Повесть
Опубликовано в журнале Континент, номер 107, 2001
1. Писк в ночи
Стояла глухая декабрьская ночь.
Неловко утверждать такое в разгаре жаркого июня, когда перед окном дачного домика покачиваются цветущие водосборы, а разомлевшая от солнца кошка, свесившись с подоконника, дразнит их лапкой. И все же: была декабрьская ночь. А если она в самом деле страдала глухотой, ей повезло.
Звук был нестерпим. Надрывная жалоба младенца сочеталась в нем со зловещим упорством автомата. Будто не живое маленькое существо, а какое-то механическое устройство вдруг ощутило свою покинутость во Вселенной. Закрутилось верещащее колесико, завопило, наполняя окружающую темень безнадежными паническими позывными:
— Пиу! Пиу! Пиу! Пиу!
Монотонность абсолютная. Равномерность безукоризненная. Паузы выверены до мельчайших долей секунды. Китайская пытка.
Голову под подушку? Черта с два! Такого ничем не заглушишь.
А завтра на службу. Вставать в половине седьмого.
Чего ради я это затеяла?
— Бедный малыш! — мама пытается говорить тихо, но стена, разделяющая нас, чуть толще картона, а голосина у мамы зычный. — Может, все-таки пустим его на диван?
— Не выдумывай! И не ори — Шурку разбудишь.
— По-твоему, она спит? Под это?
— Тем меньше причин усугублять ее положение!
Здорово сказано. И мысль недурна. То есть была бы недурна, если бы мое положение еще можно было усугубить.
Отец, и тот пытается щадить меня. Ужасающий симптом. Да и сам факт, что мне безропотно позволили совершить эту глупость, более чем красноречив. Я-то всего-навсего сболтнула:
— Вот возьму и куплю собаку! Большую. Свирепую. Тогда вы хоть перестанете меня пилить, что таскаюсь по окрестностям одна.
И надо же: трех дней не прошло, как в доме будто сама собой зародилась брошюрка в помощь начинающему собаководу, живописующая достоинства разных пород. Полистав ее, я выбрала боксера. Не то чтобы они мне нравились. Но я привыкла считать их чуть ли не самыми грозными представителями собачьего племени. При моей нынешней маниакальной склонности к одиноким шатаниям это — свойство решающее. Сама-то я теперь ничего не боюсь, но для того, чтобы успокоить родительские страхи, нужно водить с собой по меньшей мере бешеного носорога.
Он обошелся мне в восемьдесят рублей. Положим, не слишком элитный, но породистый, клубный щенок. При окладе сто тридцать цена внушительная. Пусть. По существу-то мне все безразлично.
За щенком мы отправились ветреным ледяным вечером на одну из тех тошнотворных окраин, при виде которых трудно избежать мысли, что в мире, верно, мало найдется городов уродливее, мрачнее Москвы. Составить мне компанию вызвалась неблизкая приятельница университетских времен, миниатюрная, с нежным непроницаемым личиком куклы и пластикой хищного зверька. Я так и не поняла, с чего она за мной увязалась. Чуждый разум, жестковатая кунья душа, неужели даже она меня жалеет? Стало быть, так заметно? Экая мерзость. Впрочем, плевать.
Никогда прежде не видела боксеров вблизи, в комнате. Псица-мамаша с непривычки показалась мне настоящим чудовищем: складчатая, лупоглазая, громко сопящая. Щенки толклись вокруг нее, висли на сосках, попискивали, срываясь, все одинаковые и потому неинтересные, но сама она потрясала воображение. Низенькая грязная комнатка в коммунальной квартире, где это чудо извращенной природы обитало вместе со своим пьяным хозяином, его женой, застывшей у двери с видом статуи Терпения, и их малолетним, но уже украшенным синяками боевым отпрыском, тоже была зрелищем не совсем обычным. В поселке моего детства такие фигуры попадались сплошь и рядом, но то было давно, я успела отвыкнуть…
— Вы сами-то откуда будете? Условия у вас есть?
— Двухкомнатная квартира. В городке, километров двадцать от Москвы.
— Вот, значится, увозите невесть куда, и кто там вас знает, как оно еще… Я в плохие условия щенка не отдам, не смотрите, что люди мы необразованные, я про это так считаю, что ответственность иметь надо, потому как собака, она тоже чувства чувствует, только что сказать не может.
— Да, я понимаю, — мне уже хочется уйти, провались он в тартарары вместе со своими боксерятами. Нахальная физиономия мужика гримасничает передо мной, скалит редкие серые зубы, обдает жарким духом перегара. А я устала. После полубессонной ночи и бесконечного пустого дня на службе голова свинцовая, все как в тумане, в дурном сне. Что он там бормочет? Чего ему нужно? В клубе сказали, что щенки продаются, но он, похоже, не спешит с ними расстаться.
— Я вобче-то вникУть должен, кому отдаю, вы хотите обижайтесь, хотите нет, у меня насчет этого строго. А то вы, может, жестоко обращаться станете, человека сразу не поймешь, его сперва распознать надо, дело это такое, что я и в гости потом еще не раз к вам съезжу, на двадцать ваших кил?метров не посмотрю! Проверить надо, а ежели что не так, лучше вам бы на свет не родиться, человек я прямой…
— Пять! — мяукнул тихонький, но твердый голосок. Валентина. Я забыла о ней, черт, что у меня с головой?
— Вы это в каком же, извиняюсь, смысле?
— Пять рублей накинем. Ни копейки больше. Забираем щенка и до свиданья. Не обессудьте, нам недосуг.
И говорок вдруг простонародный. А, ну да, она же сибирячка, из рабочей семьи, хотя при взгляде на нее этого не скажешь — годы, проведенные в университете, превратили Валю не только в специалиста по романо-германским языкам, но и в модную, холеную столичную штучку. Однако ее присутствие оказалось небесполезно: мужик опешил, мнет в ладони деньги, еще бубнит что-то, но я уже запихиваю в сумку толстого, как поросенок в миниатюре, рыжего псеныша, взглядом благодарю Валентину, словесно — хозяев, и мы спасаемся бегством, хлопком двери перекрыв поток собаколюбивого хмельного красноречия. Победили. За что боролись…
— Пиу! Пиу! Пиу!
Ввинчиваясь в барабанные перепонки, остренько протыкая измочаленный мозг, эти сиротские вопли сведут меня с ума еще до рассвета. Положим, мне до него и дела нет: надо успеть на электричку задолго до того, как забрезжит его тусклая полумертвая серость. Хорошо, если удастся хоть в вагоне подремать: за последнее время я научилась не на шутку ценить эти тридцать минут шаткого полусна. А потом, вывалившись вместе с толпой на платформу, спешить, жмурясь, не оглядываясь, к метро и вдруг услышать за спиной густой ласкающий баритон:
— Гегенюбер! О славный Гегенюбер, приветствую тебя!
Да. Он имеет подлость подстерегать меня на вокзале, заговаривать весело, как добрый старый дружище, окликать давнишним прозвищем, когда-то смешным…
…Мы сидели на лесной опушке, на поваленном дереве. Я помогала ему переводить немецкий текст. Технический — он учится в заочном машиностроительном. Надрывно, через силу. Клялся, что как только эта пытка кончится, станет предпочитать американской фантастике и водке, нужным при таких перегрузках, “чтобы расслабиться”, русскую поэзию и серьезные занятия живописью. Тогда и начнется наша настоящая жизнь, а пока надо потерпеть, прорвемся…
— Ого, какое богатое слово! Неужели это — предлог?
— Ну да. Это значит…
— Нет! Ни за что! Это существительное! Всем существительным существительное! Оно должно означать что-то потрясающее и невероятное, самое потрясающее и самое… тебя! Оно тебя означает, не больше и не меньше!
Старая шутка оскорбительно пошла, фальшива, как вся эта затянувшаяся, едва ли не садистская игра. У него уже есть невеста. Получение диплома по времени как раз совпадет с новым браком — двойной залог обещанного обновления, которого все равно не будет, теперь-то знаю, все это жалкая трепотня… День нашего развода назначен, близок, и я ничего так не хочу, как покончить с этим. Только бы скорее, только бы никогда больше не видеть его и не слышать! Станет хоть немножко легче.
Не станет. Нет смысла обманывать себя. Не я, но что-то во мне малодушно радуется даже этим его утренним беспардонным появлениям. И похоже, это “что-то” — единственное, что осталось во мне живого. Раз за разом я мысленно приканчиваю его, превращаю в “ничто”, яростно втаптывая в хлюпающее снежное месиво тротуаров, а оно все оживает, еще недавно береженое, а теперь изуродованное и пр?клятое…
Мутный луч заоконного фонаря пробивается сквозь щель между занавесками, пересекает кусок стены, угол книжного шкафа и заканчивается на потолке. Вот расплывается, корчится, тает. “Какой некрасивой ты становишься, когда плачешь”…
Он это видел, да. Видел то, чего ни мама, ни сестра… Но редкостного сего зрелища не одобрил.
Слезы стекают на подушку и там впитываются, образуя холодные влажные пятна. Кто выдумал, будто это приносит облегчение?
Или другим все-таки помогает? “Ты и плачешь не как огорченная женщина, а как полководец, проигравший сражение”. Да не сражение. Полководцу не пристало хныкать из-за таких частностей. Я проиграла все.
— Ну расскажи, что у тебя нового? Я по тебе дико скучаю, неужели так трудно понять? Где твое великодушие? Ты же у нас рыцарь без страха и упрека, ты должна быть великодушной.
— Сама у себя я не рыцарь, а начинающий собаковод. Послезавтра еду за боксеренком.
— А, заводишь собаку? Это что, вроде замены? Как ты легко соглашаешься, что меня нет и не будет! А я тогда, в сентябре, когда летели из Сухуми, знаешь, загадал: “Если мы никогда больше не сойдемся, пусть самолет разобьется к такой-то матери!” Ну, Гегенюбер, башмаков же еще не износил! Не покупай своего дурацкого боксера, можешь считать меня суеверным, но мне кажется, если ты этого сейчас не сделаешь, кто знает…
— До свиданья.
Прощай, ты, ничтожество. Тебя нет, потому что тебя и не было. Нашу великую любовь мне даже похоронить не с кем. И вспомнить ее, кроме меня, будет некому. Ты умеешь только играть. Не вполне понимая, во что. А хорошо умеешь, на этом я и погорела. Но твои таланты тебе изменили: сейчас ты играешь не только жестоко, но и бездарно. От этого, если хочешь знать, еще во сто раз больнее… нет, надо встать, не то доблестный рыцарь, он же незадачливый военачальник задохнется в собственных соплях. Нос уже вконец запух и воздуха не пропускает. Глотка тоже полупридушена. Стоя продышаться легче. Это уже опыт: сколько их было, таких ночей, разве что без щенячьего аккомпанемента! Днем еще туда-сюда, а стоит лечь и потушить свет, и картины прошлого, яркие, как сны в детстве, и болезненные, как аборт без анестезии, наплывают сумбурной неотвязной чередой.
…Поток лихорадочных слов, от внезапности непонятных. Отчаянно расширенные зрачки полузнакомого парня, которого про себя определяла, задорно насторожившись, как “опасного противника”. Безоговорочная капитуляция до объявления войны:
— Ты мой последний шанс…
— Подожди, перестань, ты что, ты же меня совсем не знаешь…
Взрыв смеха за ближними кустами. Будто зрительный зал потешается над нашей комедией. Но нет, никто нас не слышит. Это Римма с Натулей под руководством Катышева шашлыки готовят, а он на вольном воздухе развлекает их политическими анекдотами.
Я уже сижу на влажной после дождя траве. Этот сумасшедший еще и на колени вздумал броситься, нельзя же… Положим, и мне бы не след так с перепугу плюхаться в болото, вот, извольте, джинсы на заду промокли… Ничего-ничего! Сейчас ты попробуешь дать волю рукам, весь этот фейерверк объяснится простейшим образом, тут уж я тебе покажу “последний шанс”! А он, похоже, и не помнит, что у него есть руки — вдруг замер и онемел, точно перед богиней. И я в смятении отвожу глаза, разжимаю ладонь, на ней крошечный масленок, раздавленный. Ну да, я ж наклонилась сорвать гриб, тут он и заговорил, надо же, как стиснула… забыла…
И понеслось. Преображенные недели. Месяцы. Годы. Нежная, смешная легкость всего, что было трудно. Все лучшее, что есть в дружбе и страсти. Можно пройти над жизнью, как по радуге, — только и надо, что не разнимать рук…
Наши лесные костры, бесконечные разговоры, пьянящее любование собой и друг другом, наши пирушки вдвоем в убогих привокзальных пельменных и в приятельском кругу, где было так сладко встречаться глазами — мимо всего и всех. Так взирают избранники судьбы, знающие нечто, прочим недоступное…
И другие, позднейшие кадры. Как потом, понемногу, едва уловимо, ответный взгляд становился уклончивым, тон — небрежным, остроты и замечания делались погрубей, а я знай уговаривала себя, что это бред, он просто вымотался, нет, не только он, мы оба… надо отдохнуть, вот и все… я постыдно мнительна, так и норовлю сотворить из мухи слона, недуг врожденный, от отца, что же я делаю, этому нельзя давать волю… Да и он, стоило мне вспылить, поначалу пугался, душил в объятиях, уверяя, что пошутил, вообще не говорил такого, да если бы и ляпнул, как можно принять подобную чушь всерьез, он меня не узнает, нет, быть не может, я тоже шучу, он отказывается верить, неужто я хоть на минуту могла допустить…
— Пиу! Пиу! Пиу!
Пожалуй, кстати, что эта скотинка орет. Только бы родители не услышали, как я выбираюсь из-под одеяла, напяливаю халат, шаркаю к окну. Хорошенькое будет дело, если мама догадается, что я не сплю, заглянет в комнату и, включив свет, увидит мою распухшую красную рожу! Покойная бабушка сказала бы: “Не оскорбляй образа и подобия Божия…” Довольно того, что наперекор моей в узком кругу легендарной выдержке все, кому не лень, преблагополучно сообразили, что мне паршиво, куда паршивее, чем должно быть еще не старой, не обремененной потомством, самостоятельной даме, по собственной инициативе уходящей от мужа, который, положим, и “милашка”, и “умница”, но “выпивает”. Так выглядит со стороны наша мировая катастрофа.
Мои немногочисленные подруги, те еще осведомлены о его неверности. Тут он сам постарался. То одна, то другая является ко мне в смущении, исполненная пылкого, ненужного сочувствия, за которым однако же — они хорошие, но человек слаб, — сквозит удовольствие женской победы: “Я сомневалась, стоит ли… но между нами не должно быть умолчаний… твой Скачков, он приходил… правда, под хмельком, может, поэтому… говорил, что давно чувствует ко мне… ну, красиво выразиться он всегда умел, ты-то знаешь, такой льстец, противно слушать… никогда бы не подумала, что тебя можно променять на кого бы то ни было… и как вообразить, что я соглашусь… нет, я уверена, он и теперь любит только тебя, не даром же мы все так завидовали вашему роману… ох, прости, я дура, что об этом сейчас, но все так неожиданно… Да, о тебе он тоже говорил… свинство, конечно… ну, сказал, что ему с тобой стало трудно, нет “страшно”, он так выразился… “женщина не должна все понимать, видеть тебя насквозь, это даже противоестественно, тут ведь главное, чтобы было кому по головке погладить, когда надо, а это тягостно, это перебор…” Нет, не подумай, все очень почтительно… и каждому же ясно: стоит тебе захотеть, он никуда не денется… иногда ведь приходится за мужчину бороться, даже при твоей гордости…”
Первую — последующие были уже не страшны — такую исповедь я выслушала в метро, на платформе “Лермонтовская”. Поезда грохотали, заглушая речь собеседницы, да и она запиналась, все спрашивала, не зря ли, не хватит ли.
— Нет-нет, не беспокойся. Я тебе благодарна. Что? Бороться? Нет, это исключено.
Мешали стены. И пол. Первые утратили былую вертикальность, второй стал не вполне горизонтален. Я все пыталась вправить их на место. Это почему-то казалось важным.
— Совестно передо мной? Тебе? С какой стати? Это же хорошо, это истина воссияла, надо радоваться… Что? Врал? Спьяну? Возможно. Меня это больше не касается. Это касается тебя. Если все же не врал и тебе это не совсем безразлично, действуй.
— С ума сошла? И потерять тебя?
— Только на время. Мне, правда, придется на какой-то срок лечь на дно, ты мне это простишь, а потом мы все уладим…
Ничего мы не уладим. Если так, они прекрасно обойдутся без меня. Но сейчас надо, чтобы Аська мне поверила… и чтобы эти чертовы буквы на стене перестали прыгать перед глазами.
У нее черная полоса. Научные планы рухнули. Их можно осуществить, только оставшись в Москве — проблема талантливых провинциалов, принужденных, поблистав в университете, возвращаться в свой Клин, Льгов, Йошкар-Олу, где их знания никому не нужны. Анастасия, литературовед милостью Божьей, в родном городе обречена, ни на шаг не отступая от школьной программы, у черной доски долдонить зевающим подросткам про то, как Пушкин несмотря на свою ограниченность, порожденную незнакомством с марксистско-ленинскими идеями, кое-что все же “ярко отобразил”, Лермонтов “гневно обличил”, а Толстой “страстно провозглашал”. Не хочешь? Иди расставлять запятые и выправлять падежи в документах какого-нибудь НИИ сельхозмашиностроения! Я-то и здесь угодила в подобную дыру, мне поделом, никогда не делала ставки на науку, хотя, как начинаю догадываться, зря. Но для Аси это крах, хуже и вообразить трудно. А тут еще любовник сбежал. Женатый был, вернулся в семейственное лоно. Виктор знал об ее несчастьях больше, чем ему полагалось. Знал по моей вине. Роман, не говоря уж о шансе закрепиться в Москве, сейчас был бы для нее не спасением. Вот он и бросил потешный спасательный круг. Из картона. Это непоправимо. Куда непоправимее, чем обычная измена.
— Ладно, я дерьмо! — ораторствовал он потом, во хмелю настроившись наступательно. — Но не воображай, что твои друзья лучше! Все такие же, ты одна другая, твое дело безнадежно, и я тебе это докажу. Всегда они между нами стояли, даже в лучшие времена вечно приходилось помнить, что они тоже есть, тоже имеют на тебя какие-то права… Меня, значит, в отставку? Недостаточно чист? Ну, так их у тебя тоже не будет, я уж позабочусь!
— Не выйдет! — фыркнула я тогда.
Еще как вышло. Никого не люблю. То есть вижусь, болтаю по телефону, письма, если надо, строчу. Притворяюсь. Небось, по всей округе молоко киснет от моей вымученной приветливости. Мне не то что дружить, а и собаку заводить противопоказано. Даже месячный щен, если в его башке есть хоть капля мозгов, вправе воротить от меня нос. Душа являет собой пейзаж после битвы, место безобразное, смрадное и пустое. Что они плетут про гордость и чистоту? Я состою из сплошной боли. Она берет начало где-то в грудине, и так прихватывает, что уже не понять, насколько она душевная, насколько — физическая. Если удастся заснуть, очнувшись, я первой почувствую ее, спросонок притихшую, но многообещающую: “Что это со мной? Что случилось? Ах да, все пропало…”
И с подобными мыслями ты надеешься продышаться? Ха! Как старушка-гинекологичка говорила пациентке, мечтавшей родить, но плохо выполнявшей врачебные предписания: “Нет, душечка, так мы с вами не забеременеем!” Сколько женщин жаждет того, от чего я так упорно отбояривалась! Он тоже не слишком стремился к отцовству, но главное, я не хотела. Между нами не нашлось бы места третьему. Я не могла позволить нашему союзу превратиться, хотя бы отчасти, в средство — он должен был оставаться высшей ценностью, абсолютной самоцелью…
Да уймись ты, жалкая идиотка! Хоть пять минут не думать все об одном ты способна? Вот так, просто отвернуть край занавески, смотреть за окно и слушать застенное верещанье несчастного щенка. Снег, безлюдье, ночь, улица, фонарь, градирня.., да, кажется, мама говорила, что это корявое сооружение называется градирней. За ней, дальше, бетонные строения — там территория завода. Не повезло с видом из окна: ежедневное созерцание такого уродства само по себе может довести до умоисступления.
На этом самом месте я тогда тоже смотрела на градирню. В летний полдень наш индустриальный ландшафт выглядел еще гаже, но факт сей значил для меня не больше, чем если бы все это располагалось в Новой Зеландии. Он стоял рядом, и я, не поворачивая головы, знала, что огромные серые глаза сквозь стекла очков глядят на меня, как в первые дни, со счастливым страхом:
— Шурка, ведьма, ты не представляешь… а ей-Богу, жалко, что даже ты никогда не сможешь понять, до какой степени… Скоро три года как тебя заполучил, а до сих пор поверить не могу… В одной старой пьесе герой, супермен этакий, хорохорится: “Ты не была бы мне, дескать, так дорога, не будь мне честь дороже…”
— Сид, — усмехаюсь я. При ярких гуманитарных наклонностях мой возлюбленный по образованию технарь, я в таких материях разбираюсь лучше, это одна из граней моего колдовского обаяния.
— Бестолочь твой Сид. А вот я теперь про это все знаю. Нет никакой чести! Ничего нет, ничто не важно — только ты. Для тебя я способен на все. И ты со мной можешь сделать все, что захочешь. А уж прикончить — это вообще пара пустяков. Достаточно просто уйти! — голос звучит странно, дерзко и печально. — А признайся, лестно иметь над смертным такую абсолютную власть?
Увы, я не замолвила ни словечка в защиту корнелевского героя, хоть сама никогда его бестолочью не считала. И не попыталась восстановить исконные права Творца всего сущего, столь размашисто отчуждаемые в мою пользу. Куда там! Это было не просто лестно — упоительно. Чему же ты теперь удивляешься, ума палата? Выяснилось, что до Вседержителя ты-таки не дотягиваешь, а чести, хвать-похвать, нету. Ведь сами же упразднили, не так ли? По обоюдной договоренности.
Я тоже виновата. Может статься, больше, чем он. Он ведет себя отвратительно, я с виду — сама добродетель, я как будто вправе презирать его, и все же… Где-то там, в глубине, куда словам не добраться, моя благородная позитура чуть ли не хуже его ерничества.
Но как я ненавижу эту подхихикивающую мелкую егозливость ума и души, столь распространенную на Руси, да пожалуй, и простительную там, где ни душе, ни уму нет свободы! С детства не выношу, чуть ли не больше прямого злодейства. Именно ерничеством обернулась артистичность, доставлявшая мне в свое время столько радости. Он представал передо мной в разных обличьях от простодушного ковбоя, по самую макушку переполненного преданностью своей леди, которая если и впала в мезальянс, то уж, разрази его гром, никогда об этом не пожалеет, до изощренного аристократа духа, усталого скептика, явлением моей особы спасенного от обрушения в черную бездну отчаяния.
Неуклюжая грация влюбленного медведя, утонченный журавлиный балет, блаженный оскал укрощенного тигра — мелкий клерк посредственной наружности с банальной репутацией способного тридцатилетнего мальчика, рискующего спиться, блистательно демонстрировал все это — другому, еще помельче, клерку в юбке, большеголовой малорослой растяпе, изумляющей коллег по работе житейской бестолковостью и обилием бесполезных познаний. Да какая разница, кем мы казались другим? Мы, королевские особы, путешествующие по этому плебейскому миру инкогнито… С неописуемым азартом я подыгрывала импровизациям партнера. И с тайным смирением вздыхала о том, что он в любви Моцарт, я же всего лишь Сальери.
Не то чтобы мы без конца миловались и ворковали, отнюдь нет. Но каждый шаг, слово, оброненное в шутку или всерьез, в трезвости и во хмелю, чудилось, несли отсвет божественного огня, и ничто его не пригасит — даже если случится брякнуться в лужу посреди улицы на потеху прохожим.
Поэтому впервые настоящий страх я испытала не тогда, когда Скачков загляделся вслед прохожей красотке — подумаешь! Нет, в то утро мы просто рискнули проехать на трамвае одну остановку без билета. И попались. Цифра двойного штрафа прозвучала неприятно: берясь за сумочку, я подавила досадливый вздох. Но что с того? Финансовый ущерб будет мгновенно забыт — сейчас переглянемся, он состроит дивную гримасу удрученного шимпанзе, я томно пророню: “Какие убытки!”… И тут Скачков закричал. Вздрюченным незнакомым голосом трамвайного правозащитника он орал, что это безобразие, мы не виноваты, только что вошли, он из принципа отказывается платить… Мы были вместе четыре года, но таким я его видела — и слышала — впервые. Скандал тут же и заглох, драть глотку не стоило труда: контролер был не лыком шит. Муж раздраженно ткнул ему наши штрафные рубли, мы выскочили из трамвая… Переглядываться не хотелось. На сердце давило. Будто стряслась беда. Еще недавно такое было бы невообразимо. А теперь настала пора подумать, отчего это стало возможным.
Ошибки не было. Наше собственное, на двоих, королевство разваливалось. Я-то думала, оно неуязвимо, это же творчество, самое сладостное из всех, а мы уже мастера, и мы растем… Только по ночам меня, все еще летающую в снах, преследовал кошмар: лечу, а внизу — погоня. Смешно: где им поймать! Но преследователи неутомимы, а я теряю высоту, и нет имени ужасу, ждущему там, на земле.
Короче, наступил творческий кризис. Романтические личины выцвели. Передо мной совслужащий, уставший, что ни день, пялить потрепанное брачное оперение. Вспомнил, что он “просто мужик”, а значит, в своем праве. Не Сид, а инженер, и, заметьте, не из худших. Читывали-с кое-что, кой о чем и думали-с, да сколько можно на цыпочках ходить? Захромаешь. Я ж у тебя и чихнуть не смею без оглядки на великих гуманистов прошлого! Русские бабы чего только не терпят, если, конечно, вправду любят, ты не замечала? Иная вся избитая ходит, а за своего Васю любому глотку перегрызет. А мне стоит в компании шуточку отпустить насчет красоты какого-нибудь чучмека или особенностей еврейского характера, как у тебя сразу в каждом зрачке по пистолетному дулу, будто я уже не трепач, как все, а предводитель ку-клукс-клана…
— А ты не замечал, что со мной шуточки про чучмеков не проходят? Что “трепачи, как все”, пасутся в других местах?
Вот уже и слеза, гадина, выползает на правую щеку. Неважно: к собеседнику я повернута левой. Овладеваю искусством однобокого плача. Делаю успехи. Маразм.
А что у меня за голос! Твердый, тусклый, сдавленный. Несгибаемая жертва. Такую невозможно любить. Со мной тяжело. И скучно.
Зато он мягок, вальяжен. Не без приятности сознает свое превосходство. Сейчас он и сильнее, и умнее, и боль любой интенсивности властен причинять легчайшим касанием. Ему тоже не сладко, но это новое ощущение, оно щекочет…
Не надо ненависти. Ведь все кончено. Злость, она в странном родстве с надеждой. Так я еще надеюсь? На что? Где тот волшебник, что воскресит нашу Жар-птицу, которая оказалась курицей и уже булькает, ощипанная, в кипятке?
— Смешная ты все-таки. Ведь не в пустыне живем. С народом. Думаешь, каково каждый вечер из офиса к тебе возвращаться, в другое измерение?
— А я к тебе что, из Эдема возвращаюсь?
— Ну, ты великий инопланетный Гегенюбер, а я зверь местного происхождения и скромных размеров. Так сказать, маленькая бедная белочка! Не умею блюсти в толпе возвышенное уединение. Вливаюсь в общую форму. Сперва противновато, потом ничего: люди же все-таки… А придешь к тебе — и дрожи, того гляди спросят: “Где это ты, подлец, так изгваздался?”
— Насколько я разбираюсь в белочках, они как раз опрятны. Не теснятся в хлеву, из общего корыта не хлебают. Тут больше подойдет другое тотемное животное.
— Видишь, что творится? Ты тоже раньше не была такой безжалостной. А вдруг мы ошибались, отвергнув законы конформизма? Что если они священны и мы с тобой платим за то, что их не признавали?
— От таких святынь уволь. А что платим, так мне казалось, нам это по карману.
— Тебе по карману, тебе! А я, наверное, слишком долго ехал на подножке твоего поезда, успел забыть, чего я-то хочу, куда мне на самом деле надо?
— Не знала, что владею поездом и везу недовольного пассажира на подножке. Хочешь спрыгнуть? Давай!
Если оставить в стороне маленькую белочку, это было едва ли не единственное прямое, почти без кривляний объяснение. Уже в конце, так сказать, в пятом акте. Но роль обманутой девы не для меня. Имея голову на плечах, следовало уже ко второму акту смекнуть: это человек со всячинкой, у него в запасе немало такого, чего он мне не демонстрирует и очень хорошо знает, почему. А я ничего и не ведала, ах, доверчивое созданье?
Что там, конечно же, догадывалась. Вернее, могла бы. Но было так хорошо! Так верилось в эту пресловутую власть, гроша ломаного не стоившую… Я ею не злоупотребляла, чего не было, того не было. Собственное мифическое всесилие вгоняло меня в такой благоговейный трепет, что, страшась профанации, даже не решалась нарушить очарование вульгарной бабьей просьбой: “Не пей столько!” А когда все же попыталась, пришлось убедиться, что требую слишком многого…
Ступни совсем окоченели. Дурацкая идея — торчать под форточкой в шлепанцах на босу ногу. Попробую все-таки лечь. Ну и глотка у этого боксеренка! Хоть бы охрип, что ли. Мне не жаль его. А ведь представляю, как, должно быть, ему холодно, пусто, ужасно и непонятно. Похоже, я утратила способность к состраданию.
Это пройдет. Когда-нибудь должно же… Глас рассудка. Пусть никто мне больше не говорит, что сердце, душа, интуиция важнее! Достопочтенная троица, спору нет. Да только в нынешней пиковой ситуации она всей мощью своего влияния соблазняет меня влезть в петлю. И уж безо всякого надменного вызова, о каком мечталось в юности. Просто надоело мучиться. Да что там, подыхать надоело, вот бы сразу… Но это дудки! Не поддамся. Рассудок — какой там глас, так себе, дребезжащий противный голосишко — он один поддерживает, как умеет.
Тропинка крутовата, мелкие камешки осыпаются при каждом шаге. Кто-то (или что-то?) крадется по пятам, не знаю его, но ничего страшнее на свете нет… Слева пропасть, справа каменная стена. А, те самые горы! Прошлой осенью мы здесь проезжали автобусом — на озеро Рица. Уже тогда все было кончено… когда? Когда это было? Что кончено? Ноги больше не держат. Оно приближается. Только не оглянуться: увижу — умру. Оно за спиной, сейчас схватит… Уж лучше… Шаг влево. Как я могла забыть, что летаю? Сбросить эти тряпки — и вверх, над горами… Какие откосы… облака… краски…
— Да проснись же! Так жалко тебя будить, но уже без двадцати, опаздываешь… Яичница готова, чай горячий, — мама говорит шепотом, и я, осипнув спросонок, в ответ так же глухо бормочу:
— М-м-м… Спасибо… Сейчас…
Накидываю халат, с трудом попадая в рукава. Плетусь на кухню. В “большой” родительской комнате люстра не зажжена, но кухонная лампа сквозь приоткрытую дверь слабо озаряет комнату. Диван не прибран — мама только что встала. На полу разложен ветхий, весь в мелких дырочках тюфяк. А на тюфяке в обнимку с боксеренком, одетый, спит сном праведника коварный домашний деспот — папаша.
— Коля пожалел его! — громовым шепотом восклицает мама. — Он так плакал, сердце разрывалось. А на диван нельзя, ты права, пес тогда и взрослый захочет там спать. По-моему, Коля нашел соломоново решение…
Нет, не умеет мама шептаться. В другое время отец не преминул бы проснуться и отпустить ядовитую реплику по поводу ее похвальных стараний соблюсти тишину. Но сейчас, измученный ночным концертом и умиленный собственной добротой, он продолжает мирно почивать. Сморщенная, как печеное яблоко, мордочка щенка покоится на сгибе его локтя.
2. Колебания по поводу жанра
Вернувшись вечером со службы и открыв дверь своим ключом, с порога слышу доносящийся из кухни голос Веры:
— Ужасно, что я так редко бываю дома. Когда я здесь, все время стараюсь быть с ней, не оставлять ее одну. Но пятый курс, сессия…
— Эй, привет! — кричу, спеша прервать эти излияния. На благодарность я сейчас не способна и вообще предпочитаю, чтобы они думали о моих невзгодах поменьше. Пустое это занятие.
На мой крик прежде мамы и сестрицы в прихожую выкатывается боксеренок, тотчас от избытка чувств напрудив перед моим сапогом изрядную лужу. Мое вчерашнее приобретение что было сил вертит обрубком и пытается, ликуя, подскакивать на месте. Лапы еще слабоваты, подбросить в воздух такое плотное брюшко им не удается, но это не умаляет восторгов боксеренка. Надо отдать ему должное: он до того мил, что мне даже не требуется растягивать губы в дежурном оскале — они ухмыляются сами.
— Послушай, он совершеннейшая прелесть! — Вера чмокает меня в щеку. — Купить именно боксера — это была гениальная идея! Щенки все симпатичны, но чтобы так… И смотри: его шкура ему пока великовата, это придает дополнительный шарм. А какая она бархатистая!
— Ничего удивительного, — с комической важностью изрекает мама. — Перед вами не какой-то там беспородный кабысдох, а собачий князь!
— Чем сюсюкать попусту, — прогудело из комнаты, — потрудились бы хоть имя животному придумать. У собаки должна быть кличка!
Стареет наш диктатор. Прежде он был злее, зато не изрекал самоочевидных истин с величием мудреца, делящегося с толпой перлами своей мысли.
— Как же такое назвать? — Вера театрально обхватывает голову ладонями, еще пышнее взметая дивные золотисто-пепельные кудри. — Я предлагаю: Цицерон! Скажете, не импозантно?
— Это внушает опасения, — посмеивается мама. — Как бы юноша не вырос пустобрехом!
Их оживление искусственно. Какой же тоски надо было нагнать на домочадцев, чтобы вынудить их так преувеличенно резвиться по столь мелкому поводу! Мы будто на сцене, играем средней руки водевиль… Или мне уже всякое веселье кажется ненатуральным?
— А не найдется ли имечко подлиннее? — из-за стены придирается отец. — Мелко плаваете, был ведь еще Навуходоносор!
— Тогда уж Ассаргадон! Или Артаксеркс! — нельзя пропускать первый за четыре месяца повод поболтать с ними, как ни в чем не бывало. — Забыла вас предупредить: клуб ставит условие, чтобы кличка начиналась на “А”. То же касается всех его братьев и сестер — это у них неаппетитно называется “помет”.
— В таком случае Ас, — благосклонно роняет отец. — Коротко и неординарно.
Вот и конец нашей непринужденной беседе. Придется возразить, а он этого не терпит:
— Глухой согласный на конце не звучит. Когда я буду звать в лесу свою собаку, все окрестные грибники разбегутся и залягут в кустах. Подумают, будто я призываю на помощь. Если человек среди чащи вопит “А!”, как не предположить, что его грабят?
Мама и Вера радостно смеются: для них главное, что я худо-бедно пошутила. Отец, надувшись, разворачивает “Известия” и погружается над ними в присущие ему размышления о судьбах народов и государств. А я вспоминаю, что недавно где-то читала… как же это было?.. Да-да, вот оно: “Мы играем с соседской собакой, боксером Али…” И потом, через несколько страниц: “Мы хороним боксера Али и его хозяев…” Воспоминания о военном детстве. Дело происходит то ли в Германии, то ли в Австрии. Зеленая книжка в жестком переплете, и хорошая, кажется. Я слишком слаба в немецком языке, чтобы об этом судить. С год тому назад, когда между мной и Виктором уже начинались нелады, но я еще не желала признавать их серьезными, мне ни с того ни с сего взбрело в голову освежить свой немецкий. Злополучный немецкий, которым я так пренебрегала и в школе, и потом, в университете! Немка, что вела занятия в нашей группе и попортила мне немало крови, остолбенела бы от изумления, узнай она, что Гирник через три года после окончания курса по собственной воле открыла немецкую книжку. Унылая тень этой женщины с красными руками прачки и физиономией, на которой за последние двадцать лет не изображалось ничего, кроме верности постылому долгу, витала над моими штудиями, впрочем, скоро забытыми. Надо полагать, я безотчетно старалась чем ни попадя заслониться от того, что пришла пора осознать.
Значит, Али?
Отменное имя. Но душа не лежит…
В чем дело? Неужели в том, что “мы хороним”? Ах, так я становлюсь суеверной? Полный распад личности: мало того что размокла и отупела от тоски по субъекту, утратившему все права на уважение! Теперь, выходит, еще подвержена беспредметным страхам? Ну уж нет!
— Назовем его Али. И коротко, как папа хотел, и звать удобно. Слышишь? Ты — Али. А хорош чертовски. Однако хватит, иди, ну?
— Али! Ура! Замечательно! Сашка, ты молодец… постой, ты куда это собралась? Ведь только что вернулась, на улице хоть глаз выколи… Посидим в тепле, с Али поиграем, что еще нужно для счастья?
— Для счастья ничего, но для здорового сна рекомендуется променад. Я ненадолго.
— Я с тобой!
Вот досада: похоже, Вера всерьез полагает, что меня лучше не оставлять одну. Глубочайшее заблуждение, но разуверять не возьмусь. Обидится… Я стараюсь никого не обижать. Вести себя прилично. Это все, что мне остается.
Фонарей мало, мы идем, оскальзываясь в темноте, едва видя друг друга. Это хорошо. Можно расслабить лицевые мускулы, натруженные притворными улыбками.
— Что делается в ликбезе? Как твоя сессия?
— В общаге то же, что и всегда. Прею над книжками. Ритка шастает в поисках свежих впечатлений. Вваливается поздно ночью и с порога возвещает либо: “Вера! Народ интересен!”, либо “Вера! Народ мерзок!” Далее — страстная система доказательств. Сессия кошмарна, я, как обычно, в панике, но надо думать, что и на этот раз обойдется… Шурк!
— Да?
— С тобой поговорить можно?
— А до сих пор ты что делала?
— Чирикала. А хочу поговорить.
— Валяй.
Маленькая, но революция. Доселе мою суверенность в семье, спасибо им, так чтили, что вопросов не задавали. С полгода назад, когда Вера, погруженная в романтическую меланхолию и докучные науки, почувствовала, что у нас не все в порядке, она и не подумала расспрашивать. Вместо этого сочинила в довольно динамичных, растрепанных стишках “Балладу о Гегенюбере”. Там описывались приключения заколдованной красавицы по имени Гегенюбер, которая, заманив кавалера в свои объятия, убивает его ударом толстенной дубины за то, что, утомившись ласками, осмелился вздремнуть в ее присутствии. Что примерно означало: не очумела ли ты вконец со своим проклятым максимализмом? Человек так к тебе относится, а ты…
Хоть на душе было более чем кисло, вызов я приняла и за вечер состряпала “Сказанье о королевском саде”, где также в рифму излагала притчу о вздорном нищем короле, по зимнему времени навравшем, будто болото перед его дворцом — прекрасный сад, из-за чего весенней порой, когда трясина раскисла, легковерный гость прежалостным образом в ней утоп. Отделка стишков была построже, чем у сестрицы, но по части обаяния мой опус явно уступал. Жанр обвинительного акта не принадлежит к разряду поэтических: мол, гляди, какая свинья твой подзащитный… Объясняться подобным манером может придти в голову только филологам, филолог — это, конечно, диагноз.., впрочем, и поныне не думаю, что способ этот по части задушевности и информативности сильно уступает традиционному: “А я ему грю… А он мне… А я…”
Ознакомившись со “Сказаньем”, сестрица покрутила головой, выразив тем сомнение в моей справедливости, вслух же с похвалой отозвалась о форме этой угрюмой писанины. Вскоре я объявила домашним, что со Скачковым развожусь. Мирно, без взаимных претензий. Все окончательно, обсуждать нечего. И наступило многонедельное молчание — неестественное, истяжное “молчание о”… Будто в доме лежал покойник, которого почему-то невозможно в подобающие сроки предать земле. Так что теперь веркин демарш меня почти обрадовал.
— Знаешь, мама надеется, что вы помиритесь. Говорит, он, дескать, чудесный парень, обожает тебя, а в тебе разбушевались отцовские фамильные демоны, но по существу ты ведь добрая и отвечаешь за себя. Это она так думает. А папа ей сказал, что “с Виктуаром покончено”, но ты страдаешь, ты в опасности. Так кто прав?
— “Она страдала. Вихорь шумный, свистя, покров ее клубил”… Он-то откуда может знать? Утром, уходя на работу, я говорю ему “До вечера!”, вернувшись, здороваюсь, перед сном желаю спокойной ночи. И могу тебя уверить, что, исполняя этот ритуал, ни разу не зарыдала глухим басом. Тем не менее прав — он.
— Ужас… Не может быть… Совсем никакой надежды? И маму жалко. Она Скачкова любит.
— Если будете опять мыть мне кости, объясни ей, что драматизировать не стоит. Он влюбился в другую. А мне захотел напомнить, что у мужчины есть особые права. Начал надираться до рвоты, хамить и строить куры моим приятельницам. Аське голову морочил, Римме, Валентине… В общем, лодка перевернулась, и у нас у обоих появилась возможность освежиться.
Умственно выдающиеся шерифы в американских боевиках острят в подобном стиле. Но мне так проще: меньше вероятность, что разревусь.
Приостановившись посреди пустынной улицы и поймав меня за рукав, сестра пытается в темноте рассмотреть, смеюсь я или говорю серьезно.
— Версия для мамы?
— Версия. А если хочешь, и правда. Для меня все сложнее, но это ж мой род помешательства — усложнять. Думаешь, я кочевряжусь, не хочу говорить? Да я бы охотно… Могу рассказать, какой Скачков низкий негодяй, а я невинная овечка. Или, как маме кажется: я — монстр гордыни и деспотизма, а он — чувствительная душа, угодившая в жернова. Берусь состряпать из этого трагедию, слезливую драму или фарс, и нигде не погрешить против фактов. Только что мы вчетвером ломали голову, как щенка назвать. А тут надо найти имя раздору двух не самых бесхитростных людей. Он утверждает, что я никогда его не любила…
— Идиот!
— Не уверена. Может, это и правда была не любовь. Какая-то другая жажда, которую, наверно, утолить нельзя, даже хотеть этого не надо бы. Но если так, мне и любви не нужно, и вообще ничего… Мы с тобой когда-то постановили, что не подобает выворачивать душу наизнанку. А это невозможно, только и всего. Технически недостижимо. Всем, кому кажется, будто они изливают самое сокровенное, только и дано, что изложить версию…
Еще не хватало! Язык мелет сам по себе, нагло вырвался вперед, предоставляя мыслительному процессу плестись в арьергарде. Род истерики. Противно: стихия словоблудия уносит тебя, как щепку…
— Но ты могла бы бороться!
— И ты туда же. Зачем? Если бы между нами встало что-то внешнее, я бы на все пошла. На все, понимаешь? Но это же чушь, мелодраматическое беснованье. Ни от подвигов, ни от преступлений толку не будет. Нас прежних больше нет. Что я могу? Изменить прическу? Понизить уровень притязаний? Расстелиться ковриком? Скоропостижно родить? Сыграть на ревности или жалости? Мужичонко забаловал, но есть бабьи способы не дать ему уйти. Это называется удержать мужа. А на что мне муж?
Сколько мертвых слов. Я стараюсь не врать. Напрасный труд. Правда так же мертва, как самые последние враки.
— А эта другая, она существует? Кто, откуда взялась?
— Никогда ее не видела. Знаю только то, что сказал сам Скачков. Они вместе работают, и это она сделала первый шаг… воображаю, какой павлиний хвост он предварительно распустил! Видимо, хорошая девочка, да и он не так глуп, чтобы связаться с дрянью. Она на три года моложе меня. Не в пример мне длинноногая. Восторженная. Росла без отца, мечтала о мужчине старше себя, о мужском руководстве, и вот в Скачкове ей почудилась эта нравственная зрелость…
Внезапный — на нервной почве, должно быть, — смех прерывает мое повествование на полуслове. Вообразив милого, в общем-то, ее сердцу Скачкова в подобной патриархальной роли, смеяться начинает и Вера. Мы обе хохочем всласть, до слез, — наш полузабытый детский способ разделываться с бедами. С моей так не справиться, но минута хороша.
Отсмеявшись, Вера облегченно вздыхает:
— Уф! Слава Богу! На страдалицу ты не слишком похожа.
— Боюсь, что слишком. Самочувствие неописуемо гадостное. Не была наркоманкой, но подозреваю, что смахивает на ломку. Если еще не хуже.
— Ты вот что учти, — сестрица поворачивает ко мне большеглазое, вмиг посерьезневшее лицо. — Ни отступать, ни падать тебе нельзя. Некуда. У тебя за спиной я. Всю жизнь так было, и теперь так. Падая, ты сомнешь меня. Ты-то потом, может, еще и поднимешься, но меня уже не соберешь. Запомни!
Мы все — что я, что Скачков, что Вера — в ту пору изъяснялись, мыслили, чего доброго, и чувствовали сплошными метафорами. То продирались сквозь их колючие заросли, то блаженствовали под их пышной сенью — ну да, я и тут их наворочу до полного непотребства, без этого не обойтись. Что до последней вериной метафоры, это уж, слава Богу, преувеличение. Но трогательное.
На обратном пути мы уже обсуждаем ее дела — даже при самом нежном сочувствии Вера не в состоянии долго поддерживать беседу о чем-либо другом. Сейчас я признательна ей за это. Ее юношеский запоздалый эгоизм ничуть не хуже моего преждевременного эгоизма мрачной развалины. Ведь и я, хоть исправно подаю нужные реплики, вовсе не думаю о ее печалях, с настороженностью опытного больного прислушиваясь, как там поживает моя боль в середине груди.
— Наверно, я зря отказала Вадиму. Если бы не влюбилась в Богдана, я бы так не поступила. Там все было безнадежно, а все-таки стать женой его друга казалось и тяжело, и некрасиво…
— Прежде всего скучно. Ты бы взвыла на второй месяц.
— Я рискую взвыть и сейчас. Помнишь, как я рвалась в университет, как верила, что там начнется интересная жизнь? Ну и что? Не так-то она и увлекательна, а теперь ей конец, до выпуска осталось всего ничего. Потом служба, ты лучше меня знаешь, как оно… На что теперь надеяться? Мне двадцать пятый год — и ни одного стоящего романа.
— Хватит прибедняться. За тобой вечно кто-нибудь таскался, изнывая от восторга. Это при том, что на филфаке сплошные девицы, сама Афродита осталась бы на бобах.
— Ну и я осталась! Всем моим победам грош цена. Катышев был влюблен в каждую юбку, в мою — только чуть больше, чем во все прочие. Богдан не в счет, хотя ради него я бы на все пошла. Но он-то потоптался вокруг да около запретного плода, посожалел, зачем он муж и отец, и испарился. Вадим — да, и стихи мне читал, и букеты таскал, и по вернисажам водил, а толку? Все портил: “Для меня главное семья, я полюблю ту женщину, которая родит мне детей!”, “Почему ты не хочешь быть попроще?”, “Время идет, с такими запросами можно вовсе замуж не выйти”… Изумительный способ вскружить девушке голову! А при всем том теперь я понимаю, что этот зануда был прав. Филфак — женский монастырь, среди твоих друзей я вечно на вторых ролях прелестного дитяти, а теперь и эти компании распались, что же меня ждет? Еще год-другой, и я — старая дева! Тебе хоть есть что вспомнить…
— Не дразни судьбу. Эти воспоминания перевариваются, как хорошая доза отравы.
— А я предпочла бы их: все лучше пустоты. Чувствовать себя одинокой стареющей женщиной, которая никому не нужна…
— Во-первых, потише в моем присутствии: я-то старше. Во-вторых, никто не принял бы тебя за одинокую стареющую. И потом, знаешь, человек, у которого есть кому десять раз в день пожаловаться на одиночество, еще не вполне Робинзон.
— Не надо играть словами, ты же прекрасно понимаешь, что это совсем другое!
Родителей мы застаем сидящими на полу. Они заняты щекотаньем щенячьего пуза. По очереди: пузо у Али не столь обширно, чтобы можно было предаваться такому наслаждению вдвоем.
3. Последний “Абдул Гамид”
В иные моменты сомневаюсь, доживу ли до весны. Силы тают: на свой третий этаж без лифта я уже не взбегаю, а плетусь с одышкой, как старуха. Простуды добивают обескураженный организм, гвоздят и гвоздят почти без перерыва. Участковая врачиха, пожимая плечами, настаивает на госпитализации, на обследовании. Я отнекиваюсь: мне-то причины происходящего понятны.
Щенок заболел чумкой. Поскольку я валялась с очередным ОРЗ, к ветеринару его таскала мама. Возвращаясь, она увлеченно пересказывала подробности приключения:
— Было ужасно скользко, дорога неровная, я все время боялась упасть и зашибить Али. А он поминутно вылезал из сумки, два раза чуть не шлепнулся на обледенелую дорожку! Но на взгорке за шоссе, где мне пришлось особенно туго, навстречу попался добрый прохожий. Увидел, как Али бунтует в сумке, да как закричит: “До чего же прелестный парень!” И помог мне одолеть склон. Кстати, ветеринар тоже находит, что Али великолепен. Он уверен, что вылечит его, мы захватили болезнь вовремя. Но в следующий раз я буду умнее и замотаю сумку веревкой. Молнию этот младенец Геракл разнес в два счета!
Замучившись, взмокнув, она тем не менее гордится неуемным “младенцем Гераклом”. Его обременительные выходки забавляют ее. В доме только и разговоров, что Али изгрыз новые туфли, расколотил предпоследнюю приличную чашку, оросил упавшую на пол не дочитанную отцом газету… Все эти неприятности доставляют ей массу удовольствия.
— Ты напоминаешь безумную бабушку. У меня такое чувство, будто я одарила тебя внуком! — замечаю, слегка досадуя.
— Типун тебе на язык! — простодушно откликается мама. Серьезного бремени ей не хочется, с нее довольно. Она остро, по-детски нуждается в радости. Лишаясь ее, мама сникает, с нею — по-прежнему готова презирать усталость, бедность, вплотную подступившую дряхлость. Прежде мы со Скачковым, а иногда и Вера, умеющая вспыхивать легким внезапным остроумием, наперебой развлекали и смешили ее. Это было славное, благодарное занятие. Теперь Скачков исчез, Вера скучно забеспокоилась насчет предназначения женщины, я и подавно никуда не гожусь.
— Боже мой, Шура, когда же ты опять станешь веселой? — однажды вырвалось у мамы. Это прозвучало так горестно, что даже у меня, оглохшей к чужой печали, сердце упало. Дошло: мама не просто мне сочувствует — она сама пропадает со мной заодно, чахнет без радости, как можно зачахнуть без пищи и воды. И я не в силах ничего с этим поделать.
Зато Али смог. Мне от него никакого проку, я чувствую себя человеком, на старости лет получившим в подарок игрушку, о которой мечтал в детстве. Но о своей ошибке не жалею: как же он кстати в нашем приунывшем доме! Ему удается развеселить даже отца. Любуясь новоявленным членом семьи, он не забывает посмеиваться с надменной снисходительностью, но не скроешь: тоже пленен. А поскольку в отличие от мамы папаша не чуждается пафоса, именно из его уст я в один из своих бессонных вечеров услышала за стеной ошеломляющую фразу:
— Наш долг сделать так, чтобы это существо было счастливым!
Стоило изводить от мала до велика всех, до кого мог добраться, чтобы, перевалив на восьмой десяток, обнаружить в боксеренке единственный объект, достойный таких стараний! Жизнь не на шутку меняется. Круглый, резвый, переполненный лаской щенок уже вытесняет меня если не с жилплощади, то из сердец. И правильно, и отлично…
— Честное слово, мне кажется, он понимает слова!
— Неужели? Ты только теперь это заметила?
— Пора давать ему побольше творога.
— А витаминная добавка? Ты не забыла ее удвоить?
В первых числах января нагрянули гости. С гигантскими пакетами снеди, с вином — из нашей прежней компании Толя Катышев был самым богатым и щедрым, ценил такое свое реноме. На этот раз повод пошиковать был особенно увесист: не только Новый год, но и новая жена. Пора нас познакомить! Анатолий и пасынка десятилетнего с собой прихватил, и женина брата.
— До чего жаль, что Верочки нет! Это полное безобразие! Сессия? Фу ты, не подумал. Мы стали преступно редко видеться, Шурка, так недолго и просочиться в канализацию!
Про канализацию — это из Стругацких. В пантеоне толиных кумиров, кроме братьев-фантастов, царят, грозно возвышаясь над всей мировой литературой, Хемингуэй, Ремарк, Ильф и Петров, Багрицкий. И Есенин, трижды Есенин! Когда Катышев, в часы досуга не чуждый литературных занятий, взялся переводить из немецкой поэзии, даже в Гейне вдруг закудрявилось нечто родимое, сережино. Невзирая на этот курьез, переводы были талантливы: повернись судьба иначе, мой гость стал бы поэтом.
Но Катышев был прорабом. Когда нас знакомили, одна язвительная девица, так называемая Натуля, мягко усмехаясь, проворковала мне на ухо:
— Есть запреты, Гирник! Насчет прораба молчи, Толика этот факт его биографии угнетает. О росте и дородстве ни слова: ему кажется, что необходимо быть и куда похудее, и метра на три повыше. Если у вас до этого дойдет (у нее самой “до этого” доходило со всеми), делай что хочешь, только не моги шаловливо ворошить его прическу — Толик полагает, что так и образуется плешь. Но главное, упаси тебя Бог упоминать о возрасте! Это его трагедия: Скачков моложе на пять лет, ты на десять, я на двенадцать, такая арифметика его просто убивает! Серьезно!
Насчет последнего позволительно усомниться: если предположить в Натуле наличие хотя бы одного принципа, то был принцип недопущения серьезности. Подлунный мир смешил ее обилием дураков и безумцев. Ко мне она благоволила, но из общего порядка вещей не исключала. Ее забавлял любой идеализм вообще и все мало-мальски похожее на целомудрие в частности. Меня она ласково презирала, а я не находила возможности, да и нужды помешать ей в этом. Иной раз даже шла на мелкие провокации: умышленно не скрыла, например, что на последнем курсе одно из влиятельных лиц факультета предлагало мне волшебный вариант распределения, надо было всего лишь обсудить детали в приватной обстановке. Я предвкушала эффектную реакцию. И не просчиталась:
— И ты… О, Гирник, нет… ха-ха-ха! Не могу! Ты отказалась, да? Предпочла просиживать жопу в вонючем ЦНИИТЭИ?! Ха-ха-ха!
Не грубый гогот шлюхи, нет — тихий, блаженный, без тени вульгарности смех, как бы то ни было, умного и веселого существа. От смеха Натуля слабела, падала на стул или диван, ее юные пышные телеса жизнеутверждающе волновались. К “предрассудкам” вроде моих она относилась, как просвещенный путешественник к воздержанности дикаря, не смеющего утолить естественную потребность из страха перед табу. Но скорбеть о людском неразумии значило бы впасть в него же. Натуля смеялась: такова была ее реакция на подавляющее большинство явлений действительности.
Окружающие в свою очередь видели в этой оригинальной толстушке нечто вроде клоунессы, но о том, что перед ними не просто общеизвестный тип честной давалки, догадывались, кажется, все. “Героиня Золя! — посмеивался Катышев. — Ги де Мопассана!” Уподобление изобличало ограниченность прорабской эрудиции — на самом деле больше всего Натуля смахивала на игривых сладострастниц Боккаччо: “А дама эта была большая шутница”… “Я и в постели шучу”, — говаривала она, за что схлопотала однажды затрещину от не в меру импульсивного любовника, задетого в своей чувствительности.
Вряд ли уязвить Натулю было в его силах. Он имел дело с невозмутимым самородным философом. Эпикурейцем, киником? Так, всего понемножку. И все в ней было из каких-то разных, но далеких, нездешних времен: изобильная, не по-русски воздушная телесность, томная, ленивая плавность, блеклая голубизна и картинная выпуклость сонных очей фламандской мадонны. Вчуже жаль: увяла, не понятая никем из нервических самолюбивых петушков, которым ее щедрые милости доставались слишком легко, чтобы их ценить. Ни за кем не гоняясь, не навязываясь, она никого не отвергала, но и не удерживала. Скачков в свое время бросил ее ради меня: от нее все безнаказанно уходили к другим. Катышев, тот попользовался еще раньше. И никому не пришло на ум, что он теряет хорошую жену, истинную хранительницу очага. Я и сама угадала это натулино призвание много позже, когда очередной хахаль, смертельно больной и смертельно же стервозный, долго умирал у нее на руках, а она, отродясь ничего этого выспреннего — особой там какой-то любви, дружбы — не признававшая, ходила за ним, как за младенцем, которому уж не вырасти. Спокойная, памятливая сестринская забота. Ни слова жалобы, ни единого истерического срыва, хвастливой ужимки. Тот же ясный лоб. Те же уютные, мягкие жесты. Та же ирония. Только глаза от усталости подернулись туманной пеленой. “В сущности, мне бы хотелось свой дом, а не эту коммуналку с тетей. Ребенка, мужа. Как ни странно, у меня бы получилось. Вот тебя, Гирник, все на какие-то волчьи тропы тянет, а по-моему, дом — это и есть рай. Уют люблю. Да что ж, ничего не поделаешь”.
Что до Катышева, он и впрямь был нелепо обидчив. Стоило зазеваться, недодать внимания, как он покидал приятельский круг “по-английски”, разочарованный, во всем и вся желчно изверившийся. Помню сокрушенное восклицание сестры:
— Ну вот! Опять Катышев ушел необлизанным!
Однако жизнерадостность в ту пору легко брала в нем верх, и тогда он становился отличным товарищем, вполне заслуживающим, чтобы к его причудам относились бережно. Товарищем, не более того. Но предполагалась дружба. Это предположение дружбы сильного, видавшего виды мужчины и двух поэтичных юных сестер доставляло всем троим немало удовольствия, а пить-есть не просило. Положим, вру. Это для нас не просило, ему-то хотелось большего. Особенно от Веры. Мы же притворялись, будто ничего об этом не знаем. Увы: звонкий мальчишеский смех, чуть утрированная беззаботность, мощная скульптурная голова римлянина (отсюда прозвище — “Публий Катышев”), гордо венчающая тоже атлетическую, хотя не по такой голове низкорослую фигуру, умная седина на висках могли бы, но не делали Анатолия неотразимым. Была в нем какая-то тяжкая и — чудилось — грубая душевная перекрученность, что-то безотчетно настораживающее, отчего Вера, не вовсе равнодушная к немому романтическому обожанию Публия, порой жалобно хмурила бровки, бормоча:
— Всем хорош, а… не могу. Нет, не могу!
Изначально он был для нас только приятелем Скачкова. Виктор не берег друзей: к тем, кто условно считался таковыми, он относился с живой, но поверхностной приязнью поездного попутчика. Пока в одном купе — не разлей вода, а поди потом вспомни, на какой остановке сошел. Но нам с Верой Катышев понравился, и мы помешали ему незаметно раствориться в пространстве, как обыкновенно происходило со скачковскими соратниками по службе военной и штатской, по учебе, походам, командировкам. Мы до того сроднились, что Вера даже заключила с Толей фиктивный брак: предполагалось, что это каким-то образом поможет ему решить жилищную проблему. Как впоследствии выяснилось, дело было дохлое, но та выходка осталась в памяти милой проказой. Знойный, июньской зеленью шелестящий день, окраинный ЗАГС, мы со Скачковым, в качестве свидетелей ставящие на официальной бумаженции свои подписи — в подражание булгаковским демонам мы там начертали “Панаев” и “Скабичевский”, — потом легкая попойка в “Арарате”, мечтательные взоры, бросаемые Катышевым на фиктивную супругу, иллюзия, что дерзостно надули государство, — мы были в том возрасте, когда такие пустяки кажутся вкусны и шипучи.
И вот наш неприкаянный Публий, наконец, обрел настоящую подругу жизни:
— Мы встретились случайно! — звеняще восклицает виновница торжества, сжимая крупной рабочей, с ярким маникюром рукой нашу единственную рюмку (остальным достались разнокалиберные стаканы). — Толя пригласил меня в гости на октябрьские праздники. Ты, хитрый, может, думал, я не приду? Ой, Шур, он не признается, а я считаю, назавтра вовсе о своем приглашении забыл! А я пришла! Потому что сразу увидела: этот мужчина для меня! Мне — подходит! Я много в жизни пережила, но не трусиха, этого нет! На поступок способна! А теперь он навсегда мой! Да, Толик? Шур, если не секрет, твоя сестра вправду только так с ним расписалась? И не жила? Из одной дружбы? Вот же люди какие бывают, счастливый ты, Толик, на друзей! И я теперь с тобой счастливая, мы же вместе дружить будем, да? Вы, ты то есть, Шур, не думай, мы заявление уже подали, свадьба через три недели. Приходи, и чтобы никаких отговорок! Толь, не видишь, у меня рюмка пуста? Почувствовал себя мужем законным, так сразу и невнимательный?
С опаской поглядываю на мальчика. Веснущатый тихий пацан. Материнские просьбы исполняет вежливо и сразу. С Али обращается бережно. Злобных рож новоявленному отчиму не корчит. Такого не каждая одиночка воспитает — она, наверное, неплохая, эта Тоня. А что мне впору лезть на стену от ее интонаций, еще не довод: на стену-то меня теперь по любому поводу тянет.
Кудряшки. Крашеная блондинка. Плотненькое, малость топорное личико. Упрямый крутенький подбородок говорит о том, что останавливание коня на скаку впечатано в генетический код. А глаза хорошие: теплые, карие. Может, ничего?..
— Сынок, спусти собачку на пол! Сколько повторять? Помнишь, как в позапрошлом году лишай подцепил? Ой, Шур, я это не к тому, чтоб намекнуть, что грязно у вас, я и в виду не имела!
— Да что тут намекать? У нас действительно пылища, хозяйки мы с мамой плохие. И вы правы: инфекции лучше остерегаться.
— Не вы, не вы, а ты! Мы же договорились! И никакой пыли я у вас не заметила! А инфекцию американцы в подъезды к советским людям подбрасывают, от них разве остережешься?
— Какие американцы? — теперь я уже испуганно кошусь на Катышева: по мне, обнаружить в любимой подобные представления хуже, чем застать соперника в ее кровати. Но Публий невозмутим, и я впервые догадываюсь, что он не считает ум важной принадлежностью женского пола.
— Ну, шпионы, наймиты ихние, они везде могут пробраться. И все про это знают, а когда Леша заразился, соседка моя, как проведала, все равно здороваться перестала. Будто мы виноваты! А то заходила, взаймы брала, я, если есть, никогда не откажу, я к ней как к подруге, а она нос воротит! Сколько злых людей на свете! Но мы о них думать не будем. Мы выпьем за нашу Шурочку, чтобы все у нее было хорошо, и здоровье, и любовь, и семья новая, крепкая, правда, Толь?
Мы сидим на кухне, теснясь вокруг крошечного столика. Дверь, ведущая в комнату родителей, по обыкновению отошла, и я слышу многозначительное кряхтение: “Э-хе-хе-хе!” — тянет папаша. Когда провожу гостей, обязательно примет вид утомленного графа — даром что на щеках седая щетина, а темя венчает целлофановый пакет, прикрывающий плешь от сквозняков, — и ба-а-асом, врастяжку осведомится:
— Александра! Что это за визгливый кастрюльтрест? С каких пор ты так неразборчива в знакомствах?
И придется давать отпор агрессору.
— Саша, пошли покурим на лестнице?
— Я же не курю.
— Ну, за компанию. Поговорим. Столько не виделись!
Учитывая ситуацию, идея сомнительна. Но Катышеву виднее. На лестничной площадке темновато, прохладно, тихо. И никто не подносит, это тоже плюс. Застолья мне давно не в кайф: с тех пор как начала через силу пить больше, чтобы Виктору меньше досталось. Хмель при этом разом утрачивает всякую прелесть. Похоже, навсегда. И пьяная беседа становится решительно неприятной. Именно то, что меня сейчас ожидает: Толя крепыш, но выдуть успел многовато. Он сразу берет быка за рога:
— У нас Скачков был. Грустный! Раньше, говорит, хоть утром на вокзале можно было тебя выследить, а теперь ты, видно, по другой ветке ездишь. Не думал, что ты такая жестокая.
— Такая простуженная. Все больше на бюллетене. Но насчет другой ветки — мысль, надо попробовать. Зачем это выслеживание? Чего ради он тянет кота за хвост? Он ведь женится, ты в курсе?
— Ну да, — неохотно признается самозванный посредник. — Лара. Она ничего, но вы с Витей — это же, Сашка, было нечто! Если даже у вас не вышло, во что верить, на что рассчитывать, ну, хоть мне сейчас? Тогда, получается, никакой надежды вообще нет? И для нас с Тоней? Ни единого шанса?
В увлечении он хватает меня за руку, хочет, жаждет внушить то — не знаю что, да и сам он не знает…
— Милый, не долго ли ты куришь?
В проеме двери — Тоня. Улыбается. Но лучше бы перестала. Если дежурный оскал всегда выглядит так, разумнее от него воздерживаться. С запозданием соображаю: выпархивает счастливая невеста на лестницу и видит своего Ромео пылко мнущим за локоток эту подозрительную, малопонятную разводку. Ничего себе! Бездарно выдавая свою виновность смущением, веду дорогих гостей обратно, за столик. Разволновавшийся Катышев щедро наполняет стаканы:
— За Шуру!
— Толь, за Шурочку мы уже пили. Забыл? Тебе, наверное, вина больше не надо. Головка кружится?
— Ничего я не забыл! А кружится — да! За Шуру, потому что это человек, за которого до утра можно пить! Вы ее не знаете, это такой… такая… Председательница оргий, вот как мы ее звали, когда, бывало… эх, скажи, ведь хорошо было, Шурка? Признайся: все равно хорошо, как бы ни кончилось! А в Судаке, на скале, нас там после молодого вина чуть волной не смыло?.. А на карьер когда ходили с шашлыками, ты еще босиком на пчелу наступила и глазом не моргнула, ну?!
— Бедной пчеле повезло меньше.
— Нет, вы представьте: даже глазом… только потом захромала, вот какая! А на той квартире в Лосинке, помнишь, как я пел: “О ночь мечты волшебной!..”
— Нет! Пожалуйста! Не надо сейчас петь, поздно. Отец…
— Прости! Не буду! Шурка ты, Шурка… Я стихи тебе лучше почитаю, тихо, отца мы не потревожим! Блока, ты ведь его любишь, я не ошибаюсь? Она проходит между пьяными, всегда без спутников, одна…
Дыша духами и туманами, я в ужасе костенею на своей табуретке. Как его остановить? Ногой под столом лягнуть? Но ведь с него станется в простоте душевной завопить: “Ты чего пихаешься?!” Не трудно понять, как ревнивица это истолкует! А тут еще братец без речей — как его? — Сева уставился мутным взором загипнотизированного таракана. Все трое пялятся на меня, не отрываясь: попробуй тут предпринять что-нибудь!
— Ну, все! — голос Тони вибрирует от возмущения и непролитых слез, на щеках алые неровные пятна. — Вы как хотите, а мне пора! — она устремляется в прихожую, рвет пальто с вешалки, продолжая с подвывом декламировать: — Мне есть куда пойти! Я не домой, нет, я к Любе поеду, там подружки мои дорогие собрались, они звали меня, они меня ждут, и я приду! У нас праздник сегодня, мы с моими девчатами и попоем, и попляшем, и посмеемся!
Ошалевший Катышев тупо мигает маленькими воспаленными гляделками. Я встряхиваю его за плечи, шепчу:
— Не отпускай ее одну! Успокой! Скорее!
Все вываливаются вслед за Тоней в прихожую, Катышев телом заслоняет дверь, что-то бормочет. Сева вторит ему. На заднем плане мы с забытым всеми конопатым мальчишкой растерянно наблюдаем эту душещипательную сцену. Тоня, уже успевшая натянуть сапоги, наконец, позволяет братцу и жениху снять с ее плеч и кое-как пристроить обратно на крюк пальто с оборванной вешалкой.
— Пойдемте лучше в мою комнату, — лепечу я, — на кухне тесно, душно…
В комнате диванчик. Я забиваюсь в угол, пытаясь занять как можно меньше места. Недотепа Катышев, так и не взяв в толк, что, собственно, произошло, плюхается тоже. Пьян, как зюзя, того и гляди “Абдул-Гамида” затянет — это у них со Скачковым симптом предельного насыщения. Тоня.., ого, Тоня выступила на тропу войны! Пригвоздив меня взглядом, в котором добродетельное презрение порядочной женщины соединяется с неистовством вакханки, она лихо усаживается Публию Катышеву на колени:
— А что, Толь? Я жена тебе, мне ведь и так можно, да? Нам с тобой стыдиться нечего! Обними меня, милый, я позволяю, обними покрепче!
В подтверждение своего торжества она задирает ноги так, что сапоги — антрацитно-черные сверкающие “сапоги чулком” — оказываются на уровне моего носа. А тут еще — ну, так я и знала:
Абдул Гамид был парень бравый,
Ему Аллах здоровье дал!
Он мусульманские державы
В свои гаремы превращал!
Балладу о похождениях сластолюбивого турецкого султана, его кровожадного военачальника Осман-паши и прекрасной туниски Зульфары я слышу в тысячный, но сегодня, видимо, последний раз. Если, конечно, после смерти в ад не попаду: там-то уж непременно запустят… Невозможно поверить, что когда-то, поначалу, песнопение это мне казалось забавным. А оно, надобно заметить, не только малость похабное (воображаю, что скажет папа), но и предлинное. Неужели придется все его прослушать, наблюдая сей образчик модной дамской обуви у самых глаз?
Забыл Абдул и честь, и совесть,
Забыл свой сан, Коран забыл…
Но тут из груди Тони исторгается гневный вопль:
— Это еще что такое?! Следы зубов! Собака! Погрызла! Сапог! Они же новые! На той неделе сапоги куплены!
Испортила песню, умница! Происходит легкий переполох, все рассматривают пострадавший предмет, приходят к заключению, что нанесенный щенком ущерб едва заметен, и гости направляются к выходу. Тоня насилу удостаивает меня ледяного кивка. Нет худа без добра: теперь я точно не пойду на их свадьбу.
Дня через два, разбудив меня в половине седьмого — очередной бюллетень кончился, — мама с выражением юмористического ужаса шепчет:
— Посмотри в окно! Вон, торчит под фонарем! По-моему, это то чучело, которое было здесь с Катышевым!
Вглядываюсь. Так и есть, Сева! Припомнив его многозначительные липкие взгляды, понимаю, что несчастный решил взять меня в оборот. А на улице стужа.
— Мама, выйди, пожалуйста, позови этого идиота, пусть хоть стакан горячего чаю выпьет.
— Смотри! Потом не отвяжешься.
— Как-нибудь отвяжусь. Там же холодина градусов под двадцать, черт бы его побрал!
— Вообще-то ты права. В такую погоду отец приказывал слугам даже филера, дежурившего под окном, зазывать на кухню и поить чаем. “Какой, — говорил, — ни на есть, а человек”. Приятно видеть в тебе его достойную внучку!
Судя по живущим в доме воспоминаниям о деде, малорослый (гены вечно сказываются, где не надо!), но мощный духом доктор Трофимов меня бы удовлетворительной внучкой не признал: филера-то угощали не за тем столом, где завтракал хозяин! И, сколь бы предосудителен ни был род его занятий, озябший топтун не имел претензий войти в семейство. В противном случае легендарный дед предоставил бы ему коченеть за воротами, сколько влезет. Я же, не располагая лишним столом, дала слабину, и пришлось расплачиваться. Сначала совместным нудным завтраком. Потом Сева вслед за мной влез в электричку, а там и проводил до ворот института, всю дорогу бормоча невразумительную жалобную чушь и пожирая мою особу жадными взорами, а потом галопом унесся в предрассветную муть, чтобы не опоздать к себе на завод, хотя — эти слова он пречувствительно проблеял, — он “там договорился, сказал им, что жизнь решается!”
Назавтра все повторилось. Потом еще. И еще. Поскольку всякий раз я просила больше не приезжать, твердила, что мне жаль, но я по уши занята и абсолютно не расположена ни к роману, ни к браку, робкий вздыхатель в дверь не звонил, а занимал пост под окном. Мороз между тем не спадал, и мама уже сама, без моих просьб звала Севу погреться.
Лишившись получасового дорожного сна, я валилась с ног еще больше обычного. По временам фигура назойливого спутника, имевшего манеру усаживаться на скамейку напротив, расплывалась перед глазами, а смысл его речей переставал доходить до сознания. И все же я терпела. Как бы Сева ни был скучен, обойтись с ним грубо не хватало решимости. Обезоруживала мысль, что в этой темной, издерганной душе, в этой оболочке безликого хлюпика может обитать нечто вроде любви или хотя бы влюбленности, заведомо безнадежной. Как это, должно быть, тяжело! Мне всю жизнь казалось, что когда один любит, а другой нет, первый тем самым выше второго, даже если уступает во всем прочем. Из-за подобного предрассудка мне так ни разу и не удалось отвергнуть кого-нибудь с эффектной надменностью. Умозрительно меня соблазняла такая поза, но, столкнувшись с конкретным случаем, я впадала в замешательство и начинала что-то виновато бубнить. А тут надо упереть руки в боки и рявкнуть: “Посмотри на себя, ублюдок! Кто ты и кто я?! Не смей мне больше пейзаж портить!”
Немыслимо. Нет. Надо по мере возможности обеспечить щадящую развязку. Чтобы сам понял, что ошибся, я ему не пара. На четыре года старше. Неумеха. Растрепа. Вечно сонная, чудаковатая тетка… Я надеялась, что сумею помочь ему увидеть меня такой, благо подобная трактовка моего образа вполне возможна.
Скольких усилий потребовало бы вразумление Севы, удалось ли бы вежливо разжать его мертвую хватку, не знаю. Но пришло избавление. Вероятно, оно могло бы явиться и раньше, будь я повнимательнее к личности смиренного поклонника.
— Я к вам так ходить привык, прям тоска, если не смогу. А вчера было нельзя, мой черед пришел на проходной дежурить, в патруле опоздавших вылавливать.
— У вас там все по очереди обязаны друг друга вылавливать? Ну и порядки!
— Почему все? Только желающие.
— Так вы сами захотели? Зачем?
В сладких молящих глазках проступила незнакомая жесткость. Кончик языка, высунувшись, бойко облизнул и без того мокрые губы:
— Это власть, Сашенька. Приятно. Совсем по-особому себя чувствуешь. Мы ж не ко всем одинаково, тут есть подход. Кто объясняет, почему опоздал, прощенья просит, тех мы пропускаем. А уж кто гордится, просить не желает, ему неприятности будут. Все от меня зависит, с кем как поступить!
“Ах ты гнида!” Насилу удержавшись от этого не в меру чистосердечного восклицания, я в тот же день позвонила Катышеву:
— Просьба к тебе. Даже просьбища. Сева меня преследует. Под окнами стоит, ноет. Я объясняла, что нет, ни теперь, ни потом, а он видит в этом только повод усилить напор. Поговори с ним. Тоню не впутывай, она и так ко мне неважно относится, но ему скажи что хочешь. Что я вернулась к мужу, что у меня ревнивый любовник-бандит, что я больна дурной болезнью — все на твое усмотрение. Лишь бы отстал. А то у меня терпение лопнуло: если еще раз его увижу, скажу такое, что самой страшно.
— Да, конечно. Понимаю. Сделаю. Извини, что так вышло.
Что Катышев сдержит слово, сомневаться не приходилось. Но многолетнему приятельству конец. Прошлое отваливалось кусками, как штукатурка с обветшавшего строения. Моя победоносная юность. Мертвые, пыльные пласты.
4. Пестрые открытки
Это была самая длинная зима в моей жизни. Острая боль, будь она в разбитом сердце или в прогнившем зубе, имеет свойство неимоверно растягивать время. С ней трудно вытерпеть минуту, час, день. А тут — месяцы. Подобно больному человеку, который мечется под одеялом, ища позы, что принесет хоть малое облегчение, или захворавшему зверю, рыщущему в чаянии целебной травки, я цеплялась за любую возможность хоть что-то изменить. Пореже бывать дома. Меньше сидеть на службе. Лучше бы вообще не оставаться на одном месте… И тут повезло — начальство предложило съездить в Обнинск на двухнедельные курсы издательских работников. Курсы ведомственные, ведомство не бедное: обещали отдельный номер в гостинице. Я простилась с домашними, напоследок потрепала Али по толстому брюшку — уже избалованный, боксеренок теперь переворачивался на спину с кокетливым самодовольством — и пустилась в дорогу, пообещав присылать открытки.
Номер мне и вправду предоставили одноместный, по моим скромным понятиям уютный: то ли с паласом, то ли с ковровым покрытием. Вот только — девятый этаж… Окно на легкой задвижке, открыть проще простого. И глубоко внизу — надежный, твердый асфальт с наледями. Я запретила себе даже приближаться к этому окну. А когда искушение уж совсем одолевало, принималась крыть себя грязными площадными словами, каких ни раньше, ни позже в моем лексиконе не водилось. Никогда бы не поверила, что в столь примитивном средстве может быть прок. Но кажется, был.
Занятия проводились в соседнем с гостиницей здании, народу со всех концов нашей необъятной понаехало много, однако посещаемость контролировали. Я приноровилась было, отметившись при входе, усаживаться в заднем ряду и дремать, с вдумчивым видом упершись лбом в ладонь, а локтем — в крышку стола. На беду, молодая редактриса из Ленинграда облюбовала меня в подруги: садилась рядом, заговаривала, хихикала — мешала. Такая добродушная, оптимистичная. Из тех, кому “все интересно”, кто не может взять в толк, как же не стремиться к знаниям. Сведения, сообщаемые лекторами, были либо всем известны, либо никому не нужны, но она прилежно внимала, вылупив глаза и вопросительно поталкивая меня в бок всякий раз, когда что-то казалось ей не совсем понятным.
Три года спустя мне, вроде бы излечившейся от старого кошмара, в ленинградской командировке, в коридоре НИИ попалась на глаза толстощекая приветливая брюнеточка, с которой, кажется, где-то… С каким диким отвращением я шарахнулась от нее! Шарахнулась прежде, чем вспомнила, кто это, прежде, чем осознала неприличие своего жеста. Она была оттуда, из бреда и мрака той зимы, и что-то во мне темное, по-звериному стремительное ощерилось в яростном испуге, пока неповоротливое сознание растерянно мигало, силясь понять, что случилось.
Ни сном ни духом не повинная в моих ассоциациях, дама, к счастью, ничего не заметила. Через пять минут мы пили кофе в буфете и болтали, как ни в чем не бывало. Она оказалась и милее, и разумнее, чем помнилась мне по Обнинску.
В тот день я усомнилась в своем полном выздоровлении.
Около часу занятия на курсах кончались, и я отправлялась бродить по городку. Серые слежавшиеся сугробы громоздились по обочинам дорог. Темное рыхлое небо провисало, навалившись на крыши девятиэтажек. На соснах, покаркивая, дремотно ворочались черные стаи. Припомнив, что надо купить обещанную родным открытку, я высмотрела киоск “Союзпечати”, подошла, глянула… Они были разложены веером: “Поздравляю!”, “С днем рожденья!”, “Да здравствует” то да се и даже — редкость — “Счастливого путешествия!” Розы, анютины глазки, райские птички, лилии, бабочки. Разноцветный игрушечный парусничек с прыгучими зверюшками на палубе, с пестрым вымпелом на мачте.
— Дайте мне, пожалуйста, вот эту… Нет, еще эту. И вон те три. Да, все три подряд.
Человеческая натура, припертая к стенке, подчас выкидывает странные коленца. Мне вдруг патологически остро захотелось ярких красок. Казалось, я загибаюсь оттого, что кругом все черно-белое. Хоть, разумеется, помню много таких же пасмурных зимних дней, когда в душе неистовствовали все цвета радуги… нет, вот этого не надо. Если ты начнешь хлюпать еще и на улице средь бела дня, я тебе, так тебя и разэтак, в здравом уме и твердой памяти сама окошко открою… “Любезные мои маменька, папенька и сестрица! Мне здесь нравится. Роскошные апартаменты на девятом этаже — достойный приют моей царственной лени. Занятия кончаются рано и трудности не представляют. Сказала бы, что и смысла не имеют, но они имеют его: я отдыхаю, как никогда. Живите праведно. Лелейте Али! Постараюсь написать еще, но если нет, не сердитесь: говорю же, обленилась непотребно”.
С тех пор мои блуждания обрели цель. Я искала киоски “Союзпечати” и скупала открытки. Все, кроме октябрьских краснознаменных и февральских красногвоздичных — если и спятила, то не настолько, чтобы и в них найти нечто целительное. Кроме первого, нашлось еще два или три киоска. Моя открыточная коллекция росла. Набралась уже пачечка толщиной с карточную колоду. Я их потом лет пятнадцать рассылала, прежде чем последние обнинские бабочки полетели — “С днем рождения!” — куда-нибудь в Ригу, Париж или Йошкар-Олу.
Домой я вернулась дня за три до срока формального развода. Февраль был на исходе, но морозы грянули опять, еще свирепее январских. При дыхании воздух свертывался в легких ледяными творожистыми комками, и я боялась свалиться прежде, чем все будет позади. Это была типичная псевдопроблема: официальным церемониям ни я, ни Виктор значения не придавали. Брак в свое время оформили только из уважения к скачковским “предкам”, год с лишним кротко сносившим наше беззаконное сожительство. Так называемые простые люди — шофер и деревенская бабуля. Хоть шофер и был бесшабашным старым гулякой, а бабуля — одной из умнейших голов своей эпохи, разврат ученого, но непутевого сына на глазах у соседей наверняка доставлял им много неприятных минут. Впрочем, я и как невестка была не подарком — шальная девка, бесприданница и бездомовница, вечно “в штанах”, на велосипеде гоняет, рожать не хочет, разве ж Витька с такой остепенится?
Мы, правда, еще и моего распределения опасались. За Можай силком загонять в те годы было уже не принято, однако в воздухе висело: могут загнать. По закону вправе. А учитывая виды, которые имела на меня влиятельная факультетская персона, опасность возрастала — черт знает, куда его поведет, обманутого в своих ожиданиях? Но уж свадьбы, само собой, не было. Я отказалась категорически, и старики не долго спорили: брачный пир сожрал бы многолетние сбережения. Причем — только их, мои-то родители ничего не сберегали, а если бы что имели, нашли бы этому более осмысленное применение. А так мы ограничились тем, что сводили в приличную кафешку наших двух свидетелей — Толю Катышева и Римму Лукину, не по возрасту монуменальную и оттого слывшую “ну просто жутко!” некрасивой переводчицу-германистку. В тот вечер вольнодумный Публий все задирал ее, обзывая “партайгеноссе” за лояльность к властям предержащим. Слушать их препирательства было нудно, да и вся эпопея с бракосочетанием раздражала — не обошлись-таки без благословения Родины-матери!
Римма отбрехивалась флегматично, небольшими яркими глазками посверкивала лукаво, как человек, понимающий что-то свое. Понимала она, видимо, то, что без лояльности благосостояния не видать, а без благосостояния жить скучно. По случаю свадьбы она преподнесла нам узкогорлую хрустальную вазочку для цветов, тяжеленную, как орудие убийства.
Теперь, “когда я пишу эти строки”, хотя я-то набираю их на компьютере, Римма работает в частной фирме, превратилась в импозантную матрону, и, даром что солоно приходится, о советской власти не вздыхает: с памятью у нее все в порядке. А вот Катышев, по слухам, коммунист. Да не какой-нибудь, из лютых. Готов, кабы не пошатнувшееся здоровье и остаточные элементы законности, собственноручно всех демократов передушить. И воспетых некогда его младою лирой сестер Гирник, надо полагать, не помиловал бы: тут ведь принцип превыше всего. Нестойкой в своих державных идеалах “партайгеноссе Лукиной”, хоть и целовались, помнится, у костра на бережку, тоже вряд ли вышло бы послабление, она ведь и по части арийской чистокровности подкачала… Нет, не могу смеяться. Будь она проклята, эта загадка природы, разом и плоская и бездонная, так мало касательства имеющая к борьбе классов! Плюнуть, поскорей отвернуться от харь, кровожадно вопящих на митингах: слишком тоскливо вспоминать, что не всегда они были такими. Что искра Божья сияла или, ладно, пусть не сияла, но брезжила когда-то и в них. Однако Катышева тех давних дней я помню и помнить буду: человек был не из последних. И все эти старые цветные картинки из коллекции памяти — “помнишь, в Судаке”, “а помнишь, в Загорянке” — некому отослать, они останутся при нас, пока мы существуем. О чем просить судьбу? Теперь уже, наверное, об одном: никогда больше не встретиться.
Этот пассаж, настоянный на мутноватой смеси личных мотивов с гражданскими, вылупился у меня в начале июля. А на исходе августа пришло запоздалое известие. Когда я обращалась к высшим силам со своей легкомысленной просьбой, Анатолия уже два месяца как не было на земле. Это сообщение мне прислал житель Израиля, последний друг, оставшийся у “красно-коричневого” Катышева, невиннейшей души старик из тех, что не обидят и мухи, но — хоть смейся, хоть плачь — сталинист.
Смерть упраздняет гражданские мотивы. А от дружества, пусть и давнего, и полунадуманного, еще долетает слабый свет. Жил когда-то в подмосковном селе мальчишка. Его прозвали Хохотунчиком, такой был веселый. Потом он вырос. Выучился. Пробился в люди. Застолья полюбил, походы, стихи, смелые мысли, женщин. Но всего дороже ему был Хохотунчик — ребячливый дух, не покинувший взрослого, ненавидевшего зрелость. Он мечтал уберечь его любой ценой.
Не вышло. Жизнь, тяжелая и сложная, убила в нем дар беспечности. Этого он ей не простил.
Да и не могло выйти, Публий, дружище. Что такое старый Хохотунчик? Нежить, дитя-призрак с клыками пожилого упыря. Твоя голова уже седела, а он все внушал тебе шальные замыслы и сам же не давал довести их до конца. Вечно ты то жениться собирался невесть на ком, то за границу бежать, то поэму хвалился сочинить о прекрасной пиратке. Даже помню начало:
С утра перепачкан цветными камзолами
На пристани старый гранит.
Сегодня уйдут галеоны за золотом,
Господь нас храни…
Да простятся тебе твои заблуждения. А мне — та нечестивая просьба. Пора бы знать: к судьбе лучше не соваться с пожеланиями. Тебя могут услышать.
Ну, а со Скачковым мы встретились в условленное время в подобающем случаю присутственном месте. Были мы оба смутные, приморенные — он тоже, хотя его-то ждали, он-то был любим. Отделались быстро. А на улицу, в солнечную сверкающую стужу выползли, пошатываясь, словно дрова на нас возили. Скачков впал было в длинную болотистую фразу:
— Но ты ведь, я просто не сомневаюсь, ты уже пережила это, вышла из этого очищенной, просветленной, ты всегда умела…
— Не верится, — тихо призналась я. Уже не нужно было фанаберии, противоборства страстей, мнений, самолюбий. Мы — две грустные тени на том берегу заледенелого Стикса, шелестим что-то, от чего ни на небе, ни на уже ничто не зависит.
— А мне-то как не верится! — вскинулся он, еще противясь, вроде бы не желая признать наше новое потустороннее состояние. — Слушай, может… зайдем?
Он указывал на пивнушку, куда мы, бывало, прежде заглядывали. Смотрел с такой надеждой, будто там, в плохоньком кабачке, нас могло ожидать некое всеразрешающее чудо. Ему хотелось оттянуть последнее мгновенье. Мне… да, и мне. Треклятая бессмыслица.
— Хочешь обмыть событие? Сделай это за двоих, доверяю. А я пойду, извини. Обещала быть дома пораньше.
— Так ненадолго же! На десять минут. Давай, а?
— Нет. Действительно пора.
— Я тут думал недавно, — уже с вызовом. — Ничего страшного! Тридцать четыре года, жить осталось совсем немного, так какая разница?
— Ох, перестань…
Когда-нибудь, хоть в старости, если все же до нее дотяну, я так поднаторею в презрении, что, может быть, прощу этому предателю надругательство над нашим прошлым. Неужели нельзя было прийти и прямо сказать, мол, “полюбил другую, прощай, Александра”? Чистым ударом меча, фигурально выражаясь, разрубить… Так нет же: за последние месяцы истрачено столько пошлых, унизительных для обоих словес, пошли в ход дрянные кобелиные выходки, мелкие колкости, жалостные ломанья дешевого комедианта! И вот все изгажено, в душе — не рана уже, а гангрена… Простить? Никогда!
Человеку ведомо о себе и о том, что с ним будет, куда больше, чем кажется. Ведь и я подспудно знала-таки, что мы со Скачковым плохо кончим. Моя вера в наш союз оттого и была такой варварски пламенной, что тихий голос из глубины сознания шептал другое.
Заключаются ли браки на небесах, еще вопрос. Но наш там расторгли. Вместе жить на земле мы так и не научились. Только и делали, что трепались да разгуливали по облакам. Отпущенное нам время истекло, а мы, вроде сиамских близнецов, не знали, как оторваться друг от друга. Тут меч не годился, требовалась замысловатая операция. Видно, в том и было предназначение всего комплекса скачковских безобразий.
Что же мне ему прощать? Если только Аську, чуть не подхватившую похмелье в чужом невеселом пиру? Но это обошлось: у нашей пишущей братии свои способы и утешаться, и даже утилизировать как раз то, что совсем ни к чему не пригодно. Анастасия той осенью разрешилась циклом любовной лирики. Там хмельное круженье палой листвы, этакая обманчивая прелесть… Лет двадцать спустя цикл войдет в ее поэтический сборник. А малюсенький, не крупнее наперстка, бес, что прежде ехидно хмыкал во мне, стоило тем стихам попасться на глаза, отжил свое и сдох: теперь я их просто люблю.
Все ты, Скачков, сделал правильно. Обоих вызволил из ловушки. Что бессознательно, неважно — интуиция всегда была самой сильной твоей стороной. А что некрасиво и больно, не мне тебя судить. Видимо, нас нельзя было спасти сознательно, безболезненно и красиво.
Чем ты расплатился, не моего ума дело. Надеюсь, твоя пеня была полегче моей. Хотя бы благодаря длинноногой Ларе. А себя не жаль. Задним числом все эти терзания значат не больше, чем ночной плач щенка, оторванного от родимых сисек. Щенка, который давно умер от старости.
Среди наших придуманных и суеверно поддерживаемых традиций было особое воскресенье — последнее в августе. На этот случай имелся ритуал. Мы, большую часть отпущенного нам срока прожившие то у Гирников, то у Скачковых, а чаще порознь, в один и тот же условленный час запасались я съестным, он — бутылкой вина, выходили из дому и шли по лесной дороге навстречу друг другу. Между его поселком и моим городком было напрямую километров десять через бор, заросший веселым лиственным подлеском. С погодой, как правило, в этот день везло: можно было издалека разглядеть, когда появится на безлюдной дороге крошечная долгожданная фигурка. Среди зыбкой, первой желтизной тронутой зелени, в ясных предосенних лучах она двигалась легким танцующим шагом — даль такая, что, если бы не знать, не поймешь, приближается или уходит.
Теперь, когда случится вспомнить его, я больше не слышу голоса, не вижу крупных планов. Только ту милую пляшущую фигурку. Она удаляется.
5. Клочки на воде
В апреле на просеке полезли из-под снега пучки желтой спутанной травы. Просека — высоковольтная линия — резала наискось клочок соснового лесопарка, через который я, как и прочие обитатели нашего квартала, бегала по утрам на электричку, вечером обратно. Там же прогуливали собак все, кто их имел. Али, встречающий первую весну своей жизни, шалея, носился по этим на глазах множащимся кочкам, сам такой же желтый. Издали это выглядело так, словно одна из них ожила и в безумном счастье заметалась взад-вперед, перелетая через головы своих недвижных сестер.
Потом сквозь жухлые колтуны кочек проткнулись зеленые иглы. Высохли тропинки. На пруду, извилистом и длинном, будто хотел притвориться рекой, появились лодки. С того берега, от карусели и маленького смешного колеса обозрения, стала долетать туповатая музычка. Пришло лето, хотя мне оно было ни к чему.
Али тоже бодро игнорировал то обстоятельство, что не нужен мне. Он рос и резвился. Его стремление общаться со всем, что движется, не знало предела. Скоро все окрестные собаки, которых он страстно обпрыгивал и нещадно обмусоливал при встрече, стали и моими добрыми знакомыми. Я гладила их по мохнатым лбам, крутым и плоским, чесала за ушами, висячими и стоячими, рефлекторно воркуя: “Хорошая, хорошая псина!” Уже мгновенно отличала дратхара от спаниэля. Могла потолковать о судьбах собачества и признаках пород. Сообщество местных собаковладельцев одобряло нас: Али — как приветливого недоросля хороших кровей, меня — как милую женщину, простую в обхождении.
В ежевечерних блужданиях по тем же дорожкам, под теми же соснами было что-то одурманивающее. Я помнила наперечет — уже не головой, а ногами — все узловатые корни, выпирающие из тропинок. Знала все три помойки, на которые был горазд удирать мой питомец. Изучила укромные уголки, где можно, если повезет, скрываться от людей и зверей.
В этом смысле всего надежнее была крошечная тенистая полянка у самой воды. Али шлепался в пруд и принимался плавать, пуская пузыри и восторженно ухмыляясь, а я садилась на бережок и впадала в оцепенение. Поверхность воды подрагивала, мельтешили сонные зайчики, и однажды я поняла: не помню лица. Оно распалось на фрагменты, словно кто-то изорвал и выбросил в пруд фотографию. Клочки плыли отдельно: пара близоруких растерянных глаз, и задумчивая складка между бровей, и мужицкий широкий нос, со временем рискующий стать недвусмысленно розовым и рыхлым, и хулиганская ухмылка — не многовато ли мелких острых зубов, сэр? — и подбородок с ямочкой, который его обладатель, по собственному признанию, с детства не забывал выпячивать, чтобы физия смотрелась мужественнее…
Все детали на месте, а мозаика не складывается.
Пустое, тягостное усилие. Работенка для замороженных. Каю хотя бы награду сулили, весь мир и пару коньков в придачу, а я из чего бьюсь?
— Уберите собаку! Да что же это?! Собаку уберите!
Ну, опять Али пристает к прохожим. Мерзавец обожает их крики. Они нравятся ему больше, чем похвалы и ласки, не говоря уж о безразличии. Кажется, он принимает их за особо энергичное приглашение к игре. Заливается радостным лаем, носится кругами, не даваясь мне в руки, не внемля зову, отчего двуногое паникует и ругается еще громче. Тщетны все мои “извините, не бойтесь, это же щенок, он очень добрый, он играет” и прочие попытки проинформировать об истинном положении вещей. Тогда я бросаюсь бежать, и Али, объятый новым приступом восторга, устремляется следом. Брань несется нам в спину. Но я бегу, надо же, это уж не прежняя одышливая трусца, а приличный галоп. Еще недавно ослабевшее сердце заходилось на первых же секундах, и я после этих пробежек насилу притаскивалась домой, постыдно взмокшая. “Как мышь”, — почему-то говорила мама.
Стало быть, силы возвращаются. Физические по крайней мере. Душевных не наблюдается совсем, однако источник слез высох. Надо думать, от беспардонной эксплуатации. Боль, хоть и скручивает по временам не легче прежнего, перестала пугать. Я уже все про нее знаю, в том числе главное: она пройдет. Замереть, вытерпеть — и отпустит. И повторяться это будет все реже.
Да и призраки былого, еще осаждающие меня, мельчают. Они теперь похожи не столько на разъяренных фурий, сколько на тучу слепней. А я — на понурую, притерпевшуюся к своей доле клячу.
Где он, гордый, живительный гнев, который должен бы воспылать в груди при подобной мысли? Ни искорки…
“Все ношусь со своей перееханной душой, нашептываю ей что-то, словно помешанная, а она, может быть, давно мертва.
Почему я забываю его лицо? Почему не жажду, как положено, его рук, его поцелуев, не ревную к сопернице, не хочу отомстить? Это было бы низменно, пошло, я бы негодовала на себя и противилась. Но и того нет. Никаких признаков жизни”.
Я веду дневник. Потребность в бумагомарании не отмерла, справедливо было бы считать ее каким ни на есть проявлением жизнедеятельности, но это как-то не приходит мне в голову.
Лето близится к концу. Родители, поручив нам с Верой заботы о возлюбленном существе, собираются на месяц в Одессу. Конечно, отец до последней минуты будет кочевряжиться, показывая, что “пока ничего не решил”. Впрочем, надо все же допустить, что ему просто нездоровится. Еще бы: он годами почитай что не встает с дивана. Самый цветущий организм закис бы от неподвижности, а ему как-никак семьдесят четыре. Редкие поездки на юг да две-три пешие прогулки за лето — вот и все, на что он еще соглашается, всякий раз предварительно измотав маму капризами. Знает, как ей хочется вырваться, вот и куражится.
— Коля, подумай, ведь уже середина августа. Времени почти не осталось. Едем мы или нет?
— А, так тебе не терпится? Что ж! Если ты не в состоянии не докучать мне вопросами, изволь: мы никуда не едем!
Если уж брякнет такое, пиши пропало. Это очередной величавый принцип: его приговоры окончательны. Так было прошлым летом. И позапрошлым. Но на сей раз все идет благополучно. Мама, сама того не сознавая, здорово припугнула его своей дружбой с собаководами. Всю жизнь мы избегали случайных знакомств, благо при желании таковым можно счесть любое знакомство. Потакая мужу, мама легко отказывалась от них: “Неужели ради пустой болтовни с чужими я стану огорчать близкого человека?” А тут вдруг в ее мир ввалилась целая орда посторонних. Особенно настораживает отца некто Владовский, хозяин боксерихи Оды, джентльмен от аккуратнейшей в мире плеши до подошв штиблет, безукоризненных даже в разгар весенней распутицы. Он бесценный советчик во всем, что касается рациона и воспитания Али, но главу семейства передергивает при одном его имени.
Билеты уже куплены, и мама, никогда прежде не обременявшая меня прощальными наставлениями, изменяет этому обычаю:
— Саша, хозяйка Кешки утверждает, что недели через две где-то здесь неподалеку будут делать собакам прививки от бешенства и чумы. Смотри в оба, не прозевай объявление, иначе ради этого придется таскать Али к черту на кулички.
— Угу.
— Не забудь, а то я тебя знаю! Да, и еще. Хозяйка Тэгри слышала по радио, что со следующего понедельника начнется страшная жара, градусов за тридцать. Она советует не гулять с Али в самое пекло, выходить только ближе к утру или уж вечером. И главное, не позволять ему в этот зной играть с Дэзи. Они так носятся, что недолго сердце испортить.
— В его возрасте?
— Вот именно! Владовский меня предупреждал, что сердце у боксеров слабовато, и у молодых в том числе. Правда, хозяин Дэзи считает, что это глупости, но ты его не очень-то слушай. Дэзи овчарка, они крепче, а другие породы он плохо знает, сам сказал. Да, а еще Владовский сегодня так смешно рассказывал, что Ода…
Отец темнеет лицом. Сейчас сцену закатит. И ведь знает, что Владовский лет на двадцать пять моложе мамы, что женат и бесконечно заботлив к своей утонченной, кисловато учтивой, бледной, как чахнущий без солнца цветок, Наталье Кирилловне. Даже пытался нанять маму, чтобы за деньги составляла Наташе компанию, пока он на службе. “Больше ничего не нужно, только бы она не оставалась одна, ей это тяжело, у нее больные нервы, щитовидка, знаете ли, страхи…” Мама и в мыслях не имела соглашаться, но отец все равно разозлился, увидев в предложении Владовского уловку соблазнителя. Как ни грубы его инсинуации, за ними — уверенность, что перед мамой, старой, пропахшей “Беломором”, еще в начале войны раз и навсегда махнувшей рукой на свою внешность, да и всегда презиравшей дамские ухищрения показаться нежнее и моложе, стоит ей захотеть, не устоит ни один.
Перекрученная, изломавшая обоим жизнь, но никуда не денешься — любовь. Понимаю, а привыкнуть не могу. Скорее вон из дому, пока не началось. Не выношу скандалов. До дрожи, до тошноты.
— Мы со зверем на просеку, ладно?
— Подождала бы часок, тогда бы и я с тобой пошла, — мама так и не научилась распознавать приближение шторма, он опять захватит ее врасплох.
На просеке лучезарно, безлюдно, бессобачно. Зазевавшись, упускаю момент, когда и моя собака исчезает в неизвестном направлении. Придется обследовать помойки: ближнюю, что на опушке у продмага, вторую — возле узкоколейки, ведущей сквозь заросли ивняка к запретзоне, а если и там нет, отправиться вдоль берега к третьей, она у самой запруды, соединяющей наш лесок с парком культуры.
Нигде ни души. Сосняк будто вымер. Длинные предзакатные тени. Только поодаль на пригорке над прудом стоят, оживленно щебеча, три — в ярком — женщины. Они не из “наших”, не с собаками, с младенцем. Вон коляска стоит на дорожке…
И тут она покатилась. Плавно разгоняясь, двинулась туда, где берег, невысокий, но почти отвесный, обрывается в воду. Все заторможено, как в кошмаре. Едет коляска, что было сил мчусь я, распространяется в тишайшем вечернем воздухе женский визг, и все это медленно, медленно, медленно.
Падение было таким же неспешным. Вверх колесами: ребенка накрыло.
Уже прыгая, вспомнила: плаваю совсем плохо. Если там выше головы, мне и кошку не спасти.
Но оказалось — по грудь. И сверток, пугающе легкий, нащупала под водой сразу. Вытащенный из-под коляски, хилый, с морщинистым, измазанным зеленкой личиком, он тоненько закричал. Мать уже тянула с берега руки, а сама вопила, не переводя дыхания:
— А-а-а! Он умрет теперь, умрет мой с?ночка, умрет!
Ее спутницы приняли сверху тяжелую коляску, намокшее одеяльце, подушку. Когда я кое-как выбралась по скользкому склону на сушу, мокрая и грязная, как жертва кораблекрушения, они в три голоса причитали над младенцем. Заглушая прочие звуки, мать все тянула на низких нотах свой речитатив:
— Умрет мой маленький, ой, умрет!
С ума она, что ли, сошла?
— Послушайте, его надо к врачу, скорее… Да и вам бы в поликлинику…
На меня уставилось исковерканное плачем лицо, и женщина, не меняя тона, прорыдала:
— Там платочек, вы что, не видите? Доставайте, быстро! Щас потонет!
Трясущимся, но повелительным перстом она указывала на цветной лоскут, дрейфующий по глади пруда. Я повернулась и, оставляя на иссушенной зноем тропке влажные следы, потопала к третьей помойке. Вдогонку кричали. Кому теперь за платочком лезть? А ты и так вся в тине, чего тебе стоит?
В кои-то веки сотворила доброе дело, — желчно рассуждаю я, одной рукой таща Али из помойки, другой счищая с бюста зеленые ошметки ила и вязкую прибрежную глину. — Мальчик будет жить — в мире, как он есть, с матерью, какая досталась. Когда-нибудь ему расскажут, что он чуть было не ускользнул на прохладное дно, быстро, без мучений, весь в зеленке и младенческом забытье. Но тут подоспела какая-то баба, бух, плюх — и вот ты наш, ты с нами, сынок!
Пожалуй, до сих пор на свете не было никого, кто имел бы настолько веские основания меня проклинать.
6. Странноприимный дом
Крутится на проигрывателе уже малость затертая пластинка. Дон Филипп по-итальянски, но вполне понятно грозится уснуть одиноким сном под сводом Эскурьяла. Он не выжимает слезу, его суровая басовитая скорбь родственнее мне, чем трепетные жалобы оперных дам и девиц. Рядом Вера, задумчиво примеряет что-то перед зеркалом. Мы, кажется, болтаем, хотя испанский король заслоняет для меня тему разговора. Пока родители были здесь, я только изредка могла позволить себе такое слушать. Мама-то нет, а отец в два счета раскусил бы меня.
Им теперь славно. В поездках — знаю от мамы — он “становится прежним”. То есть способен напомнить ей того, кого она когда-то полюбила. Одесса, город детства, хоть почитай никого из близких там не осталось, лечит его. Такой них дар: оставить всю боль, все застарелые обиды в одном месте и по-школьнически удрать повеселиться в другое. Не владею этим искусством. По-моему, когда хорошо, то уж хорошо везде, но если худо…
— У тебя всегда крайности, — рассудительно возражает сестра. — А вот когда ни то ни се, как у меня сейчас, холодный подвал может превратить это состояние почти в пытку, а теплый пляж — почти в счастье.
— Тогда все в порядке. Тебя ждет Варадеро…
— А мне страшно. Остаться без тебя, без мамы? Это невозможно представить. Мне даже Алишки, и того будет не хватать.
Вечно она так. Если бы сейчас пришло известие, что неведомый благодетель оставил ей в наследство дворцы и миллиарды, Вера бы, конечно, обрадовалась. Но уже через пять минут речь зашла бы о том, что быть богатой ужасно хлопотно, столько проблем, и неизвестно, не обернется ли все к худшему, ведь прежняя жизнь рушится, впереди неизвестность, козни завистников, полчища обманщиков, которые только и норовят… тебе хорошо, твое душевное равновесие не подвергается подобной встряске… Пришлось бы утешать. А если бы назавтра выяснилось, что произошла ошибка и ничего этого нет, утешать пришлось бы снова, ведь такая надежда блеснула, поманила и погасла, разве не ужас, тебе проще, ты не представляешь, каково это…
— И потом, я не знаю испанского, как я буду преподавать?
— У вас там группа из десяти человек, и все в том же положении. Не говори, что ты самая бездарная.
— Мне будет легче оттого, что другие тоже сядут в калошу? А при моей застенчивости я сяду в нее первой, даже если я самая талантливая!
В сестрицыных жалобах всегда имеется зерно истины. Это мешает послать ее туда, куда следовало бы. А главное, она обезоруживающе мила. Ее поглощенность собой нетрудно терпеть: во всем этом нет ни тени злобы, зависти к другим. Только растерянность девочки из сказки, начинающей понимать, что чуда не будет. Что-то заело в волшебном механизме. А она ждала! Красивое, гордое, нежное ожидание наполняло ее жизнь год за годом. И все, глядя на нее, ждали — так сразу сложилось. Вера и ходить еще толком не умела, а близкие и дальние уже смотрели на это лучезарное дитя со сладким ощущением предопределенности счастья. С некоторых пор во всем, что говорит сестра, слышится один горестный упрек: “Где же она, любовь? Что со мной будет без нее?..” Пока считалось, будто счастье есть у меня, это помогало ей не разувериться в своих надеждах. Теперь они гаснут — вот в чем горе. Страх, сумеет ли она должным образом преподать кубинцам русский язык, лишь одна из химер, подстерегающих ее в потемках неуютного будущего.
— Перестань каркать. Кончится тем, что тебя умыкнет какой-нибудь прекрасный мулат, и станет неважно, насколько ты овладела методиками.
— Ох, нет! Прекрасный мулат означал бы скандальную высылку. С волчьим билетом на остаток жизни. Или уж брак без права на возвращение. Ты что, шутишь? Начальство, наше и кубинское, совместными усилиями обеспечит мне одно из двух: или больше не увидеть возлюбленного, или вас. Это у них называется “уронить достоинство советского специалиста” — они все делают, чтобы никому не повадно было. Как подумаю об этом…
— Подумай лучше о том, что все эти ужасы еще не произошли. Пока у тебя не волчий билет, а каникулы.
— Каникулы, да. Последние! А мы только и делаем, что выгуливаем Али. Живем, как старухи. Ты хоть к Томке ездишь, а я все дома и дома.
— Томка будет рада и тебе.
— Да ну их, этих ее гостей! Сама-то она прелесть, но ее кунсткамера меня просто убивает. В последний раз сижу у нее, вдруг вваливается тип. Вот если бы Мефистофель был каким-нибудь узбеком, не знаю, таджиком — так это он. Сам изжелта-бледный, глаза, как мрачные дотлевающие угли! На голове — берет, заломленный набок. Хорошо еще не с пером!
— А, знаю. Это Ильяс. Он смешной.
— Хороший смех! Наклонился ко мне, глаза в щели сузил и шипит: “Хочешь, я дам тебе пощечину? Ты же наверняка мазохисточка. Ты испытаешь наслаждение!” Я так возмутилась, что вскочила с места и закричала: “Только попробуй! Я тебя в окно выброшу!” И ведь сгоряча показалось, что сил хватит! А он расселся напротив, снял берет — под ним желтая лысинка, вокруг вороные кудри — и разразился речью. В духе Васисуалия Лоханкина! Что-то вроде “когда бы ты пришла в мою мансарду, которая, заметь, неподалеку, тебя бы там блаженство ожидало, а денег я бы взял совсем немного…” Тут Томка входит, чай тащит на подносе. А он ей: “Тебе пора зайти ко мне постирать. Не буду же я сам этим заниматься! Для мужчины и художника это унижение!” И что ты думаешь? Она ему кротко отвечает: “Сегодня не смогу, завтра тоже. Послезавтра”. Так это убоище еще фыркнуло: “Я, дескать, ждать не люблю”. Зачем Тома пускает к себе таких? Он что, ее любовник?
— По-моему, и не любовник, и не художник. Но претендует на то и на другое. Он всем встречным женщинам сообщает о своем беспощадном намерении с ними спать. А в свободное от этих угроз время картинки пишет. Очень наивные. Вроде тех красавиц, которых мы в детстве рисовали. Помнишь? Фиолетовые глаза до висков, ротик как куриная гузка и взрыв рыжих кудрей.
— Понятно. Это мазохистки его мальчиковых фантазий, — непримиримо вставляет Вера. Ей трудно быть снисходительной. Теоретически она пришла к заключению, что если не хочешь остаться старой девой, пора забыть бесплодные мечты и выбирать среди реальных мужчин. “Но стоит посмотреть на них с этой точки зрения, и прямо руки опускаются!”
— Томка Ильяса жалеет. Он хрупкое, положим, безумное, но не злое существо. Я сама для первого знакомства чуть не огрела его графином. Но быстро поняла, насколько он безобиден. С ним надо только немножко побалагурить в духе Васисуалия, и считай, приручила. “Шура, я понял твой секрет! Ты пришла бы ко мне. Но с одним условием: чтобы никто об этом не узнал. Даже ты сама!”
— А тот сутулый молодой человек с интересным лицом, кажется, библиотечный работник? Я пробовала с ним поговорить, но кроме вялых “да”, “нет” ничего не добилась. Надменно презрел мои авансы! И смахивает на героя Достоевского.
— Это жених Аллы, Тимофей. Вряд ли он хотел тебя обидеть. Просто он заика. Предпочитает не раскрывать рта. Благо в присутствии невесты ничего иного не остается, она-то не умолкает.
— Ну, а белобрысый, что с Надей приходит? Такой огромный шкаф с челюстью? Тоже безобиден?
— А вот это сволочь, каких мало. Я его знаю только понаслышке. И надеюсь не узнать поближе. Убежденный фашист. “Человечество делится на жертв и палачей, значит, надо быть палачом”. Вот такой мыслитель. И практик такой же: стукач. Но от Нади без ума, а она лучшая томкина подруга, ее капризы закон. Считается, что Славик — надин верный монстр, а “в постели, — кричит Надя, — это симфония!”. И ты же знаешь, Тома носится с идеей, что всякого, даже самого дурного человека надо встречать с любовью, тогда в нем раскроются его лучшие стороны. В Славике уже раскрылись. Он все предлагает притащить к Томке кого-нибудь из своих гэбэшных приятелей, чтобы “такая баба!” пропадала не попусту, а за деньги. Никак не возьмет в толк, почему ее не прельщают эти возможности.
— Я тоже кое-чего не понимаю. Как она может якшаться с подобной швалью? Ты не спрашивала?
— Стараюсь не вникать. Поссоримся. Кунсткамера ее, а не моя. И дом не мой, а ее. Видишь ли, это все равно хороший дом. Странноприимный. Меня там тоже встречают с любовью. И тоже без особых заслуг.
Желанья имеют обыкновение исполняться. Но зачастую в такой форме, что мечтателю трудно узнать воплощение собственной грезы. Недоуменно, а то и с отвращением взирает он на эту причуду реальности, не догадываясь о своем родстве с ней. Только теперь, годы спустя, понимаю, что открытая каждому квартира в старом доме близ Арбатской площади, где и я когда-то была желанной гостьей, — ни дать ни взять моя детская выдумка.
К нам-то никогда нельзя было прийти запросто. Это была мука мученическая. Стоило однокласснице забежать ко мне или к сестре, отец, с видимым нетерпением дождавшись ее ухода, приступал к допросу:
— Где ты подцепила эту… (далее следовало: “лохматую”, “прилизанную”, “писклю”, “раскоряку” и т.п.)? Из какой она семьи? Не знаешь? — саркастический смешок. — Не удосужилась, значит, поинтересоваться, кого в дом приводишь? Та-ак! Интересно. Здесь только что лежала моя фуфайка. Ну, и где же она? У нее выросли ноги?
В то время я объясняла эти выходки исключительно его подлым нравом. Мама и бабушка знали правду, но молчали. Лишь много позже, уже студенткой второго курса, единственный раз рискнув прокатиться с родителями на пароходе по Оке, я стала свидетельницей кошмарного приступа болезни, названия которой нельзя было не угадать. Тут уж он не злился, и глаза стали беспомощными, отчаянно чистыми, как у оглушенного страхом ребенка…
Бред преследования — недуг, на который имеет право каждый советский человек. Вот почему я тогда не сочла и поныне не считаю покойного родителя настоящим сумасшедшим, хотя он боялся даже девчонок с челочками и косичками, забегавших к его дочерям списать задачку или выпросить “ну, маленькое, вот такусенькое!” сочинение про четвертый сон Веры Павловны. Откуда они? Куда отправятся, покинув нашу халупу? Какому папе расскажут, где были, что видели и слышали? А дочки, дурехи, не понимают, и не объяснишь им, слишком рискованно, пусть лучше верят, что все нормально, им здесь жить…
Только после его смерти мама решилась рассказать, как на исходе тридцатых он уговаривал ее завербоваться работать на Дальний Восток: “Осмотримся, мы оба сильные, голова на плечах есть, найдется и способ пересечь океан!” Она не согласилась: “Что нам делать за границей без языка, без дома?” Не любя режима, она относилась к нему, как к скверному климату, не более. Страх был ей органически чужд. Зато на склоне лет она с откровенной досадой пожимала плечами, когда он пускался в обличения “бабенок, которым только и надо, чтобы их тискали, а кто, неважно”, “способны увязаться за первым попавшимся иностранцем, покинуть Р-р-родину!” Громовый раскат “Р” подчеркивал заглавную букву: встревоженный наличием на филфаке иностранных студентов, отец тщился подобными речами внушить нам с сестрой спасительный патриотизм. Одно дело — самому в молодые годы попытаться уплыть из социалистического отечества хоть в омулевой бочке, но совсем другое — на старости лет допустить, чтобы невесть кто за здорово живешь отнял у тебя дочь.
Из-за того, что дом моего детства был настолько неприветлив, я в ту пору воображала дом своей зрелости открытым. Таким, чтобы любой желающий смело входил туда. Я не стану спрашивать, кто он и откуда — он пришел ко мне, этого довольно. Может быть, он вор? Так пусть украдет что-нибудь! Я не замечу пропажи. Лучше быть иногда обкраденной, чем всего бояться, в каждом подозревать негодяя! Самому быть вором — даже это лучше, чем носить в себе столько дрянных опасений!
Горячая была мечта. Ее раскаленную температуру помню и сегодня. Но уже годам к двадцати поняла: людей, которых мне хочется видеть у себя, на свете мало. И без своей насущной порции уединения мне не прожить. А вот Тамара Клёст, владелица той гостеприимной квартиры, — вернее, комнаты, ибо в двух других обитали довольно замкнуто ее родители и брат, — одиночества не выносила ни в каких дозах. Когда в кои-то веки рядом никого не оказывалось, она спешила включить радиоприемник. Не чтобы слушать, а чтобы чувствовать: люди здесь, неподалеку, вот — бубнят что-то над самым ухом. В горе и радости она, человек далеко не тривиального склада, бездарно твердила, что “все женщины” при таких обстоятельствах испытывают то же самое. Эта мысль ее успокаивала. Надобность быть с людьми, лучше бы, конечно, с добрыми и умными, но на худой конец с любыми, делала ее в моих глазах обидно зависимой. А она сердилась, не обнаруживая во мне столь естественной потребности — то ли я ее зачем-то скрываю, то ли непостижимо жестка сердцем.
В дружбе Тома ценила спонтанность как высоких, так и низменных порывов, умение ссориться и мириться, готовность к безоглядному излиянию и сопереживанию, рвение помощи и жаркой заботы, сметающее на своем пути препоны такта, этого изобретения худосочных умов, уничтожающее дистанцию, которая от лукавого. В ее исполнении все это было очаровательно. По большей части. А когда не совсем, я в ущерб спонтанности прикусывала язык.
Мы не должны были подружиться. Но это случилось. “Какая прекрасная, строгая девочка! И как же ей тяжело! Если бы можно было хоть чем-нибудь помочь!” — не помню, кто передал мне тогда эти ее слова. Мы были с одного курса, но там, в университете, не сталкивались — каждая держалась своего круга, и в странноприимную квартиру я впервые забрела по чистой случайности. А отзыв тронул, тем сильнее, что я-то себе совсем не нравилась. Вдруг, ни с того ни с сего, такая симпатия? Спасибо… Не понимаю, но все равно — спасибо.
— Приезжай чаще! Зачем это “меру знать”? Ненавижу меру, ее выдумали, как уважение вместо любви… Чаще — это значит как можно чаще! Что значит “два дня подряд”? Хоть двадцать два! Мне лучше, когда ты здесь! И нечего на ночь глядя тащиться на электричку — вот диван, он всегда в твоем распоряжении. Да, и перестань таскать сюда дурацкую колбасу и чертов кефир! Хочешь, чтобы я подумала, что ты за постой вносишь? Обижусь! Всерьез! Ничего не надо, все есть, сколько можно повторять? Мне нравится, когда приходят, я люблю готовить и кормить, и никто не имеет права мне в этом отказывать! Брось ты свои церемонии, перестань занудствовать! Еще умной слывешь! С чего бы это? Простых вещей не понимаешь!
Азартно, в упор — живые огромные вишни. В высоту они были чуть ли не больше, чем в длину: казалось, оттого, что сердечный жар, прущий из них на собеседника, слишком обилен, ему тесно, он рвется на волю. И вся ее небольшая, резиново-тугая фигурка, рельефная на грани гротеска — песочные часы — словно бы с трудом вмещала деятельную доброту. Торопливо расточаемая, она росла, как тесто на дрожжах, пылала костром. Нечто похожее случается в сказках: идет путник по безлюдной степи, вдруг откуда ни возьмись печь с хлебами. И говорит ему печь… Да нет: там от путника требовались какие-то труды. Здесь — ничего. Ешь! Грейся! Как здорово, что ты пришел!
Так не бывает. Даже в сказках. Тому, что я — уже, прямо скажем, большая девочка — забыла об этом, нет оправдания. А я забыла. Не сразу, конечно. Однако прошел месяц-другой, и бесплатный постоялый двор, где кишели люди, из которых многих я не пустила бы к себе на порог, сделался мне необходим. Я уже проводила там дня по три в неделю. Увы, не стоило примазываться к мрачному венценосцу с его Эскурьялом. По чести, тут был бы уместнее мистер Икс — опереточный меланхолик, что все ошивался в маске у чужого огня.
Сему малопочтенному занятию я предавалась — подумать жутко — больше двух лет. Там было чудное старое кресло. Оно стояло в углу, у окошка. Надобности держаться подальше от окон уже не было, с той напастью я справилась. Но справившись, осознала другую, едва ли не худшую. Во мне напрочь отсохло то, что коряво именуется шестым чувством. Воспринимаемый оставшимися пятью, мир стал бессмыслен в своей жесткой, тупой простоте. Я была калекой в большей степени, чем если бы мне хирургически оттяпали что-нибудь из самого необходимого. Потолок, значит, белый, сахар — сладкий, и только? Я помнила, что все иначе. Как слепой, который когда-то видел, помнила присутствие тайны, пронизывающей все. Но память тускнела, уже казалась сомнительной. Может, там был детский радужный сон, хмельное самообольщение юности, а теперь обнажилась взрослая, трезвая явь? Если так, я здесь не останусь. Это не жизнь. Готовый ад, не нуждающийся ни в чертях, ни в котлах, ни даже в “Абдул-Гамиде”. Впрочем, надо выждать. Еще теплилась та слабая, однако не всегда напрасная надежда, с какой садовник всматривается в мертвый пенечек: уже гниет, да, пора корчевать, хотя… вдруг от корня полезет?
Я сторонилась своих. Тех немногих, кто мог бы угадать тайное уродство моей души. Калейдоскоп случайных физиономий, сменяющихся перед глазами, шум посторонних разговоров, мельтешенье пустопорожних страстей и мягкое кресло в уголке — единственная милость, в ту пору для меня возможная. Томка Клест, вечное ей спасибо, на время ссудила мне все это, необходимое как раз потому, что чужое. Нужное именно тем, что ненужное…
При попытке вспомнить те вечера они слипаются в один. Длинный, туманный, как бывает в начале тягомотного выздоровления. Там вечно о чем-нибудь спорили. Ничего крепче чая, как правило, не пили. Много болтали. Трезвонил телефон — отсутствующие вываливали на томкину голову груды своих исповедей. Иванов решил примкнуть к толстовцам, вот где истина, вот где откровение! — “Ну, ты на меня так уж не напирай. Толстого читала. Если он меня не убедил, тебе вряд ли удастся”. Петрову кто-то сделал минет, счастливчик делится впечатлениями. — “Ладно, поняла. Небось, первую половину Москвы ты с этим уже обзвонил? Приступай ко второй, а то у меня тут каша подгорает, гости голодные… Проза, говоришь? Ну, извини…” Сидорова разводится с мужем, он проведал о ее приключениях на стороне. — “Но ты объяснила ему, что делала это, чтобы сильнее почувствовать, что он лучше всех? Не верит? Ну и дурак. Я ему скажу. Да. Вот сейчас же позвоню и скажу… Алло! Сидоров? Слушай, Сидоров, ты меня знаешь? Мне — веришь?…”
Примеряли какие-то джинсы, юбки, блузки. Менялись ими, дарили, подгоняли — вот где я на тридцатом году жизни впервые стала приглядываться, что к лицу, что не идет, от нечего делать пробуя постичь хотя бы азы искусства одеваться. Когда появлялся мужчина, тряпки быстренько запихивались в шкаф. Мужчины забредали часто. Коллеги, поклонники, друзья — здесь было принято обходиться со всеми одинаково: фамильярно, однако без излишеств, дабы не внушить гостю неуместную идею, будто он в борделе. Впрочем, хоть редко, а случалось — какая-нибудь из двух ближайших подруг хозяйки ускользала в соседнюю временно пустующую комнату не одна.
— Легкий флирт придает уют дому! — посмеивалась Тамара. У нее были румяные улыбчивые губы и не по-городски розовые щеки.
— Цвет сегодня настоящий, или..? — лукаво осведомлялись приятельницы. И прямодушная Тома все чаще признавалась:
— Или.
Атмосфера была терпковатая: здесь царили три достаточно пылкие женщины на пороге четвертого десятка, ищущие лучше бы верной привязанности, но на худой конец хоть забавы. Я им не мешала — мое кресло могло считаться чем-то вроде скамьи запасных. Ильяс, комический демон местного значения, и тот понимал, что я не играю — если и приставал, то невинно, дурачась:
— Я слово дал с надменных этих уст лобзание сорвать хотя бы силой! — возглашает он вдруг и обхватывает меня слабыми руками постаревшего степного мальчишки, чахнущего в холодном чужом городе, который, кажется, на глазах высасывает из его вен последний жар далекого среднеазиатского солнца.
— О, берегись, когда такую клятву, несчастный, ты осмелишься исполнить! — засим следует легкая борьба, и я, чуть запыхавшись, вывертываюсь, из чистой вредности не уступив противнику спорного “лобзания”.
— А все-таки Фрейд совершенно прав, секс — средоточие всего сущего! — щебечущим голоском комментирует Алина. — Даже Сашечка Гирник не может оставаться к нему равнодушной! Ты раскраснелась, ой, как интересно! Я тебя нарисую, да? Можно?
Она достает альбом, карандаш и, щуря светлые пустоватые глаза, принимается черкать в нем что-то. Удивительное дело: если прежде судьба все посылала мне в друзья стихотворцев, то сюда, под кров странноприимной квартиры, она чаще приводит художников. Каких ни на есть, самодеятельных, но все же. Ильяс без конца малюет своих дев. У Томки Клест, если судить по висящему на стене портрету старухи, доподлинный, но чем-то мне неприятный дар. Алина — эта, правда, постоянно пребывает во власти какого-нибудь увлечения. Рисовать она принялась недавно, новое хобби не сулит добра, но если оно вытеснит фрейдизм, и то благо. Все здесь уже по горло сыты Фрейдом в аллиной интерпретации. Томка, и та, срываясь на верещанье, вопит:
— Бред! Ну ладно, если я во сне увижу огурец, это пусть, не спорю! Согласна! А если небо со звездами, тогда что? Как ты звезды истолкуешь? Или, по-твоему, выходит, каждая из них не звезда, а..?
— Каждая! Фрейдистская интерпретация универсальна, она не признает исключений. Если у тебя есть потребность в них, это говорит о комплексах… Нет, Шуру я не буду рисовать. Скучно. Черты слишком правильные. В них нет ничего, что можно было бы утрировать. Хотя в целом есть одухотворенность. Но и она как-то слишком равномерно распределяется. Да-да, посмотрите, она у нее разлита! Разлита во всем: в ручонках, ножонках, пальчонках!
Всматриваюсь в гладкое, неправдоподобно белое лицо говорящей. Хотелось бы верить, что она издевается. Приятного мало, но хоть какое-то объяснение. Чем еще оправдать такую гадость как “пальчонки”? Ну, да Алина уже обо мне забыла. Ее речь журчит ручейком, которому, похоже, наплевать, что он несет, лепестки роз или дырявые носки: важно лишь само течение. Теперь она сетует на тиранию матери и отчима, на гнусные козни, из-за которых развалился ее первый брак. Мелодично щебечет о каких-то котлетах: когда мамаша подавала их на стол, “Вове всегда доставалась самая маленькая! Это была демонстрация, она их выбирала назло! Конечно, он ушел, кто же такое выдержит?” Дальше — знаю — речь пойдет о некоем Игоре, сбежавшем из-под венца, заявив ей, что она “слишком умна”, ее “преувеличенная интеллектуальность” оскорбляет в нем мужчину…
Звонок. Какие-то лощеные субъекты. Бывшие одноклассники Аллы. Один вроде бы журналист. Второй — врач. Вежливо знакомятся. С благонравным видом пьют чай. Пошучивают. Один — не то астролог, не то графолог — любезно демонстрирует дамам свои магические познания. Другой темпераментно воспроизводит на блатной фене сюжет “Слова о полку Игореве” с рефреном: “Это все из зызни, падла, из зызни!” Отвлекшись — не мыслью, а, как случается теперь нередко, просто оглохнув в туманном наплыве забытья, — упускаю момент, когда безобидное празднословие оборачивается припадком враждебности. Спеша, перебивая друг друга, гости пускаются обличать пороки современных женщин.
— Рожать! Начало и конец всей возможной женской премудрости в этом одном слове! Женщина должна рожать! Природа создала ее только для этого!
— Человечество испокон веку знало об этом, но последнее столетие извратило женскую психику, и все пошло наперекосяк, теперь расхлебываем…
— Они не рожают, потому что им позволили возомнить, будто они пригодны на что-то кроме. А поскольку они ближе к животным, в них от этого развивается самый скотский эгоизм…
— Эгоизм? — осведомляюсь я как можно нежнее. — Вы, значит, верите, что люди продолжают свой род из альтруистических соображений?
Две пары озадаченных глаз устремляются на некрупную самочку без речей, вместе с креслом задвинутую в уголок, где подобному объекту самое место. Надо полагать, библейский персонаж примерно так смотрел на заговорившую ослицу. От изумления не уловив сути вопроса, проповедники прицепляются к последнему слову:
— Соображения! В этом вся беда: женщины стали позволять себе соображения!
— То есть они считают, будто это их мысли, хотя на самом-то деле всего, что они вякают, они набрались от мужчин, от наиболее глупых мужчин, которые выдумали, будто женщина тоже…
— Но послушайте! — Томка, верная миротворческим принципам, пытается воззвать к сочувствию и разуму. — Что же, вы не видите, какая вокруг жизнь? Рожать страшно, поймите! Трудно решиться вытолкнуть ребенка в эту действительность, ведь не сможешь его потом защитить! И просто мало таких мужчин, от которых родить не стыдно. Боязно подумать, на кого твой ребенок будет похож! Есть же простое чувство ответственности…
Как она, однако, терпелива! Как ласково просит этих обормотов опомниться! В такие минуты недолго принять ее за святую. А ведь вспыльчива, своенравна до чертиков. Только проявляются эти свойства почему-то не в ответ на агрессию, а на ровном месте, где и не ждешь. Но напрасно мадемуазель Клест льет примирительный елей — будто не знает, что подобные натуры от этого только наглеют! Журналист презрительно фыркает ей в лицо, у врача — любопытно бы узнать, на каких недугах он специализируется, — рот кривится в гримасе омерзения:
— Вот-вот! Знакомые доводы!
— Прелестные претензии!
— Куда как уместно!
— Ответственность, право выбора, надуманные страхи — типичное бабье кривлянье. Сколько повторять: ничего этого в женщине нет и не может быть, это дело мужчин. А ваше — проще простого: понести и родить!
— Да уж, не велика хитрость, но вы и этого не умеете! Разучились! А разговоров!..
Их прямо трясет от злобы. Ну, будь я здесь хозяйкой, гости сейчас, как любит говорить мама, “узнали бы, что чужие лестницы круты”. Но Тома пододвигает им плошку с мятными пряниками, и этот радушный жест служит весьма своевременным напоминанием, что здешняя лестница мне не принадлежит. А сцепляться с ними в дискуссии — благодарю покорно. Близкий бой требует элементарного уважения к противнику… Однако хочется размазать этих молодцов по стенке. Немножко иронии, примитивной логики — против этого у них оружия нет… Гм! Какое ни на есть желание зашевелилось. Но до чего неандертальское!
Дверь с шумом распахивается. Надежда! Она, по обыкновению, не входит, а вламывается, жизнерадостно заполняя собой тесное пространство комнаты. Не только распоясавшиеся женоненавистники, но даже неодушевленные предметы при ее появлении, кажется, не прочь вжаться в углы и стены.
— Привет! — беглый взгляд из-под потолка, с высоты баскетбольного роста. — Какие вы маленькие! Как вас много!
Бунтующая дочь важного министерского чина, Надя не пожелала выйти замуж за кого-нибудь из молодых папиных прихвостней, ради карьеры готовых жениться хоть на крокодилице, и, закончив университет, к ужасу семейства ведет полубезработную, бедную и вольную жизнь. Не глупа, но развязна так, что уши вянут. Однако Томка видит в манерах подруги нечто вроде празднества недосягаемой внутренней свободы, и не поздоровится тому, кто вздумает судить об этом предмете иначе.
— Я была в Ленинграде. Погода мерзостная, и Левка надоел. Увязался! Зато он свел меня там с настоящими диссидентами. И знаете, как он меня представил? “Известная московская террористка!” Встретили с распростертыми объятьями, дураки! Знали бы, чья дочка, небось, в штаны бы наложили. “Сатрапы, мол, душат свободу, но мысль народа не знает оков…” Там один хмырь неустрашимый что-то такое на стене Петропавловки намалевал. Всю ночь корячился! Людям нечего делать! Теперь важно, чтобы Вячеслав не узнал, что в Ленинграде я была со Львом. Томка, я тебя заклинаю: не протрепись! Ты же не хочешь смертоубийства?
Эскулап с журналистом, предупредительно потеснившись, спешат освободить на диване пятачок, куда вновь прибывшая обрушивается, посредством локтей бодро расширяя жизненное пространство. Никто и не думает роптать. Да, огромная, мосластая, большеротая Надежда со своим оглушительным голосом и вульгарной повадкой, Надежда, которая в пятидесятые, допустим, годы внушала бы сожаление, как сущая страхолюдина, в семидесятых только и делает, что пронзает мужские сердца. И никаким изящным малюткам с ясными личиками, нежными ручками и миниатюрными ножками не дано тягаться с ней в этом виде спорта. Она воплощает если не единственный, то один из наиболее признанных эпохой эталонов женской привлекательности. И ох как хорошо знает об этом!
— Когда торчала у диссидентов этих питерских, с полки книгу взяла, а то они все про КГБ, скукотища же! Попался мне Лорка. Я открыла, а там…
И вдруг читает. Наизусть. Без крикливости. Без этих своих пресловутых раскованных жестов, из-за которых, случись поблизости Дон Кихот, он мог бы принять нашу террористку за ветряную мельницу. Нет, тихо, чисто, печально:
Так плачет закат о рассвете,
Так плачет стрела без цели,
Так песок раскаленный плачет
О прохладной красе камелий…
Все мы здесь — обломки кораблекрушения. И никому нет дела, что за посудины были у других, где, об какие рифы кто разбился. Не все ли теперь равно? И какая разница, стрекотать ли об этом, как Алина, или зловеще безмолвствовать, как я?
Что-то в этом роде глухо промелькнуло в сознании, пока Надя читала “Гитару”. И погасло. Мы — равны? Сестры и братья по поражению? Всерьез такой мысли я не могу допустить. Какой бы покладистой ни казалась, как бы смирно ни сидела в уголке. Если чем и оправдываю это свое паразитическое сидение, так потаенной уверенностью, что на фоне “кунсткамеры” я все же выгодно отличаюсь от прочих экспонатов.
Придет час, и хозяйка этого крошечного московского караван-сарая даст мне понять, что возможен совсем иной взгляд. Там, где все и вся мимолетно, но с охотой сливалось воедино, не телом, так душой, не в любви, так в бурной перепалке, моя обособленность смахивала на неискупимый грех предательства. У здешнего монастыря был свой устав: меня, так и не пожелавшую принять его, терпели слишком долго…
Но это потом. Пока же я, пользуясь отсутствием родителей, в свой черед заманиваю Томку в гости. Задача трудна: вне стен своей квартиры Клест насторожена, до мученья стеснительна. Однако оттаивает все же. Мы шастаем по лесам — мое излюбленное занятие, которое и ей не чуждо. Навещаем маленькие озера с водяными лилиями, грустное поле со скелетом колоколенки на горизонте. Тома, заливаясь придушенным грудным смехом, по-детски самозабвенно играет с Али. Они катаются на полянках по колкой подсохшей траве, в комнате по облезлым доскам пола, склубившись, как два щенка. А после нам можно, наконец, без помех поговорить: никто не орет, не журчит, не наседает с амурными и идеологическими претензиями. Со своей привычкой вникать в посторонние обстоятельства Тома, побродив по нашей просеке разок-другой, уже и сама начинает узнавать, кто Ода, кто Кешка. А при известии, что бездомный Рекс, терпеливейший из непротивленцев, тяпнул-таки какого-то юного садиста и был тотчас пристрелен гневным папашей, ее пушистые короткие бровки горестно вздергиваются домиком:
— Такой был хороший! Добрый! Ну, люди! Уроды! Человек вообще нелеп. Посмотри на Али: как это естественно и красиво — бежать на четырех лапах! И как глупо, неуклюже — на двух! Если бы не наша предвзятость, мы бы должны сгореть от стыда за свое убожество! И ведь мало, что безобразны, мы еще злющие!
Даже тут — “мы”. Любить — всех, на всех же — негодовать… Но зато:
— Гляди, вон, дальше той кривой елки, ну, где заросль такая темная! Там должно быть толстенное дерево, все во мху, в глубоких морщинах, искривленных сухих сучьях. Оно там есть! Я его просто вижу! Не веришь? Я бы тебя сводила показать, если бы не трусила! В дереве дупло, в дупле — он! Совсем одинокий! Еще замшелее, чем само дерево, еще древнее! Днем спит, а по ночам, при месяце, бродит в чаще на кривых лапах! Мысль свою дремучую думает! Тяжелый, громадина, а ступает так, что сучок не хрустнет!
Нам трудновато друг с другом. Но я принимаю ее всерьез — больше, чем могла ожидать. Есть в наших запинающихся прерывистых разговорах увлекательное напряжение. Чуть раздраженная, любопытствующая приязнь.
— Ты, небось, думаешь, отчего я так живу? Зачем ношусь с кем ни попадя? Почему Ильясу носки штопаю, Наде позволяю со Славиком у меня встречаться, Алке… ну, все это. А очень просто! Я нуждаюсь в людях. Но я недостаточно интересна, чтобы привлекать их к себе. Вот и забочусь! Стараюсь быть полезной. Этим я плачу за то, чтобы они оставались со мной.
Черт-те что! Почему она настолько низко себя ставит? Ведь такое чудесное созданье…
Тогда я еще не догадывалась о том, в чем теперь уверена. Кто так рассуждает, может быть хоть тридцать раз чудесным: добрым волшебником, великодушным рыцарем, святым подвижником. Все равно лучше обойти стороной его пышный замок или аскетическую келью. Любой, кто платит за твою дружбу, рано или поздно непременно решит, что купил ее.
7. Признание
У меня есть почитательница. Прелестная пожилая дама, соседка по даче, принимающая судьбу моих сочинений чуть ли не ближе к сердцу, чем я сама. Она мной недовольна:
— Зачем вы вечно пишете якобы про животных? — Требовательный взгляд через мое плечо на экран монитора. — У вас уже был “Автопортрет со зверем”, я тогда смолчала, но вы опять! В вашей прозе столько… (здесь скромность требует купюры), но эти собаки все портят! Как будто вы какая-то, простите, сентиментальная особа. Получается несерьезно!
О том, что назло фундаментальным достоинствам, каковые усматривает во мне собеседница, я ничего не имею против сентиментальности и несерьезности, разумнее помалкивать. С неуклюжим кокетством пробую отшутиться:
— Я могла бы еще писать якобы про кактусы. Но в качестве любительницы кактусов я сформировалась слишком поздно. Мои похождения в этом амплуа бедноваты…
— Да вы смеетесь! — сурово обрывает знакомая.
В почитателях есть-таки что-то от тиранов. Я делаю круглые глаза, наклоняюсь к ней и жутким шепотом возвещаю:
— Но есть и философский аспект! Вспомните, ведь это слово — ЗВЕРЬ — имеет еще одно значение…
— Дочь моя, ты наконец-то опять мне нравишься! Как ты его!..
Мама сияет. Только что я повела себя крайне неприлично, это-то и пришлось ей по вкусу. Мы опять прогуливались с собакой по просеке. Хотя чинное слово “прогуливались” чем дальше, тем меньше подходит к нашим беспорядочным метаниям. Глупый пес вконец отбился от рук. Он отнимает мячики у детей! Если бы пожелали, мы могли бы скопить изрядную коллекцию мячей всевозможных размеров и цветов. Но мы не желаем. Увидев в пасти Али очередной мяч, мы кидаемся на поиски обиженного ребенка в надежде возвратить ему его собственность. Это не так-то просто: наш бандит повадился забегать довольно далеко, и куда именно, за деревьями не видно. А напуганные хозяева мячей зачастую спешат удрать оттуда, где такая страшная собака — форменный ужас здешних мест! — настигла их.
И добро бы это чудище ограничивалось только мячиками! Но нет: он уже как-то пытался изъять у старушки корзиночку с грибами. К счастью, старушка попалась храбрая: не отдала. А хуже всего, что этот дурень пристрастился к топорам. Чуть заслышит, как где-то в чаще тюкают по бревну, и со всех ног устремляется туда. Еще минута, и он поспешает навстречу гордый, ликующий, с топором в зубах. Потом изволь носиться по зарослям, разыскивая теперь уже не приунывшего пацана, а разъяренного дровосека: “Извините, пожалуйста, это не ваш топор?”
— Нелепый пес! — корит своего любимца мама. — Когда-нибудь эти топоры выйдут тебе боком!
Она не может на него сердиться. Я-то могу, еще как: хорошенько разыгравшись, Али хоть кого доведет до белого каления. Поэтому, когда затюкало совсем рядом, за ближайшим кустом, и он рванул туда, я ринулась следом, морально готовая набить из него чучело. Но когда бедный куст поневоле, с треском пропустил меня, глазам представилось зрелище, от которого аж дыхание перехватило.
Посреди полянки, расставив для удобства ноги, стоял мужик и махал топором, норовя угодить собаке по лбу. В восхищении от такой динамичной игры, Али плясал перед ним, увертываясь с веселым лаем.
— Нет! — завопила я. — Не надо! Он добрый! Он не укусит!
— Кончать буду падлу! — отозвался мужик неумолимо.
Я не успела подумать. Просто прыгнула на него, чудом не угодив под топор, и зашипела прямо в лицо, оскалясь, как злая кошка:
— А ну назад! Или я тебя…
Мужик попятился. Подумал, небось, что дамочка взбесилась. Подоспевшая мама поймала Али за ошейник, и мы ретировались куда проворнее, чем пристало победителям.
— Да ты сама кусаешься!.. — провыл вдали дровосек, присовокупив обращение, слишком общеизвестное, чтобы стоило его здесь приводить.
Когда я, сконфуженная своей нецивилизованной выходкой, и мама, ею же довольная, вместе с Али ввалились в прихожую, перед самой дверью аккуратно стояла пара кед, таких маленьких, что даже мне бы не влезть.
— Чьи это крохотные кедики? — радостно гудит мама.
А из комнаты, шаркая моими великоватыми домашними шлепанцами, уже выходит Аська Арамова, в очередной раз сбежавшая из своей родной, постылой Йошкар-Олы.
…“В ликбезе” мы не были такими уж близкими друзьями. Те, что значили для Аси не в пример больше, меня в упор не замечали. Ведь я не принадлежала к Семинару Такого-то, полугонимому и оттого еще более престижному, где цвет филфаковской мысли с приличествующими юным интеллектуалам ироническими ужимками священнодействовал, возделывая ниву высокой науки. А те, что были всех важнее для меня, даже пытались устраивать мне дипломатические представления, зачем, дескать, пятнаю свои одежды, а посредством этого и всю нашу — из трех персон состоявшую — касту избранных общением с “этой Арамовой”, которая только и годится, чтобы украшать собой Семинар Такого-то, стаю мелкотравчатых карьерных волчат. О, мы ни к кому и ни к чему не примыкали! Мы отчужденно несли сквозь толпу сумрачные светильники наших душ, и пространные причудливые письма, что мы любили писать друг другу, опять же с ироническими ужимками, отдавали серебряным веком…
Все это, казалось, счастливо обретенное затем, чтобы озарять наш путь до гробовой доски, рухнуло в свой черед сначала для Анастасии, потом для меня. А дружба, вроде бы второстепенная, устояла. Еще окрепла. Не оттого ли, что, наученные разочарованиями, мы уж не взваливали на нее груза несбыточных иллюзий? Арамова молодец. Человек надежный. Не в том смысле, что-де в трудную минуту последнюю рубаху отдаст (отдаст, пожалуй, но по мне эта традиционная российская доблесть не слишком-то дорогого и стоит, вернее, не столь о многом говорит: часто она свойственна тем, кто в минуту полегче утопит тебя же в ложке воды). Нет, Аська — она как хороший остров. Рельеф сложный, климат не райский, но, когда все это изучишь, достойное существование, считай, обеспечено. Здесь скала, крутенька, но внезапных обвалов не сулит. Там — ну, если и болотце, и аспиды водятся, так вольно ж тебе соваться! Зато уж где сегодня зеленый луг, приветливый лес, земляничная поляна и все такое, там завтра не разверзнется предательский провал, змеиная трясина не захлюпает. Все без обмана.
— Приехала! Надолго?
— На неделю!
Мы не обнимаемся — обе получили суровое воспитание и к дамским поцелуйчикам не приучены. Просто смотрим друг на друга. Давно не видались. А последняя встреча была, когда…
Зато Али подскакивает так высоко, что умудряется лизнуть гостью в нос.
— А собачонка-то лядащая! — зловредно фыркает Аська, обвивая тонкой рукой мощную бугристую шею пса.
О чем она сейчас думает? Я-то не без тревоги спрашиваю себя, вправду ли рада ей.
Вроде бы ничего, рада. Не слишком. Что ж, радость мне теперь отмеряется в гомеопатических дозах. А ведь только что пришлось убедиться, что со злобой у меня все в порядке — запас достаточный, чтобы при надобности обратить в бегство гориллу с топором.
Мы закрываемся в моей комнате. С ногами забираемся на диван. Аська закуривает сигарету — знакомый плавный жест руки, длинные узкие пальцы, желтоватые то ли от никотина, то ли от монгольской примеси, благодаря которой темносерые глаза так по-восточному оттянуты к вискам. Синий чулок? Дурнушка? До какой степени люди слепы! Да если бы не эти огромные очки, тусклые мешковатые платья, густющая челка, норовящая дорасти до кончика носа… Глядя на Анастасию, так и хочется снять фильм-сказку об очередном преображении бедной чумички в принцессу, диковинный заморский цветок. Какая фактура пропадает! Впрочем, ленясь, даже как будто брезгая преображаться телесно, Арамова делает то же — в слове. Когда пишет, особенно стихи, действо происходит на бумаге, но легко обойтись и без нее. Заговорив, она словно бы раскрывает переливчатые атласные не то бабочкины крылья, не то лепестки. Вот он уже и начался, наш треп, сперва торопливый — как плотину прорвало, — но скоро поток входит в свои берега, становится неспешным, уже и паузы возникают, они тоже вкусны по-своему. Анастасия — редкостная, богоданная болтунья: ее речь сама по себе произведение искусства. Один голос чего стоит — глубокий, низкий, бесконечно интеллигентный… Я знаю людей, которые, однажды послушав аськины разглагольствования о чем придется, хоть о погоде, годами хранят эстетическое впечатление.
Познания Арамовой неистощимы, да поразит чума безмозглых мерзавцев с кафедры научного коммунизма, что, мстя за строптивость, не пустили ее в аспирантуру! Вот кто настоящий филолог! О литературе, старой и новой, ей ведомо столько, что мне и не снилось. И о последних журнальных публикациях, о том, кто в Эстонии лучше всех пишет стихи, а в Португалии — прозу, чьи переводы древнеегипетских либо австралийских лириков ближе к совершенству… В людях, особенно противоположного пола, она разбирается хуже: иные ее предпочтения просто уму непостижимы… (чья бы корова мычала!), зато уж книжки не почитывает, а в них живет, да не как-нибудь — страстно. Пушкинистка. Но Пушкина беспардонно чтут все, а вот попробуй найти здесь ценителя, скажем, дагестанских пиитов! Анастасия их тоже любит, так умно, так нежно, что, послушав ее, и профан смекнет: те, кто их знать не желает, и в “нашем всем” не смыслят ни уха, ни рыла.
Хорошо с ней. Особенно после алкиных фрейдистских изысканий, надеждиных выкриков, томкиных телефонных переговоров…
— Что поделывает птица Клест? Ладите?
— Отлично.
Это правда. Но не вся. А загвоздка именно в телефоне. Каким-то образом узнав номер, мой бывший супруг повадился названивать ей. Чисто словесные шашни под предлогом общей склонности к живописи. Виктор мечтал стать когда-нибудь художником. Напрасно: при общей одаренности как раз этого таланта он лишен. Покойница-бабушка сказала бы: “Он умеет нарисовать кошку спереди и кошку — сзади”, но это все. Твердая рука, верный глазомер, безличная мазня ремесленника. У меня не хватило жестокости сказать ему об этом. Сначала потому, что верилось — такому все доступно, стоит лишь взяться всерьез: талант спит, но он вспыхнет, иначе быть не может. А в конце, когда сообразила, что мечта в скачковском душевном хозяйстве нужна, не чтобы ее осуществить, а чтобы, ею прикрывшись, не осуществлять ничего другого, говорить стало поздно — теперь это был бы мстительный прощальный удар ниже пояса.
— Ван-Гог? Он-то да, конечно… Сезанн? Может быть, хотя, по-моему, тут… Нет, насчет Гогена я тебе прямо скажу… А, ты так? Ну уж, пожалуйста, не выдумывай! Со мной и с тем, что я люблю, а что наоборот, тебе так просто не разобраться. Даже не надейся! Вот еще! Я совсем другое имела в виду… Слушай! Мне кажется, ты все время себя за что-то грызешь. Это непродуктивное состояние. Если ты в чем-то и виноват, лучше простить себе! Именно! Когда себя любишь, больше надежды, что сможешь быть добрым и к другим людям тоже! Хо-хо-хо, в остроумии тебе не откажешь!.. Нет, на той выставке не была. И не пойду, надоели… Что? Да, здесь. Хочешь поговорить? Шурк, тебя!
Терпеть их не могу, его телефонных вторжений в единственное убежище, где я спасаюсь от прошлого. Говорить не о чем — мы отговорили свое. Все еще мучительно родной, голос в трубке мелет пустое, я чем-то настолько же скучным отвечаю. А передав трубку снова Тамаре, слышу:
— Ты что с Шуркой сделал, паразит? Чего ты ей там наплел? Она аж с лица спала! Ничего такого? Врешь, небось? Ну, мужики! А то я вас не знаю! Так вот что ты, выходит, обо мне думаешь? Совсем обнаглел! Хо-хо! Кто? Коровин? Да, насчет Коровина ты прав…
“Хоть от этих наблюдений на мой счет могла бы меня избавить. Она что, дура? Или дрянь?” Я знаю, что ни то ни другое, но понять, зачем, все же не могу. И, не узнавая себя, смотрю на подругу, в известной мере даже благодетельницу глазами, каких у меня отродясь не было не только для друзей, но и для недругов. Эти слишком пылающие щеки, чересчур сочные уста, не в меру крутые бедра, туже некуда обтянутые джинсами, это утробное похохатыванье на “о”, если не на “у”, будто кудахтанье удовлетворенной клуши, все то плотское, полнокровно-земное в ней, чем можно было бы восхищаться, как особой щедростью природы, внушает мне в такие минуты престранное чувство. Оно бы смахивало на любопытство, но до того прозекторски холодное, что ревнивая ярость, и та, пожалуй, гуманнее.
Впрочем, стоит Томке отойти от телефона, и все возвращается на прежние места. Мы успели-таки сродниться, каждая до поры до времени прощает другой резкое несходство, с первых дней поставившее предел нашей дружбе. А звонки скоро прекратятся. Как только до меня дойдет слух о женитьбе Скачкова, я не премину сообщить новость Тамаре — и она с неприкрытой наивной досадой оборвет ученые собеседования о сравнительных красотах Бакста и Бенуа.
Только и всего. Так просто!.. Густой мужской голос, бубнящий, хоть по телефону, любезности, — этого достаточно, чтобы проблемы подруги, на которой почему-то, хо-хо, “нет лица”, напрочь вылетели из разгоряченной головки. Процесс, чтобы не сказать акт кокетства, даже столь платонического, поглощает Томку без остатка… Или есть там все-таки и другое? Она дразнит меня? Хочет, чтобы я разразилась упреками, мы бы покричали, потом, хлюпая носами, обнялись и стали еще ближе друг другу, наконец-то запросто, по-бабьи? Невыносимо. Дружба в действительности так же убога и подловата, как любовь… или это я не умею?.. Чушь! Все я умею… то есть умела… да теперь что уж…
— Послушай. Мне страшно, но я должна тебе кое-что сказать.
Собеседница, только что закруглившая отменно тонкое суждение о Кушнере, причем с той особой бархатисто-превосходительной интонацией, которую она, грешным делом, себе со мной позволяет, а я, втихую морща нос, терплю, глядит на меня, как цыпленок на варана. Анастасии — страшно? Вот еще! Один раз ей-таки довелось сообщить мне пренеприятнейшее известие. Но уж больше никто не сможет добиться со мной подобного эффекта. И бесполезно сетовать, что Аська умудрилась пересказать ту историю едва ли не всем общим знакомым. Она, такая с виду строгая, неприступная, хоть и крошечная, органически не способна хранить тайны. Ни свои, ни чужие. Все выболтает, иной раз явно во вред себе! А ведь трудно найти кого-нибудь, менее похожего на вульгарную трещотку. Все потому, что арамовская беседа, ее устное творчество, как и любое другое, не внемля житейским резонам, требует пищи. Тут — стихия. Когда-то я злилась, но это по глупости…
— Да брось! Что может быть такого, перед чем мы с тобой спасуем? Выкладывай!
— Нет, не смейся. Я сделала действительно ужасную вещь. По отношению к тебе. Мне надо все рассказать, но очень трудно.
— Да что ты могла мне сделать? Была добрее к Скачкову, чем тогда решилась признаться? Ну и ладно! Теперь это не имеет значения.
— Фу! Разумеется, нет… Впрочем, то, что произошло, не лучше… Перестань же смеяться! Всерьез прошу: приготовься узнать об очень скверном поступке. Иначе у меня не хватит смелости… Мне так нужно, чтобы ты меня простила! Шурка, постарайся простить, ладно?
— Считай, что это уже произошло.., — черт, а что, если… В прошлый раз Аська прожила у нас недели две, подолгу оставалась в комнате одна, а тетрадка…
— Я прочитала твой дневник! Сначала открыла по ошибке, а потом… Понимаешь, я за тебя испугалась. Ведь не подозревала, что такая беда, ты же не говоришь ничего, а Скачков тогда еще не… это было до.., — она мужественно встряхивает головой. — Ох, нет, что оправдываться? Все мое проклятое свинячье любопытство!
— Ты блестяще срежиссировала роковое признание: я догадалась секунд за двадцать до того, как ты сказала.
— И не сердишься? Правда?
Где-то на периферии сознания теснятся бессвязные, патетические, жалкие и безумные обрывки той муры, которой я несколько месяцев подряд заполняла свою потайную тетрадку. Ох, вот уж что не предназначалось ни для чьих глаз… Так и прятала бы получше! Скажи еще спасибо, если отец не заглядывал туда, пока ты кисла на службе! Это чтиво могло бы послужить надежным подспорьем его знаменитой мистической проницательности! Бр-р! Нет, мимо! С этим я носиться не стану.
Однако Арамова сильна. Совершить подобное преступление — это я еще понимаю. Помнится, однажды в девятом классе… Но тогда я уж молчала бы, как древняя гробница. Она — призналась. И это претворила в слово! Осталась верна своему дару, предназначению, своему проклятию.
Немножко все-таки свербит. А, ерунда! При моей-то закалке…
— Оставь, не думай об этом. Со скачковской эпопеей покончено. Кажется, в математике к бесконечно большой величине что ни прибавляй, разницы нет? Ну, так в моей биографии это была бесконечно большая бяка. Плюс-минус то или се, значения уже не имеет. Это мне должно быть неловко, что такой стилистически возмутительный документ попался на глаза столь изощренному критику как Анастасия Арамова.
И надо же! Успев совершенно успокоиться (а разве не к этому я стремилась?), моя кающаяся грешница, поганка этакая, снисходительно роняет:
— Да уж, стилистика там!..
8 . Переписка пальмы с сосной
“Я сижу на парковой скамейке. Море плещется внизу, совсем близко. Стайка потрясающих голых негритят с воплями носится по краю прибоя. Кругом все яркое, пышное, и кустище сплошь в райских громадных цветах цепляется ближайшей веткой за мои волосы, щекочет шею, одуряюще благоухает. А я едва сдерживаю слезы. Все это — не для меня. Здесь стыдно, унизительно быть одной. Эти места созданы для счастья. И влюбленные обнимаются, ни от кого не прячась. Вчера шла по пляжу, задумалась, так чуть не наступила на парочку. Это не противно, они радостны и красивы, как цветы. Сашка, мне еще нигде, никогда не было так плохо!”
Шесть торопливо исписанных блокнотных листков лежат на конторском столе. В окне напротив бетонная стена. Подняв глаза от письма, я смотрю, как февральский ветер проносит мимо нее клубы снежной пыли. Для блаженств, будь то земных или небесных, этот ландшафт никоим образом не приспособлен, и я почти слышу знакомый жалобный голосок: “Да… тебе легче…”
Вот я смеюсь, а ты, может быть, права. Нам не дано знать, кому горше: у кого суп не густ или у кого жемчуг мелок. И к тому же, хоть я для разнообразия охотно бы погрустила под твоим райским кустом, нелады с жемчугом — именно мой, а не твой случай. Я искала чего-то немыслимого — кому и блуждать в ледяной пустоте, если не мне? А ты хочешь простых радостей: семьи, где все по-доброму, детей. Тебе-то за что нет удачи?
Мы каждую неделю пишем друг другу. Вера на Кубе уже второй год. Выучила разговорный испанский, укротила буйную стаю подростков в полувоенном училище, где умственный уровень по-армейски низок, зато дисциплиной и не пахнет, а теперь обучает офицеров-артиллеристов. Тут и подавно все путем: революционные пушкари туповаты, но усердны. И вежливы, благо Вера усвоила, какой должна быть “настоящая сеньора”, и старается соответствовать. Сеньора никогда не побежит, даже если автобус уходит, а следующего ждать на жаре часа полтора: ей подобает гордо плыть. Она не носит ничего тяжелее дамской сумочки — это неприлично. В любое пекло на ее потных ногах должны быть чулки, за неимением целых — с дырками (что поделаешь, товар дефицитный). В каждом движении сеньоры сквозит сознание собственной роковой неотразимости: “Здесь женщин куда меньше, чем мужиков, и самая неказистая грымза чувствует себя бесценным сокровищем, желанным для многих. Когда смотришь на такую, начинаешь понимать, насколько эта уверенность важнее, чем красота. Об уме судить не берусь — похоже, это вообще не по моей части…”
Сестрица на себя зла: попав в непривычную обстановку, она наделала глупостей, каких любая дура избежала бы без труда. Дурам по большей части свойственно судить о вещах низменно, чего иные вещи, без сомнения, заслуживают. А Вера начала с того, что добровольно пошла работать в загородное училище, тогда как прочие члены группы с приятностью обосновались в институте в Гаване. Вере так хотелось там остаться! Но тогда Зинаида, сухопарая бледная девица с напряженной спиной и непримиримо поджатым ртом, как единственная среди них партийка, угодила бы на этот “самый трудный участок” одна-одинешенька. “Она чуть не разрыдалась, когда это услышала! Я не могла поступить иначе. Ее никто не любит, в общежитии тоже все сторонились… Зина гордая, этим она напоминает мне тебя. И она тонкий человек: когда слушает классическую музыку, по щекам текут слезы, представляешь? Конечно, характер у нее трудный. Зато ее доверие не так просто заслужить, а мне это удалось. Мы будем вместе работать и жить в одной комнате…”
“Ты спятила! Если есть хоть малейшая возможность, переиграй все! Твоя Зинаида — истеричка, расистка и хамка, чтобы понять это, достаточно полчасика светски поболтать с ней. На то есть симптомы: от тебя они ускользают, но я-то, пять лет протрубив в НИИ, такие заболевания распознаю с ходу. Болтали мы об ее поездке в Грузию, о нашей общей альма матер и о дамской одежде. Было изречено три умозаключения. Кавказ населен черными похотливыми скотами, “людей там нет!” — это раз. В университете, среди беспринципной шантрапы, способной только пить и сношаться, интеллигентному человеку не место — это два. И наконец, женщина, если она достойна этого имени и хоть капельку себя уважает, скорее умрет с голоду, чем позволит себе показаться на люди в дешевом тряпье по позапрошлогодней моде и без укладки. Последнее пациентка сообщила мне с едким торжеством, красноречиво глядя в глаза. Человек она несчастный и в отместку за это готова посыпать дустом все живое в пределах досягаемости. Никакой оплаканный Бетховен тут не поможет. С подобной соседкой тебе обеспечена маленькая коммунальная преисподняя…”
“Может, ты в чем-то и права, хоть больно свирепа. Я не раз жалела о своем решении: Зина, когда не в духе, невыносима. Но в том, что я попала сюда, есть хорошая сторона. К нам с недавних пор зачастил один человек. Ему за сорок, он москвич, занимает здесь крупную должность, отчасти или совсем военную, я толком не разобралась. Он умный, но главное, у него редкостный аппетит к радостям жизни, будь то сочный бифштекс или красивый закат. Есть особая сила в том, чтобы дожить до таких лет и не впасть в уныние (стыд и срам, что мы так легко в него впадаем!). Энергии в нем больше, чем в десятке юнцов, а ведь он много пережил. К нам с Зинаидой он поразительно заботлив. Катает на машине, развлекает, угощает такими вкусностями, на какие у нас никогда бы денег не хватило. А стоило мне заикнуться, что в нашей комнатенке душно, он на другой же день принес огромный голубой вентилятор дивной красоты. Возможно, я излишне самонадеянна, но, по-моему, я занимаю его больше, чем Зина. Нет, не думай, я не так уж увлечена… кстати, скоро ему придется слетать в Москву. Я попрошу его передать для тебя посылочку. Уверена: мне он не откажет. Хочу, чтобы ты на него посмотрела. Это человек сложный, закрытый при всей внешней раскрепощенности, вряд ли ты что-то успеешь разглядеть. Но все же попробуй. Ты знаешь, как твое мнение для меня важно!”
“Посылку получила. Спасибо. Что до твоего приятеля… Дядюшку нашего помнишь? Тот же тип витальности, та же дубленая шкура, и вероятно, тот же род интересов. Когда ему случалось в поисках клубнички путешествовать по окрестным весям, младые нимфы тоже приходили в экстаз от его широты, щедрости и мощи. Ну, Верка же, не зевай!”
В таком с позволенья сказать конспиративном стиле я пытаюсь поделиться с сестрицей предположением, что их новый знакомец в лучшем случае блудливый кабан, в худшем — еще и сотрудник органов. Те же органы наверняка контролируют корреспонденцию, и от моего эзопова языка вреда, может статься, больше, чем пользы. Но я в испуге. Письма идут так долго, а романические отношения под знойным небом юга расцветают так быстро, что мудрено ждать толку от моих предупреждений. Ох, что за рожа! Булыжник пролетариата, подернутый департаментским жирком! Каково будет сестре, когда у нее откроются глаза?..
— Задала же я работенку своему ангелу-хранителю! — скажет потом Вера.
Ангел, однако, не подкачал. Хоть не ангельское это дело, а похоже, именно он внушил Зинаиде столь целеустремленную страсть к чиновному кабану, что тому пришлось начать с нее. А когда потом подкатился к Вере, само собой, не преуспел. Вот только Зина, видимо, чувствуя неполноценность своей победы, осатанела до того, что даже здороваться перестала. Долгие месяцы в крошечной каморке один на один с пышущей ненавистью врагиней, изматывающая работа, влажный приморский зной… А тут еще коллега-кубинец наседает “с благородными намерениями”. Он ей не нравился, и Вера учтиво соврала, что в Москве ее ждет жених. Рикардо — паршивец носил столь рыцарственное имя, — посчитался за обиду: приволок узел, попросил дружбы ради подержать у себя до завтра, а сам сбегал и донес, что сеньора Гирник спекулирует, вот и сейчас у нее в комнате хранится товар… За такое полагались высылка и пятно несмываемого позора — болтовня о последствиях экзотического романа грозила обернуться пророчеством, что, учитывая незавидные качества данного конкретного мулата, было бы особенно досадно. Однако ангел и тут не дремал. Высокий покровитель Зины, бдивший над благонадежностью советских специалистов, замял дело. Потому ли, что его пассия жила в той же комнате, а тут могли возникнуть кривотолки, или сыграла роль еще не остывшая слабость к Вере, как бы то ни было, до скандала не дошло.
“Я даже радоваться не могу. Все так нелепо и мерзко! А ведь это было настоящее чудесное избавление… “
“Ладно, порадуюсь вместо тебя. Но есть дело, которое тебе необходимо провернуть самой. Выбирайся из училища, а главное, отселись от Зинаиды. Тебе там на месте виднее: подумай, разведай, посоветуйся, на уши встань, но беги!”
“Шурка! Все получилось! Я в Гаване! И работа будет полегче. Но есть новость более важная. Я встретила… не знаю, как тебе его описать. Ты, может быть, удивишься: он некрасивый. Но когда узнаешь его поближе, надеюсь, меня поймешь. Мне с ним так, будто десять лет знакомы. Он наш брат, тоже гуманитарий, и он влюблен в меня. Кажется, я тоже. Да, это случилось. Все случилось, понимаешь? Мне сейчас только одно странно: почему это считают грехом? Это так просто, невинно. Он был тоже одинок, мы потянулись друг к другу, и нам стало хорошо. Не похоже на то, о чем когда-то мечтала, да ведь эти мечты — безумие. Они подменяют жизнь, я и так просидела в них, как в тереме, взаперти лучшие годы. Зато теперь у каждого дня появился смысл. Только плохо, что мы поздно встретились. Его вот-вот отправят в Москву. У меня к тебе просьба. До моего возвращения не бросай его там одного! Он такой потерянный… Была жена, но изменяла с каждым, даже с его друзьями. Теперь у него нет ни ее, ни их. Ты, как никто, должна это понимать. Ну, просто видься с ним иногда, пусть он тебя в кино поводит — отличный знаток кинематографа, рассказывает о нем здорово. Тебе будет интересно. Но если и скучно, и не до того, все-таки сделай это, как сделала бы ради меня”.
— Здесь и встретитесь! — не терпящим возражений тоном объявила Клест. — Нечего ему ехать к тебе за город, Николая Трофимовича прежде времени пугать! Да и мне посмотреть не терпится, кому Верка досталась.
“Досталась”? Неужели это необратимо? С придирчивостью мамаши, не находящей молодца под стать своему чаду, я разглядываю странно знакомую физиономию того, кто отзывается на имя Леонид и готовится наградить мою сестру далеко не столь звучной фамилией Сермяга. Он сидит на томкином протертом задами гостей стареньком диване, прямой и плоский, в до глупости светлом, ревностно отутюженном костюме. Что не красавец, это бы ладно, но похоже, будто его вместе с брюками и пиджаком долго вываривали в убийственно едких моющих средствах. Кубинский загар, и тот не в силах скрасить унылой белесости… Да что я, в самом деле? Нельзя так.
— Расскажите про Веру.
— Чего ты выкаешь, Гирник? Ты что, не помнишь? Он же с нами учился, на ром-герме!
Так вот почему…
— Верочка удивительная. Ей приходится нелегко. Но она прекрасно держится. И сама такая светлая… Да вы же ее знаете лучше меня.
— Ну, это не столь очевидно! — усмехается Клест.
Пропустив игривое замечание мимо ушей, Сермяга извлекает из портфеля пластинку — “Можно?” — ставит на проигрыватель… Мужской голос поет, заходясь в сладкой истоме. Бледные глаза Леонида влажнеют.
— Мучача? Что это значит? — поддразнивающе воркует Тамара.
— Девушка. Это песня о девушке с яблочной кожей. И фарфоровым сердцем…
“Все, как ты хотела. Мы познакомились, я хожу с ним по абонементу на испанские фильмы, а когда не удается, он их мне потом пересказывает на редкость толково. Я бы так не сумела. Он выглядит приличным человеком и, судя по всему, действительно тобой дорожит. В ближайшее воскресенье собирается побывать у нас дома…”
— Этот? Вера увлечена им? Она что, с дуба упала? — от возмущения басом вопрошает мама.
— Тогда уж с пальмы. Перегревшись на солнце. Да постой, он, может быть, не так уж плох…
— Достаточно неплох для Верки? Тип, испещренный мелкими цветочками? Надутый, будто явился с ревизией? Ненавидящий собак?
Отец безмолвствует, созерцая заоконную градирню. Его спина — и та исполнена сарказма. Сермяга прибыл с визитом, облачившись в костюм сливочного цвета, украшенный — где только он его раздобыл? — рисунком, напоминающим ромашки. Хотел блеснуть элегантностью? Бедный! Да будь он в драных тренировочных штанах и заношенной водолазке, ему бы это не повредило — одежду, свою и чужую, Гирники не замечают, тут нечто большее, чем принцип: это успело проникнуть в костный мозг. Но такой наряд не в добрый час победил даже нашу фамильную невнимательность. А тут еще Али кинулся обнюхивать его цветочки, пуская от радости пузыри, оставляя на щегольских брюках влажные пятна. Самообладание изменило Леониду: он задергался, забубнил, что, мол, вообще-то, по его убеждению, животному в квартире не место, “нельзя ли, пока я здесь, запереть его в ванной комнате?” Мама отозвала собаку, но Сермяга все не может успокоиться — ежится, нервно пощипывает брючки на коленях, счищая действительные или воображаемые шерстинки. Чтобы отвлечь его от этого занятия, я предлагаю:
— Пройдемся?
В мало-мальски сносную погоду мы с Верой всегда прогуливаем своих гостей. Отношения с лесом разладились, как все у меня, и мой старый друг обернулся бездушным скоплением растительности, в эту предосеннюю пору желтеющей и пыльной, но бродить по его дорожкам все же лучше, чем сидеть с Сермягой в неприбранной каморке, где за стеной язвительный свидетель прислушивается к нашим разговорам. Али мы берем с собой: таким образом хоть один участник нашей прогулки будет от нее счастлив, да с ним и безопаснее. При виде такой псины мало кому придет в голову задираться. Впрочем, был случай, когда пьяный, ищущий знакомства, желая помешать мне уйти, схватил Али поперек живота и безнаказанно держал, а мой доблестный страж только изгибался в его объятиях с ужимками кокетки, когда она притворяется, будто домогательства ее смущают. Занятия на собачьей площадке, как я и предполагала, ничего не дали: там Али выполнял, что требовалось, но едва оказавшись на воле, посылал к своему собачьему черту правила, навязанные двуногими занудами. Охранник из него никакой: замечено, что при опасности он отходит в сторону, притворяясь, будто всецело поглощен ловлей лягушки или разрыванием мышиной норы. Хотя этого тоже не умеет: о проворных мышах ему и мечтать бы не стоило, а приметив лягушку, он долго с важностью прицеливается лапой, потом хлоп! — и застывает в недоумении: где она? Ведь только что была здесь!
Все это я рассказываю Сермяге, идущему рядом по лесному подернутому травкой проселку. Тема ему скучна, да вот беда: говорить нам не о чем. С этим человеком я чувствую себя тетушкой, которую попросили немного попасти респектабельного, но чуждого ее уму и сердцу племянника. Бог свидетель, я стараюсь. Даже удалось затеплить в себе слабый огонек симпатии. Как-никак письма с Кубы стали повеселее. Но покороче: “Мне ведь теперь и Лене нужно писать, а времени мало. Только почему он так скупо, редко отвечает? Скажи ему, что сеньора рвет и мечет! Нет, я понимаю: у него трудный период, и с жильем, и с работой все неясно… А ему все равно скажи, нечего!..”
— Ты так любишь животных?
— Что? Прости, я… Каких животных?
— Всяких. Кошечек, собачек.
Тон настолько желчен, что не заметить этого трудно. Даже при моей дремотной рассеянности.
— В общем, да. Еще люблю книжечки: стишочки, повестушки, романчики. И растеньица. Елочки, фикусики, баобабики. Ты против?
— Я считаю, что человек должен любить людей. Все остальное — подмена. Ты тратишь на собачек и кошечек душевные силы, которые следовало бы использовать по-другому.
Что “тип, испещренный цветочками”, посягает на право судить о том, как мне надлежит распоряжаться собственной душой, само по себе достаточно курьезно. Я что-то не припомню никого, пригодного на роль эксперта в данной области. Да и мыслишка до жалости пошла. Однако уведомить об этом обстоятельстве Сермягу значило бы поцапаться. Огорчить Веру… Нельзя. Буду кроткой, как овца.
— Не думаю. Тут нет связи. Просто среди людей мало таких, кого можно любить. Чаще приходится следить за собой, как бы пожалеть, а не возненавидеть. А звери, деревья… Зачем ты это делаешь?
Пока я мямлила, Сермяга отломил от встречного куста прут и теперь в такт шагу размахивает им, отсекая головки стойких придорожных цветов и трав.
— А, так тебе и этого сена тоже жалко?
И прут засвистал с удвоенной силой. Внезапное резкое — до мурашек в ладонях — желание вырвать и изломать орудие расправы… ух! Я насилу успела подавить его. Ничего себе! Нервы.
“На Леню злиться не стоит. Ему действительно не до писем. У него по горло забот. Например, он вынужден регулярно в сопровождении приятеля навещать бывшую жену у нее на квартире, чтобы в случае надобности было кому засвидетельствовать, что он там живет. Иначе она его выпишет, без московской прописки не станет и работы, все планы побоку, придется возвращаться в Сибирь. Ты, конечно, готова прописать его у нас, но для карьеры подмосковная прописка много хуже столичной… Кстати, к нам он приезжал. Родителям не понравился: они его находят излишне чопорным. Если начистоту, мне он тоже симпатичен меньше, чем хотелось бы. А видимся часто, он делится со мной своими проблемами. Но мы слегка раздражаем друг друга. Слишком разные. Тебя это не должно тревожить: так или сяк, все будет по-твоему. Разве что отец попробует помешать, но тогда это будет наша с мамой забота — обезвредить его. Главное, не ошиблась ли ты сама, не так в нем, как в себе. Может, зря ты принимаешь это тропическое приключенье настолько всерьез? Поразмысли там на досуге…”
Чего-то я недоговариваю. После той прогулки душа не на месте. Не нравится мне Сермяга. Кем нужно быть, чтобы перемениться к человеку за то, что посшибал головки полсотне сорняков и невзлюбил плохо обученную слюнявую псину? Ругаю себя, через силу расточаю подопечному любезные улыбки, подавляя зевоту, слушаю рассуждения, ясные, логичные, всецело посвященные собственной персоне рассуждающего. Но свист прута слышу. Перед глазами опять и опять — изувеченные ромашки на обочине и отутюженные — на брюках, злой вызов в углах бесцветных губ, слабых, упрямых… Что-то мне приоткрылось важное? Или открытие состоит в том, что я капризная неврастеничка?
А встречи все чаще. У Сермяги своего рода бзик: он не может решить, вступать ему в ряды КПСС или не надо. Мы часами бродим по улицам, обсуждая сей глубоко безразличный для меня предмет.
— Видишь ли, я неплохой специалист. Не только хорошо умею то, что делаю, но и мог бы гораздо больше. Надеюсь, ты не считаешь меня хвастуном?
— Нет. Ты дельный, это за версту видно.
— Спасибо. Но пойми, возможности такого рода требуют реализации, без нее все прокисает. Пять, от силы десять лет рутины, и обо мне можно будет сказать только то, что когда-то у меня были способности. Или не было. Это уже не будет иметь значения. Понимаешь?
— Да.
— Но допустим даже, что я решился бы ждать и терпеть. А чего ждать? Смотри: из разряда молодых специалистов я уже вышел. Если делать рывок, теперь самое время. А партбилет и через полстолетия будет так же необходим. Без него продвижение в любой области сомнительно, а когда работаешь с иностранцами — это же идеологический сектор — тут перспектив вообще нет. Тогда зачем было учиться? Чтобы состоять мальчиком на побегушках при болване-начальнике, который ни черта не смыслит, но с проклятой красной книжечкой всегда будет стоить больше, чем я со всеми своими знаниями, планами, энергией? Ты меня слушаешь?
— Да.
— И что бы ты посоветовала?
— Как я могу советовать? Эти вещи каждый решает для себя. По-моему, ты уже решил. Так действуй! Зачем зря мучиться?
— Ничего я не решил! Легко сказать — “действуй”! Противно же. Это такая клоака… Ты-то, небось, не вступишь? Не собираешься?
— Нет.
— Конечно, ты женщина, вам не обязательно… И если посмотреть на дело проще, даже циничнее, можно считать такой поступок своего рода стратегическим ходом. “Париж стоит обедни”, а? Ветер какой… До костей пробирает. Тебе не холодно?
— Нет.
— А я вечно мерзну. Привыкнешь к теплу, потом изволь возвращаться в этот жуткий климат. Тоскую о Кубе, прямо сил нет!
Берет под руку, жмется зябко. Жаль его, в сущности. Права Вера: “потерянный”. Но сколько может продолжаться такое безысходное, неуместно задушевное говорение все об одном: как бы и невинность соблюсти, и капитал приобрести? Да не знаю я! И он не знает. По-видимому, обкатывает на мне аргументацию, которой надеется уломать не меня, а собственную совесть. Стало быть, таковая существует. Это делает ему честь. Вот только… ветерок-то на самом деле мягок и тих. Мне можно смело об этом судить: обычно именно я начинаю мерзнуть первой, когда прочим смертным еще жарко. Ладно, пусть кубинские навыки, пусть этот ласкающий зефир после Гаваны кажется ледяным бореем, а все же не слишком ли он льнет? Господи, сделай так, чтобы мне это показалось! Что я Верке скажу? Она там сидит одна, смотрит мечтательно на облака и верхушки пальм, придумывает, что бы еще утешительное, веселое, ласковое написать ему, которому здесь так холодно! Конечно, она поручила его сестре, да много ли от нее проку? Ан Сермяга, как сеньор воистину деловой, похоже, начинает подумывать, что за неимением “мучачи с яблочной кожей” приспособить можно бы и сестру…
— Я уполномочен передать тебе приглашение. В субботу у Зенина день рождения. Мы званы в какой-то особенный ресторан. Он в укромном месте, его мало кто знает, народу там немного, готовят изумительно… Зенин им гордится, как своей находкой. И настаивает, чтобы ты там была!
Настаивает? Зенин? Странно. Мне всю жизнь слишком многое казалось странным, а в последнее время я, похоже, вовсе перестала понимать, что к чему. Э, какая разница? Пойду. Если Зенин положил на меня глаз, а Сермяга готов помочь приятелю, это загвоздка, но не такая кошмарная, как то, что я предположила. С Зениным как-нибудь разберемся: он змеюка, но умница. Однако я думала, что из всех мыслимых дам его волнует только Ася, их не слишком ясные мне старинные счеты. Не далее как на прошлой неделе, когда мы столкнулись у Томки, Сергей долго язвительно инкриминировал мне какую-то глупость, когда же, наконец, выяснилось, что он перепутал меня с другой Аськиной приятельницей, пожал плечами:
— Виноват! Но дело в том, что Анастасия — явление такого масштаба, рядом с которым легко перепутать тебя с Аллой, Тамарой или кем угодно другим. Не во гнев будь сказано, эти различия в подобном соседстве несущественны!
Имея все права разозлиться, я была тронута. Ведь редкость… А при том, что эти двое расстались давно и, видимо, окончательно, редкость вдвойне. Да и вообще Зенин мне импонирует. Его экспансивность в ледяной броне вежливости, легкие точные жесты, подчеркнуто старомодная речь, даже птичья резкость голоса и высокомерные замашки вкупе создают впечатление весьма интенсивной, если не трагической внутренней жизни. Что-то там кипит в, кажется, наглухо запаянной колбе.
— Рад видеть вас, сударыня, не в интерьере жилища госпожи Клест, а, смею думать, на более подобающем фоне. Позволено ли сознаться, что дивлюсь вашей столь тесной дружбе?
— Не вижу, почему. Тамара…
— Более чем замечательная особа! Достойная всяческого восхищения! Но дух амикошонства, царящий окрест нея, как мне представляется, делает разумное общение затруднительным.
Мы сидим в знаменитом ресторане. Как профану, мне мудрено судить о его выдающихся достоинствах, однако то, что на тарелочках, вкусно. За столиком нас трое — виновник торжества по сему поводу заявил, что качество гостей предпочтительнее количества оных. Хрупкий денди мальчишеского роста с лицом ребенка и скользящим, но цепким взглядом едва ли не инквизитора, Зенин нынче еще нервнее и велеречивее обычного. Его веселость трудно разделять, такой натянутой она кажется. И напитков многовато.
— Португальский портвейн! — со страстью в голосе восклицает Сермяга. — Помнишь, мы спорили? Я тебе говорил, что портвейн может быть не пойлом, а напитком богов? Сейчас ты в этом убедишься! Ну? Что я говорил?! Нет, до дна! Первый тост за новорожденного!
— Повторим? Признайся же, вкусно? Саша, ну почему ты всегда такая сдержанная? Как на дипломатическом приеме! У нас дружеская пирушка, это лучшие минуты жизни, когда и забыть грусть, если не сейчас? Ура! Улыбнулась!
— А вот и шампанское! Бокал за прекрасную даму, удостоившую нас своей улыбки! — Зенин наливает, и прикладывается к ручке, и мы чокаемся, и он тотчас снова наполняет, теперь это маленькие коньячные рюмашки.
— Покорнейше прошу оценить этот коньяк! Такой вы едва ли когда-нибудь пробовали, мадам… Нет-нет, я буду безутешен, если ты откажешься!
Голова уже кружится. В желудке бродит адская смесь — зря я поддалась на уговоры, надо было держаться чего-нибудь одного. Рука Сермяги, хотя ей там не место, пристроилась на спинке стула у меня за спиной. Испытующий взгляд Зенина не отрывается от моего лица. Да они же меня спаивают! Нарочно! Зачем?
Щеки горят, в глазах, небось, кочуют туманы… Однако напоить “председательницу оргий”, во время оно, не теряя присутствия духа, глушившую далеко не португальский портвейн, а то и “Солнцедар” наравне с такими титанами как Катышев и Скачков, этим пижонам слабо. Правда, я уж не та. Но пока я в сознании, мозг будет работать четко. Такое свойство. Сейчас мы его используем.
— Еще коньяку, сударыня?
— Нет, господа, шампанского!
Теперь не только они, но и я слежу за ними. Переглядываются. Что это значит? “Готова, можно брать голыми руками!”? Это кто же из вас такой прыткий? Зенин? Нет, — вдруг понимаю, — он так мараться не станет. У него иная корысть. В памяти всплывают его едкие замечания. Ну как же, поэтическая натура, оскорбленная грязью житейской! Он переживает период острой мизантропии. Во всех его речах превалируют общие соображения о людском ничтожестве, подкрепляемые конкретными примерами. Сейчас Сережа Зенин, эстет чертов, горько облизываясь, сервирует себе еще один такой примерчик. Его так называемый друг, этот сентиментальный, добропорядочный, нежно влюбленный Леня вот-вот, как последний паскудник, потащит в койку полубесчувственную сестру своей любимой. А эта якобы недотрога, мнящая себя невесть кем, подруга самой Анастасии, пробудится завтра с похмельной тошнотой в объятиях сестрина любовника. Сколько калорийной пищи для презрения! Оно нажрется, как удав, и может впасть в спячку хоть до весны к вящей славе своего коварного обладателя…
Или все это бред?
Не исключено. Кто поручится, что у меня не может быть такого скверного бреда? Ведь папина дочка, да еще и под мухой… Кстати, сей никого из участников сцены не красящий момент моего повествования представляется удобным, чтобы заверить близких и дальних, что все лица и факты, о которых идет или еще пойдет речь, являются чистейшим вымыслом, и ежели кому померещится, будто он здесь узнает себя либо кого-то из знакомых, к этому бесовскому наваждению подобает отнестись соответственно.
— Мне пора. На последнюю электричку опоздаю.
— Останься! Наплюй на все, не разрушай компанию! Можно же и в Москве переночевать, у друзей…
— Я не могу ввалиться к Томке в первом часу.
— Ну и ладно! Поехали ко мне! А что? Раскладушка есть! — щупальца потерявшего терпение Сермяги норовят недвусмысленно обвиться, но во взоре проницательного Зенина уже явственно читается: “Сорвалось!” Разочарован? Или, как изощренный гурман, болел за обе команды разом?
К метро иду молча. Шаг почти тверд. А бокал ресторанный разбила-таки: пальцы спьяну как вареные макаронины.
Друзья провожают меня метра на полтора сзади, перебрасываясь репликами вполголоса. Не прислушиваюсь. Это уже не интересно. На прощание мы церемонно раскланиваемся. Я благодарю Зенина за приятный вечер. И Сермяге улыбаюсь. Все. Он даже не позвонит — ума хватит.
Дома меня ждет письмо из Гаваны: “Другому не сказала бы, но ты поймешь. Разлука прекрасна. Может быть, она даже лучше всего остального. Какое наслаждение — ждать, тосковать, считать дни, которые остались до встречи! В разлуке чувство очищается от бытовых мелочей, и тот, кого нет рядом, становится так чудесно близок, как никогда раньше. Только немножко боязно: а вдруг и — никогда позже?..”
Накатав многостраничное сумбурное посланье с уймой разного рода болеутоляющих экивоков и книжных параллелей, где даже, помнится, сравнивала злосчастного Сермягу с картонной невестой из “Балаганчика”, той, что “упала ничком”, а встать не может, я жду ответа с тоскливым страхом и запоздалыми сомнениями. Стоило ли ей сейчас все это рассказывать? Издали… Когда ни обнять, ни уточнить неверное слово, ни ответить на вопрос, предвидеть которого не сумела… Из глубины сердца доносится невнятный покаянный скулеж. Никуда не денешься, мой поступок отвратителен. Но я знаю Веру. Тут мы похожи: в разлуке не остываем. Наоборот! За несколько месяцев садовница нашего типа из крошечного зернышка увлечения вырастит влюбленность таких размеров, что от нее спасу не будет. Это вряд ли могло бы случиться в присутствии реального молодого человека с постной физиономией, на которую природа насилу наскребла материала, с такой же скудной душой и умом, обуянным помыслами о плюсах и минусах вступления в партию. Он бы уж не преминул взгромоздиться всей тяжестью, и не раз, на неокрепший росток. А тут — благодать, простор для творчества…
“Не расстраивайся уж слишком. Я сначала тоже огорчилась, всплакнула, но это скорее от уязвленного самолюбия. Полюбить по-настоящему я не успела. И едва ли смогла бы. Человек, которого любишь, не может казаться уродом. А меня это грызло. Я все думала: “Если будут дети, только бы в наше семейство пошли…” Небось, если бы любила, с радостью воображала бы себя окруженной выводком сермяжат мал мала меньше, с такими же неотразимыми узенькими лобиками и обворожительными остренькими подбородочками…
Обещаю тебе, что скоро утешусь. Было бы ужасно, если бы ты это от меня скрыла! Я ведь хранила бы торжественную верность, представляешь, как глупо? А теперь надеюсь в самом скором времени показать тебе пример благоразумия. За мной тут с огнем во взоре ходит один лейтенант из Киева. Рядом с нашим Леней его можно принять за самого бога Марса. Еще вчера я в третий раз пресерьезно намекнула ему, что сапоги он топчет зря. Теперь вижу, что моя суровость была преувеличенной. А ты, злодейка, уж если нанесла моему “фарфоровому сердечку” такой удар, изволь теперь его же и потешить. Тебе не трудно это сделать. Я хочу получить письмо с известием, что ты, наконец, выбросила из головы Скачкова со всеми его проспиртованными потрохами и завела любовника. Честное слово, я так обрадуюсь, что сразу забуду афронт с Леонидом. Пора, Сашка! Хватит киснуть! Тебе это не к лицу!”
Вот она — другая, мало кому известная Верочка Гирник, о существовании которой даже я забываю, так редко приходится иметь с ней дело. В обычной жизни моя сестрица для мира — образец пушистой прелести, а для близких — нытик такой, что хочется убить. Но прикрутило, и нате вам: реакция, как у боксера! Апперкот судьбы провалился. Считается, что из нас двоих я сильнейшая. А так — не умею. Завидую. Конечно, Вера храбрится, ей труднее, чем она хочет показать. Но в общем, слава Богу, обошлось.
“Только не слишком ли жестокую епитимью ты на меня накладываешь? Помилосердствуй! Может, там вокруг тебя и увиваются античные боги (боюсь, что мундир их очень портит), но здесь-то, вспомни… Неужто выбор между Пашей и Гошей более не терпит отсрочки? Или ты требуешь, чтобы я переспала с Пришельцем?”
9. Три прожектора
Когда ты, пусть и пришибленная из-за угла пыльным мешком Рока, все же молода, свободна, вроде бы не ханжа и твою твердыню осаждают трое довольно усердных претендентов, это по меньшей мере весело, не правда ли? Должно быть весело, даже если в отличие от младшей сестры ты далека от девчоночьей иллюзии, будто интрижка — лучшее лекарство от всех печалей. Впрочем, может, в этом заблуждении и есть смысл: снадобье, в которое больной верит, иногда помогает независимо от своего химического состава. Но я-то, во-первых, не верю, а к тому же…
Двое из них — Гоша, бывший университетский однокорытник, ныне же волею судеб снабженец в какой-то конторе, и безработный актер Паша — милы, если не считать неудобной привычки, звоня по телефону, объявлять: “Привет, это я!”, вынуждая собеседницу или бестактно осведомиться, кто говорит, или долго ласково толковать неведомо с кем. Но есть еще Пришелец, и он зловещ. Под этим именем в нашей с Верой переписке фигурирует некто Лев Николаевич Постов, субъект лет пятидесяти с гаком, смахивающий на статую Командора. В отличие от своих конкурентов этот по телефону всегда представляется, чего мог бы не делать: его барственный, с по-мхатовски отчетливой дикцией и выработанными модуляциями голос ни с чьим не спутаешь. Коллеги по работе не скрывают зависти:
— Шура, тут без вас опять Толстой звонил! Какой интересный мужчина!
Однажды заявившись к Тамаре, Лев Николаевич остановил свой тяжелый ледяной взор на мне, о чем я бы, впрочем, не догадалась, если бы на следующий день Алина, которая его и привела, представив как друга своего отчима, не уведомила меня о негаданном успехе.
— Он просил у меня твой телефон, но с условием, что ты дашь на это разрешение. Лев Николаевич человек воспитанный. Доктор наук! Правда, его из института выставили, он теперь на пенсии по инвалидности. Загнали в психушку, признали невменяемым, хотя, по-моему, он всех нас нормальнее. И отчим так думает!
— Но почему? Что случилось? — во мне тотчас взыграло то непременное сочувствие к ближнему, пострадавшему от властей, которое возбуждал в те годы — не всегда кстати — любой пациент этого заведения.
— О, это так интересно! Он увлекся проблемой пришельцев. И убежден, что они существуют, посещают Землю регулярно, издавна, их много, американцы прекрасно осведомлены об их присутствии и, по-видимому, уже тайно вступили в контакт — от общества все скрыто, но у людей осведомленных есть данные, подтверждающие это! Если вы подружитесь, пусть сам тебе расскажет: у него гора литературы про всякие тарелки, явления гуманоидов, свидетельства очевидцев, картотеки какие-то… Но главное, знаешь, Саша, если ты ищешь работу, лучшего рекомендателя не найти. У Постова невероятные связи! Вот кто, если захочет, сможет тебе помочь! Так дать ему телефон?
— Дай.
Посмотрим правде в глаза: в первый и, на что теперь уже есть все основания надеяться, последний раз в жизни я решилась использовать женское обаяние в корыстных целях. С некоторых пор поиски работы стали моей навязчивой идеей. Я хотела сделаться сторожихой, лифтершей, дворничихой — кем угодно, лишь бы не отсиживать по восемь часов ежедневно в закрытом департаменте в качестве редактора ведомственного сборника “Проектирование”. Такая дань кесарю еще была возможной, когда в оставшееся, пусть малое, время я воображала себя счастливей всех обитателей Олимпа, не говоря уж о бедных смертных. При этаком богатстве не скупятся. Но почти без остатка проводить на конторском стуле и без того тяжко контуженную жизнь значило бы вконец загубить ее.
Я все же пытаюсь ее спасти. Первый опыт — заняться литературной критикой — как будто удается. Мои статьишки и рецензюшки в двух пока что освоенных журналах идут без проблем. Что писанина может стать основным источником пропитания, мне в голову не приходит. Но главное — это гимнастика для ума, а то ведь умишко, того гляди, вконец затупится от жевания несъедобных материалов “Проектирования”. Да и посиделки в странноприимном доме способствуют разглаживанию извилин не меньше, чем заживлению сердечных ран. Надо что-то менять. Пока не поздно!
Подходящего места не находилось. Как заколодило. С безнадеги чуть не нанялась художником в какой-то институт — авантюра в духе товарища Бендера, однако я была уверена, что лопну, но освою шрифты, сумею с грехом пополам малевать лозунги и новогодних зайчиков, лишь бы отстоять свое погибающее время. Ан нет: и тут меня опередил какой-то москвич, не связанный с электричкой, да и шрифтами, чего доброго, взаправду владеющий.
“Нужна протекция!” — твердят мне. У меня нет протекции. Я расспрашиваю уже чуть ли не всех встречных и поперечных. Объясняю: готова на минимальную зарплату, на любую работу, только бы время, свободное время, в нем все дело…
Говорю светски, улыбаясь, силюсь быть ненавязчивой, а все же в этом повторении одного и того же чудится что-то вроде монотонного нытья поездных нищих:
— Помогите, люди добрые, вышел из больницы, деньги украли, жена с жилплощади выписала, подайте, Христа ради…
А тут — Лев Николаевич, который может все, да к тому же занят такой сомнительной (как вообще возможно этим заниматься?), но любопытной штукой как летающие тарелки. Он хочет общения. Почему бы нет? Моя подлость в том, что я знаю заранее: ничего ему не обломится. Его надежды напрасны. Я злоупотребляю ими. А ведь имею дело с пожилым человеком. Но мне не стыдно. Не жаль Пришельца. Это субъект, пожалеть которого сумел бы разве что Господь Бог, знающий, что вопреки видимости сотворил его не из холодного ноздреватого камня. Если, конечно, это не был опытный экземпляр гомо сапиенс, все-таки выполненный в граните…
Даже при попытках изысканной любовной лести Постова тянет на каменные ассоциации:
— У вас, Саша, великолепная скульптурная посадка головы. И профиль камеи. Нет-нет, не считайте мои слова пустыми комплиментами! В вас есть тонкость и сила, сочетание драгоценное, обычно эти достоинства даются людям порознь, потому так редка истинная порода.., — вещает Пришелец до того размеренно, что кажется, будто он зачитывает все это вранье с листа бумаги, подвешенного в воздухе у меня за спиной. На самом ли деле у Льва Николаевича такое оригинальное представление о скульптурах и камеях, судить не берусь, но что он вовсе мной не пленен, факт несомненный. Влюблен Постов в себя, ровная тяжкая поступь собственных речей, похоже, доставляет ему упоение, близкое к эротическому. Меня же он выбрал и намерен постепенно, грамотно прибрать к рукам. Мы с ним квиты: у каждого насчет другого имеется план, каждый хладнокровно старается быть приятным.
— Если бы имел дело не с такой незаурядной женщиной как вы, Саша, я мог бы опасаться, что покажусь ей старым селадоном. Но вы, по-моему, выше предрассудков, подобно тому как последняя русская царица сумела презреть их, распознав в Распутине…
Что он несет?! Может быть, психиатры все-таки не ошиблись?
— В этом старце была чудовищная, сверхчеловеческая жизненная мощь. Вы, конечно, знаете, что отрава на него не подействовала? Именно поэтому! Подобную же силу я ощущаю в себе. Я даже уверен, что если бы принял мышьяк…
Бредит или все же хитрит?
Впрочем, почему бы одновременно не делать и то, и другое?
Что до его увлечения тарелками, здесь скорее всего блеф. На вопросы об этом якобы всецело поглотившем его предмете Постов отвечает расхожими банальностями, а машинописную статью, которую он с чрезвычайно значительным видом дал мне прочесть, я узнала: этот скрытый от профанов сенсационный материал еще в начале шестидесятых был опубликован в альманахе “Мир приключений”.
Так чем же он все-таки занимается?
Мы сидим в парке под тентом. С Пришельцем я встречаюсь только в людных местах, а то как бы ему не взбрело разыграть вспышку безумной страсти. Пьем нечто лимонадное, но собеседник изображает легкое опьянение. Склонясь к моему уху, он проникновенно рокочет:
— Вы любите романсы? Знаете, какой самый бесподобный? Нет? Вот, послушайте.
И он поет! Старый Командор (ах, простите, Лев Николаевич, теперь, когда и мне за пятьдесят, я понимаю, что вы были вовсе не стары; впрочем, понимание этого обстоятельства со стороны ровесниц вас, по-видимому, не волновало) поет про то, как уснул докучный супруг, “оделась туманами Сьерра Невада”, про кинжал неразлучный, но главное, что пора, пора:
Прозрачные бездны эфира
Луной и звездами горят,
Открой мне вентану, Эльвира,
Минуты блаженства летят!
Раз дошло до вентаны, стало быть, по его сценарию развязка близка. И то сказать, он был терпелив. Я, впрочем, тоже. Видно, нам обоим предстоит остаться с носом.
— Что вы сказали, дорогая? (Ну вот, я уж и “дорогая”!) А, да, насчет работы! Видите ли, лучше всего вам в этом поможет аллочкин отчим.
— Простите, но мне помнится, он…
— Я вас понял. Да. Он служит именно в том ведомстве, о котором вы подумали. И заметьте: оно имеет безграничные возможности. Он подобрал бы вам работу свободную, творческую, достойную вас. Это же ни с чем не сообразно — такой женщине идти в лифтерши! Я позволил себе поговорить с ним, и он меня заверил, что ваши самые высокие запросы могут быть удовлетворены. Но, разумеется, придется продать душу дьяволу.
Так и выразился! Куда только не заведет краснобайство в каменных устах!
— Нет. Насчет этого товара у меня другие намерения.
Легко, как бы вскользь:
— Воля ваша. Не хотите ли мороженого? Что вы предпочитаете? По-моему, нет ничего лучше крем-брюле.
Итак, один из моей троицы оказался посредником по купле-продаже душ. Ладно. Вообще-то я не из тех, за кем волочатся толпы или хотя бы хвосты. Те трое тоже не знали, что нечаянно образовали хвост. Каждый считал себя единственным. Ведь я такая серьезная, скромная, такая несовременная!
— Я теперь даже боюсь, — изливался перед Томкой Паша. — У Сашеньки такая глубокая натура! А я ведь непостоянный… Что если когда-нибудь?.. Ведь это ужасно! Какую травму нанесла бы ей моя измена!
Размечтался. Его измена!
Но Паша был хорош. Загляденье был Паша. Рассказывал, что когда выходил на сцену, можно было и не играть — зрители сразу смеялись. А при том пластичен, глаза бездонны и полны невыразимой — если надо, тоже комической — скорби, игра лица богата и обаятельна. Возможно, удайся ему артистическая карьера, та роковая подробность, что он дурак, ускользнула бы от внимания очарованной публики.
Этого не случилось. Яркая пашина индивидуальность была непоправимо еврейской. Такое лицо было тогдашнему театру политически противопоказано.
— Антисемитизм! — восклицал Паша, за неимением иного зрительного зала щедро демонстрируя свою выразительность уже привыкшей к его талантам томкиной “кунсткамере”. — Да разве вы знаете, что это такое? Нет, умолкни! — это Ильясу, открывшему было рот, чтобы напомнить, что участь узбека в стране братства народов тоже не сахар. — Молчи, тебе говорят! Нет даже такого слова “антиузбекизм”!
Впечатлительный и тщеславный, как подобает артисту, Паша неудач не вынес: начал пить. Из этого своего порока он сделал вывод, что душа у него русская, он — шире еврейства. Пытаясь извлечь из двойной беды хоть маленький профит, он, вечно голодный и вечно жаждущий, появляясь на пороге тамариной комнаты, горестно и требовательно взывал:
— Гады! Антисемиты! Дайте рупь!
И захваченные врасплох “антисемиты”, не успев сообразить, что тем самым как бы признают справедливость обвинения, лезли в свои тощие кошельки. То, что у другого было бы попрошайничеством, сходило Паше с рук, как забавная шалость. Вопреки своему бедственному положению и пьянству он умел выглядеть неизменно изящным, как и наперекор глупости — остроумным. Появиться на сцене — что-что, а это Паша умел. Вздумав приударить за мной, он приступил к делу так ловко, что сперва мне понравился. Не настолько, как воображал, но те первые несколько вечеров, ни к чему не обязывающие, отчего-то печальные, с неуловимо причудливым оттенком, с точным перебрасыванием репликами, легкими, как воланчик в бадминтоне, следует признать маленьким шедевром. Его шедевром, я-то небрежничала, халтурила: после моего грандиозного поражения любой флирт казался мелок, как альпинисту, пусть побитому и хромому, детсадовская горка. Тем не менее я с удовольствием смотрела, как нервно и деликатно Паша плетет сети, и думала, что, если так пойдет дальше… Он даже успел съездить ко мне за город и повеселить маму — она тоже, как некогда зрители, чуть не рассмеялась, увидев на пороге эту фигуру, исполненную душераздирающего комизма.
Али, на третьем зрелом году своей жизни все так же по-щенячьи любящий всех, к Паше проникся исключительной симпатией. Исполнив обычный ритуал бурной встречи, он не отошел от гостя, а потрусил следом за ним на кухню и прочно уселся перед табуреткой, на которую Паша пристроил свой тощий зад. В восхищении пуская слюни, Али взирал такими же, как у посетителя, круглыми проникновенными очами, как тот, разглагольствуя, пьет кофе, и наконец, от избытка чувств вывалив громадный язык, принялся лизать ему руки.
— Ну-ну, приятель, — царственно обронил Паша, — не стоит так унижаться!
В это мгновение эфемерный — тем и был хорош — карточный домик пашиного успеха рухнул. Так бывает, когда певец петуха пустит: всего-то одного маленького петуха, и свершилось — ария испорчена. Пошловатой реплики хватило, чтобы сдуть романтический флер, которым этот ни за грош пропадающий лицедей облекал свою пустоту. Пашу губило самообслуживание. Ему бы сценариста, хоть наполовину такого же одаренного — он бы айсберг растопил, не то что меня!
Обошлось без объяснений: на реакцию аудитории Паша был профессионально чуток — мгновенно уловил смысл случившегося! А ведь я глазом не моргнула… Распрощались добрыми приятелями, так что когда пару дней спустя хихикающая Томка поведала мне об умилительных опасениях насчет измены, нужды прозревать уже не было. После этого я еще долго имела возможность наблюдать Пашу, который с тех пор повадился в странноприимный дом, выслушивать его жалобы, обсуждать кандидаток в невесты. Они, крайне разнообразные, от нарядных юных красоток до крепких, видавших виды трудовых баб, подобно мне, неизменно сбегали от этого ходячего миража как раз на том этапе, когда он всерьез задавался вопросом, смогут ли они составить его счастье. Не без причин не доверяя собственному вкусу, он в таких случаях завлекал новое приобретение в гости к Клест, а чуть дама за порог, с жаром требовал от присутствующих оценки.
— Тома, как тебе кажется, она меня любит? — освоившись, Паша чувствовал себя здесь уж не на подмостках, а за кулисами и становился прост, как правда. — По-моему, любит! Алла, и нечего так пожимать плечами! Ты заметила, как она на меня смотрела? Она красивая, правда, Шура? Это ведь совсем не то, что предыдущая, как ее, Лиза — я рад, что от нее отделался, ты, Тома, была совершенно права: она корова! Ужасно провинциальна!
— Павел, окстись! — Клест хваталась за голову. — Кого ты притащил? Это же младенец! Мамина кукла! Вроде той Ксаны, генеральской дочки, помнишь, весной?..
— Как ты можешь сравнивать? Ксана — там же была явная ошибка… И вообще! Почему ты всегда мне настроенье портишь? Я влюблен, и точка… Значит, ты считаешь, она не подходит? Ты уверена? Боже мой! Если бы вы знали, как мне хочется иметь свой дом, со шторами на окнах, с креслами… И торшер! Хочу торшер! Так ты говоришь, ничего не выйдет? Гм! Может, я все-таки зря Лизу упустил?
Кроме одинаковых голосов в телефонной трубке, у Паши и Гоши, снимавших где-то углы, была похожая склонность бездомных бедолаг к радостям очага. Но если Паша грезил о торшере, в уютном свете которого он, как ему казалось, будет сочинять книгу о мизансцене, универсальные принципы построения коей, открытые им, перевернут все представления о театре и позволят любому недотепе играть гениально, то мечтой Гоши были дети. Как можно больше, но на худой конец хоть бы одно дитя! Собственно, одно у него и так было, но жена ушла к другому и дочку забрала.
Об этой дочке Гоша был способен рассказывать без конца, хотя она по малолетству не могла снабжать его представительными сюжетами. Но даже безоблачная доверчивость, с какой крошка позволяла приходящему папе вытирать ей попу, наполняла Гошу блаженством и казалась достойной описания. На его месте я бы так не умилялась: попу девчонке пора было подтирать самой — ей шел пятый год, она уже к вящему отцовскому восторгу сочинила стишок про маргаритки: “Я их срывать не буду, они прекрасны так!”
От скептических замечаний я, однако, воздерживалась. До поры до времени похождения дивной малютки устраивали меня все же больше, чем идиотские препирательства о том, почему я не хочу, неужели я обременена комплексами, при моей-то красоте, или я из самолюбия считаю нужным помурыжить его подольше, но, право же, нет нужды, он и так от меня без ума, разве не видно, или, может быть, на свое несчастье он мне противен, “тогда скажи прямо, я выдержу, мы даже не поссоримся, ты еще не знаешь Георгия Тульского: я не ссорюсь с женщинами, все мои бывшие любовницы для меня дороги, я остался им другом”.
— Да не противен, — втолковывала я, и унылое чувство, будто в эти моменты мой собеседник временно становится дебилом, заставляло меня подыскивать слова попроще. — И вовсе я тебя не мурыжу. Мне нужно время, чтобы понять, чего я хочу, чего нет. Как только пойму, не сомневайся: ты об этом узнаешь без проволочек. Если тебя все это тяготит, ты вправе уйти, я тоже не обижусь. Но мне наши отношения пока нравятся. Как выразилась твоя любимая поэтесса, “они прекрасны так!”
— Ясно.., — удрученный вздох. — Ты идешь от себя!
Тут я, признаться, тихо зашлась от восторга. Формулировка! В ней содержалась пленительная мысль, будто в подобном деле можно “идти от” кого-то другого. И не допущение, нет, — уверенность, что так бы и должно было быть, да вот, на беду, я сверх ожиданий оказалась своенравна…
О, мужские ожидания! Что-то во мне было такое, что порождало у противоположного пола надежды на власть, патриархальные мечты. В юности меня это бесило, потом стало забавлять, но в общем, я быстро поняла, что тут ничего не поделаешь. Так уж написано на роду: большинство моих побед — не более чем плод недоразумения. А большинство моих поклонников — не столько влюбленные, сколько мечтатели. Беспочвенные. Иначе говоря, прожектеры. Те, кто от разочарования, робости либо с устатку ищут тихой гавани в ее наиболее нудном, то бишь самом распространенном понимании. Да пошли они известно куда, эти заносчивые эмансипированные бабы! От ихних взбрыков, правда, кровь по жилам бежит быстрее, однако и рога, того гляди, быстро вырастут, и норов такой, что, пожалуй, не обломаешь. Нет, мне бы кого посмирней, попроще. Чтоб надежно. Без фокусов. Да вот хоть Саша Гирник. Чем плоха? Если присмотреться, даже и собой недурна. Мягкая, не балованная. С ней хлопот не будет!
Утрирую. Знаю. Грешница. И то, что, начав с этих выкладок, иной прожектер, бывает, доходит до приличных градусов увлечения, тоже надобно признать. А все же, господа, тоска! Мало что есть на свете скучнее, чем шашни с подобной подкладкой. Вот и Пришельцу явно помстилось, что из этой тихони, ежели ее уболтать пышными сравнениями, можно веревки вить. Паша зрел во мне покладистую торшеровладелицу — верно, потому и смирился безропотно с неудачей, что при виде нашей квартиренки смекнул, как трудно найти здесь уголок для любимого прибора. Если бы хоть тому, хоть другому пришло на ум, что на свой манер, так называемой тихой сапой, я эмансипированнее любой из трех граций странноприимного дома, а то и всех их вместе взятых, они бы близко не подошли.
Разве что Гоша?
Гоша, который перед свадьбой напрямик объявил невесте, что не изменять не может — таков уж он, но потому и от нее верности не вправе требовать. Редкая порядочность, как водится, не оцененная: вот теперь и считай дни от одного свиданья с дочкой до другого. С Гошей может получиться то, от чего я бы сейчас не отказалась — легкий роман…
А это уже мои прожекты.
— Грубая сила, напор, агрессивность — такие ужасы не по моей части, — гласит Тульский, не без труда перекрикивая оркестр в переполненном кафе. — Мои мужские претензии расположены в иной области. Все, что касается женщины, любви — о, тут я без преувеличений мог бы утверждать, что..! Потанцуем?
— Я не умею.
К сожалению, это правда. Хотя мне поныне случается петь, запершись в ванной, и танцевать на кухне под радио, рискованно потрясая стол и круша холодильник, танцы и пение на публике для меня исключены. Элементарное сострадание к ближним велит избавить их от столь убийственных впечатлений.
— Какая досада! Ох, ну и ритм! Я просто не в силах спокойно его выносить! Ты позволишь? Я только немножко попрыгаю…
Никого не приглашая, он танцует один в топочущей толпе, вольно, самозабвенно — на черта ему партнерша? Сейчас он забыл и обо мне, и о своей конторе, где ишачит за себя и трех подчиненных, потому что те без кнута с места не сдвинутся, а ему проще все самому сделать, чем погонять, забыл о безденежье, бездомности, об отнятой дочери. А шевелюра-то уже редеет на макушке… Рано. Тяжело ему. Но в этом он никогда не признается. Да не мне — что я? Себе. У него аутотренинг: “Мне хорошо, я спокоен, я легкомысленный женолюб, шутник и танцор, у меня беспечный характер, все мне нипочем…” А когда совсем невтерпеж, перечитывает сказки Шварца: “Он добрый! И умный! Возвращает к реальности”.
А ведь я поступаю нехорошо. Обижаю славного человека. Разве он виноват, что я без любви не привыкла… Эту привычку придется приобрести, только и всего. Невелика задача. Жить без любви, вот что трудно, а это — пустяк, мелкая частность. Если окажется, что при таком раскладе для меня в этом нет совсем никакого смысла, надо будет просто покончить с амурными опытами, где всегда есть опасность причинить зло или нарваться на хамство…
— Ну вот, размялся. Шурка! Ты искусительница! Такие красные губы, такие зеленые глаза, и все это — не для меня?! Сущее изуверство!
И тебе подавай яркие краски, бедняга? Не там ищешь. Перед тобой всего-навсего бездомное привиденье. Нет ему развалин, где можно бродить, заламывать руки, стеная, хохоча и просвечивая при луне, оно и отирается среди живых…
Положим, направляясь сюда, оно все же откупорило тюбик губной помады и не поленилось мазнуть. Ergo, хватит придуриваться. Не маленькая.
— А ты когда-нибудь видел, как кот обхаживает кошку?
— Что? Ты в чем меня обвиняешь?
— Значит, не видел. Они сначала лежат на траве в небрежных позах метра за три друг от друга. И даже смотрят в разные стороны! А если кот прежде времени подлезет поближе, она, милостивый государь, очень злобно шипит. Потому что нечего огрублять древний прекрасный ритуал! Проходит не один час, прежде чем расстояние сократится этак до метра. Тут уж они переглядываются и шаловливо катаются по земле. Все еще врозь! Потом кто-то первым срывается с места и, задрав хвост трубой, мчится, а второй догоняет. Еще часок-другой беготни и возни, все так забавно и красиво, что позавидуешь. А что делает мужчина? Мыслящее, с позволенья сказать, существо? Знай канючит: “Ну? Не пора ли к делу? Чего тянуть, время попусту тратить? Когда же, наконец?”
— Я так тебе надоел? Ужас! Но и ты войди в мое положение. Что видит кот? Нечто серенькое и полосатенькое, какое встретишь на каждом углу. А передо мной соблазн невиданный. Чего ты хочешь от истомившегося сластолюбца? Так и подмывает возопить: “Когда же?!”
— Завтра.
— Она еще издевается! Светлое коммунистическое завтра на горизонте?.. Садистка!
— Нет. Просто завтра. Если, конечно, у тебя на вечер нет других планов.
От радости его лицо резко хорошеет. Как в танце. Теперь мне деваться некуда.
Комнату Гоша снимал в Видном, из Москвы пришлось добираться добрый час. Встречая меня на платформе, он уже не выглядит таким счастливым. Похоже, смущен больше моего. Как-то жалобно, ненужно суетится.
— Хотел было купить тебе цветы…
— Не надо! — торопливо обрываю, вспомнив, как туго у Гоши с презренным металлом. — Я люблю полевые цветы, а к садовым равнодушна.
Тут бы ему и замолчать, но он, ткнув пальцем в сторону двух старушек-цветочниц, устало поникших над корзинками с привядшими под вечер астрами, ни к селу ни к городу, зато с пафосом брякает:
— Не мог заставить себя обратиться к этим жадным торгашкам! Ты не представляешь, как я их ненавижу!
Прикусить язык я успеваю. Но серую волну скуки, накатившую со дна сознания, остановить нечем. У нас нет шансов. Никогда мне не влюбиться в этого болвана. Даже слегка.
Я стерва? Допустим. Но одна знакомая дама, к примеру, признавалась, что для нее появление в мятых штанах или нечищеных штиблетах губит поклонника раз и навсегда. И девчонку из пединститута припоминаю, которая, увлекшись кем-то в студеную зимнюю пору, чуть в голос не заревела, когда избранник предстал перед ней без шапки и она обнаружила, что он плешив. И девиц, для которых даже пройтись по улице со спутником на пару сантиметров ниже себя — тяжелое испытание, я тоже знавала. Мне на такие детали в высшей степени плевать. Но попробуй поделиться со мной чем-нибудь из того золотого фонда общих мнений, что, собственно, и цементируют общество (“Дыма без огня не бывает…”, “Понаехало всяких…”, “Собак бить надо!”, “Евреи устроиться умеют…” и т.п.), и будь уверен, что, каким бы ты ни был орлом, я в ту же минуту увижу тебя пыльным лысым недотыкомкой ростом не выше табуретки. С таким устройством зрения не романы затевать, а в скит подаваться надо. Давно подозреваю, что праведники удалялись в пустыню, чтобы там, в полном одиночестве, наконец возлюбить ближних своих!
Эх, какая славная электричка на Москву подходит к платформе! Двери открылись… и мест свободных полно…
Нет. Отступать поздно.
Утром мы наспех пьем жидкий кофе, с трудом находя, о чем говорить. Ну да, ведь наши прежние разговоры по большей части сводились — если не прямо, то косвенно — к единственной пресловутой тяжбе. Он ее выиграл, и что теперь?
Похоже, Тульский и сам начинает понимать, как мало стоила победа. Чего он добился? Ему, видно, показалось, что — любви… Думал, такая крепость уж если падет, то не иначе как по сугубо торжественной причине. Опять ввела человека в заблуждение, а ведь старалась этого избежать… Дурачок. Никакой он не Казанова, так я и думала: это все защитная окраска. Он неуклюж и застенчив, даже я — сама такая — не могла этого не заметить. Еще один грустный прожектер, мечтавший заполучить взамен упорхнувшей супруги “глубокую натуру”, которая так запросто не сбежит. А что все в постель тянул, так он, видно, не знает иных способов завоевать женскую привязанность. Приуныл… Чего доброго, я и как любовница его разочаровала? Неприятно, а возможно.
А он меня?
Да нет, почему… Мне было приятно.
Смешно городить такой огород из того, что всего-навсего приятно или неприятно. Притворяться, будто мимолетное острое ощущение заслуживает стольких хлопот…
— Ты приедешь завтра?
— В лучшем случае во вторник, раньше не выйдет.
— Позвони тогда.
Раза три-четыре я еще звонила и, криво посмеиваясь над собой, пускалась в путь не столько ради пресловутого наслаждения, сколько для приличия. Можно ли бросить новоявленного любовника так сразу? Невеликодушно. Да и связь получалась необременительной, будь Гошина квартира поближе, можно было бы продолжать… Так и превращаются в толстокожих баб, которые “живут половой жизнью, потому как для здоровья полезно”.
Все кончилось скорее и резче, чем я рассчитывала. Причем именно на почве здоровья. На очередном амбулаторном обследовании мне объявили:
— У вас миома! Вам срочно нужно рожать! Если еще не поздно! Скоро вы вообще не сможете иметь детей.
Возвратясь домой, я предупредила своих, что сегодня хочу погулять с БП подольше. “БП” — аббревиатура от “бедный песик” — давно стала вторым, скрытым от мира именем нашего кротчайшего зверя. (“Смотри, как бы бедного песика кто-нибудь не обидел!”).
— Не забредай далеко! — привычно, без особой надежды просит мама. — Ты же знаешь, от Али толку…
Косой, из-под очков, взгляд отца насторожен. Уже заметил, что я не в своей тарелке? Ну, тут чудеса дедукции не требуются: при такой погоде на длительный променад отважится только тот, кому надо проветрить депрессию.
Предзимний лес был отменно нехорош. Середина декабря, но снега почти нет. Хмурая, темная, жесткая пора. Даже БП, неистощимый оптимист, не носится сломя голову, не прыгает через поваленные стволы. Видно, ему пришло время остепениться.
А мне?
Но я не хочу ребенка! Что я буду с ним делать? Что отвечу, когда спросит (а мой — спросит): “Неужели все это можно вынести? И зачем? Разве жить среди этого не стыдно?”
Мама тогда наклонилась, сорвала травинку:
— Смотри, какая чудесная! Все человеческое искусство не создаст ничего настолько прекрасного. Чтобы это видеть, уже стоит жить!
Здорово у нее получилось. Никогда не забуду. Но сама-то далеко не уверена, что колосок кукушкиных слезок может перевесить людские строения и монументы с их многотонным уродством, идиотизм общепринятого, тошнотворные рожи управдомов, генсеков, кадровиков и профоргов — все то наглое, требовательное, от чего не спрячешься… И любовь, Господи, любовь, низведенную до скотской либо хозяйственной надобности… Ну, давай-ка без этого пафоса, будь он неладен. Просто — нет гарантии, что хватит сил ужиться с реальностью и удачи, чтобы отыскать для этого мало-мальски приемлемый способ. Как тут кого-то воспитывать? И кому можно от рождения навязать в наследство этот тихий, но такой яростный, не знающий примирения бунт против чуть ли не всего сущего, кроме книг, зверей и деревьев?
“Что ты ее ваяешь? Тебе — нельзя! Такими, как ты, становятся вопреки всему, а не благодаря кому-то”… Это еще Скачков говорил, ему казалось, что я не должна воспитывать Веру. Но Вере я не опасна, всего лишь сестра…
Вырастить человечка попроще, сообразуясь со срединной нормой? Противно, да и к чему? Таких без меня наплодят.
И однако…
Нет, это так, вздор: кипит наш разум возмущенный. Бесит мысль, что теперь уже не я выбираю, обстоятельства решают за меня. Искушение сделать наперекор, рвануть наперерез… Да? Чтобы потом всю оставшуюся жизнь — не часть, нет, при нашей бедности именно всю! — посвятить выкармливанию, одеванию, лечению и обучению того, кого не знаю, кого еще нет, кто вполне может вырасти чужим?
О чем это я? Ребенка рожают не с ветра. Стало быть, от Гоши? Гоши, для которого родное дитя — кумир, забота о нем — высшая, святая радость?
Но с Гошей я не останусь. А случись младенец, тем более: домашних балованных идолов не выношу, от культов такого рода меня тошнит. Значит, еще одна безжалостная волчица отнимет у несчастного его заветное сокровище? Ухватит за бочок, утащит в свой неуютный колючий лесок от папы, который бы холил и нежил, три жизни, если б имел, все отдал за это, не жалея?
Такого я с ним не сделаю. Но как быть, если тем не менее…
Аборт? После того, что сегодня услышала, он также немыслим. Забеременеть сейчас значило бы получить от судьбы драгоценный ли дар или беспощадный вызов, но так или иначе, этим нельзя пренебречь… Выходит, я все еще готова принимать безмозглую случайность за нечто такое, с чем возможен диалог. Дурацкая наполеоновская бредятина, а вот ведь — неистребимая.
Стало быть, выход один. Разрыв. Как можно скорее.
“Милый Гошка, я свалилась с ангиной, так что позвонить не могу. Да и проще написать, чем сказать то, что хочу. Слушай, я ведь тебе порядком разонравилась. Ты вежлив, стараешься это скрыть, и спасибо. Но какой нам смысл притворяться? Феерия не удалась. Может, хоть дружба получится? Если уж я не обозлилась на твое охлаждение, тебе грех сердиться на мою догадливость.
Новый год на носу. Я тебе желаю счастья, веселья, здоровья и удачи”.
Больше я его не видела. Утверждение, будто “Георгий Тульский на женщин не обижается”, оказалось несостоятельным. Боюсь, это был всего лишь еще один элемент аутотренинга.
Если верить молве, Гоша давно за границей. Там тепло. У него неплохая работа, миловидная жена и трое детей. И наверное, больше нет нужды до полного онемения органов чувств твердить заклинанье: “Мне хорошо. Я спокоен…”
10. Срыв
Ничего у меня не выходит! Ни-че-го. Повторяю, как в анекдоте, по буквам: “Николай, Иван, Харитон, Ульяна, Яков…” Увязла, будто в трясине. Работаю все там же. Торчу вечерами у Клест. Пишу в Гавану: сестра пробудет там еще месяца полтора. Гуляю с Али. Таскаюсь по врачам. На службе выпустили очередной номер никому не нужного сборника “Проектирование”. Мою статью, тоже не шибко необходимую отечественной культуре, в журнал взяли. Про современную детскую литературу. Никогда бы не подумала, что при ближайшем рассмотрении даже в ней есть что-то живое. Это умиляет, как деревце, чудом проросшее в каменной трещине.
Мама остригла свои истончившиеся пегие косы, которые, сколько ее помню, бесхитростно закручивала вокруг головы, и тут вдруг оказалось, что у корней волосы уже совсем серебряные. Яркие, блестящие, они легли такой безупречной волной, так замечательно оттеняют смуглую кожу, благородную строгость черт, что я, пожалуй, и не припомню маму настолько красивой. Статной и праздничной… Такой она останется до конца, это негаданный подарок на без малого два десятка еще отпущенных лет. Мамино преображение — самое отрадное из всего, что было за последние месяцы. Эта серебряная корона сияет, как диковинный знак обновления в квартире, где все прочее бедно и старо.
— Божий одуванчик! — морщится отец. Он бы предпочел, чтобы мама выглядела поскромней.
На днях в приступе всепоглощающего презрения он велел отнести в комиссионку присланный Верой с Кубы дорогой серый костюм, который очень ему шел. И еще один, это уже от меня, домашний, теплый, куртка с отворотами — он в нем походил на роскошного польского пана. Нет уж! Пусть никто не воображает, что его можно подкупить мелкими подачками в этом доме, где нет ни повиновения, ни почтения к сединам! Он этого не наденет! Будет ходить в лохмотьях, к нашему стыду, и хоть нечего посторонним шляться сюда попусту, но если уж кто придет, пусть видят, что старик-отец запущен, как последний нищий! И на маму, которая безнравственно потакает, пусть тоже падет позор!
Чему именно потакает мама, в точности определить трудно. Да и незачем. Она не кипит от негодования, этого достаточно. Он так одинок в своей ядовитой, день ото дня вспухающей обиде! Его ни о чем не спрашивают! Не то что позволенья, как следовало бы, куда там — даже совета не просят! Я — исчадие ада. Сперва сошлась без брака с этим мерзким типом (ох, и ненавидел же он Скачкова!), потом выскочила замуж, однако детей не захотела (“Проститутки, и те рожают! Пррроститутки!!”), теперь развелась, и все без спросу! Ставит перед свершившимся фактом! Дочь называется! А теперь как живет?! Ни черта не понятно! И не потрудится объяснить! Взамен родительской власти ему подсовывают эти тряпки! Какой цинизм!
Только перед одним он не может устоять — это когда я приношу новый журнал со своей статьей. “Что ж, написано недурно..,” — а во взгляде торжество мальчишки, чья дворовая команда в пух разделала соперников. Ведь там фамилия, которой я никогда не меняла, — его фамилия! В эти минуты он мне благодарен. И меня втайне веселит, что хоть такой ерундой могу потешить старого тролля. А разыгрывать покорную дочь выше моих сил. Да нам с ним и не дано обмануть друг друга.
Заглянул проездом из Гаваны и укатил в свой Киев веркин лейтенант, в письмах фигурирующий под конспиративной кличкой “Юнкер Шмидт”. Разочарования не остудили сестрицыной глупой, святой жажды: опять она верит, что беззаветно любима, и уже готовится последовать за милым в те гиблые места, куда его наверняка загонят, стоит ему объявить о своей решимости связать с ней свою судьбу. Потому что в настоящее время его судьба связана с дочерью крупного гэбешника — благодаря его протекции Юнкер и в Гавану попал, но куда ему придется угодить после столь рискованного развода, ведомо одному лишь Аллаху.
Ну, и мне в придачу. Никуда его не загонят. Потому что никому он ни слова не скажет. И правильно сделает. Им с Веркой не то что в заполярном гарнизоне либо на Кушке, а и в раю не ужиться. Хотя втюрились оба не на шутку. И Юнкер — не Сермяга, кровь в его жилах прямо клокочет, душа бьется, как в падучей. Но это неотесанная, надрывно амбициозная, по-воински и по-советски (что почти одно и то же) извращенная душа: через полгода такого супружества наш папа с его тираническими закидонами покажется Вере ангелом небесным. Того, что должен представлять собой этот видный, плечистый и горячий малый в семейной жизни, сестра терпеть не станет.
К счастью, и пробовать не придется. “Так грустно: он уезжает, а у меня не осталось даже фотографии, если не считать крошечной, бледной, с какого-то старого пропуска. Мне хотелось сфотографироваться вместе. Но он терпеть этого не может…” Да улик он не хотел оставлять! Молодой, а ученый. Осторожный. А что планы строил, как вместе жить будут, каких народят детишек, так что ж, хоть помечтать… Видно, встреча с Верой была-таки для него волшебными каникулами среди глухой армейской и семейно-гэбешной неволи. Мало вокруг счастливцев, но такого несчастного парня я отродясь не видела.
Все сидел, Окуджаву слушал. Скрепя сердце (сама люблю, и ведь дефицит!):
— Подарить? На память…
— Не нужно! — отрывисто, если не грубо.
Через три часа пустопорожнего, но тяжкого, скованного — будто камни ворочали — разговора, прощаясь, уже в дверях:
— Дайте!
— Что?
— Ну, пластинку. Этого… Окуджаву. На память. Вы сами предложили!
Заграбастал медвежьим жестом и пошел. Безнадежно, по-стариковски ссутулившись. Так, будто уже решено за ближним углом застрелиться.
В странноприимном доме все по-прежнему. Разве что отпала нужда избегать встреч с надиным Славой: идейный палач исчез, прихватив дорогие старинные украшения своей возлюбленной. Не слишком удрученная Надя утверждает, что он преподнес их супруге в знак примирения. Что ж, в открытом доме моей детской мечты воры тоже предполагались. У меня были чересчур идиллические представления о них…
Алина с фрейдизма и графики переключилась на парапсихологию, что, впрочем, неважно: с тех пор как вышла за своего Тимошу, она редко забредает к Клестам.
— Сидит дома с пузом, по телефону только и говорим! — печалится Тамара. — А с Тимкой они уже скучают: ей теперь хочется, чтобы он хоть что-нибудь сказал, а ему — чтобы она хоть минутку помолчала. И характер у него, как у вредного мальчишки… Нет, я, пожалуй, все-таки не хочу замуж. Заведется в квартире какой-то хмырь, командовать начнет, гостей распугает!..
Так и будет, причем скоро. Новый хозяин дома окажется похож на Сермягу, только вместо чиновничьей на все пуговицы застегнутой окостенелости там будет вольная и, надобно признать, красивая пластика профессионального живописца. Первой (впрочем, возможно, что и последней) из распуганных буду я, нам с “хмырем” для этого даже схлестнуться не придется. Принципиально раскованный представитель богемы, при мне он слишком рассупониваться не станет, будет этак насмешливо галантен. А пожаловав на день рожденья сестрицы, мелко, но скверно нахамит ей. Она, только недавно вернувшаяся с Кубы, грустная и ранимая больше обычного, пожалуется мне. Я при случае скажу Томке, что Вера очень добра, я бы такого не спустила и наследному принцу… Глупей всего, что это будет не столько месть, сколько неуклюжая попытка подстелить соломки. Потому что курьезные фразы станут в то время наподобие сказочных жаб выскакивать из тамариных уст, и подозрительная гордость зазвучит в этих фразах: “Сеня безжалостный — такое Наде сказал, она сама не своя ушла!”, “Сеня жестокий! До чего убийственных вещей Алке наговорил! Она уж тут ревела…”
А ведь вздумай этот Сеня сунуться ко мне со своей “жестокостью”, я реветь не стану. Отбрею за милую душу. А как я это умею! И как я этого не люблю… Но придется. Не в пример многим Сеня, хоть дурака и валяет, неглуп — из тех, кто, в общем, знает, что творит, и реакции заслуживает адекватной. Пока он вешает на томкины влюбленные уши лапшу про то, что “Гирник не может понимать русской души, эти украинцы, они по существу тюрки, там славянского не осталось, половцы вытеснили, печенеги, у них другой менталитет” и пр., с Богом! Готова быть хоть эфиопкой. Но как бы так осторожненько предупредить, чтобы он сию безобидную эфиопку не замал… Вот ведь что подтолкнет меня начать тот разговор: боязнь ссоры. Томка не стерпит, если Сеня получит по носу — это факт. А наша стычка с ней кончится разрывом, зная ее и себя, тут обольщаться не приходится. Сами-то посиделки мне к тому времени надоедят до изжоги, но так мало осталось привязанностей…
Расчет выйдет из рук вон плохой: некачественная прививка провоцирует хворь, от которой должна была уберечь. Что тут поднимется… На защиту тех, кого любит, Тамара Клест всегда бросалась с неистовой горячностью, без оглядки на такие сухие материи как логика и справедливость. А, видимо, никто еще не был настолько мил ее сердцу.
Многое мне предстоит услышать. Что пакости приходят в голову каждому человеку — вот именно, каждому! — просто не все так усердно копят их в себе, как я. Тошно подумать, сколько всякого дерьма во мне отложилось! Ей осточертели мои лицемерные усмешечки, да, и уже давно! Мне приспичило умереть от вежливости, ну и пожалуйста, а другие не обязаны! Если я никогда не говорю ничего подобного, не надо воображать, будто это заслуга, это, если мне угодно знать, совсем наоборот! Я же смотрю на людей свысока, исподтишка издеваюсь над ними, всех выставляю дураками, и это гораздо хуже, чем откровенно сказать, что свитер воняет…
“Сеня замерз, попросил что-нибудь теплое, ну, пор фавор, я и дала ему мамин свитер, — объясняла Вера, возмущенно сверкая глазами. — А он: “Фу, бабой разит!” — Томка, она как раз вошла, хотела, видно, смягчить, спрашивает: “Духами?” — “Если бы духами!” — И после этого надел! Чтобы, значит, двойное удовольствие: и лягнуть, и попользоваться!”
Где ей было понять, что тут не одно паскудство характера, а принцип замешан! Недаром же Сеня, романтик и патриот, разглагольствовал в кругу томкиных гостей:
— Никогда Европа не навяжет нам своего образа жизни! Русская натура этой их тотальной прилизанности не потерпит! Вспомните: у нас даже в электричках не изрезанного сиденья не найдешь! Нутро не принимает, пока гладенько!
А уж как выглядит такой жест нутряного протеста, я наблюдала не единожды. Либо вольный сын просторов небрежным, как бы бессознательным взмахом ножичка полосует сиденье по соседству с тем, которое в это время дает приют его собственной заднице, либо даже, не поленившись приподнять свою мадам Сижу, режет под ней, чтобы тотчас победно плюхнуться сверху. Вот и веркина деньрожденная атмосфера, видно, показалась гостю прилизанной: он позаботился придать ей родимую шершавость, а хозяйка взъелась, неблагодарная…
Тяжко давалась бедной сеньоре адаптация к забытым отечественным нравам. Их же примером было трусливое — то есть, увы, благоразумное — исчезновение Юнкера. На прощанье он прислал ей корявый нерифмованный стих собственного сочинения. Были там такие слова: “Мы оба наполняем все, но крест нести мне одному дано…” Вот он его и понес куда-то, свой одинокий крест. Сестра долго не соглашалась поверить, что он сможет отказаться от нее. И все же пришлось, причем еще до возвращения в Россию. Не забыть, как везла ее в час “пик” из аэропорта, измотанную, не по-здешнему загорелую, с дорожными сумками. В электричке давка, перебранка — как всегда, ничего особенного. Вдруг прозрачные детские глаза Веры наполняются слезами, губы начинают дрожать… — “Что с тобой?! Тебе плохо?” А она смотрит с ужасом, плачет и шепчет: “Какие злые! Я не смогу здесь жить!..” Ну да, еще утром — знойный климат, смягчающий нравы, не растерявшие жизнерадостности кубинцы, а тут — холодрыга и сведенные гримасами всех мыслимых обид рожи соплеменников…
Томкин горячечный монолог я слушала в тупом оцепенении, не пытаясь перебить, возразить, прикрикнуть: “Опомнись!” Не у нее одной — видно, у меня тоже случился срыв, что ж, каждый сходит с катушек по-своему. За нелепым скандалом вокруг свитера стояло что-то другое. Ощущение перелома, должно быть, конца прежней жизни и нашей дружбы. Тогда лучше бы проститься не так… Мне еще казалось, мы сможем вырулить, но тут:
— Конечно! Пока я вам всем варила супы, пока вы у меня тут дневали и ночевали, ели и пили, вы были довольны! А теперь, когда я встретила человека, могли бы, кажется, потрудиться отнестись к нему с любовью хотя бы из внимания к моему чувству!
Черт побери! Так говорят с приживалкой!
А впрочем… Что я могу противопоставить? Ведь супы-то она и вправду варила. И на ее диване я проспала добрую сотню ночей. Я думала, что она смотрит на это как-то иначе? Не предполагала, что будет предъявлен счет? Слишком буквально восприняла то, что говорилось когда-то?
Мои обстоятельства. Раз на свет выполз реестр благодеяний и потребовалась плата в форме всеприемлющей приживалочьей любви к жестокому Сене, я — пас. Такой валютой не располагаю. Все, что от меня еще зависит, — это прекратить потребление супов и уйти смирно, как пристало несостоятельной должнице.
Лишь теперь что-то почувствовав, Томка осеклась, забормотала растерянно:
— Ну, Саш, я ведь не только о тебе это говорю, даже в первую очередь, наверно, не о тебе, просто так уж вышло, ты как-то… подвернулась… я устала в последнее время, а народ здесь без конца толпится, Сеню это раздражает…
Сердце сжалось от бесполезной нежности. Она пыталась извиниться! При ее бешеном самолюбии это сродни подвигу. Но ничего поправить нельзя. Потому что существует всего один — абсолютно немыслимый — способ по-настоящему простить пережитое унижение: оставить все, как было. Как она выразилась? “Дневать и ночевать, есть и пить…”
— Если захочешь, приезжай теперь ты ко мне. Буду рада, честное слово. Но сюда приходить не смогу.
Я знала, это конец. Клест не умела быть гостьей — только хозяйкой. Важная примета, а я, дура, ее прозевала. Не стоит принимать от человека того, чего он почему-то так не любит брать у других. Это что-нибудь да значит…
Мне казалось, мы больше не подруги. Но годы спустя выяснилось: мы враги. Даже для того, чтобы увидеться с тяжело больной, ненадолго приехавшей Аськой, Тома не пожелала переступить мой порог:
— Не понимаю, как Шура может предлагать это после всего, что случилось между нами!
С Анастасией они дружили много лет. Иной возможности встретиться у них не было, и эта могла оказаться последней. При таких обстоятельствах зайдешь и к людоеду, если есть хоть малая надежда, что хозяин сейчас сыт. Какая должна быть неприязнь, чтобы… Да ладно, коли так, я бы охотно ушла куда-нибудь на время тамариного визита. Это тоже было предложено.
Нет: от меня она не захотела принять даже такой малости.
11. Пейзаж со зверем
…Все это случится потом, пока же я, подгоняемая напуганной мамой, уныло, как коняга, впряженная в плуг, топаю от одного врача к другому. Денег на это развлечение уходит уйма (по нашим кошелькам, конечно). Частнопрактикующие эскулапы отрабатывают свой тощий (по их меркам, имеющим не меньшее право на существование) гонорар, давая советы: “Операцию надо оттягивать, насколько возможно”, “Чем скорее оперировать, тем лучше”, “Необходимо сделать все, чтобы избежать хирургического вмешательства”… Советы дают и знакомые: “У меня есть телефон одного доктора, который…”
Томка беспокоится. Наводит справки. Полагая, что мне так легче, сопровождает меня, стоит милым терпеливым столбиком перед дверьми моих мучителей. Зря она это: в ожидании возможного приговора мне бы лучше быть одной. Чтобы сперва побродить со скверной новостью по улицам, освоиться, привести в порядок физиономию, если не душу, а уж после… Но Клест такой нужды не признает, а намекать ей, что деликатность для меня дороже сочувствия, рискованно. И она такая трогательная, что просто язык не повернется.
— Оперировать никогда не поздно, — скорее приятно, чем вразумительно глаголет девяностолетнее светило гинекологии, принимающее пациентов в громадной квартире близ метро “Кропоткинская”. — Это, знаете, не редкость. У моей дочери была такая опухоль. Прескверная. Росла быстро, переродилась…
Как же “никогда не поздно”, если “переродилась”?
Старец по-жречески импозантен и умиляет величавым равнодушием к участи своих больных. Внимая ему, нельзя не почувствовать, насколько вопрос о том, умру я через год или через полстолетия, ничтожен с точки зрения вечности. Но в главном мне уже повезло чрезвычайно: меня пользует он, олимпиец из олимпийцев, единственный в своем роде, а не кто-нибудь “из нынешних”, жалких невежд…
— К тому же, дорогая моя, есть вещи и помимо медицины, которые врач обязан знать. Поэтому говорю вам: из городка, где вы, по вашим словам, обитаете, надо бежать. Вы спросите, куда? И я вам отвечу: да куда угодно! Там гигантский подземный завод, засекреченный, разумеется, но для профессионала моего ранга секреты наших оловянных солдатиков, как вам, надеюсь, понятно, существовать не могут. В этом богооставленном городишке такая радиация, что не только вы с вашим диагнозом, но и абсолютно здоровый человек имеет все основания приготовиться к худшему. Ваше счастье, что случай свел вас с врачом, имеющим возможность о сем вас предварить и видящим в этом свой прямой долг!
Не слишком поверив велеречивому профессору, я тем не менее поспешила передать его совет родителям. Мне безумно хотелось уехать. Сменить улицу, станцию, стены, крышу, а хорошо бы и кожу. Повод пришелся кстати, я живо нашла обмен — из благоустроенного, по тем временам на редкость хорошо снабжаемого городка перебраться в такую же пятиэтажку крохотного зеленого поселочка было не мудрено. Еще доплату можно бы содрать с шоферского семейства, с трудом скрывавшего радость, что нашли дураков, готовых на такой обмен.
Не решилась. Что, если наш чистенький зеленый город — и впрямь душегубка? А я, пользуясь их неведением, заставлю без того обманутых мной людей еще и раскошелиться?
— У вас здесь свежий воздух, — буркнула я, приехав осматривать новое жилище, — а там, говорят, вредно жить, загрязнения всякие…
Так — мошенническим финтом — я худо-бедно успокоила свою совесть. Будто не было понятно заранее, что осчастливленный шофер пренебрежительно отмахнется:
— Ну, это нам не привыкать! Люди мы простые, всякого навидались…
А сейчас мы вступим в область таинственных явлений, что по нынешним временам зазорно. Некогда девственная и манящая, она истоптана, заплевана — неприлична. Но обойти ее автору не удастся: были-таки странности с этим переездом.
…Однажды мы со Скачковым забрались в лес дальше обычного. И сбились с дороги. Чтобы попасть домой, следовало, по его мнению, повернуть направо, по-моему же, налево. Я уступила, предвкушая, как посмеюсь над ним, когда моя правота обнаружится, и мы весело зашагали по живописной тропинке не туда. Шли долго, пока, наконец, не выбрались на опушку. Там начиналось картофельное поле, виднелись избы деревни, водокачка, три скучных дома городского типа. Прогудела электричка, значит, станция рядом. Вид этого банального пейзажа произвел ошеломительное действие: меня шибанула тревога настолько особого рода, что нельзя ни забыть это чувство, ни спутать его с каким-либо другим.
Прошли годы, прежде чем мне снова довелось увидеть ту опушку. Это случилось, когда, провернув квартирный обмен, я в сопровождении Али пустилась обследовать местность. Узнавание не было радостным. Выходит, что-то во мне еще тогда знало, что я буду здесь, в одной из тех трех пятиэтажек, жить? Когда ты одержима идеей свободы, идея предопределенности отнюдь не прельщает, а доходящая до таких подробностей — тем паче. Но тот непонятный внутренний толчок волей-неволей пришлось истолковать как предчувствие.
Снова пройдут годы, и оно подаст голос вторично. Ранним октябрьским вечером Ася Арамова потащит меня на день рождения своей московской приятельницы. Мы выйдем из метро на проспект, свернем в тихую, сквером начинающуюся улицу, и тут:
— Ах ты, черт!
— Что с тобой?
— Видишь ли… Это, конечно, дичь, но…
Выслушав мою невразумительную историю, Анастасия не без иронии полюбопытствует:
— И что же случится на этот раз?
— Понятия не имею. Раскинуть здесь свой шатер мне вряд ли позволят. Но что-то будет! Надо держать ухо востро. А то в один злосчастный день забегу к Регине, заболтаемся, тут меня на обратном пути в темном скверике и прирежут.
Прирезать не прирезали, получилось еще интереснее. Я живу теперь на этой улице. Здесь вырос человек, в ту пору еще не знакомый, которому предстояло стать моим мужем (как истую противницу брачных уз, меня угораздило выйти замуж вторично).
Куда как лестно было бы предположить в себе провидческие способности. Но мое предчувствие похоже на выжившего из ума неврастеника: вечно без толку бубнит невнятицу, к которой — многажды проверено — не стоит прислушиваться. В свой большой колокол оно бухнуло всего дважды, оба раза по одному и тому же пустяковому поводу. Разве так важно, где нам жить, обитателям стандартных ячеек, и до нас, и после столь же временно дающих приют людям чужим и случайным? Добро бы мы были владельцами фамильных поместий, где стены пропитаны памятью поколений, обжиты духами предков! Но и поднятый на такую высоту, квартирный вопрос не представляется достаточно серьезным, чтобы возбуждать трепет прозрений. По правде говоря, меня все это скорее раздражает. Однако иметь в распоряжении загадочное происшествие, пусть даже слабо связанное с основным конфликтом и глуповатое, и умолчать о нем — какой рассказчик пойдет на это?
Последнюю неделю перед переездом я провела в не свойственных мне хлопотах о будущем уюте. Отыскала на Арбате толстую, грубее некуда зеленую ткань и пригласила мастера, чтобы обил дряхлое дырявое кресло. Отхватила в местном мебельном четыре стула — товар в ту пору редкий. Бежать за подмогой было немыслимо — упустишь! — и я добрый километр перла по жаре тяжелеющие с каждым шагом, топорщащиеся ножками и спинками, норовящие выскользнуть из вспотевших рук и брякнуться в дорожную пыль стулья. А еще пришлось выбирать какие-то занавески, кастрюльки, клеенки… “Это нужно Вере, — твердила я себе. — Легче вернуться домой, если здесь не будет такого угрюмого разора”.
О том, что и сама не прочь от него избавиться, я как бы не догадывалась. Слишком привыкла думать, что от таких мелочей не завишу.
Когда мы наскоро расставили в новой квартире старую мебель и со славой добытые, еще пахнущие магазином стулья, я подошла к окну и вместо градирни увидела далекую щеточку бора, пушистую от садов деревушку, а ближе, перед самым домом, прудик среди ветел и берез. Мило. По мне — слишком игрушечно. И вдруг… Как бы сказать? Не то, конечно, а лучших слов не подберу: пространство стало одушевленным. Оно смотрело. Взгляд был неоправданно дружествен…
Выжила! Я сползла в ядовито-зеленое, заново обитое кресло и зажала рот ладонями, пытаясь заглушить счастливый смех. Но тут, опять-таки вдруг, что-то тяжеленное обрушилось сверху, с тупыми, но мощными когтями, с оглушительным сопением! “Бедный песик” подумал, что я плачу. А этого он не выносил — бросался утешать с напором, способным сокрушить и повергнуть во прах слабый организм.
Но мой не сдрейфил: ругаясь, хохоча, утирая все-таки набежавшие слезы, я выпуталась из сострадательных когтистых объятий. Высокая торжественность момента была намертво испорчена. Плевать! Он, момент, был чудесен и безо всякой торжественности.
В груде неразобранного барахла я отыскала альбом, цветные карандаши и, с детским тщанием блюдя верность натуре, срисовала заоконный пейзаж. Только на плоском зеленом бережке позволила себе домыслить рыжего веселого Али. На самом-то деле пес, утомленный своим душевным порывом, уже похрапывал на диване и болезненно дрыгался во сне — антиблошиный ошейник в те годы казался таким же мифологическим предметом, как святой Грааль.
Закончив, я вырвала альбомный лист, сложила вчетверо и затолкала в заранее надписанный конверт: “Куба, посольство СССР…” Он поныне цел, этот ностальгический, дважды — раз вдоль, раз поперек — надломленный рисунок. Бесстрастный наблюдатель сказал бы о нем только одно: его автору лучше не судить о чужих живописных талантах.
Ты уж, Скачков, не взыщи.
Не всякому воспарению стоит верить. Возомнишь, будто тебя с чего-то осенила благодать, а это просто солнышко пригрело, витамин всосался. Пожалуй, так оно и было…
Да, во избежание недоразумений это надо сказать со всей определенностью. Когда после сплошных потерь, не сумев сохранить единственное приобретение — искусство точить слезу одним глазом, начинаешь из этого черного безвременья выбираться, может примерещиться что угодно. Но и сверх меры сочувствуя своей героине, автору надобно сознаться: Шура Гирник с ее доморощенным ницшеанством российского пошиба — не тот человек, которому позволительно уповать на особую милость свыше. Если небеса не пусты, в чем она сомневается чаще, чем хотелось бы, у нее мало заслуг перед ними. Не считать же доблестью то, что не гонялась с топором за старушками. Без экспериментального подтверждения верила, что не “тварь дрожащая” и “право имеет”, а то и погналась бы, чего доброго… Привычка, освоенная с возрастом, выглядеть разумной и кроткой — тоже не великое достижение. Сама-то знаешь: то, что другим кажется добротой или мудростью, чаще всего — лишь поверхностная сердобольность и глубокая усталость. А до истинного смирения тебе дальше, чем до Луны. Задень тебя за живое, и все неистовое высокомерие дней былых сразу тут как тут. Оно твой ржавый доспех, твое допотопное оружие. Только теперь сложно заставить тебя пустить его в ход.
Что ж, и на том спасибо.
С тех пор минуло два с лишним десятка лет. Из зеркала пялится толстая тетка, с которой я предпочла бы не иметь ничего общего. Потомства так и не завела, стало быть, есть риск закончить свои дни в богадельне. Мужа зовут Гаврила, это прокуренный взъерошенный субъект, хитрющий гном из книжных пещер, личным примером доказывающий, что моя житейская неприспособленность — далеко еще не предел. Друзей, не отбывших за кордон или в мир иной, почти не осталось. Богатство не подвалило, да похоже, и впредь не собирается. Витамины усваиваются все хуже, а обходятся все дороже. Доконали мигрени. В доме неистребимый кавардак. У нас две подагрические собаки и кошка — брюзга, каких мало. Все трое — в прошлом бомжи, закономерно утратившие пиетет к двуногому племени. Они меланхолично терзают предметы домашнего обихода и, хоть ты тресни, не слушаются. Сантехник или домоуправ, ежели забредет в нашу берлогу, с ходу принимается причитать о тяжелых временах, “вот ведь, кто и учился, знать, непьющая семья, интеллигентная, а как бедствовать приходится…”
Я не смеюсь в лицо доброхоту. Но только потому, что намерена, подтвердив давнишнее предсказание, умереть от вежливости. А что? Не самый худший финал.
Лишь бы он наступил как можно позже. Мне нравится жить. В этом утомительном занятии поэзии больше, чем всего прочего. Она, невесомая, однажды взяла да и перевесила все неподъемно тяжкое: мама со своей травинкой оказалась-таки права. И обнаружилось это не тогда, когда отменили советскую власть, хоть я не надеялась увидеть ее конец (и не уверена, что это было настоящим концом). Даже не тогда, когда, обросший диким волосом и, словно в древнем эпосе, сопровождаемый тревожными предзнаменованиями, на горизонте возник второй муж. Нет, главное случилось, когда я подошла к своему новому окну, чтобы посмотреть, какой из него вид.
Помню, что не просила ни о чем, и знаю, что такого подарка не заслужила. Объяснению этот феномен не поддается. Могу только его констатировать с благодарностью и смущением.
А ту низинку с прудиком мы потом прозвали Грозовым Провалом. Таких фантастических гроз, что бушевали на том пятачке, в нашем умеренном климате вообще-то не бывает. Как они грохотали, особенно по ночам! Какие дивные бешеные молнии садили в пруд одна за одной! Окрестность содрогалась, вспыхивая сиреневым немыслимым светом, страшноватой красотой. Ну совсем не игрушечной.