К 70-летию Владимира Максимова
Опубликовано в журнале Континент, номер 106, 2000
Мне хотелось что-то написать о Владимире Максимове, ибо в нем я всегда, вне зависимости от разницы в наших убеждениях, слышала голос страдающей совести. Он был, наверное, одним из тех последних, в ком, как и в ныне уже покойном Евгении Шифферсе, еще горел пламень идей, поджигателем которых был Федор Михайлович Достоевский. Мне кажется, что Достоевский помог мне полюбить Володю с первого дня нашего знакомства, почувствовать трагический и одновременно жертвенный пафос личности, ощущаемый в его взгляде, родственном древним спискам. Особенности его внешности не могла скрыть даже сановничья атрибутика, которой он был достаточно привержен: добротный костюм, галстук, жилет, крахмальный воротничок, портфель. Такой традиционный чиновничий антураж и органическая квадратность сложения и были тем футляром, долгие годы соотносившим одинокую скорбную душу с официальным титулом, обозначавшим его место в социальных структурах, начиная с члена редколлегии советского журнала “Октябрь” до главного редактора антисоветского журнала “Континент”, а также главы антитоталитарной организации “Интернационал сопротивления”.
Правда, наше очное знакомство с Володей состоялось в ту пору, когда он был лишен своей должности в журнале “Октябрь”, позднее исключен из Союза писателей и постоянно находился под угрозой возможной посадки в психушку. В Париже мы увидели Максимова тоже уже в отставке, списанного в тираж посткоммунистической эпохой. Словом, опять не у штурвала. То есть судьба нас сводила с Володей в житейски печальные периоды его жизни. По словам некоторых общих знакомых, нам очень повезло, что мы не увидели Максимова в роли редактора “Континента” — диктатора третьей парижской эмиграции. Оставляю эти слова на совести говоривших. И если есть в них крупица истинности, то благодарю Бога за этот подарок.
Личностное живое и одновременное культурно-историческое соучастие в преображении того географического пространства, которое именуется Россией, и тот непосредственный интерес к каждому страждущему, взывающему к нему о помощи, — вот в чем мне видится равновеликая ипостасность феномена Владимира Максимова. Символическое название его ранней повести “Двор посреди неба”, впоследствии вошедшей в круг глав его первого романа “Семь дней творения”, и ознаменует траекторию его жизни, исполненной судьбы. Пространственно-временной континуум, воспринимаемый писателем по законам мистерии, превратит его в конечном итоге в персонаж этой мистерии. Новая форма поругания личности в его отечестве обернется для него безысходным отчаянием и станет причиной его скоротечной болезни и смерти.
Имя Вл. Максимова вошло в мою жизнь вместе с нашумевшим в конце 50-х годов сборником “Тарусские страницы”. Позднее я осознаю, что многое, что в моей юношеской биографии было связано с Тарусой, тесно переплелось с тем, что я называю для себя лучшим составом моего “я”.
В начале 60-х от одного из сотрудников журнала “Сельская молодежь” я услышала о Вл. Максимове как авторе повести с совершенно удивительным названием “Двор посреди неба”, но которую, как мне сообщили, невозможно будет напечатать даже в таком либеральном журнале, как “Новый мир”, тем более что Максимов в ту пору являлся членом редколлегии оппонировавшего “Новому миру” “Октября”.
Для меня тогда чисто интуитивно (теперь же глубоко осознанно) ценность человека, к тому же творческого, не определялась принадлежностью к той или иной партийной или социальной группировке, а мерилась религиозно-нравственной экзистенцией и природной одаренностью. Следовательно, желание познакомиться с повестью и ее автором, выламывающимся из прокрустова ложа бытующего литературного процесса, еще долгое время не оставляло меня.
В лето 1966 года мне запомнился рассказ моего мужа о совместном однодневном путешествии его с Вл. Максимовым и другим Владимиром — Стеценко — в город Владимир. Моего мужа — художника Эдика Штейнберга, в ту пору крайне озабоченного своей деклассированностью (он был дважды судим за тунеядство), до восторга поразили гневные слова Вл. Максимова, адресованные кондуктору городского автобуса города Владимира, унизительно оскорбившего нищего безбилетного инвалида. Рыцарем и защитником достоинства обездоленных — таким вошел в мою память, еще до персональной встречи с ним, Владимир Максимов, таким он и остался для меня после его смерти.
Володя появился в нашей однокомнатной квартире в районе метро “Аэропорт” где-то году в 70-м, когда роман “Семь дней творения” был уже им написан, а нами прочитан в машинописном виде. Возобновление отношений Эдика с автором романа и мое знакомство с ним состоялось через Евгения Шифферса, ленинградского опального режиссера, в ту пору истово обратившегося в христианство. Ярко метафизически мыслящий, распираемый решениями последних вопросов, Евгений Шифферс поразил воображение Вл. Максимова и явился одним из прототипов его интеллектуальных героев-богоискателей.
Проведя в компании Максимова целый вечер, мы смогли объяснить писателю, что находимся под большим впечатлением от некоторых глаз его романа и в особенности от той авторской интонации любви и сострадательного отношения к человеку, пронизывающей весь роман, — словом, той ситуации “двора посреди неба”, в которой для нас просматривалась связь с миросозерцанием Достоевского. Виделось нам здесь возвращение русской литературы, знак ее христианизации — и не путем доктринерства, а органической потребности дарования.
Может быть, расположение к роману, может быть, некий неофитский пафос, свойственный Эдику в ту пору, или взаимный дух изгойства на творческом поприще нас сблизили с Володей. Он принес нам в подарок свою единственную книгу “Мы обживаем землю”, изданную в “Советском писателе”, с трогательной надписью: “Эдику — Гале, за неимением лучшего в знак моей нежной к ним любви. В. Максимов, 7.7.71 года”. Очень скоро он стал в нашем доме родным человеком. В связи с отсутствием у нас телефона, Володя без предварительного уведомления заходил к нам на огонек как домой. Иногда его визиты происходили в дневные часы, иногда вечерами. Зависело от его настроения или же дел, которые связывали его с нашим районом, поликлиникой Литфонда и к тому времени уже достаточно немногочисленным кругом писателей. На нашей крошечной кухне кто-то пил чай, кто-то спиртное, а в основном велись долгие, не имевшие окончания разговоры о судьбах русской культуры, о ненавистной “Софье Власьевне”, об атеизме и конформизме советской интеллигенции, особенно творческой, которая нам была особенно близка и потому до болезненности нетерпима. Говорили о семейных конфликтах в среде наших друзей, об идейных и нравственных расхождениях с некоторыми из них. Начались первые ростки будущего конфликта в семье Светова, назревал разрыв в семье его старых друзей Левитанских, пробежали первые кошки в отношениях с Булатом. В Володе все ныло как незаживающая рана. У него — одинокого, окутанного пеленой скорби — искали защиты, поддержки, совета многие обиженные друзья, отчаявшиеся жены друзей и просто посторонние люди. Никто не оставался без ответа, без моральной поддержки, а часто и без реальной помощи — от Марины Левитанской до Володи Буковского, в ту пору уже известного диссидента, которого Владимир Максимов зачислил к себе в литературные секретари.
Окончив свою диссертацию, на протяжении многих лет не допускавшуюся к защите Институтом истории искусств, точнее — сектором кино, я решила начать работать в стол. Под сильным впечатлением от рукописи Максимова мне захотелось написать серьезное исследование о его романе, в духе по меньшей мере Михаила Бахтина. Однако замысел мой был столько утопичен, что не только горы, но и мыши не получилось. Мною было сделано несколько попыток начала, законспектировано многое, что казалось особенно важным для понимания конструкции романа и выявления авторского пафоса, но, к сожалению, этот первый опыт бесцензурной критики оказался погребенным под тогдашним неумением говорить свободно и просто о том, что тебя действительно волнует.
Впечатления от романа, от личности Вл.Максимова распирали меня. Я поделилась ими с приятелем Эдика — поэтом Е. Т., почти ежевечерне, на протяжении многих лет, бывавшим у нас. Он, прочитав роман, заявил мне, что ровным счетом со мной не согласен. Никаких положительных влияний Достоевского он не проглядывает в этом скверно написанном сочинении, разве что порой прочитывает реминисцении непочитаемого им Максима Горького. Однако, повстречав Вл. Максимова в один из вечеров у нас на кухне, Е. Т. стал достаточно частым посетителем самого Володи. Про свои гневные ироничные высказывания в адрес романа он забыл, а когда роман был опубликован на Западе, он даже счел для себя возможным написать о нем в журнале Никиты Струве почти панегирическую рецензию. Вспоминаю здесь не столь лестно о Е. Т. лишь с той целью, чтобы напомнить, что именно Владимир Максимов помог ему, как и многим другим, не только обосноваться в Париже, но и получить работу. К счастью, я думаю, что Володя никогда не узнал действительного мнения о своем романе первого бескомпромиссного рецензента, таким странным образом готовившего себе путь в эмиграцию. Разумеется, Е. Т. был на подобном поприще не первым, еще, кажется, Генрих 1У говорил, что Париж стоит обедни.
Среди нас же в то время не все стремились в Париж. И не каждому нужно было лукавить, тем более что автор изданного на Западе романа еще и не предполагал, что очутится в Париже, что будет редактором толстого русскоязычного журнала, что станет одним из культурных лидеров антикоммунистического движения европейского континента.
Я помню радостного и гордого Вл. Максимова, когда он принес единственный экземпляр только что вышедшей книги. Мы все радовались вместе с ним, разглядывая и передавая ее из рук в руки. А нас тогда было много, это была осень 71-го года. Эдик и Феликс Светов решили зимовать на даче Феликса, что находится на станции Отдых по Казанской железной дороге. Мы с Зоей Крахмальниковой с пятницы на выходные дни приезжали навещать наших мужей, Эдик как заведенный писал картины, Феликс заканчивал последнюю дополнительную главу своей “Автобиографии”, а в субботние или воскресные дни мы обычно ждали гостей. Этот же памятный день был днем рождения Феликса, а следующий за ним — днем рождения Максимова. Невзирая на дождь, холод и слякоть, гостей приехала тьма. Непомнящие, Золотухины, Нёма Мельников, Таня Ольшевская, Игорь Хохлушкин, родственники Феликса и Зои — всех не припомню. И, наконец, Евгений Шифферс. Он, наделенный даром предвидения, разглядывая книгу Володи, высказался, как всегда, лаконично: “Жизнь кончается, начинается житие”.
“Странная штука жизнь”, — любит часто повторять слова Поля Сезанна мой муж Эдик. Мне думается, что еще более странными оказываются пути жития. Оно всякий раз начинает обязывать на него вступившего. После публикации романа за границей на Володю, зарабатывавшего на жизнь “починкой” скверных сценариев, теперь наваливались проблемы и события одно за другим. Очередность их я затрудняюсь воспроизвести, — и уже упомянутое мною секретарство Буковского, и отъезд в Израиль единственных близких — русских по национальности тетки и сестры со своими детьми, и какие-то собеседования в Союзе писателей, и, наконец, самое опасное — вызов на переосвидетельствование в районный психдиспансер. Это было время, когда в психушку уже не прятались от армии, тунеядства, гнева партийных властей, как это сделал однажды он и его друзья, некоторые прототипы его тамиздатской книги. Теперь за эту книгу автор мог быть погребен туда КГБ на долгие годы.
Помню, был очень морозный, но яркий солнечный день. Мы с Эдиком ранним утром провожали Володю по безлюдной дороге полем в психдиспансер, расположенный где-то вблизи роскошного Тимирязевского парка. К нашей общей радости визит был непродолжительным — вызов был предупредительный. Но предупредительность предвещала опасность. Так небо над “двором” Володи становилось все мрачнее и мрачнее. Мрачнел и он. По-рыцарски много времени державшийся, он впал в свой болезненный недуг. Помню, изо дня в день кто-то из близких навещал или дежурил возле него: Хохлушкин, Эдик, Феликс, Лариса Шифферс. Каждый день после работы приезжал к нему Юлик Крелин, опасаясь за жизнь Володи, точнее, за его сердце. Я пришла с Эдиком навестить Володю, когда с недугом было уже покончено. Володя возвращался к жизни. В его маленькой убогой квартире (благодетельство Союза писателей) было серо и мрачно. Интонационно из этого колорита выпадал только фотографический портрет Фолкнера, одного из любимых писателей Володи, — в нем угадывался некий знак надежды.
В тот вечер Володя переживал комплекс вины, поэтому нашей обычной непринужденной беседы не получалось. Мы заговорили о Василии Васильевиче Розанове. Володя находился под впечатлением воспоминаний о последних днях жизни Розанова. Кажется, это были воспоминания одной из дочерей писателя. Известно, что Василий Васильевич перед смертью как бы в забытьи потребовал сметанки. “Это же было в ситуации общего голода, когда у его дочерей не было и краюхи хлеба”, — говорил Володя. “Мне претит розановский индивидуализм”, — повторял он.
Детский сон умирающего Розанова в ситуации апокалипсиса казался невозможным для Вл. Максимова, который почти подвижнически пытался преодолевать свой собственный индивидуализм.
Володя в пору всех этих достаточно напряженных событий начал писать свой второй роман “Карантин”. Находясь в состоянии ожидания обыска, он куски отредактированной рукописи хранил у своих друзей. Один из четырех или пяти экземпляров он держал у нас. Прочитывая роман частями, достаточно трудно было составить о книге целостное представление. Очевидным было одно: что интонация надежды, свойственная “Семи дням”, оставляла автора. Он становился все более закрытым и довольно напряженным. Торопился завершить свою книгу и ждал реакции на прочитанное и, видимо, не всегда получал то, что хотел услышать. Мне думается, что на этой почве произошли у Володи разногласия с Шифферсом. В период наших встреч, окрашенных угнетенным состоянием Володи, мне запомнилось его глубокое и экзистенциально ответственное высказывание о том, что эсхатология, ожидание Апокалипсиса, разумеется, требует большого религиозного опыта, но наибольшего мужества и духовных сил требует ситуация, когда ты апокалипсис ощущаешь сиюминутно, вокруг и внутри себя. Позднее я прочту о близких этому состоянию переживаниях в автобиографии отца Сергия Булгакова, одного из моих самых почитаемых русских богословов. Человеку великой веры выпало вдруг на долю пережить свою богооставленность и богооставленность мира. Вот где начало трагедии. Обретение второго рождения и выход из смерти — подвиг духовный. Поэтому для Владимира Максимова “сметанка” и “Апокалипсис” были невозможны в составе одной личности. В этом контексте мне запомнилась и мысль Володи, высказанная им в связи с присуждением А.И.Солженицыну Нобелевской премии. Привожу ее, как и все прочие, в собственном переложении, ибо, к моему огорчению, ничего за ним в ту пору не записывала. “Сильной личности испытание нужды и лишений выдержать легче, чем испытание славы и денег”. Позднее близкие Солженицыну испытания выпадут и на плечи самого Максимова. Все, что всерьез проговаривалось Максимовым, было не потоком словесной болтовни, а экзистенциально выношенным свидетельским опытом. Часто многие его слова были нелицеприятны, иногда казались слишком субъективными, то есть примеренными только на себя, но они никогда не были индифферентными, взятыми с чужого голоса, в них всегда сквозила собственная боль, и за многое он готов был платить не только репутацией, но и жизнью.
Кажется, это была весна 1972-го года. Эдик собирался в деревню на летние каникулы. Незадолго до его отъезда в Москву из Праги прибыл наш друг Индрик Холупецкий — известный чешский искусствовед, а по сути философ-экзистенциалист. После 68-го года его не публиковали на родине, однако разрешили выехать в страну Советов по частному приглашению. Мы с Эдиком в честь приезда Индрика устроили ужин и пригласили наших близких друзей: Световых, Володю, Нею Зоркую, Илью Кабакова, Витю Пивоварова, других не помню. Индрик в период чешской весны много раз бывал на Западе. Он был куратором выставки Дюшана в Праге и имел с ним личную переписку. Он был в курсе культурной жизни Европы и приехал в Москву, чтобы познакомить узкий круг друзей московского андеграунда с проблемами западного авангарда. Приехав с миссией европейского просветителя, он выступал под девизом, что русскому художнику, равно как и чешскому, эмиграция противопоказана. Эмиграция, по Холупецкому, сулит большие потери и творческую немоту. Печальные судьбы чешских художников-эмигрантов были ему хорошо известны. Поэтому он говорил Эдику и его друзьям, что они еще молоды, а советская власть не вечная и что они доживут до того времени, когда смогут перемещаться по миру без творческих и нравственных потерь. В Володе же зрел дух отъезда. Свое новое рождение он мыслил начать в эмиграции. В России его ждала либо тюрьма, либо смерть. Он это отчетливо себе представлял. И он весь свой гнев направил против нашего гостя — с призывом к Эдику и Свету последовать за ним, ибо, по его словам, их в России ожидает либо то же, что его, либо в лучшем случае нищета. Он хлопнул дверью и вышел вон. Я, опомнившись, бросилась за ним бежать по улице, опасаясь за его жизнь. Ибо во всей полноте ощущала ту силу отчаяния, которая захлестнула Володю и которую он в своем одиночестве, может быть, и не сможет пережить. Думается, это был последний раз, когда Володя был у нас в гостях. Мы прожили лето в деревне, а в Володиной биографии наступили перемены. Он встретил Таню и вместе с ней начал готовиться к отъезду.
В нашей жизни, хотя и менее значительные, но тоже начались изменения. Эдик получил маленькую комнату в жуткой коммуналке в районе Останкина, и мы занялись обменом. Мне показалось, что после подробно описанного мною вечера в наших отношениях с Володей образовалась трещина. А этот вечер о выборе пути, видимо, был очень важным как для нас — в решении Эдика не уезжать, — так и для Володи. Во время последнего разговора по телефону уже в Париже в 95-м году (он позвонил за несколько месяцев до смерти, перед очередной нашей поездкой в Москву) Володя сказал мне много теплых слов о моих книгах, которые я осмелилась ему подарить, но с горечью в голосе упрекнул меня за мои пристрастия к Вячеславу Иванову, а также и к нашему чешскому другу Холупецкому. Видимо, этот, начатый у нас дома семнадцать лет назад спор с ним, а точнее, с самим собой, он вел до конца дней своих, так и не найдя ему однозначного решения.
Перед отъездом Володи в Париж мы пару раз видели Володю с Таней у Светова. Затем были на их скромной и тихой свадьбе. Присутствовали на свадьбе только близкие: Шифферсы, Световы, потом Владимовы, Галичи и Каретниковы. В моей душе появился прочный покой за Володю.
А затем последовали проводы, теперь было много народа уже в тесной Володиной квартире. Он мне тогда напоминал Кутузова перед битвой на знаменитой картине “Совет в Филях”. Эти последние встречи разворачивались в каком-то стремительном ритме, без запоминания деталей и слов. Аэропорт я уже совсем не помню, всплывает в сознании только груда каких-то вещей из квартиры Володи, которые мы упаковываем в картонные ящики для отправки в нашу нищую деревню Погорелку, что находится за 700 километров от Москвы на реке Ветлуге. Подушки, ветхие одеяла, алюминиевые кастрюли и сковородки, даже бывшие в употреблении брюки, рубашки и пиджаки для раздачи нашим деревенским соседям, да и некоторым московским друзьям. И, наконец, уже однажды мною упомянутый фотографический портрет Уильяма Фолкнера, который ранее висел в мастерской Эдика в Москве, а теперь украшает его ателье в Тарусе, постоянно напоминая нам Володю и его присутствие среди нас.
Володя уехал, но его однокомнатная квартира на протяжении двух лет продолжала числиться за ним. Ее передавали один другому готовящиеся к отъезду. Вначале это был Е.Терновский, чьи многолюдные проводы проходили в нашем доме, а затем Витя Соколов и, наконец, полюбившийся нам к тому времени бездомный студент Литературного института хабаровский житель Володя Гоголев, выселенный жэковской администрацией из квартиры Максимова. Последний, к великому сожалению, не собирался никуда уезжать, и спустя пятнадцать лет, оказался зверски убитым в пригороде Москвы, подобно Александру Меню. Словно слова Владимира Максимова, некогда брошенные его друзьям, или, точнее, отождествленные им с собственной биографией, оказались обращенными к его соименнику, поэту Володе Гоголеву, волею судьбы оказавшемуся последним обитателем московского гнезда писателя. Владимир Гоголев являл собою живое воплощение идеального образа странника, философа генеалогии Достоевского, духовно близкого творческому воображению Вл.Максимова. И похоронной пеленой погибшему явился не отправленный нами в деревню пиджак эмигрировавшего Максимова. Володя Гоголев, как и все предшествовавшие жильцы квартиры Владимира Максимова, видимо, по традиции ее хозяина, часто тоже навещал нас, только теперь по новому адресу: Пушкинская семнадцать. Он тоже, как и все они, ходил со старомодным портфелем, и почти всегда в этом портфеле оказывалась та или иная тамиздатская книга или очередной номер журнала “Континент”, редактором которого к тому времени стал патрон его квартиры.
В ту пору я была далека от проблем журнала “Континент”, зачитываясь Павлом Флоренским, Сергеем Булгаковым, Львом Карсавиным. Эдик же внимательно, периодично и часто с интересом прочитывал многие его номера, особенно поначалу. Журнал набирал силу, и популярность его достаточно быстро росла в кругах московской окололитературной интеллигенции. Правда, одни из страха боялись держать книги “Континента” в руках, другие изучали и перечитывали их как Библию. В среде литераторов зарождались и потенциальные авторы. Правда, не все они оказались востребованными журналом. Некоторые из них видели в Максимове слишком субъективного и достаточно своевольного редактора, который личные пристрастия в литературе, политике и культуре выдает за свободные голоса неофициальной России.
Мне думается, что эта писательская неудовлетворенность в свою очередь явилась позитивным толчком для зарождения ряда питерских самиздатских журналов и религиозного журнала “Надежда”, сети оппонирующих или информационно дополняющих эмигрантских изданий — от “Синтаксиса” Андрея Синявского до “Беседы” Татьяны Горячевой.
Но при всей ценности каждого из них видишь особую историческую миссию, которую, благодаря воле и уму редактора, выполнял на протяжении почти двух десятилетий “Континент”, прочно укорененный в традициях русской журналистики.
Эдик оказался одним из первых русских художников-нонконформистов, с начала перестройки получившим с немалыми трудностями возможность выехать на собственную персональную выставку в Париж по приглашению галереи Клода Бернара в мае 1988 года.
В Париже, на родине первой русской эмиграции, книгами которой мы зачитывались, и третьей, состоящей из круга наших близких друзей, с кем пятнадцать лет назад расставались навсегда, мы теперь чувствовали себя как в запрограммированном сне. Очутившись в гостиничном номере на рю Жакоб, мы начали обзванивать всех, от Владимира Максимова до Евгения Терновского. Отозвались все. Не отвечал только телефон Максимова. Устремившись на второй день нашего приезда на кладбище Женевьев-де-Буа в сопровождении В.Марамзина, мы узнали, что Максимова нет в Париже. Он с Татьяной находился тогда в Бельгии, но к концу нашего пребывания, видимо, должен был вернуться.
Гинзбурги, Рабины, Стацинский, Воробьев, ужины и обеды с Клодом и Купером, встречи со всеми русскими художниками на квартире у Эдика Зеленина, музеи, прогулки по городу, такому знакомому по картинам Утрилло и Марке, — всё крутилось как в калейдоскопе. В общем, к финалу нашего путешествия по столице Франции стало очевидно, что времени повидаться с Володей, если он и приедет, у нас уже не остается, каждый час уже расписан наперед, как у известных политических лидеров или кинозвезд. А Володя приехал и, наверно, уже прослышав о нашем визите, нас ждал. Но не хватило мужества после стольких лет невстреч снять трубку и сказать: “Здравствуй, но у нас нет ни минуты для свидания”. Этот абсурд чуткому человеку мог показаться пошлостью. Когда мы вернулись в Москву, до нас уже докатились слухи о мягком недоумении, а может быть и об обиде Володи. Позднее, а это мы узнали от него, он подумал, что кто-то, скорее Гинзбурги, настроили нас против него.
Но дело не в Гинзбургах, которые нас к тому же и не настраивали ни против Володи, ни против кого-либо другого, тем более, что такого рода настрой мог иметь противоположный результат. В нашем случае с Эдиком и случилось бы все именно так. А здесь просто была не судьба. Наше свидание с Максимовым в Париже состоялось лишь в 90-м году, когда мы, проживая в Австрийских Альпах у коллекционера Ленуа-Шёнберга, выехали в Париж на несколько дней для переговоров с Клодом Бернаром о дальнейшем сотрудничестве. Круг русских встреч мы теперь себе заведомо ограничили, и в первую очередь нам хотелось повидать Володю.
Приехав на такси на улицу Лористон, мы долго стояли у парадного подъезда, не зная, как в него войти, поэтому довольно-таки запаздывали, поглядывая на часы. Парижскими кодами и домофонами мы пользоваться в ту пору еще не умели. Можно сказать, только с Божьей помощью мы появились на пороге. Нас встретили приветливая Таня и настороженный Володя.
Престижный 16-й район. Где-то неподалеку живет наш легендарный Клод Бернар, здесь же традиционный кабинет тоже совсем небезызвестного русского писателя — книги, картины, мягкая мебель, но аура здесь хранилась прежняя и всё прежнее, как это было в день свадьбы. Таниного изумительного посола красная рыба, бараньи котлеты и сыр бри неожиданно нас перенесли в прошлое. Эдик вспоминал микояновские котлеты, поедавшиеся им с Володей в Бескудниково, и Володя светился улыбкой. Мы с Эдиком много пили, обменивались повествованиями о наших родственниках и друзьях. Напряженность в наших с Володей отношениях была, мне думается, снята раз и навсегда, хотя за наши парижские зимы мы с ним виделись крайне редко. Эдику приходилось работать практически на две галереи — для Клода в Париже и для его филиала в Нью-Йорке, а в мае мы стремились уехать в нашу Тарусу, чтобы возвратиться снова в октябре в Париж.
Володя же, в свою очередь, поначалу зачастил в Москву. Поэтому между нами происходила своеобразная нестыковка. Помню только, что в одну из наших первых встреч Володя достаточно определенно заявил, что собирается с Таней вернуться в Россию, а “девочки, разумеется, останутся в Париже”, — добавил он. “Они хотят учиться только здесь, и родители не вправе навязывать им свою волю”.
Находясь в Тарусе, мы в один из вечеров по какой-то из телевизионных программ увидели Володю на экране. Он давал интервью С.Ямщикову из своей парижской квартиры. В другой раз он выступал в прямом эфире в группе российских культурных и политических деятелей. Нас с Эдиком каждый раз поражала удивительная последовательность и честность Володи, который не приспосабливался к обстоятельствам, не умел лукавить, и дома с друзьями, и на телевизионном экране он оставался самим собой и говорил только о том, что болело у него в душе. Он думал, что ему, 17 лет прожившему в эмиграции, виднее многое, чем московской интеллигенции, ослепленной великими переменами и опьяненной демократическими свободами. “Вот приехал В. Максимов и задумал нас учить”, — раздавалось со всех сторон. Даже близкие друзья по ремеслу отказались его слушать. Почти история с “перепиской” Николая Васильевича Гоголя. Только не знаю, было ли написано ему письмо нового Белинского, однако, и без этого письма, но события 1993 года, то есть стрельба по Белому дому, решили для него все. Он ощутил себя вне России. Написав письмо о поругании демократии вместе с Андреем Синявским, бывшим его многолетним оппонентом, Максимов оказался в катастрофическом одиночестве. Болезненно продолжая переживать все события, происходящие в России, он, видимо, как герой Вулфа, одного из его любимых американских писателей, сказал себе: “Домой возврата нет”.
В это время наши редкие с ним общения были очень теплыми и доверительными. Помню, как они с Таней были у нас. Володе очень понравилась наша чисто художественная ниша обитания. Он посетил с Таней вернисаж выставки Эдика в галерее Клода и очень хвалил работы Эдика, а потом достаточно робко признался, что недавно для итальянского издательства написал книгу: “От Андрея Рублева до Казимира Малевича”. Дал почитать нам рукопись и просил честного отзыва на книгу. Брали мы эту рукопись без большой охоты, так как думали, что вряд ли Володя, столь далекий от проблем изобразительного искусства, может написать что-нибудь путное и по существу. Но, вопреки нашей логике, мало образованный в вопросах визуальной эстетики и достаточно консервативный Володя, видимо, много размышлявший о проблемах русской культуры и о ее своеобразии, уловил глубинные, традиционные корни в авангардизме Малевича и сделал целый ряд совсем неожиданных наблюдений. Нам было приятно снять трубку и сообщить ему об этом.
Обычно все встречи с Володей, кроме ужина в нашем ателье в компании В.Марамзина, происходили без посторонних. А тут — кажется, это был конец ноября — Таня позвонила и пригласила нас в гости, предупредив, что, кроме нас, у них будет еще одна милая пара, хорошо говорящая по-русски. По дороге к Володе я стала вспоминать дату его рождения. И вспомнила о том дне, когда, наверное, двадцать лет назад, день рождения Володи был ознаменован выходом его книги “Семь дней творения”. Как я уже писала, тогда нас было много, а теперь в Париже, где Володя на протяжении долгих лет был центром русской эмиграции, всего четверо. Мы и А.Блок, один из руководителей международного ПЕН-клуба со своей милой французской женой художницей. Позднее А.Блок окажется нашим возницей по дороге на кладбище Женевьев-де-Буа, где будут хоронить Володю. А в этот юбилейный вечер, казалось тогда, философски принявший свое одиночество, Володя готовился к расставанию с улицей Лористон, с которой его связывали 62 номера “Континента”. С тоской он предвкушал переезд на собственную квартиру, тоже неподалеку, только по другую сторону пляс Этуаль. Единомоментно Володя оказывался перед пересмотром и своей частной жизни, и общественно-культурной миссии, и собственных взглядов на путь и судьбу России. Способность нравственного проникновения Максимова в историю меня поражала своей проницательностью и почти откровенным предвестием. Так человек трагического потенциала начал переворачивать камни души своей. Памятуя судьбы русских писателей, в тот уже вечер надо было предвидеть, что наша встреча может стать последней. Тем более, что именно тогда итоги наших сугубо личных с ним взаимоотношений были окончательно подведены. Всегда будучи неуверенной в качестве своих литературно-критических опусов, я решилась принести в подарок мои книги, писанные мною в Москве в стол, без надежды на публикацию, он же и Таня, в свою очередь, объяснили Эдику, почему в их квартире не висит картина, подаренная Эдиком на их свадьбу.
Так же, как обычно, мы трогательно распрощались, затем несколько раз перезванивались, потом снова уехали в Москву, где нас ожидал тоже переезд на новую квартиру, затем внезапная болезнь Эдика, его операция и так далее… Уставшие, мы вернулись в Париж и не торопились с визитами и звонками. Затем узнали, что Володя болеет, что у него проблема с рукой, что он тоже готовится к переезду. И мы, не желая вносить излишнюю суету, по-прежнему не торопились повидаться. В декабре летим в Москву на похороны моей мамы. Смерть мамы заставляет меня о многом серьезно задуматься. Я начинаю понимать, что болезнь Володи может не предвещать положительного исхода.
По возвращении из Москвы начинаю звонить Татьяне о возможности встречи с Володей. Таня обещала сообщить, но звонка не последовало. Безызвестность беспокоила все больше, и я начинала бесцеремонно дозваниваться. Девочки отвечали, что мама в больнице, что они передадут, что мы звонили. И вот раздался, наконец, звонок Тани. По глухоте ее голоса и паузе, последовавшей за ее приветствием, я поняла, что через мгновение услышу от нее сообщение о смерти Володи. Это ожидание смерти я ощутила тогда в последний день нашей встречи, когда круг замыкался и на месте ростков новой жизни проросла стремительно болезнь. Но тогда я не хотела доверять своей интуиции. “Володя умер, — сказала Таня, — панихида на рю Дарю”. И добавила: “Ты знаешь, Володя к тебе и к Эдику относился с какой-то необыкновенной нежностью”. Я сквозь слезы могла ей только сказать, что действительно жизнь устраивается так, что между теми, кого очень любишь, всегда остается что-то недосказанное и недоговоренное.
Эдик написал на смерть Володи замечательный триптих. Меня же на протяжении трех лет после его смерти мучила эта моя недоговоренность. Может быть, теперь он меня услышит. Хотелось бы. Вечная память рабу Твоему Владимиру.
Париж.