо выстроен, иногда напоминает простую хронику. Он суховат, малоэмоционален. Какая-то ограничительная шнуровка чувствуется и в героях, и у автора. Как будто в оппозицию к пресловутой русской широте эстонцы Кросса решили себя со всех сторон зажать и связать формой. В этом кстати герои Кросса неожиданно совпали с героем Леонида Зорина из его “Трезвенника” (см. выше)… Авторская мысль не всегда движется вглубь, подчас буксуя на очевидностях. И все же перед нами весьма неглупое изделие фирменной марки “сделано в Эстонии”. Роман сопровождается тонким эссе Льва Аннинского “Третья возможность” (№2). Критик извлекает из романа мысль, что человеку ХХ века нечем заполнить то место, которое он занимает. Отсюда его настойчивые попытки поставить пределы расползанию в фатальное псевдобытие.
В рассказе Виктора Астафьева “Пролетный гусь” (“Новый мир”, №1) действие происходит во второй половине 40-х. Мыкают горе в глухой советской провинции вчерашние фронтовики Данила и Марина. Нет у них ни угла своего, ни достатка. Голодно и холодно. А рядом набирает обороты умеющее приспособиться к любым обстоятельствам быдло. У молодых умирает ребенок, а потом сходит в могилу и сам Данила. Отчаявшись, Марина решается на самоубийство. Сентиментально-драматическая история о худых временах и бедных людях.
А “Знамя” (№1) публикует два военных рассказа Астафьева. В рассказе “Трофейная пушка” молодой лейтенант, только что попавший на фронт, все норовит ввязаться в бой. А опытный майор Проскуряков думает совсем о другом: как сберечь людей. Лейтенант— дурак, а майор — герой. В рассказе “Жестокие романсы” выведен лейтенант Колька-дзык с причудливой судьбой и сложным характером. В лейтенанты он испечен наспех, в войне ничего не понимает. Эдакий егозливый выдумщик, смельчак и шелапут, для которого война — игра. Но случилось так, что Колька лишился ног. Конец его жизни был печальным: у себя в городке он собрал банду подростков, занимался грабежом, гудел с братвой по первому разряду — и догуделся. Заподозрили его сибирские мужики в кражах скота и, напоив, вместе с его тележкой столкнули с лодки. Никто его не хватился, никто не вспомнил.
В рассказе Фазиля Искандера “Козы и Шекспир” (“Знамя”, №1) рассказчик вспоминает, как двенадцатилетним пас в Чегеме коз и читал Шекспира. Размышляя о мировидении коз, он пришел к выводу, что Шекспир, деленный на козу, дает человека. Мудрые, иронично-снисходительные размышления о человеке. Случаи, сентенции, интонация. Настоящий Искандер, как любят теперь говорить на Радио России.
В повести Андрея Дмитриева “Дорога обратно” (“Знамя”, №1) рассказчик, близкий к автору, повествует о своей няне, простой, незамысловатой женщине с нескладной судьбой. Звали ее Мария, а происходило действие во Пскове где-то примерно в 60-х годах. Однажды знакомые зазвали Марию на Пушкинский праздник в Пушкинские горы. А там —толпы народу, знаменитые писатели, суматоха и неразбериха, сильные, впрочем, впечатления, но и выпивка, конечно. Событие бессмысленное, но отчего-то все-таки приближающее героиню к Пушкину, которого она воспринимает не столько как писателя, сколько как фигуру сакрального ряда. Спутники бросили Марию, и наутро ей без копейки денег пришлось возвращаться в Псков пешком. Получилось такое изнурительное паломничество “в обратную сторону”. Тут она и поняла: за хорошее надо платить, а лучше — жить так плохо, чтобы оставалось, чему потом заслуженно радоваться. Жизнь героини схвачена писателем зорко и показана умело. В прозе Дмитриева поражает контраст: с одной стороны, виртуозность, большой запас изобразительных ресурсов; с другой — бедность духовного наполнения. Не помогает тут и осенённость повести именем Пушкина.
“Записки о войне” Юрия Клеха (“Дружба народов”, №1) — несколько страниц войны на Ставрополье, увиденной глазами подростка. Картины оккупации. Лишения, голод. А рядом — много и тех, кто сотрудничает с немцами. Особенно казаки. “Вообще-то, многое на Северном Кавказе в 42—43-м годах напоминало Гражданскую войну”. Сын автора — писатель Игорь Клех — предваряет публикацию вступительным словом.
Николай Шмелев выступает с новой подборкой мемуарных очерков и анекдотов “из книги “Curriculum vitae” (“Знамя”, №2). Он признается, что уже было исчерпал всё, что хотел сказать, но тут память подсказала кое-что еще. В частности, высказывание Маршака, встречу в Индии с предсказателем судьбы, раздумья о своей и чужой гордыне, о широте русской души и отдельных случаях ее узости, о пошлой бездарности советских начальников, о России в ХХ веке, запоздалую разгадку того, почему автора, “международника по профессии”, в советские времена долго не пускали за границу и т.п. В числе прочего наблюдения над Андреем Сахаровым: Шмелев не одобряет, что тот, как он считает, “последние десятилетия своей жизни сам, сознательно просился на крест”. Сам-то Шмелев на крест не просился — и вот, живехонек-здоровехонек. И за границу выездной. Впрочем, Шмелев сопровождает свои суждения оговоркой, что он никому не судья и вообще “старый русский”. “Ничего я не понимаю. И не понимал никогда”, — так заканчивает автор свой опус.
Почти синхронно опубликованы МЕМУАРЫ ДВУХ СОРАТНИКОВ ТВАРДОВСКОГО. Алексей Кондратович в посмертно публикуемых воспоминаниях “Нас волокло время…” (“Знамя”, №3) воскрешает в памяти страницы своей жизни — от самого раннего детства, размышляет на разные темы, рассказывает о своих взаимоотношениях с коммунистическими идеями и Богом, об изживании советской идеологии, о своей журналистской карьере и сволочных номенклатурных нравах. Кульминацией журналистской деятельности Кондратовича стала его работа ответственным секретарем “Нового мира” при Твардовском, о чем автор, впрочем, не успел подробно рассказать (рукопись 1981 г. обрывается на полуслове).
Мемуарная проза Юрия Буртина. “Исповедь шестидесятника” (“Дружба народов”, №2; начало — 2000, №12) — о внутренних процессах в российском (советском) обществе. Это рассказ о социальном, идейном становлении автора. В центре внимания — личность Твардовского, общение с которым (и личное, и с произведениями поэта) оказало определяющее влияние на молодого Буртина да и после давало камертон для жизни и мысли. Дается осмысление роли журнала “Новый мир” 60-х годов как лучшего литературного ежемесячника и центра притяжения независимой гражданской мысли. Бегло описана работа редакции. После разгрома “Нового мира” Буртин пытается написать книгу о Твардовском, анализирует разногласия между Твардовским и Солженицыным, но сталкивается с такими проблемами, которые, кажется, так и не смог до конца разрешить. Буртин проходит через этап разоблачения социализма, но, похоже, возвращается в итоге к социалистическому идеалу, и в этой связи для него неприемлемо категорическое отрицание социализма Солженицыным.
Иначе строится повествование Олега Павлова “В безбожных переулках” (“Октябрь”, №1); это воспоминания о московском детстве где-то в конце советской эпохи, судя по всему, имеет автобиографический характер. Это подробный, мелочно-кропотливый рассказ о домашней среде детства, о мире, который еще полон тайн и страхов и к которому пока еще нет привычки. Истории о киевском дедушке-отставном генерале, ворчавшем на Брежнева, любившем порыбачить и пугавшем внука Бабаем; о родителях, родственниках и соседях. Ребенок скорей заброшен и одинок, чем счастлив. Люди потеряны в жизни, не находят в ней смысла, да и не ищут. Очевидно, автор не в последнюю очередь имел в виду воссоздание детского мировосприятия и составление ретроколлекции житейских подробностей. В какой-то мере это ему удалось, хотя люди Павловым описаны неяркие, жизненный опыт довольно банальный. Однако в названии этой прозы дана и более емкая экзистенциально-метафизическая формула жизни. И вот она-то, пожалуй, не раскрыта в полную меру. Специфика советской обезбоженной духовности показана лишь намеком; всё свелось к бытовым и психологическим очеркам.
“Азия” кинорежиссера Сергея Соловьева (“Дружба народов”, №2) — локальные по задаче воспоминания о том, как автор в советские времена снимал в Казахстане фильм “Чужая белая и рябой”, как учил искусству кино казахских студентов, которые впоследствии весьма преуспели в своем деле, но затем либо стали начальниками, либо уехали на Запад, в Европу и США.
Олеся Николаева в очерке “Черепаха” (“Знамя”, №1) рассказывает о том, как в 94-м году от Литинститута ездила в командировку, в Албанию. Ее спутником был некий профессор, чье имя небрежно зашифровано так: Эн с Точкой. Вот его-то Николаева и решила примерно наказать, рассказав, какой он есть нехороший человек: проявляет классовую бдительность, подхалимничает, не защитил саму Николаеву, когда к ней придрался то ли русский, то ли белорусский пограничник. Жалкая личность. Поделом ему! Зато из той поездки авторесса контрабандой привезла черепаху.
Свои “Литературные гастроли” (“Знамя”, №1) Елена Шварц начинает с вполне правдоподобных заметок лирического свойства о местах, куда забрасывала ее нелегкая судьба популярной поэтессы: об Охриде, Гефсиманском саде, встречах и случаях в Израиле, Америке, Германии, Дании… Нелицеприятно изображены друзья-поэты: Кутик, Жданов, Драгомощенко, Пригов, Долина. Попутно обсуждаются вопросы о смысле современной поэзии и о литературных стратегиях. Кончается же опус совершенно фантастической историей о том, как в числе четырех самых подлинных поэтов (очень странных) автор по приглашению некоего мецената оказывается на корабле. И вот, провозгласив смерть поэзии, владелец судна предлагает всем присутствующим в процессе чтения своих стихов затонуть вместе с кораблем. Корабль затонул. Рассказчица, однако, выплыла.
В том же, 1-м, номере “Знамени” специфическое событие мемуарной прозы — подборка воспоминаний “Однажды в “Знамени”…”, где по случаю 70-летия журнала литераторы разных поколений рассказывают о том, что связывает каждого из них со “Знаменем”. Возникают колоритные фигуры, припоминаются занятные случаи. Среди авторов — В.Астафьев, А.Вознесенский, Л.Петрушевская, Л.Аннинский и многие другие.
“Ненаписанные мемуары” “Белый ворон” Елены и Михаила Холмогоровых (“Дружба народов”, №3) — подробное биографическое повествование о русском реформаторе графе Лорис-Меликове. В том же номере в рубрике Л.Аннинского “Эхо” публикуется очерк Владимира Шахназаряна о месте армян в русской культуре.
В этом году благодаря спонсорам дошел до Европы якутский журнал “Полярная звезда”. Проза там небогатая. Скорей как культурное явление бросается в глаза обширное повествование якута Николая Лугинова “По велению Чингисхана” (1999, №4, 5; 2000, №2; 2001; №1, 2; перевод Н.Шипилова) — о великом вожде Степи. Это проза лиро-эпического характера.
ЗАГРАНИЧНЫЕ СЮЖЕТЫ
Дина Рубина в повести “Воскресная месса в Толедо” (“Дружба народов”, №2) рассказывает о турпоездке в Испанию. Путешествие это становится поводом содержательно поразмышлять о значении и месте еврейского элемента в испанской культуре (попутно выясняется, что и Колумб, и Веласкес — евреи), о трагической судьбе евреев в средневековой Испании. Предки самой рассказчицы были изгнаны отсюда. Сама она надрывно переживает былые перипетии, переезжая из города в город, ищет какие-то родовые следы — и, наконец, находит их в Толедо. Однако находка эта оборачивается едва ли не конфузом. Здесь же в рассказе “Я и ты под персиковыми облаками” Рубина подробнейше воспевает своего “возлюбленного” пса Кондрата. Это нечто вроде оды в прозе о замечательном животном, а попутно — кое-что о жизни переселенцев в Израиль.
“Пропущенная глава” Анатолия Наймана (“Октябрь”, №3), как объясняет автор, заведомо была недописана в книге “Сэр”, напечатанной в том же журнале (2000, №11, 12). Речь здесь должна была идти о взаимоотношениях наймановского героя Исайи Берлина с Америкой. Написать главу Найман прилетел в Вашингтон, где ему это и удалось. Герой, однако, отошел здесь на задний план, а в центре повествования, помимо самого Наймана, — американский черногорец Драго, человек с авантюрной биографией, когда-то бежавший из Югославии в СССР, а потом из СССР в Америку. Этот Драго очень живописный, ни в чем особенно не раскаивается, жизнь в Америке не любит, слишком она, что ли, пресная. То ли дело в титовском лагере, когда сержант-охранник еженощно опорожняется тебе на голову, а ты однажды всадишь ему в задний проход лопату, наточенную до бритвенной остроты! Совсем иное чувство жизни. Вообще Америка, можно сделать вывод следом за Найманом и его тамошним приятелем, — это явное не то. Живут там “дикие туземцы”. Есть, конечно, в главе и сведения о негладких отношениях с Америкой и самого Берлина, по-прежнему изображаемых Найманом в манере современного жития.
ДРУГИЕ ЖАНРЫ И ФОРМЫ.
“Высокая болезнь” Павла Басинского (“Октябрь”, №2) — это монолог-исповедь опытного окололитературного человека (автор называет его “графоманом”), обращенная к начинающему литератору. Тоже графоману. О том, какая вредная вещь — литературное творчество, как суровы нравы в литературной среде. Старший советует младшему заняться лучше рекламным бизнесом. Сочинять слоганы.
Сочинение Василины Орловой “Голос тонкой тишины” (“Дружба народов”, №1) — едва ли не дебют в прозе. Вещь адекватна своему названию. Манерная, искусственная дамская проза с фантазийными прибамбасами, изготовленная по рецептуре “Мастера и Маргариты”. Раздражающие своей вумностью высказывания о Христе (“Христианин на свете был только один, Иисус Галилеянин. Остальное — языческое переосмысление” т .п.)…
“Поздний гость” Александра Кабакова (“Знамя”, №3) имеет подзаголовок “История неудачи”. Это попытка организовать лирико-исповедальное повествование в манере если не бреда, то некоего попурри с необязательными умствованиями и ассоциативными ходами, с нарочито прикровенным действенным сюжетом. Герой — писатель. Средства Кабакова бедны, стиль бледен, мысли тоже неяркие, жизнь описана заунывная, и потому читать про все это трудно.
“Игры писателей. Неизданный Бомарше” Эдварда Радзинского (“Октябрь”, №3; ок. сл.) — историческая беллетристика, где персонажами выступают Шатобриан, маркиз де С., Бомарше, а довольно разболтанное повествование захватывает в целом период конца XVIII — начала XIX века во Франции. Опыт Радзинского можно интерпретировать как попытку перевести Алданова на язык, удовлетворяющий современный читательский рынок.
2. Литературная критика
(Первый квартал 2001 г.)
Начало года (и начало века!) оказалось отмечено всплеском критической рефлексии, разнообразием идей и обсуждаемых проблем.
Один из лейтмотивов литературной критики сезона — тревога за судьбу литературы, которая, возможно, теряет почву под ногами. Эта ситуация становится предметом многостороннего осмысления. Главный недостаток производимых рассуждений состоит в том, что они производятся практически без малейшей попытки соотнести свой взгляд, свою точку зрения с другими, соседними мнениями. По сути, в критике отсутствует диалогическое начало.
Михаил Золотоносов в статье “Жизнь по законам стаи” (“Московские новости”, №3) предается мизантропии и дает гротескный набросок актуальной литературной ситуации. Литературный пейзаж, утверждает он, в целом уныл. Букеровскую премию получил не роман М.Шишкина “Взятие Измаила” за те или иные художественные качества, а выдвинувшая его автора влиятельная литературно-издательская группа. И так теперь всегда. Российский писатель важен не сам по себе, а главным образом тем, какой “стае” он принадлежит и внутри какого “издательского проекта” находится. Например, лучшим нашим прозаиком издательство “Вагриус” сделало В.Пелевина. Своих хвалят за то, за что ругают чужих. Книги главных врагов обрекают на несуществование путем неупоминания. Новым “товарам” пробиться почти невозможно. Зато беспрепятственно и вне зависимости от художественного качества на рынок проникают уже “раскрученные брэнды”. Судя по Золотоносову, таков же секрет успеха бледненьких воспоминаний А.Чудакова, облеченных в форму безэмоциональной прозы. Словом, кругом все схвачено. Чего же тогда ждать от такой литературы и такой окололитературной среды? По Золотоносову, ждать нечего. Есть только один луч света в 2000 году — роман Л.Улицкой “Путешествие в седьмую часть света” (“Казус Кукоцкого”).
Автор из Екатеринбурга Виктор Мясников в статье “Экономика мейнстрима” (“Новый мир, №3), напротив, полагает, что хорошая, “большая”, “серьезная” литература свою нишу в обществе нашла. Потребитель ее — средний класс, для которого характерен квалифицированный спрос. Определенные книги становятся таким же статусоформирующим фактором, как фирменная аппаратура, одежда и места летнего отдыха. Литература ныне складывается под влиянием платежеспособного спроса этого среднего класса. Тут не читают Маринину и Доценко. Дешевые детективы гниют на складах. Именно поэтому и возник феномен Б.Акунина. Характерно, что успех его романов — явление сугубо столичное. В глубинке об его Фандорине и не подозревают. (Тут автор или не совсем прав; или сама глубинка бывает по-разному углубленная. О Б.Акунине см. также ниже в отклике А.Варламова.) Отсюда же и обязательность римейка. Таков основной принцип создания элитарной беллетристики для реального потребителя. Хотя тотальная игра в римейки, надо полагать, продлится недолго. Отсюда также “беллетризация”: реально — сближение литературы и интересов среднего класса. С другой стороны, в мейнстриме есть и сложная проза. Поэтому разгорается борьба беллетристов со сложными писателями. Сложную прозу скоро объявят устаревшей, отсталой, в лучшем случае — филологической, страшно далекой от народа. Авторов ее зачислят в графоманы или эпигоны. Главной силой в борьбе со сложными писателями станут газетные критики из деловых СМИ, работа которых в том и заключается чтобы отстаивать интересы среднего класса. Сложным авторам перестанут давать литературные премии. Так что очень скоро у нас будут три литературных слоя: массовая литература (чтиво), элитарная беллетристика и сложная проза.
В том же номере публикуется и содержательная статья Ирины Роднянской “Гамбургский ежик в тумане. Кое-что о плохой хорошей литературе”. Роднянская далека от пансоциологизма, но анализирует она именно то явление, которое Мясников называет беллетристикой. Причем объективизму Мясникова критик противопоставляет острую и тревожную эмоциональность. Роднянской интересны духовные импульсы, воплощающиеся в тенденциях развития литературы. Культурное время переломилось круче, чем когда бы то ни было. Оно поставило под сомнение саму определенность эстетического суждения, различение удачи-неудачи в художественной деятельности. Отсюда противоположные оценки литературных 90-х у А.Немзера и В.Новикова. Стихла гражданская война архаистов и новаторов, авангарда с арьергардом. Литературный мир поделен на ниши. Жажда оказаться лучшим в своей нише — отнюдь не то же, что стремление к совершенству и послушание Музе. Возник эффект плохой хорошей литературы. Качество исполнения у нее высокое, а цели автора неясные. Под этим углом зрения позитивно оценивается рассказ Р.Сенчина “Афинские ночи” и негативно — повесть М.Вишневецкой “Вот такой гобелен”. Распался договор между писателем и читателем о том, что художественный вымысел — это правда жизни в модусе возможного. Теперь на одном полюсе обосновалась “литература существования” (нон-фикшн и т.п.), а на другом — современная сказка, “фэнтези”. Причем последняя явно берет верх. Разбираются произведения М.Шишкина, Т.Толстой, М.Успенского, Л.Юзефовича, А.Королева, М.Галиной, Н.Байтова. Для этих авторов характерны: высокий профессионализм письма на уровне фрагмента (но не на уровне вещи в целом), симуляция мастерства и даже совершенства, что ведет к “блистательному кичу”; специфическая “книжность” (книга как фабульный мотив, источник римейков, вместилище оккультных смыслов) — культурное производство переходит на самообеспечение без притока энергии извне; философия изгойства и уродства, чудовищное как прием психотехники при “семантической рифме”: уродство и чудовищность тесно сплетены с Россией (“Вся Россия — сплошная натяжка истории” — А.Королев); предполагается сохранение отстраненного читательского комфорта и создание у читателя впечатления приобщенности к вершкам актуальной культуры, чтобы он мог хоть немного гордиться собой. Новое явление Роднянская определяет как псевдобарокко. Приметы барокко стали здесь бутафорией. Критик полагает, что налицо финальная стадия огромного этапа художественного развития. Искусство окончательно отдалилось от своей бытийной базы — Красоты — и сразу же омертвело. Остались муляжи — забавные, роскошные, величавые. Это продлится долго.
Карен Степанян в статье “Отношение бытия к небытию” (“Знамя”, №3) также рассуждает о движении современной литературы. Но в отличие от Роднянской он считает, что основы тысячелетней русской культуры и ее основы — литературы — не могли быть поколеблены в результате столь кратких потрясений. Серьезная русская литература на рубеже веков выходит к главной теме современности: о самоидентификации человеческого бытия, о том, что делает бытие человека реальным. Об этом — все лучшие произведения последних лет (проза Маканина, Дмитриева, Бутова, Березина, Уткина, Королева). Далее критик анализирует прозу разной степени исповедальности о реальных событиях, которые произошли с автором и его окружением, начиная со “Взятия Измаила” Михаила Шишкина, романа, который Степаняну не с чем сравнить в постсоветской литературе по силе художественной выразительности, глубине и тонкости психологического анализа, вызываемому сопереживанию. Критик исследует религиозные мотивы и проблему самоидентификации в романе. В этом же ключе он размышляет о романной прозе А.Чудакова, А.Варламова, Н.Кононова, А.Волоса и даже Т.Толстой. Столь серьезная проза, написанная замечательным языком, считает Степанян, есть обещание. Подлинная реальность возвращается в жизнь и в великую русскую литературу.
На этом фоне молодой критик Кирилл Анкудинов выглядит сугубым пессимистом. В статье “Сдвиг” (“Октябрь”, №2) он задается вопросом: чему сдает свои позиции литература “в ее традиционных формах”? Ответ дается такой: публицистике, масслиту, “учительской литературе” (произведениям художественных и нехудожественных жанров, посвященным религиозным учениям и обращенным к мистическим практикам; например — “Диагностика кармы” Лазарева, сочинения теософов, компиляторов, популяризаторов и беллетристов от теософии), эссеистике и мемуаристике. Единственный современный прозаик, которого действительно читают в массовых кругах, чей литературный проект реально работает, — Виктор Пелевин. Есть подозрение, что Пелевин воспринимается поклонниками как гуру, а его проза — как явление “учительской литературы”. Если психологическую прозу интересует человек, то “учительскую литературу” — закономерности, воздействующие на человека, который “становится мухой в янтаре неукоснительного”. Почти вся эта литература откровенно деперсоналистична. Герой “учительской литературы” — учебная модель, аллегория. Конфликт сходит на нет, превращается в схему столкновения сил Мирового Добра и сил Мирового Зла… Политическая публицистика, экшн-проза и “учительская литература” — это формы современного мифа. Печальные перспективы традиционной словесности Анкудинов связывает с тем фактом, что она ничего не меняет в жизни. В ней нет магического начала. А значит, она и не нужна больше широкому читателю. “Создание прозы превратилось в хобби”, чтение ее — тоже. Как и многие другие ремесла, ремесло писателя потеряло свое магическое содержание; это означает, что ему предстоит исчезнуть. “Очень жаль. Такие дела”.
По-прежнему сверхпродуктивно и довольно осмысленно работает автор из Екатеринбурга Ольга Славникова. “Работает” — иначе не скажешь, ошеломленно перебирая ее тексты в разных изданиях. Неленивый труд. В статье “Спецэффекты в жизни и литературе” (“Новый мир”, №1) она солидаризируется с Анкудиновым: скоро литература из занятия профессионального превратится в занятие любительское. Далее Славникова популяризирует постмодернистские банальности. Литература больше не “подражает жизни”, сама реальность давно заражена литературой. Реальность, которую нужно отображать, сама является произведением нового искусства. Человек пребывает в среде “информационной виртуальности”, где “кое-какая самостоятельная жизнь” еще имеется только “в щелях”. Поэтому, продолжает Славникова, от подражания реальности литература переходит к подражанию технологиям, по которым реальность творится в умах. Актуальные художественные практики обращаются к детективу, технотриллеру, телевизионному шоу типа “съемка скрытой камерой”, к прямому репортажному документу; к “линнеевской каталогизации мира и культурной парадигме словаря”. Кроме того, сегодня писатель должен быть новым, литература вынуждена существовать в режиме программы новостей. Единственное средство выразительности, которое обеспечивает совпадение писателя с новой реальностью, есть спецэффект. И эти (довольно, кстати, убогие) спецэффекты Славникова находит у Болмата, Дашковой, Акунина, Сорокина, Павича, Пелевина. Это литература детская, инфантильная. Спецэффект — просто фокус, сюрприз, праздничный салют. В финале Славникова опасается, что эта пиротехника может вызвать настоящий пожар.
В “Дружбе народов” (№1) Славникова печатает “субъективный обзор прозы” “Произведения лучше литературы”. Жанр ныне редкий. Литературная жизнь в 2000 году была плохой, а проза дала хороший урожай. Первая тенденция года — тяга к простоте. В ее контексте рассматривается Б.Акунин и его роман “Алтын Толобас”. Проявился и Пелевин в виде фарса — в подражателях: С.Болмате и С.Кладо. Отмечен также роман фантаста О.Дивова “Толкование сновидений”: острый сюжет, хорошее письмо, апология сильной личности. Из женской беллетристики выделяется М.Юденич. Вторая тенденция — соц-арт. Здесь к артефактам социализма присоединились новейшие феномены как материал для работы писателя. Славникова довольно высоко оценила роман В.Войновича “Монументальная пропаганда”, найдя там тонкую смысловую и стилистическую игру. Оттуда она извлекает истину: историческая черта между эпохами есть одновременно линия симметрии. С одной стороны, исторический раскол бессознательно заставляет видеть людей прежней эпохи мертвыми. С другой — плодятся новые убивцы… Попроще повесть В.Залотухи “Последний коммунист”. Автор артистично соединил элементы соц-арта и пружины киношного масскульта… Прочие явления — вне тенденций. Это романы Н.Кононова “Похороны кузнечика” (попытка по-новому писать о любви и смерти); Л.Улицкой “Казус Кукоцкого” (попытка проговаривать внечувственный опыт входит в противоречие с чувственным характером авторского языка); Д.Липскерова “Последний сон разума” (каскад метаморфоз); роман Т.Толстой “Кысь” (“сверхзадача романа — доказать собственное несуществование”); С.Носова “Член общества, или Голодное время” (вариант приглашения на казнь); два романа А.Королева; малая проза В.Отрошенко, М.Вишневецкой, И.Клеха, Л.Костикова… В обзор Славниковой попало все или почти все стоящее. Другое дело, что к коллегам по перу она бывает слишком снисходительна. Все-таки и сама ведь — не только критик, но и прозаик. Чувство профессиональной солидарности взывает и обязывает.
В статье “Поэзия жизни” (“Октябрь”, №2), обращаясь к примерам из современной словесности, Славникова рассуждает о том, что знание писателя о жизни размыто его же незнанием о ней. Поэзия жизни богаче любого знания: “Двигаться от некой крепко поставленной точки к максимально возможному незнанию описанного мира, пока изначальная точка не поглотится этим глобальным пространством поэзии, — вот высший писательский пилотаж, но я пока не знаю ни одного примера современной прозы, где бы это в какой-то мере удалось”. Это внезапно настигшее Славникову удвоение ее концептуального агностицизма, ее своего рода незнание о незнании — факт, быть может, и отрадный. О чем-то он говорит. Конечно, всё о жизни знает только Бог. А писатель не Бог. Но отчего ж писатель-то должен стремится к умножению незнания, а не к прибавлению знания?
Наиболее любопытна посвященная вроде бы частному вопросу статья “Псевдонимы и псевдонимки” (“Октябрь”, №1). Славникова делится здесь забавными соображениями о значении псевдонимов в литературном деле и анализирует связь человека и его псевдонима на примере Лимонова и Марининой. Наступает момент, когда Иванов замечает, что в тексте, который он сам же подписал фамилией “Сидоров”, у него меняется интонация. Писать становится легче: подставной Сидоров свободнее автора говорит на языке своей аудитории. Сидоров есть типичный представитель того читательского слоя, к которому адресуется Иванов. Часто бывает и так, что прототипом псевдониму служит другой писатель, принадлежащий, например, к престижной творческой тусовке, где Иванов за своего не признан. Но, стало быть, и желаемые читатели Иванова — там же. Псевдоним вырабатывает литературу, которую автор сам по себе, быть может, и не напишет. Псевдоним — пример пограничного состояния. Одной ногой это существо стоит в реальности — потому что автор реален и находится со своим дубликатом во вполне конкретных юридических отношениях. Другой же частью — и не сказать, чтоб симметрично — псевдоним погружен в литературный вымысел, где аккумулирует личную мифологию пишущего. Псевдоним часто играет роль приспособления, повышающего напряжение творческих токов, но может сработать и наоборот: понизить возможности литератора, положившего при помощи псевдонима излишне конкретизировать цель своего высказывания. Подставной персонаж, которому автор делегирует свои литературные полномочия, не только создается из писательского ребра, но и оказывает на личность первого порядка обратное воздействие. Эдуард Савенко — совсем не то же самое, что Эдуард Лимонов. Произошло полное замещение первоначальной персоны выдуманным персонажем. Персонаж, во-первых, взялся делать биографию, для Савенко неорганичную, а во-вторых, принялся немедленно проматывать нажитое, все без остатка пуская под перо. Сделавшись раз и навсегда персонажем непрерывного метатекста, Эдуард Лимонов утратил способность оценивать себя адекватно и теперь измеряет величину вещей близостью к собственному “я”. Биография Лимонова, где из одного события — из одного кусочка жизненного “мяса” — изготавливается сначала первое (роман), затем второе (глава другого романа или, к примеру, рассказ), уже настолько выварена в водах литературы, что читать его книги подряд не осталось никакой возможности. Будучи неспособен брать сюжеты и героев из воображения, Лимонов, прежде чем что-то написать, должен иметь макет будущего текста из натурального материала и в натуральную величину. Столь затратный способ получения литературы одновременно весьма экономичен: здесь даже отходы событий подлежат утилизации. Перед нами советско-инженерский способ жизни: нажил — потратил, и никаких Мнемозин. Впечатления не откладываются “про запас”, не обогащаются в глубинах подсознания: Лимонов не видит время, подобно тому как люди, не имеющие касательства к живописи, не видят воздуха. Оттого Москва конца шестидесятых, американские семидесятые — для Лимонова будто вчера. Такая литература обладает свежестью и резкостью документального отпечатка, чем дразнит человеческое любопытство. Псевдоним, превративший в начале жизни одного человека в совершенно другого, способствовал тому, что этот другой навсегда погрузился в полуреальную среду, из которой не вышло ничего, кроме нескольких эпатажных и по-своему любопытных книг. Что уже немало. Мог бы существовать харьковский писатель Эдуард Савенко, автор бытовых романов, провинциальный литературный инвалид, который ностальгировал бы сейчас по СССР и злобился бы на харьковских успешных фантастов. Получился Эдуард Лимонов, международный авантюрист приватного масштаба, вечный соискатель славы и рекламы, сомнительный супермен и превосходный описатель пестрых типажей. Первый мог быть более органичен; второй, очевидно искусственный, сумел осуществить несколько заметных провокаций и под это дело навязать себя актуальной литературе. (О Лимонове см. также ниже.) Еще один пример литературы “под псевдонимом” — детективы Александры Марининой. Здесь не произошло замены одной персоны на другую. Просто милиционер Марина Алексеева как бы вышла замуж и теперь живет под новой фамилией. Изначально модель “гениальной сыщицы” была и грамотна, и жизнеспособна: Анастасия Каменская могла выдержать и выдержала нагрузку большого сериала. Тем не менее последние вещи Марининой показывают, что персонаж устал. Романам уже не хватает “дамскости”. Псевдонимки от анонимок отличаются тем, что всякий может их прочесть. В литературном обиходе существуют псевдонимы, подобные фирмам, что создаются под конкретную разовую сделку либо под периодическую надобность увода денег из поля зрения инстанций и партнеров. Так “критик Сергей Васильев” активизируется осенью, когда наступает Букеровский сезон, и публикует в журнале “Итоги” свои впечатления от годового урожая русского романа… Под конец Славникова признается: “У меня восемь псевдонимов. Среди моих персонажей — стильная девица с философским образованием, ныне отброшенным, как первая ракетная ступень; пятидесятилетняя тетка в костюме толстой шерсти, добрая и жалостливая, при этом большая взяточница (берет коробками конфет); тридцатилетний панк-переросток, фанат кровавого триллера, который часто ездит в Москву бить морду своему литературному обидчику, но, поскольку не знает обидчика в лицо, все время принимает за него кого-то другого и оказывается в милиции раньше, чем успевает добраться до нужного фейса”.
В статье “Кто кому добренький, или Великая Китайская стена” (“Октябрь”, №3) Ольга Славникова рассуждает о разрыве между старшими и младшими и делится впечатлениями от текстов, представленных на соискание премии “Дебют”, в жюри которой она работала. Отмечаются новая документальность, равнодушие молодых к статусу писателя в социуме, свобода от цензуры причинности. Лидером поколения до 25 объявлен Данила Давыдов.
Литературе молодых посвящены еще две статьи.
Елена Иваницкая в статье “Я — это я”. Дебюты-2000” (“Дружба народов”, №3) пишет о повестях Максима Павлова “Машенька”, Дмитрия Рагозина “Поле битвы” и Елены Долгопят “Тонкие стекла”. Сначала критик берется защищать названных авторов от зоилов. А затем делится впечатлениями от текстов. Самая масштабная по замыслу — прекрасная повесть Рагозина. Безумный солдат выясняет в ней свои отношения с утопией.
Леонид Ашкинази в статье “Литература седьмого сегмента, или “…почему люди снятся друг другу?” (“Знамя”, №2) предлагает системный обзор литературы 7-го сегмента компьютерной сети Fido. Начинает с анекдотов, заканчивает экспериментами с формой. Это литература начинающих. Они пишут искренне и неумело. Это литература о вечных вопросах.
ОБЗОР ОТКЛИКОВ НА ОТДЕЛЬНЫЕ ПРОЗАИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ И ПОРТРЕТОВ ПРОЗАИКОВ начнем с наиболее ярких критических суждений.
Продолжала волновать критиков “Книга мертвых” Эдуарда Лимонова. Новый отклик на “Книгу мертвых” — рецензия Александра Вяльцева “Злодей с человеческим лицом” (“Дружба народов”, №2). Это, пожалуй, одна из самых ярких и безжалостных реплик на новую прозу “писателя и вождя”, опыт портрета-памфлета. Лимонов ходит по кладбищу и вспоминает — себя. Так он пишет свою биографию. Удивляясь попутно: что это он, такой великий, пишет про кого-то другого, плевка его не стоящего, и в оправдание грозится на полученные от тиража деньги купить автоматы. Но это все пустое: Лимонов — сентиментальный, очень ранимый человек. Человек бесконечно тщеславный. Он не прощает своим “мертвецам” — он все еще сводит с ними счеты. Лишь Бродского автор готов признать равным себе по таланту. Но Бродский уже мертв. А Лимонов все еще наращивает обороты — то есть победит в перспективе, по запасу лет. Своеобразная, хоть и железная логика. Самое интересное в книге — информация. Впрочем, автор всегда описывает лишь самого себя. И чтобы было что описывать, ему приходится интересно жить. Не умея уходить в глубь вещей, он может только экстенсивно переживать опыт. Из Свидригайлова он эволюционировал в наполеонствующего Раскольникова, сытого, ищущего приключений ради собственного удовольствия и самоутверждения… Вяльцев завершает свою статью соображением, которое корреспондирует с изложенными выше мыслями Анкудинова, Славниковой и др. :“Эволюция Лимонова из литератора в трибуна — черта очень русская… поняв, что литература, которая и была у нас всей “политикой”, а ее авторы — “группой влияния”, что такая литература, да и литература вообще никому не нужна, он стал заниматься политикой напрямую — без посредников. Как бы доказывая, что и писатель со своими идеями может менять мир: то есть вновь восстанавливая уважение к слову — как к вещи взрывоопасной, а значит, важной”.
Наталья Иванова в статье “Цветок зла” (“Знамя”, №1) утверждает: Лимонов — писатель плохой, но талантливый. Его тексты запоминаются. Но у него в голове полная каша. Обида на мир, на всех других, но никаких счетов к самому себе. Апломба больше, чем таланта. Лимонов навсегда останется подростком. Чтобы стать фигурой экзотической, ему надо постоянно противопоставлять себя окружению. Жизнь по правилам ему всегда была пресна и противопоказана. Отсюда — метания, борьба, провалы и убеги. Он — маргинал. Отталкивается от интеллигентов и тянется к бандитам. Иванова вспоминает, что когда-то Лимонов за 15 рублей сшил ей брюки. С тех пор он стал писателем-персонажем. У него особый тип агрессивного литературного поведения, цельная жизненная стратегия. Быть вне группы. А если в стае, то вожаком. Он неблагодарен из принципа. Не откажешь Лимонову в драйве, в энергии, он увлекает. Ненавидит Лимонов мальчиков- и девочек-мажоров. А восхитить его может нечто, припахивающее кровью, дерьмом, скандалом, извращением — например, Дмитрий Шостакович-внук, сочиняющий “Походный марш” для Национал-большевистской партии.
Писатель Алексей Варламов в реплике “Стерилизатор” (“Литературная газета”, №3) бросает вызов лауреату премии “Антибукер” за прозу Б.Акунину (сам Варламов был первым лауреатом этой премии). В романе “Коронация”, пишет Варламов, Акунин выставляет напоказ презрение к истории страны, на языке которой написаны его произведения. “Коронация” — пасквиль на семью Романовых, и прежде всего на императора Николая Александровича. Причем сделано это сознательно, провокационно и нагло. “…зная судьбу последнего русского царя, ерничать, иронизировать и издеваться над его религиозностью и одиночеством способен лишь человек посторонний в нашей культуре”. Порочить память Государя, измышлять гадости и представлять его бессердечным лицемером означает лично оскорбить тех людей, для кого причисление его к лику святых Русской православной церкви имеет значение. У Акунина Варламов находит вообще поразительное незнание и нечуткость к реальному православному обиходу и живой русской церковной традиции… На той же странице в газете П.Басинский тоже утверждает, что Акунин не любит Россию; а беседующий с ним Л.Пирогов полагает, что грузин имеет на это право… Тут в специфическом преломлении в наших палестинах снова артикулируется “проблема Рушди”, каковую уже несколько раз брались обсуждать литераторы, так и не сойдясь во мнениях по действительно важному вопросу.
Роман самого Алексея Варламова “Купавна” в статье “Ностальгия по несостоявшемуся” анализирует Галина Ермошина (“Знамя”, №3). Еще одна попытка семейной хроники и ностальгического проникновения в мир якобы детского сознания. Реалист пишет мемуары о себе самом. Но он пытается открыть уже задолго до него открытые истины — о лжи советских начальников, о фальши всего того, что называлось словом “советский”. Эти описательные размышления, выдаваемые за откровения, запоздали лет на 20. Альтер эго Варламова непрошибаемо серьезен и несокрушимо уверен в своей значимости для великой русской литературы. Но имитация старческой умудренности и признание за собой права наставлять других, не таких народолюбивых и патриотически настроенных, не удается ни герою, ни автору. И прозрения с героем, считает критик, не происходит. Он просто следует за новыми мнениями, как прежде верил во все советское. Роман — беллетризированный учебник истории с готовыми выводами и ответами.
О модном романе Татьяны Толстой “Кысь” писали многие критики.
В статье “Дунин сарафан” Евг.Беньяш (“Дружба народов”, №2) относит Толстую к числу лучших русских беллетристов-рассказчиков. Но ее роман, претендующий на модность, из моды вышел еще до публикации. Сказовая манера в исполнении Толстой свидетельствует о пародийности романа. Но это слишком старый прием. К тому же пародия не может быть длинной. Роман вторичен и в жанровом отношении. Антиутопия, роман-предупреждение был бы уместен лет 15 назад. А теперь эти темы много раз подняты и обсуждены, жеваны и пережеваны. В том числе и мотив дурной цикличности русской истории. Второй значимый мотив в романе —нетождественность грамотности и культурности. Раскрыт он забавно. Но стоил ли он таких затрат?
Та же Ольга Славникова в статье “Пушкин с маленькой буквы” (“Новый мир”, №3) считает, что Толстая обманула ожидания. От нее все ждали суперромана. А вышло другое. Толстая законсервировала себя в 80-х. В замысле и реализации романа отсечен социально-литературный опыт последних 15 лет. Толстая поэтому сама изобретает велосипед, идя своим путем в том направлении, в каком давно идут уже много предшественников-спутников. Неубедительно придумано Толстой будущее. Текст плохо держит форму. Многое здесь — из рассказов Толстой 80-х годов. В романе эзопов язык выявил свою художественную недостаточность. Произведение, много сатирических снарядов выпустившее в “общие места”, и само предстает неким общим местом, так что порой становится жаль дорогого языкового материала, пошедшего на столь прямолинейную эзопову вещь.
Но лучше всех написала об этом романе в статье “И птицу паулин изрубить на каклеты” Наталья Иванова (“Знамя”, №3). Она тоже говорит об ожиданиях, но считает, что Толстой удалось (!) вместить в свой роман 15 последних лет. Толстая пишет пародию на антиутопию. Соединила “интеллектуальную” антиутопию со сказкой, “научную фантастику” со жгучим газетным фельетоном, массолит с элитарной, изысканной прозой. Да еще приперчила разочарованием, скепсисом, горечью. Пеплом несбывшихся иллюзий, надежд и мечтаний. В свою книгу Толстая вместила печальную историю деградации общества. Моральной, интеллектуальной, духовной. История очень невеселая, а книга получилась искусная, нарядная, артистичная. Напряжение между скорбью и гневом внутреннего послания и узорочьем исполнения и делает роман особенным словом в новой русской прозе.
В “Дружбе народов” (№1) обсуждали прозу Александра Хургина. Игорь Клех (“Моментальное фото оползня”) относит Хургина к “критическому реализму”. У него много перекличек с приверженцами этого направления: Волосом, Маканиным и др. Герои Хургина — “неказистики”-приспособленцы. Картина жизни приобретает печальный, честный и неинтересный характер. Евг.Беньяш (“Гавриилиада Клеха-Хургина”) считает Хургина блестящим рассказчиком, одним из четырех в последней четверти века (другие — Пьецух, Т.Толстая, Эппель). Для него главная ценность в автономности индивида. Ему претит проявление пафоса. Писатель умеет заставить читателя пережить те ощущения, которые переживают персонажи. Беньяш пытается спорить с Клехом, но как-то скучно, ни о чем.
Алла Латынина в рецензии на роман Андрея Волоса “Недвижимость” (“Литературная газета”, №13) отмечает, что давно не читала романа, где был бы так достоверно узнаваем сегодняшний день. Но Волос и в романе остается новеллистом, у него нет фабульной изобретательности.
А в статье о книге Владимира Сорокина “Пир” (“Рагу из прошлогоднего зайца”: “Литгазета”, №10) Латынина фиксирует, что в ней много абсолютно нечитаемого “неперевариваемого” текста. Сорокин повторяется. “Пир” — “хрестоматия Сорокина, где каждая новелла отсылает к самому себе”. В отличие от некоторых других критиков, отмечающих этот факт, Латынина не приемлет самоповтор, самоцитату и пережевывание ранее съеденного.
О той же книге пишет и Михаил Золотоносов в статье “Окорок Сорокина под соусом “модерн” (“Московские новости”, №9). Причем видит критик у писателя совсем другое. Сорокин уже пародирует не русскую классику или “соцреалистическое письмо”, а самого себя. Он подкарауливает в себе самые потаенные “аспекты” и “сюжеты” плотского и духовного. Главное же в том, что в книге передан и интегральный образ современности (примитивизация, жестокость, абсурдность и немотивированность событий). Человек — пища не глобальном “пиру” каннибалов — и в жизни, и у Сорокина. Так Сорокин оказался не блюдом для гурманов стиля, а ангажированным современностью публицистом. Его книга — зеркало российской действительности, отражение в котором отвратительно точно в той мере, в какой отвратителен оригинал.
Немало сил отдает критике и поэт Дмитрий Быков (с недавних пор также и романист). Он размышляет о прозе и драматургии Леонида Зорина (“Заложник и предстоятель”: “Новый мир”, №2). Ныне Зорин пишет в “Зеленых тетрадях” о богооставленности как общей драме человечества в конце века. В основе его религиозного чувства лежит эстетика. Он фиксирует всевластие безобразия и чувствует себя предстоятелем, ходатаем за это измельчавшее и опошлившееся человечество. Сквозной зоринский персонаж — одинокий и печальный интеллектуал, он бессилен перед чужой волей и чужой страстью. Эта позиция наблюдателя — трагедия хорошего вкуса. (См. также наш отклик на роман Зорина “Трезвенник” в обзоре прозы.)
Еще одна статья Быкова посвящена Александру Мелихову (“Демон поверженный, или Новые приключения сверхчеловека”: “Литературная газета”, №7). В 90-е годы Мелихов покончил с жанром социального романа; в принесших ему известность романах “Исповедь еврея”, “Роман с простатитом”, “Нам целый мир чужбина” его интересует только человек, точнее только он сам. Это точная, строгая проза. Но интересна она только тем, кто “может с мелиховским протагонистом идентифицироваться”. Герой — наш современник, “средний” интеллигент, бывший мэнээс — в ситуации, когда все гипнозы рухнули, очередное переустройство жизни обернулось возвращением на все те же круги, панацеи не изобретено. Остается ориентироваться на вечные вопросы и соотноситься с вечными ценностями. Предмет писателя — коллизии духа и плоти, истины и самогипноза. Мелихов смотрит на новую российскую действительность глазами антрополога, показывая разрушительность для человеческой природы конкурентной борьбы. С другой стороны, враждебный или безразличный мир в последнем романе писателя обживается, становится теплым, милым, чуть ли не родным.
Остановился Быков и на романе филолога и критика Владимира Новикова “Сентиментальный дискурс” (“Роман со вкусом”: “Дружба народов”, №3). Роман имел успех. И сам роман — об успехе: успехе в новой жизни, успехе мужчины у женщины. Этим, по Быкову, он и волнует читателя-интеллигента. Героя бросают бабы, и это означает, что жизнь в целом не удалась. Эта проза Новикова — самый увлекательный опыт научного романа, открытого, названного Быковым жанра, в котором писали Л.Гинзбург, И.Грекова, Э.Герштейн, А.Синявский, А.Мелихов, П.Вайль и А.Генис, Ю.Латынина. Для этого жанра характерны системный подход, строгая композиция, четкая дефиниция. Этот научный дискурс завоевывает, по Быкову, ведущие позиции в литературе. Надоели туманы, лирические излияния. Хочется строгого, мужского подхода, анализа, портрета явления. А главное достоинство книги Новикова — трогательная и кроткая интонация. Новиков может несколько раз повторить, что жизнь кончена, но никогда не скажет, что она омерзительна. Быков сравнивает также прозу В.Новикова с прозой его жены О.Новиковой и находит разительные контрасты.
Олег Павлов в статье “Пути и тропы. Проза судьбы Михаила Тарковского” (“Литгазета”, №11) весьма одобрительно отзывается о писателе, который охотничает в сибирской тайге и живет в далеком Туруханье. Он пятился от мира искусства, входил в него чужаком. Тарковский сросся душой с таежным миром. Он идет своим путем не за громким именем. Вот такой он достойный и плодовитый автор.
Татьяна Кравченко пишет о прозе Нины Горлановой и Вячеслава Букура (“Игра в четыре руки”: “Независимая газета”, 21 марта 2001). Критик осмысливает феномен биавторства. Отталкиваясь от последних публикаций, Кравченко выруливает к старой вещи названных авторов, “Роману воспитания” — и находит там много достоинств. Нет гнетущего ощущения безысходности, как после чтения Петрушевской. Нет опустошенности героинь Улицкой. Нет житейской пошлости, до которой неустроенность якобы доводит дам Щербаковой. Женская обида на быт пригашена чувством юмора и мужским неприятием-отстранением от быта. Вполне традиционная женская проза скорректирована доброжелательным мужским взглядом как бы “со стороны”. И всегда у Горлановой и Букура соблюдается закон равновесия. Они пишут о том, что нормально, в то время как наши дамы-писательницы, стремясь показать действительность во всей ее экзистенциальной мерзости, хватили через край. Их сюжеты строятся на исключениях. Без Букура даже и Горлановой трудно удержаться в рамках “нормальности”. Чтобы рассказы Горлановой “двигались”, нужен Букур.
Ада Горбачева размышляет о романе Юлия Быкова “Большая пайка” (“Неизбежность страшного мира”: “Знамя”, №1). Производственный роман о “новых русских”, притом увлекательный. Подкупает ощущением достоверности. Это история компании старых друзей, интеллектуалов из научно-исследовательских институтов, которые после того, как рухнула наука, занялись бизнесом. Как пишет Дубов, в бизнес вошла интеллектуальная элита страны. Справедливее было бы сказать — небрезгливая часть интеллектуальной элиты, не фанатики науки, а те, кто и в советские времена умел пробиться к сердцам начальства, к зарубежным поездкам. Но нельзя безнаказанно заглянуть в ад — обязательно обдаст серой. Герои теряют человеческое начало. Перенимают мораль алчных чиновников, бессовестных бывших комсомольских вожаков, откровенных бандитов. Четверо из пяти гибнут. Горбачева заключает так: “Поскольку честного бизнеса у нас нет и в обозримом будущем не предвидится, история о том, как интеллектуалы отняли жирный кусок у номенклатурных захватчиков, вызывает злорадное удовлетворение и даже приносит некоторое утешение. Ведь отняли не у нас, а у них. У нас ничего не было и не будет. Нас вообще там не стояло”.
Елена Иваницкая в статье “Долгая кара” (“Дружба народов”, №2) пишет о прозе Бориса Крячко, регулярно полемизируя с недавней статьей о Крячко Е.Ермолина (“Новый мир”, 2000, №11). Ермолин считает, что Крячко вписывал себя в цепь родовой преемственности, Иваницкая же полагает, что писатель противопоставлял себя всякой общности, включая родовую. Высшая ценность для Крячко — личность. Еще одна — труд. Соглашаясь, что “Битые собаки” — лучшее произведение писателя, Иваницкая возражает Ермолину: смысл повести — не развенчание утопии идеального благоустроенного общества, а нечто иное. Что? “Общее воздействие — мощное, а по порядку и по косточкам образы-символы не разбираются”.
Алла Марченко в отклике на “Роман на два голоса” Ольги Постниковой, опубликованный в “Континенте” №105 (“Адам и Ева конца 70-х”: “Литературная газета”, №11) называет это произведение романом-романсом, странно-нежной повестью о любви, которая “написана войною”.
Татьяна Бек в своей регулярно появляющейся колонке в “Общей газете” иногда делится любопытными наблюдениями о современной прозе. Театрального режиссера Михаила Левитина она характеризует как прозаика так: Левитин литературен (на заднике — Ростан, Шекспир, Газданов, Олеша, Булгаков), театрален, “клоунаден”; его метафоричность “сродни обэриутской поэзии”; его проза принципиально празднична (и порой утомительна, как всякий праздник), экспрессивна, переливчата, складчата, словно жабо (№13). О сочинениях Андрея Бычкова сказано: “Автор пока незрел и еще не выкарабкался из-под Достоевского, Набокова и Кортасара. Провинциальность его небесталанной прозы в том, что он с вызовом и как первооткрыватель носит вещи, “в центре” давно уже сданные в стилистический утиль” (№13).
Валерий Шубинский в статье “Последний русский роман” (“Октябрь”, №2) размышляет о недавно (2000) опубликованном, но написанном в 30-е годы романе Бориса Житкова “Виктор Вавич”. Критик фиксирует кризис романа в ХХ веке, связанный с изменением статуса человека в мире (“толстовского героя не могут вести в газовую камеру”, в ХХ веке мир потерял осмысленность, а человек обычно лишен возможности совершать личный выбор…). Житков написал роман, исходя из заданий прозы 20-х гг.: человек есть его действия, мир описан в зримых внешних проявлениях, никакого разжевывания психологических тонкостей. И роман превосходный. Житков переводит сложнейшие душевные движения людей начала века на простой и грубый язык людей послереволюционной эпохи. В новом мире люди катастрофические простеют. Символом начала века у Житкова избран погром. В погроме русский интеллигент впервые пережил ужас, незащищенность от стихии насилия, которая коснулась и его лично. Для Шубинского ясно, что Житков — автор не третьего и даже не второго ряда.
Поэзия конца века стала предметом критического осмысления на “круглом столе” в “Знамени” (“Неоархаисты и неоноваторы”: №1). Это материалы чтений в АРСС. Алла Марченко рассуждает о работе поэта со всем русским языком, а не только с той его частью, что была обработана усилиями литераторов за два послепушкинских века. Владимир Новиков называет ХХ век веком поэзии, а Айги и Соснору — крупнейшими поэтами нашего времени. Наговорено стихами за 90-е годы много, а сказано мало. Где броские стихотворные афоризмы? Где стихотворения-события, сами собой запоминающиеся наизусть? Особенно творчески бедна филологическая поэзия. На сломе поэтических эпох актуализируется соотношение стих / проза. Игорь Шайтанов отметил прозу Н.Кононова и стихи Г.Русакова. Никита Елисеев подробно распространился о поэтах, воплотивших полюса современной поэзии. О С.Стратановском и Д.Быкове. Бормотание — это интонация Стратановского, ставшая его поэзией. А вот у Быкова интонация, наоборот, открытая, четкая, наглая. Андрей Василевский возражает Новикову: Соснора и Айги — выдуманные, несуществующие поэты. Дмитрий Бак говорит о свободе как ситуации творчества, о виртуальной, сетевой поэзии. Интернет стирает грани между поэтическим и непоэтическим словоупотреблением. Поэзией здесь может стать (или считаться) абсолютно все. В сети любые стилистики, пиитики, риторики существуют одновременно. Но безбрежность индифферентной свободы самовыражения стремительно стала вчерашним днем русской поэзии. Заново обретается невыносимая легкость ответственного поэтического высказывания. Поэзия снова становится лирикой. Магистральным становится движение навстречу “новой искренности”. На эти материалы в № 2 откликнулась поэтесса Олеся Николаева (“статья “Поэзия как энергия”). По логике названия статьи, поэзия связывается с преображением твари, с синергией. Автор сопоставляет западное и восточное христианство и выводит из этого различия различие в содержании и формах поэзии. Например, так: “Спросите — что для них поэзия. Ответят — самовыражение, род психотерапии. Спросите об этом у нас. Мы скажем: “духовный подвиг”…” От себя добавим: есть такие “мы”, с которыми не хочется иметь ничего общего, даже если рассудком во многом с ними согласен. И есть такие “они”, которых любишь уже за то, что ни — не “мы”.
Леонид Костюков в статье “В точке миллениума” (“Дружба народов”, №2) анализирует произведения, вошедшие в шорт-лист премии Андрея Белого 1999 года. Впрочем, в связи со стихами Александры Петровой, писанными в Петербурге, Иерусалиме и Риме, Костюков предается в основном только полемике с А.Гольдштейном, которого угораздило заявить, что русская словесность как литература имперская должна тяготеть “к иноприродности, инаковости своих проявлений” в разных точках своего пребывания. Костюков же считает, что диаспоре все-таки нужно равняться на метрополию. Вообще смысл полемики не очень ясен. Тем более, при чем тут Петрова?.. Сергею Стратановскому Костюков предъявляет претензию: его книга “Тьма дневная” слишком цельная, ничего в ней не топорщится. За стихами проступает не фигура, а позиция автора по всем проблемам мироздания. Ни разу не сквозит растерянность автора — знаете, как-то само написалось… Само не пишется. Выстроено железной рукой. …Елена Фанайлова стала лауреатом названной премии. Ее стихи очень профессиональны. Разнообразны жанры и темы. Но в ее мире не хочется оставаться. Стихам не хватает страсти и ума. Аргументирует свою оценку Костюков так. В автохарактеристике Фанайлова заявляет о своем антихристианском пафосе. Ее богоборчество Костюков определяет как бого-огрызание. Бога Фанайлова не приемлет, но мир Его вполне принимает. Потому ее мир — это и есть наш дольний мир. “Спасибо, мы в курсе”. Кроме того, богоотрицание Фанайловой не имеет статуса отчаяния; это, скорее, лапласовская ненадобность. Возможно, она, поворчав, еще и примирится с Богом. “А что же до совращенных ранним периодом творчества, сами дураки — надо было дочитывать до конца”. Наконец, Фанайлова не стремится ни к Богу, ни к истине, ни к совершенству… Михаил Айзенберг стоит левее всех и каждого, потому что не принимает регулярной поэзии, языком которой можно переговариваться, язык которой можно воспринять как норму.
Ирина Машинская в статье “Голос невидимых птиц” (“Новый мир”, №2) пишет о стихах Анатолия Наймана (книга “Ритм руки”). Его главная тема — прощание со словами. Желанная цель — потеря речи.
Владимир Губайловский в статье “Борисов камень” (“Новый мир”, №2) пишет о современных поэтах, апеллирующих к традициям. Начинается статья с настоящего панегирика поэту-издателю Максиму Амелину. Это поэт здравого смысла, придерживающийся классических пропорций. Стихи его уподобляются граненому хрусталю. В них — “чистый свет подлинной поэзии”. Кроме того, Амелин “всё знает о поэзии”. Также замечательный поэт — Ирина Ермакова, стилизатор танка. Удалось ей, считает Губайловский, скрестить сонетную форму, концептуализм В.Некрасова и Л.Рубинштейна с Дальним Востоком. Третий великолепный поэт — Дмитрий Полищук. Он пишет силлабические стихи и тем самым возвращается “к началам русской стиховой культуры”. Все трое живут неподалеку от Коломенского, где у боковой аллеи лежит гранитный валун, Борисов камень. Это камень — “материальное воплощение сущности поэтического творчества” Амелина, Ермаковой и Полищука. Далее критик несколько путается в образах. Но можно понять, что он указывает как на позитивный момент на серьезное отношение к традиции и на наследование неким смыслам ее. Недостаточная внятность этих смыслов, однако, бросается в глаза и в статье, и в “филологической” поэзии названных авторов.
КРИТИКА О КРИТИКЕ
Прозаик Борис Хазанов в эссе “Критик. Критика. Литература” (“Октябрь”, №1), опираясь на суждения немецких и других западных авторитетов, рассуждает о том, зачем нужна критика. Критик в первую голову — педагог по отношению к читающим. Критик учит любить искусство, учит хорошему вкусу. В современном обществе, где доля литературно образованных людей неуклонно снижается, критик напоминает публике о существовании литературы. Но критик не только информирует — он “произносит суд”. Критик может выступать в разных амплуа: литературовед, герменевт, комментатор, законодатель мод; но он не в состоянии взять на себя роль читателя — ни “рядового”, ни “идеального”. Критик сам пишет, вступает в чуждые нормальным читателям отношения с разбираемой книгой. Разделение критики на два рода, социальную (социологическую) и эстетическую, предстает в новом обличье. Мы можем говорить о критике интерпретирующей и критике в собственном смысле, то есть критике литературного произведения как такового. Вы читаете в журнале обзор литературы, статью о писателе или разбор книги и замечаете, что критика занимают два вопроса: 1) о чем это и 2) как это соотносится с сегодняшней ситуацией в стране. Книга рассматривается как симптом чего-то. Анализ сводится к оценке героев, их характеров, их поступков. Стилистика, поэтика, философия литературного творчества критика не интересуют, у него нет собственных взглядов на эти предметы; возможно, он вовсе не подозревает об их существовании. В искусстве его интересует message: высказывание, замаскированное под литературу, но не сама литература. Интерпретатор перекрашивает писателя в проповедника и превращает литературу в повод для чего-то другого. Отсюда один шаг до худшего сорта критики — идеологической… Хочется, чтоб критик любил литературу. Чтобы критик любил и знал не одну только русскую литературу. У читателей должно возникнуть убеждение: этот человек читал всё. Мысль о том, что русская литература была и остается партнером западных литератур и от этого сожительства никуда не денешься, что простое сопоставление сходных литературных явлений избавило бы критика от банальностей, сообщило бы его суждениям новое измерение, — мысль эта часто, увы, остается абстракцией. Далее, хочется, чтобы критик умел взглянуть на явления литературы глазами человека, не чуждого другим искусствам. Чувство композиции, понимание того, как устроен роман, невозможны без знания о том, как устроена симфония — музыкальный аналог европейского романа. И еще: хочется, чтобы критик сам умел писать. Плохой язык — нечто вроде не застегнутых штанов или скверного запаха изо рта. “Странное дело: вы читаете этих остряков-комментаторов, которые так лихо чешут на жаргоне пивных и подворотен — талантливые ребята, — и от вашего демократизма, вашей терпимости, вашего желания шагать в ногу с веком и сегодняшним днем не остается и тени, вас не покидает чувство, что вы попросту оказались в дурном обществе. И закрадывается мысль: это они не нарочно. Просто они по-другому не умеют”. В отличие от писателя, который не знает, для чего он пишет, критик — знает. Без критики художественная литература как некая целостность не существует, остается рассеянное племя пишущих. Литературная критика есть сознание литературы, вынесенное за пределы ее собственного организма. Критика не реформирует литературу, но она ее формирует. Смешно учить писателей писать. Но можно поговорить о том, как не надо писать. В лице писателя критика имеет дело с субъектом одновременно заносчивым и крайне не уверенным в себе; критика ободряет пишущего, критика ставит его на место. Критика убеждает писателя, что то, чем он занимается, — не блажь и не хобби, а нечто важное, может быть, самое важное на свете; что, вопреки всему, в пику гнусному времени и нарастающему, как океанский вал, варварству, литература все еще кому-то нужна. Поэтому критика имеет терапевтическое значение. Только с помощью критиков вы начинаете понимать, что стали участником (или свидетелем, или изгоем) литературного процесса, хотя бы вам и казалось, что в своем неисцелимом одиночестве, одиночестве писателя, вы сидите за вашим столом, как на скале посреди пустынного моря. Литературный процесс артикулирует, или, что то же самое, создает — литературная критика.
ЖУРНАЛЫ
Андрей Немзер в статье “Передо мной лежит последний номер “Волги” (“Новый мир”, №1) создал своего рода обзор-реквием по саратовскому журналу, прекратившему выпуск. Никто не помог журналу продлить его существование. Меж тем “Волга” удивляла и радовала редким сочетанием вкуса, здравомыслия, домашности, смелости и внутренней свободы. В 90-е “Волга” опубликовала произведения “событийные” и спорные, прозу С.Солоуха, А.Черчесова, М.Палей, стихи С.Кековой, О.Седаковой, Е.Шварц, В.Кривулина, Е.Рейна, В.Салимона, С.Стратановского… Немзер отмечает как достоинство эстетическую открытость журнала, его естественную беспартийность. “Волга” мыслилась разноголосым литераторским парламентом. Это касается критики, эссеистики. Здесь встречались под одной обложкой В.Вахрушев, К.Кобрин, А.Суконик… А еще были архивно-исторические публикации. Журнал делали люди, по-настоящему любящие литературу и жизнь. Душой “Волги” были подборки размышлений главного редактора, Сергея Боровикова. “Вот и приехали. Журнала “Волга” больше нет”. Но он был. Девять лет он доказывал, что свобода — не фикция, а реальность. Что литература жива вопреки “праздноболтающей пошлости”. Напоследок Немзер от души пинает саратовскую администрацию и лично “политика общероссийского масштаба” Дмитрия Аяцкова. И поделом им. Но этим журнала, увы, не вернешь. Ломать не строить. Петь душегрейные гимны о Великой России легче, чем реально поддержать то, что является общенациональной гордостью… Гибель “Волги”, таким образом, является одним из самых явных знаков общего кризиса литературы, ее статуса в обществе, полной потери ею былых привилегий и преференций. Мы это пережили, мы это осознали, нам еще предстоит с этим побороться. В конце концов, и Немзер тут прав, речь идет об оскудении. Скажем острее: речь идет о глобальном кризисе русской духовности, культурной идентичности русских, для которых литература всегда была основной (а часто почти единственной) формой самовыражения, самоосознания, мышления, фиксации чувственного опыта и т.п. Кризис литературы в России поэтому означает не что иное, как глобальный разрыв с русской культурной традицией в масштабах и формах, которые, судя по всему, могут оказаться покруче многого из того, что мы помним и знаем как выходцы из ХХ века. Впрочем, в статьях Степаняна, Анкудинова, Вяльцева и многих других показано, что литература все-таки не уходит. Только становится немного другой, как-то ища общий язык с грубошерстным, но все-таки не безнадежным временем.