Опубликовано в журнале Континент, номер 106, 2000
Путеводитель по страницам газет и журналов России Современная проза, литературная критика, историко-культурная, философская и религиозная мысль
Библиографическая служба “КОНТИНЕНТА” (БСК) — постоянная рубрика нашего журнала (начиная с 78-го номера).
БСК — это помощь читателю, духовные и культурные запросы которого охватывают достаточно широкие области современного культурного процесса, но который физически не в состоянии следить за всей той обширной российской прессой, что формирует этот процесс.
БСК — это предлагаемый читателю в каждом номере журнала подробный аннотационный обзор всего, что появилось за предыдущий квартал на страницах ведущих российских газет и журналов наиболее значительного и показательного в области художественной прозы, литературной критики, историко-культурной, религиозной и философской мысли.
При отборе текстов для такого аннотирования редакция руководствуется, естественно, органичной для “Континента” системой духовных, культурных и эстетических ценностей, что находит свое отражение и в характере самих аннотаций. Однако задача БСК каждый раз прежде всего в том, чтобы дать читателю, по возможности, наиболее емкое, точное и адекватное представление о самом содержании и характере аннотируемого текста.
При всей определенности редакционных критериев, БСК ориентируется также и на предельно возможную широту при отборе материала для аннотирования. БСК не исключает из своих обзоров даже и такие тексты, которые никак не выдерживают содержательных и эстетических критериев “Континента”, но, однако же, выражают и представляют в современном интеллектуальном и художественном процессе тенденции и течения, пользующиеся общественным вниманием. А тем самым — репрезентативны для нашего времени.
В разделе литературной критики БСК информирует читателя только о статьях обобщающе-проблемного характера, обращенных либо к концептуальному осмыслению современной литературной ситуации в целом, либо к анализу тех или иных значительных течений, крупных творческих судеб или даже отдельных заметных явлений в текущем литературном процессе и в недавней литературной истории, но оставляет в стороне весь остальной более частный материал отдельных рецензий, полемических выступлений и прочих локальных откликов на эмпирику текущей литературной жизни.
Таков же принцип отбора и в разделе историко-культурной, философской и религиозной мысли. Здесь аннотируются тоже лишь статьи принципиального, крупнопроблемного характера, ориентированные на обобщающее концептуальное осмысление тех стержневых процессов, которые имеют определяющее значение для сегодняшних и завтрашних судеб России, ее культуры и ее интеллектуальной жизни. При этом учитываются только работы, имеющие к тому же не специфически-профессиональный, а общезначимый культурный интерес — рассчитанные не на специалистов, а на широкого читателя. Этот раздел БСК публикуется в журнале раз в полгода — в нечетных номерах.
Редакция “Континента” хотела бы надеяться, что БСК — полезный и нужный нашему читателю ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО СТРАНИЦАМ ГАЗЕТ И ЖУРНАЛОВ РОССИИ, сочетающий определенность редакционных критериев с профессионально-добротной информационной надежностью и объективностью в отборе, представлении и освещении аннотируемого материала.
1. Художественная проза
Журнальная проза второго квартала 2000 года была на редкость разнообразной. Ей богу, когда говорят о расцвете современной словесности, то иногда нужно с этим соглашаться. Не всегда писатели радуют глубиной своих созданий, но в целом возникает пестрая, причудливая панорама влечений и увлечений.
Быть может, из самого интересного в прозе сезона — украинский роман Юрия Андруховича “Рекреации” в переводе Ю.Ильиной-Король (“Дружба народов”, №4). Обычно мы не обозреваем переводную прозу. Но можно сделать исключение. Впервые вышедший к читателю на русском языке, Андрухович представлен нам как писатель в Украине культовый. Вероятно, так оно и есть. Имеется в романе отпечаток возможной славы автора, есть яркая, неподдельная, соблазнительная и самоистребительная богемность не просто как тематический материал, но и как способ самоощущения автора. В романе описан карнавал в западноукраинском городке Чертополе в 1990 году: праздник Воскрешающего Духа. На праздник приезжают молодые литераторы, цвет новоукраинской словесности. Молодежь довольно непочтительная, даже буйная, бурсацко-кабацкого духовного сложения. Их глазами и увидено это действо. С ними происходит много забавного и серьезного, страшного, веселого, чудесного. Рекой льется вино. Звучат соленые шутки, а иногда за шутками следуют и действия. Появляется в городе вий-не вий, но какой-то богатый швейцарский чертушка. То ли души скупает, то ли рукописи. Попутно живописуется подъем национальных чувств, иногда уже и комичных. Так же попутно — спешно преодолеваемые страхи перед имперским чудовищем. Сатира и лирика смешаны в одном стакане. Эпилог романа, помеченный 1988 годом, грустен. Молодость прошла, творческие дерзания угасли, от былых мечтаний остался только угар… Красивая, стильная, пусть и довольно простая вещь. Сказать по правде, это первый встретившийся нам в современной украинской прозе роман, дающий радостную весть о реальном, непротокольном существовании этой самой прозы.
Сюжеты, переваривающие советский опыт в разных его преломлениях, не иссякают. Есть в этой отчасти мазохистской гастрономии и на сей раз кое-что небезынтересное.
Сергей Юрский сопроводил свое весьма занятное сочинение “Голос Пушкина” (“Знамя”, №5) подзаголовком “Апология 60-х”. Это анекдот из питерской партийно-комсомольско-театрально-коммунальной жизни, вероятно все-таки лишенный документальной основы. 1962 год, отдельные активисты настроены на обновление форм своей работы — по почину неутомимого выдумщика Хрущева. Мелкий комсомольский функционер Ленчик Рашковский узнает о долгожителе-попугае, который говорит голосом Пушкина. Возможность предъявить народу живой голос Пушкина кажется соблазнительной… Забавная история, рассказанная Юрским, органично вписывается в уже почти сложившийся жанр ленинградских абсурдомаразмов советской эпохи. Так ли уж хороши были там 60-е годы, сказать, исходя из данного опуса, трудно. Но в одном из авторских отступлений Юрский берет под защиту шестидесятников, ссылаясь на то, что те были простодушны, а это не дается “вам, нынешним”.
Другая история Юрского, “Опасные связи” (“Октябрь”, №6), имеет гораздо более отчетливый мемуарный характер. Это воспоминания о вынужденных контактах автора с ленинградскими гэбистами в бытность его актером БДТ. Юрский не пошел на контакт с ними, с чем во многом и связывает постигшую его опалу, от которой он принужден был бежать в Москву. Однако задним числом не это волнует автора. Анализируя ход “операции по вдавливанию головы в плечи одного из граждан города Ленинграда”, Юрский приходит к выводу, что он позволил себе слишком от всего этого зависеть, отчасти согласился с условиями подлой партийно-чекистской игры. Еще один аспект воспоминаний — рассказ о контактах автора с заграничными троцкистами из круга актрисы Ванессы Редгрейв. Троцкисты описаны со сторонним интересом, Ванесса же — с немалой любовью: это “политик от сердца”. Вот такой у Сергея Юрского охват. (Ср. с актерскими мемуарами Качана — см. ниже.)
Новый роман Анатолия Азольского “Монахи” (“Новый мир”, №6) посвящен советским разведчикам, а отчасти средневековым монахам. Не поймешь даже, что для автора важнее, хотя о разведчиках рассказано гораздо более подробно. Может быть, Азольский намекает на то, что шпионы — это своего рода современный квазимонашеский орден? Тогда его мысль не нова. Ветерана органов Бузгалина отправляют в США, чтобы доставить оттуда на родину заподозренного в измене Кустова, ведущего разведдеятельность под видом коммерсанта. Оказалось, однако, что у Кустова случился тяжелый душевный вывих; он проявляется и в том, что герой временами воспринимает себя как странствующего монаха, брата Родольфо. Бузгалин то ли подыгрывает Кустову, то ли сам иногда погружается в этот бред, который становится коллективным. Сложным зигзагом, через Южную Америку, Австралию и Прагу герои добираются до Москвы, где, несмотря на подобие возникшей душевной связи, поочередно закладывают друг друга начальству и в итоге оказываются на заслуженном отдыхе. В романе подробно исследуются мании и фобии шпионов, дается намек на то, что это какая-то особая порода живых существ, чья человекоподобная наружность таит и моральную, и почти уже физиологическую специфичность и не должна обманывать читателя. Объективистская манера повествования у Азольского напоминает технику патологоанатома. Он препарирует живые организмы, соблюдая меры личной гигиены. Такой подход к изображению персонажа, признаться, не стимулирует в данном случае читательский интерес. Возможно, средневековый бред героев видится Азольскому некоей высокой духовной альтернативной; возможно, именно жизнь и труд шпиона воспринимает он как участие человека в глобальном безумии эпохи. Но всё это приходится домысливать или угадывать путем рассудочного отвлечения от конкретной образности. Роман, пожалуй, не сложился. Кажется, Азольский потерял героя, который способен был вызывать симпатии, героя одного с нами жизненного удела, чей опыт обладал общезначимым экзистенциальным смыслом. Его новые персонажи чересчур экзотичны и как-то мелки. Посредственные герои посредственной эпохи.
Разведка нынче что-то в моде, в чем можно видеть и некое знамение, симптом текущего исторического момента. Проза Анатолия Курчаткина “Победитель” (“Дружба народов”, №4, 5; из книги “Радость смерти”, журнальный вариант) — это подробная история жизни советского чекиста-разведчика Георгия М.. Перед нами по-настоящему идейный советский человек с тем неисчерпаемым запасом жизненной энергии, которым обладали люди из первого поколения строителей светлого будущего. Человек незаурядный. Из тех, кто годился на гвозди, кто не заботился о комфорте и удобствах, а шел на всё “ради идеи”. В Гражданскую он воюет на Дальнем Востоке, водит дела с китайцами. Во вторую мировую — в Турции, где организует покушение на германского посла. В конце сороковых попадает в опалу, отправлен в отставку и чуть не засужен. А ближе к финалу своей жизни он борется за реабилитацию друзей и как-то раз, вдохновленный новым партийным курсом, выступает на собрании с требованием разобраться в ответственности членов Политбюро за творившиеся при Сталине безобразия… Понятно, что такой человек-кремень оказывается во все большем конфликте с меняющимися обстоятельствами. О жизни Георгия М. рассказано детально, чуть не с первого и до последнего дня. Описаны главные события. Подробно раскрыты мотивы его активности. Тщательно и небезынтересно воссоздан социальный фон. В сущности, Курчакиным весьма убедительно изображен типичный герой в характерных обстоятельствах. Автор не пытается судить героя. Он смотрит на происходящее его глазами, не пытаясь лишь отворачиваться от того, о чем сам Георгий М., наверное, забывал. Авторская тенденция дает о себе знать скорее по итогу богатой перипетиями жизни, в которой умевший побеждать иностранных противников разведчик терпит, не вполне даже сознавая это, поражение на своей советской родине. От всех подвигов, побед и борений остается только могила на Новодевичьем — с нелепой надписью на камне. Завершенная жизнь вопиет о своем смысле, но едва ли его получает… Уже приходилось в БСК оценивать другие вещи Курчаткина из этого его цикла. Интересный складывается подбор. И вообще этот автор, не столь заметный в последние годы, несколько старомодный по своим творческим ориентациям, явно набирает силу. Редко кто у нас умеет так тщательно, зорко и ярко изображать социальную среду и социальных в ней агентов, воссоздавать краски быта. Хотелось бы, конечно, чтобы Курчаткин вернулся к современности и попробовал охватить ее так, как удается это ему в его исторической прозе. Интересный опыт.
А вот о последних вещах — да и в целом о творческой эволюции — Владимира Маканина этого не скажешь. Повесть Владимира Маканина “Буква “А” (“Новый мир”, №4) — нечто вроде притчи. Изображается некая лагерная зона — явно псевдоним Советского Союза в целом как социальной структуры лагерного, тоталитарного типа. Заключенные лагерники, улучив подходящий момент, месяцами, день за днем, вырубают на отвесе скалы некое слово. Точнее, пока что лишь одну букву, “А”. Это придает некий дополнительный смысл их выморочному существованию. Каким должно быть полное слово, про это, как выясняется, уже и забылось. Но из зернышка неплановой инициативы вырастает никем не ожидавшийся злак. Постепенно строгий режим в лагере отмякает. Случай от случая увеличивается пространство свободы для заключенных. Тщательно прописано это неуклонное развитие ресурсов свободы. А венчается повествование апофеозом безбрежной вольности, влекущей за собой всяческие безобразия. Освобожденные лагерники убивают друг друга, крушат сторожевую вышку и дружно гадят на запретной полосе… Отчего-то при чтении вспоминалась “Алая буква” Готорна (близость названия и мотива!). Там возникала коллизия свободы и закона. Здесь на месте закона — беззаконное насилие и подавление, отчего и свобода приобретает форму тотального анархического бунта, лишенного творческой потенции. Финальный вывод отдает брезгливым высокомерием. Не новая жизнь зачинается в момент освобождения, а растут в округе кучи дерьма. Рабы остаются рабами. Убог у Маканина человек, ничтожен и опасен (впрочем, это не новость; таким же, по сути, было отношение к человеку и во многих других сочинениях писателя 90-х годов). Мысль-то Маканина понятна, но художественная реализация ее не слишком, скажем прямо, интересна. Повесть — довольно головная, холодная, невдохновляющая вещь. Да и скучновата она.
Еще одна повесть Маканина, “Удавшийся рассказ о любви” (“Знамя”, №5). История о любви писателя Тартасова и цензорши Ларисы. Это в советское время. Ныне же они — соответственно ведущий популярной телепередачи “Чай с конфетой” и содержательница небольшого, “домашнего” борделя. Любовь их, однако, не ржавеет. Бывшая цензорша ради любимого писателя идет, как на плаху, в постель к телебоссу, в прошлом — уже ее начальнику в цензурном ведомстве. Чтоб тот, значит, пристроил Тартасова на ТВ. Сам Тартасов писать бросил, предполагая, что то ль литература гибнет, то ли это он изношен донельзя. К финалу более справедливым оказывается последнее. Тартасов представлен там сексуальным маньяком, выпрашивающим у продажных девиц даром то, за что они берут деньги. В этом финале телебосс снова является к Ларисе за положенным, пригрозив, что сменит Тартасова “на Витю Ерофеева”. А Лариса сознает, что ее новая жизнь все-таки достойнее прежней. В то же время бывший писатель тут же за стеной балуется любовью с девочкой, причем “в кредит”, ввиду безденежья. Следует добавить, что в повести писатель/ведущий и цензорша/содержательница борделя регулярно путешествуют вместе и врозь в свое прошлое через разные щели. В частности затем, чтоб и там практиковаться в любимом постельном занятии. Повесть — опять-таки как бы притча о судьбе литературы и литератора, написанная языком газетного репортажа. Натужная, очень прямолинейная выдумка, смысл названия коей ускользает от понимания.
Повесть Николая Климонтовича “Конец Арбата” (“Октябрь”, №4; из книги “Далее везде”; парадоксальная подстраничная ремарка: “Повесть написана при поддержке “Альфа-банка” и Литфонда России”) — лирическое повествование, воспоминание рассказчика о своих родственниках, которые жили когда-то в давно снесенном доме на Арбате. Приметы времени (60-е годы; “именно тогда началось разорение Арбата…”), детали, словечки. Сдвигаются исторические и культурные пласты. Гибнет старый Арбат. Уходит, иссякает, вырождается дворянская семья Щикачевых. В центре внимания — жизнь Шурки, четвероюродного дядюшки рассказчика, всего двумя с половиной годами старше его. С этим Шуркой рассказчик водил в детстве дружбу. Восхищался им. Да и было чем: начиная с “дворянской” наружности и кончая юной смелостью, цельностью, отчетливостью поступка. Жизнь Шурки, однако, не задалась. И автор находит тому социокультурные обоснования. Был он недостаточно пластичен для советской эпохи; не умел прощать себе и другим трусость, вероломство, ложь. Словом, автор изображает героя в негероических обстоятельствах, которые обрекают его на бесславье и смерть. Поведано об этом едва ли не со слезой. Попутно рассказчик свидетельствует свою антисоветскую настроенность тех лет, признается, что был легкомыслен и охоч до наслаждений, делится воспоминанием о своих амурных делах. В целом повесть объединена увлеченностью автора самим процессом припоминаний, интересом его к культурно-психологическому обиходу, оставшемуся в прошлом, темой ухода, иссякания, отмирания самобытной русской семейно-бытовой культуры. См. также вещь Климонтовича из того же цикла “В подполье” (Субботник НГ, 1 июля 2000) — воспоминания о жизни литературной богемы в советской Москве конца 60-х — 70-х годов. Бегло или подробно охарактеризованы персонажи тогдашнего андерграундного дна: Лариса Пятницкая, Игорь Дудинский, а также Батшев, Кропивницкий, Сапгир, Мамлеев, Хвостенко, Джемаль, Толстый.
В повести Леонида Зорина “Господин Друг” (“Знамя”, №4) изображен яркий писатель советских еще времен — индивидуалист и нонконформист Ромин. Острослов, мизантроп, повеса, гений. Увиден он глазами приятеля, Авенира Ильича, тоже писателя, человека скорей робкого и вежливого, с заячьим опасливым взглядом. Дружба у них странная, мучительная для Авенира. Кроме того, у Ромина роман с женой Авенира, о котором тот случайно узнает… В наше время Авенир становится душеприказчиком Ромина и говорит о нем что-то вдохновенное. В повести много сочных подробностей московской писательской жизни в позднесоветский период и тонких характеристических наблюдений (возможно, ради последних все и затеяно). С другой стороны, в фабульном вымысле есть некоторая искусственность и замученность.
Отчего-то слабее в прозе сезона вещи, посвященные нашей современности. И выбор немал, но выбрать нечего.
Чтобы с чего-то начать. Роман автора из Минска Елены Поповой “Восхождение Зенты” (“Знамя”, №4) — современная сказка о доброй фее, которая ныне в духе времени предстает зарубежной благотворительницей, хозяйкой филиала международной филантропической организации “Благая весть”. Действие происходит в некоей провинции, то ли белорусской, то ли российской. Столкновение западных благотворителей с постсоветскими обычаями и нравами, с хищной, растленной чиновничьей братией составляет основной предмет изображения. Город представлен как скопище уродов. Дикие, сударь, нравы. Непонятные европейцам. Быт в романе мешается с мистикой. Попова больше известна как драматург. Роман — первая публикация ее прозы. И, подобно Маканину, автор доводит здесь характерное до запредельности. Только сочиняется не притча, а скорее невеселая полусказка-полубыль.
Прозаик из Смоленска Олег Ермаков наконец меняет свою излюбленную тему. На время или навсегда заброшен вялотекущий роман о малахольном юноше из заповедника, дезертировавшем из армии. В повести “Вариации” (“Знамя”, №5) новый герой — смоленский композитор и музыкант Петр Виленкин. Он молод, беден, женат и получил приглашение на Рейнский фестиваль, участие в котором дает надежды на лучшую участь. Уже заняты деньги и куплен приличный костюм. Однако поехать в Германию Виленкину не суждено. Он встречает однокашника, друга детства, в застолье у которого спьяна разрезает себе ножом руку. Повесть и начинается утром следующего за застольем дня, когда Виленкин обнаруживает себя в санузле — наспех перевязанным, помятым и похмельным. Далее Ермаков, не торопясь, вводит читателей в суть дела и изображает, как Виленкин бродит по городу и дачной местности, вяло переживает по поводу своего фиаско, страдая и за себя, и за жену Леночку, уже предвкушавшую грядущие музыкальные триумфы супруга. Теряется смысл жизни. Длится и длится затяжной, нудный и скудный поток сознания. Затем, мелькнув, пропадает какая-то девочка со своими девичьими мыслишками — и подольше задерживается в мире повести старик-отец друга главного героя, Василий Логинович. Он разговорами спасает Виленкина от мыслей о самоубийстве. Но и у старика свои стариковские проблемы, от коих он сам находит тот же, однообразный выход — самоубийство. Словом, все в смысложизненных заботах. “И ничего не ясно в его судьбе”, — сказано в финале про одного из персонажей. Похоже, это общая установка автора. Герои Ермакова — существа недопроявленные. И это, видимо, принципиально. Столь уж загадочен человек, что можно лишь по касательной пройти мимо него, а большего нам не дано… Сказать по правде, такая установка автора выглядит сомнительно. Конечно, человек сложен и загадочен. Но если всё сообщение только к этому и сводится, то стоит ли вообще огород городить? Кажется, и на сей раз Ермакову не сопутствовала удача, уж слишком бледны его герои, слишком вяло о них написано. Даже самоубийство одинокого старика не будоражит читателя, какое-то оно… неубедительное (и сказано о нем в манере эпилога, скороговоркой). Экзистенциальные заявки не реализовались в полную меру.
Роман Сергея Носова “Член общества, или Голодное время” (“Октябрь”, №5) возвращает нас к осени 1991 года. Автор оставляет героя “безо всего”. У него нет ни работы, ни денег, ни квартиры. Он знакомится с членами некоего общества и получает благодаря им хорошую работу. По мере развития повествования герой постепенно проникает всё глубже в тайну этого общества, которое получает всякий раз новое название. Сначала это было общество библиофилов, потом оно оказывается последовательно обществом кулинаров, вегетарианцев, антропофагов. Эти антропофаги раз в год спускаются в пещеру и созерцают огромный сталактит. Это — основной секретный ритуал членов общества. Удостаивается этой чести и герой. Роман основан на универсальности метафоры поедания-созерцания и построен как текст, увенчивающий петербургскую ветвь русской литературы, переполнен отсылками, аллюзиями, цитатами. Постмодернизм.
Роман Ильи Фаликова “Ливерпуль” (“Дружба народов”, №6; журнальный вариант) — запутанная любовная история. Героиня, Марина, сначала любила Бориса, а потом, что ли, полюбила его отца Зиновия. Описание будничных перипетий перемежается с обширными вкладками из дневниковых записей разных лет. Беллетристика, которую, однако, не назовешь удобочитаемой; иногда автор хочет подкупить читателя хотя бы смелостью выражений (типа: “она уносила в себе его семя”).
Рассказ автора из Волгограда Александры Васильевой “Егора” (“Знамя”, №4) — трогательная история о мальчике, который ищет мужа для своей мамы. Тонкая проза.
Рассказы Евгения Шкловского (“Октябрь”, №5) — случаи, парадоксы, характеры. В рассказе “Кумир” родители постоянно ставят юному Саше в пример его отдаленного родственника, “брата”, популярного актера Георгия. И Саше начинает мерещиться, что Георгий — это не брат его, а отец. В финале же оказывается, что Георгий — даже и не брат, а тем более не отец, но лишь воспитательное средство. В рассказе “Сатори” московский мальчик уходит в йогу и дзен. У Шкловского неброская, интеллигентская манера вести рассказ и вкус к житейским неожиданностям, к нестандартному в жизни.
Рассказы Нины Горлановой и Вячеслава Букура в “Октябре” (№6) — о житейских перекрестиях, совпадениях и несоответствиях. В рассказе “Нюся и мильтон Артем” разборчивая девица трудолюбиво выбирает мужа. Сначала мент Артем ей вроде бы и глянулся, но потом показался обывателем, мечтающим о приземленном. Артем же живет пестрыми фантазиями и выдумками; чем-то из богатого арсенала он и хотел впечатлить Нюсю, да неудачно сымпровизировал.
В рассказе “Радость” Юрий Петкевич (“Новый мир”, №4) повествует о галантных любовниках, которые общаются друг с другом со старомодной учтивостью. Фокус в том, что это — бомжи и алкоголики, и их манерное друг с другом обхождение, их речь разительным образом не совпадает с их образом жизни. Какая уж тут радость. Рассказ — то ли просто игрушка, то ли попытка автора сообщить о том, что “всюду жизнь”.
Новые рассказы днепропетровца Александра Хургина (“Знамя”, №6) не хуже прежних. Современный городской быт, всякая рутина и уголовщина. Так, рассказ “Ночной ковбой” — сказ о туповатом милиционере, стоящем на посту в ресторане и довольном собой.
Как обычно, есть в прозе сезона вещи, трактующие самочувствие и место “нашего” человека на чужбине.
“Монологи” Дины Рубиной (“Дружба народов”, №4) — несколько рассказов из израильской жизни. Прямая, причем нецеремонная, свободная речь персонажей, выходцев из России, каждый из которых повествует о своем житье-бытье. Один герой ухаживал за деньги за стариками, а как-то раз был и кем-то вроде приживала при не совсем нормальном отпрыске богатого семейства. А тот к нему возьми и привяжись. А родственники — в шоке и хотят засадить отпрыска в тамошнюю психушку… Другой персонаж остро переживает террористические акты на улицах израильских городов. Третья убирает у богатой старухи и дружит с художниками; старуха обвиняет ее в краже бриллиантов, а художники просят съездить в Амстердам с выставкой их работ… Словом, шорох экзотичной, но такой в принципе, в душевной ее основе, понятной и свойской, трудной и веселой жизни. Всё равно как поболтать по душам сразу с несколькими говорливыми неунывающими евреями…
Петр Алешкин в своих рассказах (“Октябрь”, №5) тоже в своем репертуаре. А репертуар его невеселый: превратности любви — несчастной, трагической, неудачной. В рассказе “Мой брат” рассказчик взял брата Валеру на Канары — отдохнуть, проветриться. А тот — непосредственный человек — спонтанно включился в разыгрывавшийся там средневековый рыцарский турнир. Да так удачно, что Валере предложили контракт. Далее его история дается в основном обзорно. Валера закрутил роман с танцовщицей, попал под нож, а потом сам убил соперника… Отчего-то подобные страсти у наших людей кипят ныне в литературе только вдали от родины: в Израиле и Венеции (у Дины Рубиной), а теперь и на Канарах. В родных же краях русский человек на рандеву — вечный банкрот. В рассказе “Ален Делон” рассказчик влюбил в себя хорошую девочку, а сам чего-то испугался и оказался любви недостоин. Так-то вот.
В “Новом мире” (№4, 5) завершается публикация “сценарных имитаций” Марины Палей “Long Distance, или Славянский акцент” (см. о них в предыдущем выпуске БСК).
Повесть Марии Рыбаковой “Героиня нашего времени” (“Дружба народов”, №5) — что-то вроде словесного миража, где границы между жизнью и воображением смываются. Археолог-женщина в итальянском городке встречает преподавательницу русской литературы Елену Двинскую, которая почти сразу умирает здесь от лихорадки. Археолог пускается в раскопки, пытаясь понять, с кем же это ее столкнула судьба. Наводит справки в Америке и России. Двинская в восприятии разных лиц оказывается человеком сложным, с качествами, которые трудно свести воедино (да и не требуется, очевидно, по воле автора, сводить). Сначала кажется, что она всю жизнь мается из-за того, что в детстве увидела и рассказала учителям, как мальчишка-одноклассник шарил в раздевалке по карманам. Сделала она это, мстя за обиды и насмешки. И теперь уверена, что именно после ее кляузы жизнь мальчишечья пошла наперекосяк. Но чем дальше в лес, тем больше дров. Двинская, оказывается, смотрит теперь с тем, уже давно взрослым одноклассником общие сны, путешествует с ним по неведомым заманчивым краям. Повесть плавно перетекает в фантасмагорию. Героиня уходит в какую-то иную реальность, предварительно выслушав рассказ о сексуальных извращениях императора Тиберия на Капри (хорошо хоть не Максима Горького; а ведь в подобной прозе могло вполне свободно быть и такое). Вещь у потомственной писательницы Рыбаковой получилась довольно культурная, но вполне бессмысленная. Самое в ней интересное — точность невыдуманных деталей западной жизни. А вот как понять название, опробованное уже Лермонтовым и Маканиным, сказать также трудновато. Об этом нужно, вероятно, спрашивать у автора.
Мемуары.
Сочинение протоиерея Михаила Ардова “Вокруг Ордынки” (“Новый мир”, №5) — новая порция воспоминаний плодовитого автора, в детстве и молодости вращавшегося благодаря отцу-литератору в художественной среде. Предмет Ардова — забавные истории, сценки, словечки, характерные фразы и т.п. На сей раз Ардов в подобном духе рассказывает об актере Игоре Ильинском, дирижере Хайкине (шутившем, что многие его беды — оттого, что в фамилии у него на месте буквы “у” буква “а”), певце Утесове, писателе Катаеве, литературоведе Западове (уподоблявшем себя Федору Карамазову) и других фигурах. Два таких наброска посвящены священникам и еще один — епископу Григорию (Граббе). На глубину очерковое повествование заведомо не претендует. Но беда в том, что и многие анекдотические истории читателю уже откуда-то известны.
“Свободное сочинение на свободную тему” актера Владимира Качана “Улыбайтесь, сейчас вылетит птичка” (“Октябрь”, №4, 5), что называется, типичные актерские мемуары. В меру забавные, не в меру бестолковые, болтливые, пристрастные, напористые, с оговоренным домысливанием реально имевших место событий. В принципе — удобочитаемые. Чуть ли не самое интересно в мемуарах — это повествования о дружбе. Друзья для Качана значат много. Конфликт в Театре на Таганке увиден им в основном глазами “моего друга Филатова”. Наводит на разные мысли рассказ о том, как однажды Качан и Филатов сочинили стебную пародию на “белогвардейскую песню” — “Дневник прапорщика Смирнова” (“Танька”), — а ее запели во всем мире как настоящую, фольклорную эмигрантскую песню. Сам же Качан считает, что такие песни поют в компании как “оружие массового поражения”, нацеленное на чувствительных девушек, чтобы ими “овладевать”. Немало рассказано и о другом друге, еще со школьных времен, — юмористе Задорнове. Например, о том, как в молодости он однажды переоделся в женское платье и соблазнял на улице Риги мужчин. В целом претензии и заявки автора не всегда совпадают с предъявленным масштабом его личности или хотя бы с уровнем его актерской известности.
В мемуарах “Неоткрытый космос” (“Дружба народов”, №4, 5) вспоминает о своей карьере в отряде космонавтов Валентина Пономарева — одна из тех, кто отбирался для первого полета женщины в космос.
“Записи” поэта Константина Ваншенкина “В мое время” (“Знамя” №5) — весьма свободное повествование во фрагментах, где воспоминания перемежаются с суждениями автора по разным поводам, прежде всего — о литературе и литераторах прошлого и настоящего. На страницах опуса появляются в этой связи Окуджава, Трифонов, Слуцкий, Хлебников, Булгаков, Чуковский, Твардовский… Критика Урбана Ваншенкин похвалил за то, что тот давал себе труд вчитаться в стихи, а критика Анненского осуждает за неспособность вчитаться и нежелание понимать реальные намерения автора.
Среди произведений на исторические темы — “Догадки” Вячеслава Пьецуха (“Дружба народов”, №5). Это четыре фантастических истории-версии о Кузьме Минине, Лобачевском, Гоголе и Бухарине. Этюды на сей раз производят впечатление довольно вымученных. Самая забавная догадка — о том, что Бухарин на Лубянке был загипнотизирован. А в “Новом мире” (№6) у Пьецуха вышли два более характерных для него рассказа. Умные разговоры, литературные ассоциации, нелепые русские судьбы. В рассказе “Авель и сыновья” герой-изобретатель страдает от своего дара, потом подается в фермеры, но и в деревне он не нужен. Остается только уйти странником куда глаза глядят. А глядят они подчас на Запад. Во всяком случае именно туда засматривался и Николай Гоголь.
Кроме Пьецуха, о Гоголе пишет и Владислав Отрошенко. “Гоголиана” Отрошенко (“Октябрь”, №4) — сочинение в свободном жанре: заметки о классике. Самые яркие, пожалуй, страницы тут посвящены истории любви Гоголя к Риму (воспринимаемому как рай) и его отвращению к Германии и России. Ад Гоголя, по Отрошенко, — это холод, неподвижность и немцы; “Трудно, не хочется даже думать, что Гоголь — в аду”. Рассказано о том, как Гоголь не любил показывать полицейским за границей свой паспорт и как просил у императора паспорт особый, чрезвычайный, в чем ему было, впрочем, отказано. Пространно поведано и о том, как Гоголь 14 декабря 1848 года потерял удерживаемый в его воображении призрак последней точки своей поэмы.
“Повествование в рассказах” Юрия Буйды “У кошки девять смертей” (“Новый мир”, №5) — на самом деле еще несколько рассказов в традиционном для этого автора духе. По-фолкнеровски строго очерченный пространственный локус. Советско-прусская провинция. Сороковые, пятидесятые, возможно — и шестидесятые годы: история в ее изменчивом теченьи не занимает автора, поэтому у него царит некое тягучее советское безвременье. Повседневность. Дикие нравы. Странные люди. Чудеса. Буйда в своих историях на палитре густого, тщательно детализированного быта смешивает редкостные краски: готическую фантасмагорию с советским гротеском, — отчего у него рождаются странноватые, причудливые кентавры. Иногда его проза трогает за живое. Но в данном случае этого, пожалуй, нет. Есть впечатление измышленности, словно бы давно разрабатываемая жила давно уже истощилась, а добытчик все истязает и истязает породу в попытке добрать по крупицам что-то свое…
В “Знамени” (№6) публикуется еще одно сочинение Буйды — “Щина”. Подзаголовок его, кажется, таков: “Сумасшедшие записки о деяниях Божиих, совершенных литературным жителем по имени Ю Вэ”. Это довольно объемистый прихотливо-замысловатый сборник пестрых фрагментов и этюдов с комически-философической подсветкой и расхожей абсурдинкой. Вот на пробу два начала двух этюдов: “Если у вас в сердце завелся слон, постарайтесь не дать ему замерзнуть…”; “Замечательный поэт Игорь С. зашел в бакалейный магазин, купил банку гуталина, вышел, сел покакать и умер…”. Думается, и этого достаточно, чтобы понять, что не столько богатое, сколько изощренное творческое воображение Буйды не знает здесь никакой узды.
“Русская коллекция” Владимира Тучкова (“Новый мир”, №5) — краткие рассказы о людях, которые коллекционируют разные вещи (пустые пачки из-под импортных сигарет, крепежные детали, женские трусики и пр.). Собиратели оказываются заложниками своих коллекций. Опыт в постмодернистском духе: эксплуатация приема каталогизации случаев. Вещь, в отличие от предшествующих сочинений Тучкова, не весьма остроумная.
“Сон Иокасты” Светланы Богдановой (“Знамя”, №6) определен как “роман-антитеза”. “Антитеза”, вероятно, традиционным интерпретациям мифа об Эдипе. Богданова предлагает новую версию этой истории. Старательная, культурная, несколько монотонная проза.
Рассказ Ярослава Мельника “Книга судеб” (“Новый мир”, №6) — фантастическая история. Некто издал многотомную книгу, в которой указал дату смерти всех, кто ныне живет на планете. Сначала предсказанию не поверили, но оно начало сбываться. Вот и Коля узнал дату своего ухода, а заодно и даты смерти всех своих родных и близких. Трудновато стало жить. Мельник описывает, как уходит из жизни некий богач (бледное подобие пира Тримальхиона). И вдруг в назначенный момент сын Коли Игорек не умер. Предсказания перестали сбываться.
Рассказы Григория Петрова “Родословное древо” (“Октябрь”, №4) — продолжение публикации его своеобразного романа (предыдущие публикации в том же журнале, 1998, №9; 1999, №9). Сказать по правде, решение Петрова публиковать роман по частям (пусть он и состоит из “самостоятельных новелл”) — не весьма счастливая находка. Дождемся завершения, тогда и будем о нем говорить.
Драматургия.
Комедия Бориса Акунина “Чайка” (“Новый мир”, №4) — попытка дописать пьесу Чехова, превратив ее в детектив, притом — в многовариантный. Треплев не застрелился, а был убит. Каждый из персонажей, носящих имена героев Чехова, в восьми вариантах развития действия успевает оказаться убийцей. Такая вот помесь Чехова с Агатой Кристи. Акунин в собственном соку: остроумно и, кстати, сценично.
Журнальная проза третьего квартала 2000 года не столь богата яркими событиями, как публикации первого полугодия.
К числу самых ярких литературных событий первой половины 2000 года относятся прозаические опыты Владимира Войновича, Анатолия Курчаткина, Сергея Юрского. Теперь к ним добавляется и проза Юрия Давыдова.
В “Знамени” (№8) продолжается публикация романа Ю.Давыдова “Бестселлер”. Вышла третья книга (первые две — там же, 1998, №11, 12; 1999, №8). Революция и контрреволюция, тайные службы, инструменты репрессии и провокации, извилины судеб, встречи автора со стариками, сохранившими обрывки воспоминаний, но затаившимися в глубоких складках суровой эпохи, опыт его собственных жизненных скитаний в том мире, который замечал присутствие автора только для того, чтобы стукнуть его побольнее (и все-таки он был: страдал, терпел, состоял на учете, писал свое имя гвоздем в бараке)… В своей новой исторической прозе Давыдов ушел от повествовательной связности линейного типа. Его нынешняя форма — композиционно свободное повествование эссеистического рода, рыхлое, как будто и небрежное, без осязаемого сюжетного стержня. Возникает ощущение, что автор бродит среди обломков былого, ощупывает их, толкает. Да и сам он уже (по историческому опыту и по длине своего жизненного стажа) почти стал таким обломком, и ему место среди остатков этого великого кораблекрушения, а потому он также подвергнут объективации, вписан в общий ход повествования… Пропала у Давыдова былая смысловая определенность. Повествование объединяется лишь интонацией трезво-скептического размышления об извилистых дорогах истории, о моральном эквиваленте человеческого существования — да сочувственным вниманием к героям, со многими из которых автор успел чуть ли не породниться в процессе архивно-сочинительских занятий. Давыдов, кажется, попытался как-то справиться с тем, что перестали работать его традиционные дидактические мотивации творческого акта. Когда-то они позволяли с чистым сердцем противопоставлять честного революционера Лопатина авантюристу Нечаеву, а борца за правду и справедливость Бурцева иуде Азефу. Реальность ложилась в жесткую логическую схему. Теперь не то. Попытка Давыдова продиктована острым разочарованием в результатах революционной свистопляски, открывшейся невозможностью отождествить себя с какой-то одной стороной в той политической игре, которая привела к глобальной катастрофе. Легко было жить, почитая безупречных Веру Николаевну Фигнер и Германа Александровича Лопатина, а порицая всяких там дегаевых и судейкиных. Казалось, такая позиция неуязвима, не говоря уж о том, что у нее в позднесоветских координатах был отчетливый крамольно-диссидентский колорит. (Выходило, что и у пламенных революционеров есть изъяны в конструкции, что от революции неотъемлема провокация и на всякого Лопатина найдется свой Нечаев. А если чуть подумать, то за фигурой Нечаева возникала и не менее рельефная фигура Ильича.) Размежевание автор производил по моральному признаку. Линия фронта проходит не между сыщиками и революционерами, а между людьми честными и порядочными — и ублюдками в форме и без. Но пока писатель Давыдов рылся в архивных тайнах, сама эпоха, о которой он размышлял, начала терять традиционную определенность. Привычные вехи, размечавшие отечественную историю, сгнили на корню. Прогрессистски-рационалистические объяснения исторического процесса обернулись фикцией. Не Давыдов открыл, что история России увенчалась тупиком мракобесной утопии, а беззаветная борьба интеллигентов с царизмом привела к гораздо худшему роду тирании. Но теперь он вынужден считаться с этим фактом как с непреложной данностью. Получается, если взять глобально-исторический масштаб измерения, что личная порядочность и личное благородство в ХХ веке — вовсе не критерий безупречности. Герман Лопатин и ему подобные в реальной истории словно бы беспомощно зависли над бездной, в которой пошла тем временем писать жуткие кренделя совсем-совсем другая губерния. Как бы то ни было, еще вчера слишком солидарный с ними писатель не может не дать себе отчет в том, что субъективная честность порядочных идеалистов подозрительно близка к разряду тех самых благих намерений, которыми мостится дорога в русский ад. Писатель вынужденно фрагментирует теперь повествование для того, чтобы не давать слишком большой чертеж эпохи. Пусть лучше будут отдельные эскизы, наброски, точечные шедевры, субъективные наблюдения автора-героя, пусть будут всякие оговорки и проговорки. Но следует избегать окончательных формул, потому что их нет. Концы с концами не сходятся. И принципиально не сойдутся. Ибо разорвана детерминирующая связь между героем (и собственно собой как одним из персонажей) — и иррациональным и внеморальным контекстом большой истории. Давыдов концентрируется на отдельной ситуации, отдельном человеке. Возможно, и себя в повествование он вводит неспроста. Он становится теперь лишь одним из героев, а вовсе не автором-демиургом. Он чужд всеведения и так же, как прочие, барахтается в сточных водах российской истории. Сосредоточен на себе и на своих точечных контактах с миром, своем экзистенциальном опыте. Чуть не единственное, что ему еще остается, — это сочувствие к рядовому человеку, захваченному водоворотом обстоятельств, брошенному в бездну бездн, где его личная воля не может справиться с назначенным ему уделом. Две первые книги романа (там же, 1998, №11; 1999, №8) были удостоены премии им. Ап.Григорьева, решением жюри Академии русской современной словесности. Есть, однако, и критические отзывы о романе, звучали упреки в однообразии, избытке неостроумных шуток и расхожих цитат.
Переходя к прозе о современности, раньше всего стоит сказать, пожалуй, о новой вещи Людмилы Улицкой, которая попробовала на сей раз вернуться к однажды удавшемуся ей жанру семейной хроники (“Медея и ее дети”) и предложила вниманию читателей обширное повествование “Путешествие в седьмую сторону света” (“Новый мир”, №8, 9; журнальный, сокращенный вариант; в полном виде выходит книгой под названием “Казус Кукоцкого”). Сначала описана история гениального врача-акушера, потом — его падчерицы. Вокруг них роятся родственники и знакомые. Есть в повествовании и примесь фантастики. Много живописных подробностей, много занимательного в деталях. Тематическая новизна связана, в частности, с тем, что главным героем хроники выведен врач-гинеколог, откуда в тексте тьма подробностей о матке, яичниках и т.п. Вообще автор открывает много новых для жанра семейной хроники ситуаций, позаимствованных из любовного романа, лирико-исповедальной прозы и т.п. Улицкая хорошо схватывает подробности жизни, но не умеет дать ей обобщенного осмысления., и хроника разваливается на бессвязные эпизоды. Жизнь красивая и живописная, богатая радостями и бедами, не имеет осмысленной завершенности. Рыхлое, бессюжетное повествование. Культурный, интеллигентский сказ. Поэтому все-таки при всех ее достоинствах удачей одаренной писательницы эту вещь не назовешь
Вообще писатели ныне весьма нередко не решаются идти дальше своего ближайшего окружения, своих, как правило, довольно поверхностных наблюдений над мимоидущей рядом жизнью. Характерно, что большинство героев прозы о современности — москвичи.
В повести Юлия Дубова “Теория катастроф” (“Знамя”, №9) преуспевающий столичный предприниматель Юра Кислицын становится жертвой чиновника, провернувшего хитрую интригу с целью оттяпать кислицынский офис. Предприниматель замышляет страшную месть. Но в последний момент не справляется с поставленной задачей. Далеко ему до чиновника, с которого все, как с гуся вода. Картинка нравов.
В рассказе Романа Сенчина “Афинские ночи” (“Знамя”, №9) герой-молодой москвич мается от житейской тоски. Он по образованию и душевной склонности художник, а вынужден подвизаться в сфере мелкой торговли. Все ему осточертело: ничтожная служба, семейная лямка, жена с ребенком… С приятелями, в секрете от жены, герой отправляется в подмосковный городок Можайск, чтобы там поразвлечься на воле. Выпили, покурили травку, попробовали снять местных девиц. Однако провинциальные развлечения оказываются на редкость убогими, и еще больше растравляет эта неудача душу. Рассказ наводит на размышления как о духовном убожестве коммерческой цивилизации в современной России, так и о хлипкости нового, постсоветского поколения “художественной интеллигенции”. Нет у него идеала, которому можно себя посвятить, а есть только бредовый быт. Такие выводы, возможно, чрезмерно общи и на глобальность Сенчин едва ли претендует. Но уж больно красноречивы изображенные им коллизия и характеры. Рассказ написан суховато, аскетично, репортажным стилем с примесью современного жаргона.
Житейский раздрай современности в ее столичной локализации представлен и в повествовании анекдотического рода “История страданий бедолаги, или Семь путешествий Половинкина” Дмитрия Стахова (“Дружба народов”, №8). В тексте два Половинкина. Один в современной жизни оказался неудачником и ищет свою планиду. Другой, типичный мафиози, наоборот, преуспел; он рассказывает в повести авантюрные истории из своей жизни. Ближе к финалу они оказываются в родстве кровном и духовном — и противопоставляются безымянному персонажу, бедолаге: изгою, отщепенцу, закономерно гибнущему. Мозаическое повествование иногда увлекает, но не отличается большой внятностью и осмысленностью.
На этом общем фоне прозы “московской темы” выгодно выделяется повесть Марины Вишневецкой “Вот такой гобелен” (“Знамя”, №8) — история юной москвички Зины, которая мечтает стать попсовой певичкой, а тем временем перемогается в бедности, муж ее Вовчик оказался неуспешен в коммерции, ребенок висит на шее… А тут богатенькие родственники предлагают отдать Стишку им. И чует Зина, что это неспроста, что родственники не остановятся и перед тем, чтобы впоследствии организовать какую-нибудь автокатастрофу и погубить Зину и Вовчика. Потому шиш им достанется Стишка. Повесть хороша как опыт воссоздания житейского обихода современной девицы, в меру циничной, но и с понятиями. Замечательно представлен этот пестрый, непрогнозируемый характер. В повести схвачены и передаются современные чувства, мелькают остроактуальные словечки, звучат сегодняшние ритмы городской жизни. Колоритно изображен и обиход московских “новых русских” — людей без принципов, несчастливых прагматиков. Забавно, что в новых декорациях богатые у Вишневецкой оказываются очевидными мерзавцами, а бедные — при всех их недостатках — выступают как хранители житейской добродетели.
Интересна и повесть Ирины Муравьевой “Дневник Натальи” (“Октябрь”, №9) — история прогрессирующего сумасшествия, своего рода “записки сумасшедшего”, но с гендерной рокировкой: ведет их брошенная жена, несчастная мать, взбалмошная, даже заполошная особа. Мир увиден ее глазами, поэтому наверняка невозможно сказать, насколько соответствуют реальному положению вещей те картины, которые нам предложены. Видит же героиня в жизни своим затравленным, напуганным взглядом, естественно, одно плохое. Ярко описана беспорядочная жизнь дочери героини — родной, можно сказать, сестры Зины у Вишневецкой (последняя, однако, попыталась взглянуть на такого персонажа изнутри, и в этом ее удача). Мир сдвинулся с оси, свихнулся, так что неадекватность героини выглядит функцией от неадекватной действительности. Наталье, в частности, вообразилось, что ее некогда умерший в младенчестве ребенок на самом деле выжил… Отдаленно повесть напоминает “Время ночь” и прочие вещи Петрушевской и может даже рассматриваться как невольная пародия на манеру нашего магистра всей и всяческой чернухи, но именно невольная — изображению сдвинутого, неадекватного мира героини нельзя отказать в психологической достоверности и убедительности, а он пронизан все-таки настоящей человеческой болью, вызывающей сочувствие и сопереживание, и это — уже не от того, что в повести от литературы, а от того, что от донесенной жизни.
Проза Афанасия Мамедова “Время четок (кланяйся и уходи)” (“Дружба народов”, №9) — история жизни молодого бакинца. Он обживается — опять же в Москве. Герой женится на москвичке. Об этом рассказано с избытком необязательных подробностей и рефлексии персонажа. Не оставляют героя и автора и воспоминания об азербайджанской жизни. В целом, кажется, автор уже скребет по сусекам: он заново и не столь интересно, как прежде, описывает мироощущение европеизированного азиата, которому пришлось заново выбирать и строить себе жизнь после распада советской державы.
Московско-германскую прописку имеет романического характера повесть Максима Павлова “Машенька” (“Дружба народов”, №7). О себе рассказывает здесь молодой преподаватель университета. У героя в Москве случился внезапный роман с юной дамой. Но она уезжает вместе с мужем в Германию. Отношения продолжаются по телефону и во время встреч героев то в Москве, то в Германии. В финале герой возвращается с чужбины на родину. Это очень многословное повествование о любви, кажется, нужно считать репликой на известную одноименную повесть Набокова. У Набокова, скажем прямо, качество прозы несравненно лучше. Уж лучше бы этот Павлов не сочинял римейков. Хватит с него, что он и так “второй” в современной прозе: однофамилец маститого О.Павлова.
Разительный контраст к столичной прозе являет маленькая повесть Михаила Тарковского “Ложка супа” (“Новый мир”, №7), обращающая нас к жизни провинциальной России Этот писатель, уроженец Москвы, уже довольно давно поселился в селе, в Красноярском крае. Оттуда и его сюжеты. На сей раз изображен парень из енисейского села, Славка, подробнейшим образом описаны его запои и дан намек на незаурядность его натуры, которая, однако, едва ли когда раскроется в убедительной полноте. В последние годы Тарковский публикуется довольно регулярно. Проза его добротна, притом лишена идеологического нажима. Неудивительно, что публикационный курс писателя лежит от “Нашего современника” и “Москвы” к “Новому миру”. По тщательности бытописательной отделки повесть Тарковского встает в ряд с лучшими вещами подобного рода в прозе “деревенщиков”. Однако у автора нет большой идеи. По сути, повесть напоминает развернутый очерк характера из простонародья. Можно, впрочем, опираясь на густую фактуру повести, что-то и домыслить за автора — насчет измельчания и самоистребления русского человека как очевидной закономерности.
В рассказе Владимира Сотникова “Смотритель” (“Октябрь”, №7) выведен еще один сибиряк, бакенщик с Енисея Николай. Человек чудаковатый, похожий на героев Шукшина. Сочиняет нечто высокоумное. Рассказчик вспоминает об этом Николае, которого знавал лет двадцать назад. А теперь нет ни деревни, где тот жил, ни тамошних людей…
Еще одна сибирская история — рассказ Сергея Залыгина “Бабе Ане — сто лет” (“Новый мир”, №7; это, кажется, последняя вещь недавно скончавшегося писателя). Баба Аня — из поколения абрамовско-распутинских старух 60-70-х годов. Но возраст иной и времена иные. Баба Аня уже никого не учит жить, а лишь ждет смерти. Ну, а пока та на подходе, случается с бабой всякое. В деревне царит полный беспредел. К бабе Ане является руководитель сельской администрации Яшка с двумя выпивохами (вроде тарковского Славки) и реквизирует все имущество. И некому вступиться за бабу Аню в новой России. Только и помог сосед, что выкупил у отморозков за поллитру бабино одеяло и вернул его старушке. “Сколько зла пережила на своем полном веку баба Аня, но сама злой не стала, что бы ни случилось, говорила: “Бывает, бывает”.
Рассказ Александра Кузнецова “Мираж у Геммерлинга” (“Новый мир”, №7) — история о том, как затопили где-то на Курилах по приказу начальства рыбацкий пароход, чтобы получить страховку, как предварительно разграбили его, как случайно погиб при затоплении боцман. Картина духовного оскудения увенчана характерной трактовкой образа капитана. Это наружно суровый, но внутренне сдавшийся, капитулировавший человек. Такова, что ли, логика жизни, которая ведет куда-то вкривь.
“Новочеркасские рассказы” Владислава Отрошенко (“Октябрь”, №8) воссоздают экзотику южного городка. Необычные люди, нравы, говор. Это тщательно отделанные этюды, то ли выдумка, то ли быль.
Анекдотичны и небольшие рассказы Сергея Алиханова (“Дружба народов”, №7), посвященные быту и нравам современности.
Рассказы Владислава Егорова (“Дружба народов”, №7) — из банной и больничной жизни.
“Псы Полесья” Игоря Клеха (“Дружба народов”, №7) — очерк плавания по реке Припяти. Описываются взаимоотношения человека и собаки.
В рассказе Александра Хургина “Гуманоид” (“Октябрь”, №9) герой, Шурик, вообразил, что он является посланцем далеких миров. Чтоб проверить свои догадки, Шурик решает проверить свою кровь в районной поликлинике. Здесь у него нашли болезнь и успешно Шурика залечили. В другом рассказе, “Не спас”, персонаж по фамилии Швецкий, побывав на кладбище, обнаружил, что памятник на могиле его родителей сброшен наземь. Причем совершенно ясно, что пострадал он из-за фамилии родителей, которая показалась вандалам подозрительной в национальном отношении. “Нечистокровными” кажутся хулиганам умершие Швецкие — вот в чем дело. Герой возвращает памятник на место. Но вскоре он снова лежит на земле. И это повторяется снова и снова. Огорченный герой решил установить на вершине памятника небольшой крест. Но и крест не помог… То ли перед нами дидактическое упражнение, то ли бесцельная проза о превратностях бытия.
Прозу, отсылающую к историческим перипетиям, рассмотрим в хронологическом порядке затронутых авторами тем.
“Вечера с Петром Великим” Даниила Гранина (“Дружба народов”, №5, 6, 7) имеют подзаголовок “Сообщения и свидетельства господина М.”. В этой масштабной прозе сочетаются исторический очерк жизни Петра и хроника современных стариковских посиделок. Воедино сплетаются достоверное и неочевидное.
Рассказ Василя Быкова “Пасхальное яичко” (“Дружба народов”, №9) — новая проза писателя на старую тему, к которой он возвращается снова и снова: безумие советских времен в Белоруссии. Председателя колхоза кличут Выползком. Это красноречиво его характеризует. Колхозники решили отпраздновать Пасху, а сверху пришло распоряжение празднования не допустить. Выползок зверствует. Не выдерживает его жена Ганна и убивает мужа вилами — ей суждено погибнуть в концлагере в финале рассказа. Бытовой, почти хроникальный реализм Быкова сопрягается со стремлением со всей полнотой представить беспросветный ужас советской жизни. Вероятно, не в последнюю очередь такая установка связана с острым переживанием Быковым драмы современного белорусского общества, которое оказалось не готово свести счеты с проклятым и убогим прошлым.
Роман Александра Мелихова “Нам целый мир чужбина” (“Новый мир”, №7, 8) строится его автором довольно традиционно. Как всегда у Мелихова, в центре повествования — ленинградский интеллигент. Как нередко — ученый (математик) и еврей. Все эти признаки играют свою роль в повествовании, которое разворачивается в процессе воспоминаний героя о студенческих временах, о тогдашних эротике и политике, романах и застольях, друзьях и подружках. Воссоздание биографической канвы освобождает автора от необходимости строить замысловатую интригу. Ее и нет. Жизнь героя складывается довольно банально, и даже неожиданные ее повороты не особенно удивительны. Характер героя также слишком уже узнаваем и не обещает никакой новизны. Таких у Мелихова было уже немало. Многословный интеллигентский сказ у Мелихова несет на себе отпечаток шестидесятнических вольностей. Он непринужденно вникает во всяческие интимности, тщательно разрабатывает пестрый внутренний мир героя, склонного к рефлексии. Есть у героя и подобие житейской философии. Состоит она в том, что всяк человек стремится к самоудовлетворению. Сиречь к мастурбации. Идея небогатая. Но роман все-таки богаче этой идеи. Есть в нем картины вузовско-научных нравов в 60-е годы, есть попытка представить тип научного начальника-самородка и самодура, есть просто забавные подробности. В конечном счете выходит, что социальные обстоятельства лишь создают фон жизни, а человек выносит из нее память о любви и дружбе, о самоотверженности и грехе… Не откажешь автору и в остроумии, во владении искусством увлекательной болтовни.
В рассказе Михаила Кураева “Разрешите проявить зрелость!..” (“Знамя”, №9) также воссозданы ленинградские реалии позднесоветской поры. Автором выведены заведующий кафедрой марксизма-ленинизма ленинградского театрального вуза и юный оболтус-студент по фамилии Доглатов. Доглатов несдержан на язык, по каковой причине он едва не был отчислен за идейную порчу; пришлось комсомольской организации брать его на поруки. В рассказе ярко воссоздана уже полузабытая атмосфера тотального лицемерия и бытового абсурда в последние десятилетия советского режима. Вероятно, есть у рассказа и реальная основа. Во всяком случае указано, что братом Доглатова был известный писатель, оказавшийся позднее в Америке (надо думать, Сергей Довлатов).
Рассказ Евгения Попова “Кто-то был, приходил и ушел” (“Октябрь”, №9) писался в течение 20 лет, с 1979 по 1999 год. Но уместился на пяти журнальных страницах. Героиня-музыкантша, вдова знаменитого телережиссера, однажды возвращается вечером домой — и обнаруживает, что дверь в ее квартиру распахнута. Ничего не пропало, но в голову Ирины Аркадьевны запала трудная мысль, которая вскоре привела ее из Ленинграда в Израиль. Как водится, вписан в действие и рассказчик, неотличимый от самого писателя. По обыкновенью, Попов пересыпает повествование разного рода комментариями, пестрыми подробностями, всякой болтовней, но от этого положенная, как часто бывает у Попова, в основание рассказа некая “абсурдинка” все-таки не становится здесь богаче и глубже смыслом. Похоже, то, что было раньше для Попова внутренне органично, становится просто привычным приемом.
Повесть Андрея Житкова “Агитрейд” (“Октябрь”, №7) — об афганской войне. Солдатик Митя, не в силах выносить издевательства старослужащих, дезертирует из части. Он прибивается к отряду афганцев-партизан, но и здесь не чувствует себя своим. Очерково-бытописательная проза.
Воспоминания.
Документальный роман Елены Макаровой “Фридл” (“Дружба народов”, №9) посвящен Фридл Дикер-Брандейсовой, австрийской художнице, которая учила детей рисованию в нацистском концлагере Терезин, “спасала детей уроками рисования”. Погибла героиня в Освенциме. Это подробное жизнеописание бескорыстной идеалистки, попавшей в смертельный переплет. Привлекаются письма Фридл Дикер и свидетельства очевидцев. Автор собирала материал в Чехии.
Анатолий Генатулин в “исповеди неудачника” “Что там за холмом?” (“Дружба народов”, №8) рассказывает о своей жизни; особенно подробно — о детстве: с рождения в башкирской деревне, с сиротства и всяких юношеских перипетий. Неожиданно для самого себя автор становится прозаиком. “Был шпаной, а стал писателем”. Впрочем, о последних десятилетиях сказано в записках немного.
“Блики памяти” Владимира Огнева “Амнистия таланту” (“Знамя”, №8) — фрагментированные воспоминания писателя о жизни столичных литераторов при советской власти. Автор по-доброму вспоминает своих старых друзей и знакомых.
Продолжается публикация в “Новом мире” (№9) “очерков изгнания” Александра Солженицына “Угодило зёрнышко промеж двух жерновов”. Печатается вторая часть очерков (первая часть — там же, 1998, №9, 11; 1999, №2). Жизнь в Америке, всевозможные “заботаньки”: писательство, публикаторство, заслуги в этом близких родственников, эмигрантская периодика, отзывы о разных писателях, судебные процессы и опровержение всяческих клевет. Два фронта: защита автором России и православия от либеральных эмигрантов (Эткинд, Карлайл, Синявский…) и прочих русофобов, борьба с коммунизмом. Счеты с Сахаровым. “Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны (…) Два жорна”. В целом Солженицын успешно решает задачу отделения патриотизма от советчины. Но перипетии этой его борьбы оставляют сложное впечатление. Трудно сказать сходу, в чем тут дело. Может быть, в том, что Солженицын с пылом защищает страну, которой вообще-то уже нет. А ему кажется, что есть. Впрочем, читатель может сам вникнуть во все эти перипетии.
Повествование Василия Аксенова “Иван” (“Знамя”, №9) — трогательное воспоминание о внуке жены автора, замечательном американском юноше Иване Трунине, однажды по неясной причине покончившем с собой. В рассказе много неутоленной, безысходной любви к погибшему герою.
Столь же интимно-личностны воспоминания рассказчика в рассказе Дмитрия Шеварова “Второй день Рождества” (“Новый мир”, №8). Вместе с дочерью он отправляется в путешествие на свою родину.
Далее представим опыты разного рода.
Фрагмент романа Алана Черчесова “Венок на могилу ветра” (“Знамя”, №7) посвящен превратностям чувственных влечений. Среда — Кавказ. Время — неопределенное. Встречаются двое, и их влечет вихрь противоречивых чувств. Проза стильная, красивая, но и вязкая — за счет плотной, густой образности. Писатель стремится обо всем сказать своеобычно. Таким образом создается некое особое смысловое пространство, отчасти загадочное. Много непостижимого, неопределенного таится в душе человека. То ли этот вывод, то ли какой-то другой может сделать читатель. А может просто насладиться живописной, во многом самодостаточной фактурой словесной ткани. Черчесов — большой мастер слова, но по этому фрагменту неясно, есть ли у него заветное знание о человеке и мире. Или всё кончается лирико-импрессионистическим наитием.
Повесть Дмитрия Рагозина “Поле боя” (“Знамя”, №9) — полубред персонажа-участника некоей великой битвы. Очень стильно, поэтично переданы картины сражения и последующих перипетий в жизни героя. Это по заданию сюрреалистическое абсурдистское повествование. Вещь получилась холодно-элегантная и, пожалуй, затянутая. Именно: последующими перипетиями легко можно было бы пожертвовать, чтобы добиться большей яркости впечатления от нескончаемой агонии сражения.
В повести Бориса Хазанова “Корсар” (“Октябрь”, №9) герой получил наследство и исполнил сумасбродный замысел: отправился в турпоездку на некий таинственный южный остров, где туристу предлагается особая программа. Приключение состоялось, однако с незапланированными последствиями: герой оказался в какой-то ловушке — и гибнет то ли по причине злого умысла владельца отеля, присвоившего капиталы гостя, то ли стечением роковых, едва ли не магических обстоятельств. Как это обычно бывает у Хазанова, повесть представляет собой тщательно выстроенный этюд, где свобода рифмуется со смертью. Нет уверенности, что из него нужно извлекать какой-то глубокий философско-экзистенциальный смысл. Вероятно, перед нами самодостаточная композиция на заданную тему.
Повесть в новеллах Павла Сутина “Эти двери не для всех” (“Октябрь”, №8) — фантастические предположения о ближайшем будущем. По духу, кажется, антиутопия.
В рассказе Анатолия Курчаткина “Счастье Вениамина Л.” (“Знамя”, №7) антиутопия развернута гораздо эффектнее и брутальней. Мир захватили здесь огромные крысы-мутанты, вытеснившие людей в подвалы и норы. Главный герой, человек, в свою очередь переживает мутацию, становясь крысой, — и рад этому. В рассказе же “Сфинкс” героиня, Нина, “дает” мужу Стасу (врачу-венерологу) и приятелю Климу. Довольны оба. Троица путешествует на авто по Прибалтике. В лесу компания наткнулась на удавленника-парнишку, покончившего с собой, как выяснилось, оттого, что он заразился гонореей. Пока милиция, Стас и Клим со всем этим разбираются, Нина флиртует с молоденьким милиционером. Потом герои попадают в автокатастрофу. Стас погиб, Нина изувечена, у Клима пропало желание. Через десять лет отношения Клима и Нины возобновляются, причем снова Клим делит Нину с другим, на сей раз — с юношей Андреем. Боевые гримасы бытового развратца.
Рассказ Григория Петрова “Путь на Дно” (“Знамя”, №8) — вновь квазиисторическое попурри. Смешаны все времена. Отречение императора рифмуется с поисками когда-то брошенного героем сына, давние убийства с новыми, старый русский хаос получает очередные выражения. В финале герой-скрипач обещает найденному сынку никуда его от себя не отпускать. Одновременно их можно воспринять и как воплощение Николая П и его сына Алексея.
“Русские анекдоты” Вячеслава Пьецуха (“Знамя”, №7) — короткие парадоксальные истории, призванные иллюстрировать непредсказуемость русского характера и иррациональность русской жизни. Философия жанра в исполнении Пьецуха состоит, кажется, в том, что ничего сверх анекдота русская жизнь дать не в состоянии…
Короткие рассказы Бориса Екимова (“Новый мир” , №7) посвящены разным материям. Один — впечатления о степной балке. Другой — о степных молочных пенках, называемых “каймак”. Третий — о цветах. Четвертый — о разной дворовой живности. Это лирические этюды, согретые сентиментально-пантеистическим чувством.
Уникальное явление — публикация интимного дневника художника Сергея Шерстюка, точнее той его части, которую составляют записи последнего года жизни — “Украденная книга” (“Октябрь”, №8). После гибели жены, актрисы МХАТа Елены Майоровой, Шерстюк остается безутешным и уходит в смерть.
2. Литературная критика
В критике второго квартала 2000 года есть несколько небезынтересных проблемных статей и обзоров.
Как всегда, на своем литературном посту Наталья Иванова. Уж раз-то в квартал она всегда готова предложить оригинальный взгляд на куда-то текущую словесность. С неизменным интеллектуальным посылом, с неизменных миросозерцательных позиций в статье “Бандерша и сутенер. Роман литературы с идеологией: кризис жанра” (“Знамя”, №5) она размышляет на заданную тему. В название вынесены новые житейские амплуа героев повести Маканина “Удавшийся рассказ о любви”, в прошлом — писателя и цензорши (см. здесь раздел “Проза”). Черта времени, по Ивановой, — идеологический сумбур, идейная импотенция. То же и в литературе. освобождение от идеологий — самая отчетливая черта отечественной словесности 90-х. Даже идеологические сочинения Солженицына приняты равнодушно. В недрах литературы взрываются мины соц-арта, вторгаются тексты, ориентированные на эстетизм; и это тоже способствует деидеологизации. Новые авторы не идеологичны, а скорее метафизичны и “физиологичны”. Идеология вытесняется технологией (об этом писали Пелевин и Климонтович). Литература утрачивает политический тонус, и это не всегда хорошо… Далее, однако, Иванова начинает вносить поправки. Есть Галковский и Павлов; есть критика и мемуаристика шестидесятников; есть идеологический роман Залотухи и Войновича; есть журналы “Наш современник” и “Москва”. Чтоб свести концы с концами, критик вводит утверждение: в литературе противостоят две поэтики, две культуры: серьезная и смеховая. Вот тут-то и пригодился Маканин с его “Удавшимся рассказом…”. Он истолкован как представитель смеховой культуры. Идеологический роман на одной стороне поля культивируется в подвиде пародийного. А серьезно идеологический роман культивируют только “патриотические” издания… Иванова схватывает реальную пестроту ситуации, отсюда разнообразие ее суждений. Ситуация, кажется, еще сложнее, чем кажется критику, так что каждому ее утверждению можно противопоставить контраргумент.
Сергей Федякин в статье “О военной прозе” (Кулиса НГ, 12 мая 2000) пытается обозреть русскую прозу о Великой Отечественной. У критика получается, что чем дальше от войны, тем хуже проза о ней. У Федякина выходит, что лучшие ее страницы написаны Платоновым и Шолоховым. Проза Платонова близка “к вселенским сущностям”, у него “особое чутье к боли жизни, ее мучительной правде”. “Ореол святости, который лежал на этой прозе, отразил святость общего дела”. Так аргументируется значимость рассказов Платонова. Вторая вершина — рассказ Шолохова “Судьба человека”: тема сиротства старших и младших, всегдашняя судьба всякого человека, “настигнутого бедой и озаренного всеобщей горестью”. Обзор военной прозы (начиная с 60-х годов) дается Федякиным прихотливо, едва ли не с целью бегло обозначить ее несовершенства, увиденные с уже обретенной критиком высоты. Из поколения лейтенантов отмечены только Воробьев и Курочкин. Далее еще Семин и Кондратьев. Существенна для Федякина мысль о том, что лучшие страницы военной прозы озарены святостью общего дела, “святостью ратного подвига, святостью солдатской чести”. Прочие страницы поэтому — худшие. К ним отнесены “второсортный Швейк” Войновича, “идеологически прямолинейный” роман Владимова, проза Астафьева: он “превратился в жесткого правдоискателя, который ради своей маленькой правды готов губить ту Правду, которую пишут с большой буквы”. (Хочется спросить у критика, не берут ли ее еще при этом и в кавычки?) Отсутствие света не позволяет, по Федякину, верить тем прозаикам, чей глаз устал его видеть… Таким образом, критик выходит на важный и едва ли получивший окончательный ответ вопрос: была ли Великая Отечественная война священной бранью — не в метафорико-риторическом, а в буквальном смысле? Но ответ Федякина, кажется, слишком уж прост, в духе максимы “С нами Бог”. Оттого и теряют у него ценность многие отличные книги о войне, не претендующие на иконописание, но обжигающие свидетельством о драме человека в черном пекле века.
Марина Адамович в статье “Этот виртуальный мир…” (“Новый мир”, №4) в жанре проблемного обзора размышляет о современной русской прозе в Интернете. Не есть ли литература в Интернете — просто самиздат, не сумевший прорваться в “бумажный” мир? Не всегда. Как пример названа “Книга книг” Михаила Эпштейна. Она непереводима в формы традиционной книги. Вероятно, именно в Интернете место и прозе Галковского, Кортасара, Павича, Кальвино… Предпосылка новой литературы в том, что Интернет создает раздвоение реальности. Есть внеинтернетовская реальность — и есть реальность виртуальная, где также можно жить, выбирать, решать проблемы… Новая литература, как можно понять, не только порождение виртуальной реальности; она делает ее и своим предметом. Явление Интернета Адамович сопоставляет с актуальными явлениями духовной жизни: потерей чувства историзма и объективности мира, с консьюмеризмом и эпикурейством. Христианская традиция культуры заменена неоязыческой со свойственными ей магизмом и шаманством. Демокультура все потребляет. Интернет же создает для этого потребления технические условия. Критик анализирует некоторые тексты сетевой литературы, выявляя ее закономерности и сопровождая анализ иллюстрациями. Автор в этой литературе “виртуальный”, коллективный, его как бы нет (сбывается мечта постмодернистов) — но в то же время это не простой, а отборный народ, человекобоги. Самодовольный демос. Коллективный виртуальный автор не опасается за свое инкогнито, идеально свободен от всех связей, от социальных до этической ответственности перед собственным именем. Литература творит миф, тяготея к метасюжетам и метагероям. По аналогии с Паутиной Интернета мифологизируется пространство бытия как таковое и пространство сознания (подземелье-подсознание-многомерность и т.п.). Герой погружен в виртуальную реальность. Во временном отношении мир в этой литературе статичен. Проза ориентирована не на слово, а на речь. На поток устной речи с ее сказовостью. По закону устной повествовательной речи виртуальная литература теряет автора. Критик заключает: существует как особое явление литература Интернета. Ее не нужно возвращать на бумагу. Она рождена иной реальностью и подчиняется иным законам. Только Паутина предоставляет возможность для создания гипертекста, вбирает его инологику, метафизику и мифологию. А сегодняшний интеллект требует именно гипертекстов, любые иные кажутся примитивными баснями с обязательным довеском морали.
Андрей Грицман в статье “Будет ли будущее” (“Октябрь”, №5) пишет о русскоязычной литературе США. Это довольно рыхлый, но местами весьма любопытный очерк тем, мотивов, стимулов творчества. С одной стороны, происходит акклиматизация. С другой, в означенной литературе нет мощных культурных силовых полей, но есть самобытная культура русских американцев.
Павел Басинский в статье “Как сердцу высказать себя” (“Новый мир”, №4) защищает теплое, гуманное, сердечное искусство и призывает сердечно взглянуть на современную литературу. Оппонентами его являются здесь критики Н.Иванова, А.Агеев, М.Липовецкий. Традиция сердечного понимания мира — естественное и необходимое условие русской литературы. Пример дается из Достоевского и Платонова. По Басинскому, “сердечная культура” требует коснуться обнажившимся сердцем внешнего мира, открыться в него, оказаться его маленькой частью. Это деятельная любовь. Высокой “сердечной культурой” отличается проза Бориса Екимова. Но есть и другие примеры этой культуры: Носов, Распутин, Бородин, Павлов, Уткин, Тарковский, Вишневецкая, Васильева, Василенко, Дмитриев. В целом у Басинского “сердце” оказывается, судя по всему, синонимом “Бога в душе”. Закономерно, что Басинский ссылается на философа Ивана Ильина, у коего, кажется, и черпает основные идеи. Ныне в России состоялась “бессердечная” культура. Но это гибельный путь. И уже сегодня сердечность вдруг оказалась куда более ходовой монетой, чем злая воля и эффективность… Идея Басинского недурна, но как-то пока недалеко ушла в своей разработке. Да и в целом статья производит впечатление реплики-заявки. Понятие сердечности объемлет собой и самые простые, и неимоверно глубокие движения души, входя в противоречивые отношения с жизнью человеческого духа. Поэтому употребление его в разговоре о литературе — едва ли панацея. В простых случаях (Екимов) подход Басинского работает успешно. А в более сложных? Неясно.
Гендерный аспект литературы стал предметом обсуждения в журнале “Октябрь”. В статье “Терпение бумаги” (№3) писательница из Екатеринбурга Ольга Славникова предположила, что раз в литературу все больше идет женщины, то литературу ждет расцвет: ибо женщина на нежилое место не пойдет. Тот же Павел Басинский в статье “Постфеминизм” (№4) делает отсюда парадоксальный вывод: следовательно, литература 19 века, создававшаяся мужчинами, была нежилым местом? На самом деле, считает он, все дело в специфике образования и отношения к литературным занятиям. Прежде эта специфика не располагала к вхождению женщины в литературу. А теперь положение изменилось: мы достигли в равенстве полов цивилизованной нормы; гуманитарные факультеты имеют более чем половину женского состава; литература все более становится частным занятием, как, например, макраме; а женщины сегодня охотно заполняют культурные области, покидаемые мужчинами, “области, из которых выветривается дух напряженного культурного строительства: больших идей, поисков новых форм и т.д.”. “В литературе главным становится второстепенное: вовремя написанный и аккуратно подготовленный к печати текст, умение гибко и по возможности бесконфликтно строить отношения с редакторами и издателями, в том числе и с зарубежными…” То ли от себя, то ли вместо Славниковой Басинский провозглашает даже: “Мужскому духу давно пора мигрировать в какие-то более необжитые и неизведанные области”. Заканчивает же критик тем, что фиксирует: душа-то у русской литературы была женская; и идеал автора-мужчины реализовался преимущественно через женские образы; с автором-женщиной же у нас должна начаться иная литература, воплощающая в себе мужской “ндрав” — жесткая, расчетливая, эгоистичная.
Другие темы в общепроблемных и обзорных статьях. Та же Славникова в статье “Двенадцать лет спустя” (№4) вспоминает о том, как в ее родном Екатеринбурге 12 лет назад “молодые писатели” “наделали шороху” спецвыпуском журнала “Урал”. Это попытка оценить тогдашний спецвыпуск сегодняшним мерилом: а был ли эксперимент? Автор статьи считает, что его авторы часто путали новизну формальную с новизной тематической. У Славниковой выходит, что самыми радикально новаторскими оказались сочинения Иванченко и Верникова, где эстетика упраздняет этику. В 1999 году вышел второй спецвыпуск. И вот новые “молодые” уже не чураются нравственности, внедряют “позитивную нравственную программу средствами своей литературы”. В варварские времена новая молодежь, ничего не прочитавшая в своей жизни, не слыхавшая ни о Маканине, ни о Битове, — не может не писать.
Вообще второй квартал 2000 года ознаменовался необычайной, имеющей мало прецедентов плодовитостью Ольги Славниковой на критической ниве, о чем скажем здесь сразу же, несколько нарушив тематическую рубрикацию обзора. Перед нами, несомненно, заявка на заметное место в критике рубежа тысячелетий.
В статье “Критик моей мечты” (“Октябрь”, №6) Славникова сочиняет образ идеального критика. Но, судя по всему, такового окрест себя не видит, а потому после пространно-туманных рассуждений на сей счет не довольствуется ожиданием критических щедрот, а сама принимается за дело. С переменным успехом. Мешает ей многословие.
Ярко и умно, хотя не весьма оригинально Славникова пишет о Викторе Ерофееве по поводу новой его книги “Энциклопедия русской души” (“Шествие голого короля”: “Октябрь, №5”). Книга модная. Ерофеев срастил элитарность с масскультом. По форме это “вещь, построенная на внебрачных связях скучающих фрагментов”. Больше всего статьи напоминают банальные эстрадные скетчи. По их поводу спорить бессмысленно. Славникова соотносит мысли Ерофеева с “обывательским” уровнем сознания, где востребовано именно такое красное словцо. Оно не возбуждает, а намертво припечатывает мысль. Проект беспроигрышный и безвыигрышный.
В статье “Придаточное предложение” (“Дружба народов”, №6) Славникова анализирует прозу Афанасия Мамедова. Это проза исповедальная, напоминающая семейный сериал. Ее нерв — воспоминания о Баку. Корни враждебности между автором и героем критик видит в стремлении автора оторвать от себя не такую жизнь, спихнуть ее персонажу, а жизнь не отрывается, приросла. См. также статью Славниковой “Максим Соколов и его Мнемозина” (“Новый мир”, №6).
Ряд статей посвящен прозаикам, давно заявившим о себе и хорошо известным читателям со стажем. В 90-е годы их новые вещи далеко не всегда вызывают восторг критики.
Евгения Щеглова отзывается о двух таких былых кумирах. В одной из статей она анализирует новую прозу питерца Валерия Попова (“Куда пошли “грибники”: “Дружба народов”, №5). Попов разжалован из любимцев интеллектуальной элиты. Обидно и досадно. Было: вещное, плотское осязание слова, плотское и счастливо-полнокровное отношение к жизни. Попов радостно выпускал ее из рук, чтобы она пропела под каждым окошком. И вот полнокровный гедонизм сменился судорожными метаниями. То автор доверяет свой мощный гедонизм проститутке. То погружается в грустно-иронические размышления о современности. Далее критик упрекает писателя в невыстроенности сюжетов и внутренней жизни героев. Герои порхают по жизни безо всяких мотиваций, повествование строится из реприз, каламбуров и бурлескных сцен. Молодость прошла, и стало ясно: “жизнь не удалась”. Читатель пропал, вокруг творится что-то непонятное. А писатель, как можно понять, так и не успел накопить спокойной и ясной мудрости.
Другая статья Щегловой посвящена роману Юрия Бондарева “Бермудский треугольник” (“Нервные люди”: “Знамя”, №5). Критик взяла на себя труд внимательно прочитать новый опус прозаика, о котором давно уж ничего дельного не пишут. В романе, констатирует Щеглова, воспроизводятся идеологические штампы “Нашего современника”. Что можно сказать о нем нового? К этим штампам у Бондарева добавлены городской крен и бесконечные диалоги. Концентрация ужасов современной жизни в романе доведена до точки. Это вызвало у критика эмоциональный вскрик: “Ну, не надо уж так-то убиваться!” Даже в романе не так все и безнадежно, ежели в коллизии его всмотреться повнимательнее. Но Бондарев выбирает жанр бабьей истерики. Щеглова отмечает и попытку писателя пнуть покойного Д.С.Лихачева. Рецензия эта пробуждает воспоминания о тех временах, когда критическое выступление Игоря Дедкова о романе Бондарева вызвало бурю, а смелого критика тогда притравили. Ныне Бондарев настолько списан с корабля литературной современности, что и сказать об его новой прозе можно как бы походя, и едва ли многих потянет освежать о нем устоявшееся представление.
Литераторы-“деревенщики” также в этом сезоне удостоились внимания.
Надежда Ажгихина размышляет в статье “Русская идея Федора Абрамова” (Кулиса НГ, 17 марта 2000) о писателе, который был прозаиком-“деревенщиком” и публицистом-“западником”. Изюминка авторской мысли именно в этой состыковке, казалось бы, нестыкуемого и состоит. Ажгихина пытается “отнять” Абрамова у новейших “неославянофилов” и делает это довольно доказательно. Не любил Абрамов кадить народу и относился к нему подчас весьма критически, развивая мысль о личной ответственности каждого за происходящее вокруг.
В “Новом мире” (№5) публикуется “Слово при вручении премии Солженицына Валентину Распутину 4 мая 2000” Александра Солженицына, который акцентирует такие качества Распутина, как сосредоточенное углубление в суть вещей, чуткую совесть и ненавязчивое целомудрие, безраздельное слитие с русской природой и русским языком. Распутин представлен как участник переворота в литературе на рубеже 70-х годов, когда большая группа писателей стала писать, как если бы никакого “соцреализма” не было, без каждения режиму. Их стали звать деревенщиками, а правильнее было бы назвать нравственниками. Распутин выделился внезапностью темы — дезертирством. Его сильнейшее произведение — “Прощание с Матерой”. Это масштабная вещь о крупном народном бедствии. Дан грандиозный символ уничтожения народной жизни. И даже еще огромней: неведомый переворот, сотрясение-расставание для всех нас. Повесть кончается грозным символом как бы нереальности нашего бытия: существуем ли мы вообще? Солженицын видит у Распутина “просветы метафизических сил”. В “Пожаре” Распутин показал, какой полууголовной страна была к началу Перестройки. Дальше Распутин отражал “новые и новые виды лютости жизни”. Именно теперь, согласен Солженицын, “стало нельзя ж и т ь”; “у нас отняли и сокровенное, священное право — мирно отдать прах матери-земле”. В пример Солженицын берет распутинский рассказ “В ту же землю” с сугубо мрачными социальными реалиями, в достоверность которых что-то слабо верится. Хочется согласиться с Е.Щегловой: в современной жизни много зла, но зачем уж так манихейски глобализировать и абсолютизировать его всеприсутствие?
То ли поэтом, то ли свидетелем всякой чертовщины и пестрого зла являл себя подчас и Юрий Мамлеев. Олег Дарк в статье “Маска Мамлеева” (“Знамя”, №4) утверждает, что опыт Мамлеева имеет уже лишь музейное значение. Он остался как гротескный пример русского метафизического поиска и затерянности в нем.
Что-то не заладилось с сатирическим изображением зла у Владимира Войновича. Так считает Елена Иваницкая, которая в статье “За правое дело” (Независимая газета, 12 апреля 2000) оценивает роман Войновича “Монументальная пропаганда”. Критик интерпретирует эту вещь как пропагандистский и контрпропагандистский роман, имеющий целью напомнить людям, “что было при коммунистах”. Роману даются такие, закавыченные и тем самым как бы иронические и двусмысленные характеристики: “масштабное полотно”, “реалистическое полотно, с элементами гротеска”, где “проводятся идеи”. Повествователь постоянно растолковывает, разжевывает смысл нарисованных картинок. Для Иваницкой это “образцовый пропагандистский роман, который никого распропагандировать не может”. Цитируя А.Немзера, который посмеялся над дежурной атрибутикой и риторикой романа, “свежего и питательного, как яблоко”, Иваницкая возражает: “Роман так же прав, как правое дело” (намекая на симпатии писателя к соответствующему политическому движению). Представляется, что сатирический роман Войновича прочитан критиком поверхностно и явно предубежденно. Перед нами пример тенденциозной критики “поверх текста” (см. БСК в предшествующем номере журнала).
Александр Вяльцев пишет о новой повести плодовитой Дины Рубиной “Высокая вода венецианцев” (Независимая газета, 16 марта 2000). На сей раз Рубина превратила дорожный очерк в повесть, придумав трагическую раму (героиня узнает о своей смертельной болезни). Может быть, Рубина избрала не тот слог: слишком отдают все чудные прелести ее героини пресловутым “женским романом”. Наконец, писательница возвращается и к теме инцеста, опробованной в “Последнем кабане из лесов Понтеведра”. “Вот какие темы разрабатывает автор. Он хочет воспеть Венецию и благословить инцест. Что же, поэту нет законов, а большое искусство издавна питалось от ущербности и тайны”.
От “старых классиков” — к новым.
Виктория Шохина в статье “Тайны Кремля” (Кулиса НГ, 3 марта 2000) рассуждает о “зоне Сталина в “Палисандрии” Саши Соколова и “Голубом сале” Владимира Сорокина”, раскрывая содержательность некоторых мотивов. У Соколова Кремль — “место не только политическое, но и мистическое”, “наша родная — русская, советская — мандала”, это самоубийцы, убийцы, сцена, “гедонизм по-азиатски”, уголовщина, презрение к любой отдельно взятой жизни, похоть власти и просто похоть. Тайная полиция у Соколова и демонизируется, и “иронически облагораживается”. Соколов — “сын советского разведчика” — “вспомнил” и записал сюрреалистическим письмом версию о том, что Перестройка была инспирирована КГБ. Доминанта нашего отношения к миру, по Соколову, — некрофилия. Мы любить умеем только мертвых. Мы как нация заслуживаем только таких правителей, которые умеют разбивать (в смысле — устраивать новые) кладбища. Этот вывод Соколова Шохина оставляет без комментария и переходит к роману Сорокина. У того Кремль — средоточие азиатской роскоши, византийской помпезности и феодального гедонизма; источник дурной, деструктивной энергии, миазмов садомазохизма. Похоть, насилие, перверсии пропитывают всю жизнь кремлевских обитателей, как жизнь античных богов и героев. Но самая сильная страсть — это похоть власти. По логике романа, Сталин остается с нами. “Судя по всему, навсегда”. Писатели, по Шохиной, шли сквозь лабиринты коллективного бессознательного к метаобразу Сталина. Он — “наше всё”, “самое красочное, самое впечатляющее воплощение подсознания и сознания нации”. Сталин — “криэйтор и креатура столь любимой нами азиатчины, феодального жизнеустройства, роковым образом отчужденного от живого человека”. Таков вывод Шохиной в манере реальной критики. Статья посвящается “дню смерти вождя”.
Марина Абашева в статье “Магия тени” (“Дружба народов”, №5) размышляет о романах Ирины Полянской — автора, заявившего о себе уже в 90-е годы. Полянская “пишет добротно и наркотически красиво”. Притом что сюжеты не радужные. Повествование центрирует нежное и одновременно беспощадное мировосприятие. В “Прохождении тени” Полянская погружается во внутренний мир и осторожно огибает контуры Истории. В “Читающей воде” автор поворачивается к призракам нашей общей истории. Если “Прохождение тени” сложилось из двух повестей — истории слепых музыкантов и семейной саги, — то “Читающая вода” — из повести-портрета богемного вельможного советского режиссера и культурологического эссе о кинематографе, а с ним — и о ровеснике кино ХХ веке. Кодом первого романа была музыка, второй закодирован языком и историей кино. Искусство у Полянской влияет на жизнь с магической силой. Писательница верна “поэтике теней”.
Татьяна Тайганова в большой статье “Роман в рубище” (“Дружба народов”, №6) рассуждает о романе Светланы Василенко “Дурочка”. В романе она видит знамение нового обретения русской литературой когда-то свойственного ей уровня глобальной ответственности. Такая проза реанимирует общественное самосознание, строит миф национальной идеи в христианском контексте. Многословно-патетическая писательская критика.
Из многочисленных текстов постоянного обозревателя “Независимой газеты” Марии Ремизовой самый, наверное, интересный посвящен Людмиле Петрушевской (Независимая газета, 21 апреля 2000). Небольшая статья — емкий экстракт собранных вместе мыслей о творческой манере Петрушевской. Опыт гендерного анализа. У Петрушевской всегда плотный, упругий текст. Энергетическая насыщенность его очень велика. Слух для писателя первичен: она конструирует текст из не ей принадлежащих языковых единиц; отсюда эффект особой “объективности”” автора. Петрушевская кажется рупором массы, это подлинно “народный” писатель. Только ее народ — сугубо городской и обязательно ущемленный. Причем женщины. Писатель приняла на себя обязанности “доктора по женским болезням”. Это обрекло ее на узость не только тематическую. В ее прозе нет и не будет места рациональному, рефлексивному, отвлеченному. Зато есть все из сферы ощущений, психологии, намеков, полутонов. Петрушевская выявляет хтоническую первичную женскую природу. Это выталкивает ее из реалистической прозы в миф и фольклор. Возникают суррогаты записанного фольклора. Национальный женский архетип, по Петрушевской: погруженное в бытовые (неразрешимые) проблемы, выносливое, но отчаявшееся существо, глубоко одинокое. Степень безнадежности этого “горизонтального” бытия неизмерима. Оно обречено на вечное прозябание. В текстах Петрушевской нет правых и виноватых; здесь действует логика “и то и другое”. От персонажа вообще ничего не зависит. Зависит от обстоятельств, а они всегда враждебны. Проза Петрушевской безрелигиозна — но не атеистически, а первобытно, матриархально, когда Бога (и даже богов) еще нет, но есть какие-то смутные духи, которым, кстати, приносятся жертвы. Но есть в этом мире вертикаль личного художественного мастерства автора. Время ночь, но не первичная “Праматерь ночь”, а ночь постановочная, тщательно срежиссированная. Петрушевская, по Ремизовой, единственный автор, которому удается удержать полноценное равновесие на грани наивного и культурного текстов. Эти остроумные наблюдения Ремизовой, пожалуй, излишне закруглены. Все-таки не совсем ясно, как рассудок может порождать хтонический бред. И что это за рассудок. И если творчество есть признак богоподобия, то как это примирить с тем погружением в неоязыческие бездны, которое практикует творец?
Еще одна статья Ремизовой посвящена прозе Андрея Волоса (“Свои и чужие в городе счастья”: Независимая газета, 14 апреля 2000). Хуррамабад Волоса — одновременно райский город счастья и город-призрак, наполненный ужасом и смертью. Он описан “снаружи” и “изнутри”. Действующее лицо этой прозы — история. История русских в Таджикистане. Обживание, слияние, отторжение… Так много вложено в эту странную землю, но установился новый порядок, когда имеют значение только жестокость и сила. Сама война становится смыслом — больше тех денег и больше той власти, ради которых начиналась. Волос показывает также технологию власти в бывших среднеазиатских республиках. Человек-трава там противостоит хозяевам жизни с их холодным расчетливым умом или соскочившим с катушек бесшабашным куражом. Хозяева жизни не знают любви, ни к кому… Волос занимает позицию принципиальной отстраненности, категорической объективности. Он работает на зрительный образ. У него короткая проза без словесных изысков. Удивительно точна его прямая речь. В этой прозе нет сентиментальности, но есть небезразличие.
Одна из статей Ремизовой посвящена прозе писателей-эмигрантов в журнале “Континент” №102 (Независимая газета, 4 мая). Лучшими критик считает рассказы Марка Пераха. Лагерный опыт автора здесь обобщен таким образом, чтоб проявить критические точки бытия, поневоле становящегося экзистенциальным. Автор нарочито выискивает самые парадоксальные ситуации, характеризующие царящий в жизни абсурд.
Оценивая роман Андрея Коровина “Ветер в оранжерее”, Мария Ремизова (Независимая газета, 9 февраля 2000) отмечает, что после Венедикта Ерофеева, измерившего глубины русской натуры, пользуясь лишь меркой в 0,5 и 0,75, это, может быть, первая серьезная попытка вернуть разговор на заданную тему (питие) в достойное русло. Однако автор чего-то недоговаривает. В романе, который строится как автобиография, неясно, что же так гнетет героя-рассказчика. Заходит речь о самом важном — и тут автор начинает говорить обиняками и полунамеками.
О повести Михаила Тарковского “Шыштындыр” Ремизова пишет (Независимая газета, 18 апреля 2000), что у Тарковского тема одна: о том, как не сложилось у мужчины с женщиной. Он любит тайгу, а она, видимо, недостаточно. Но теперь писатель, наконец, выговорил мысль до конца. Причину разлада герой ныне ищет в себе. Важно, что во всем этом присутствует чувство вины. В повествование входят ноты раскаяния и просветленной грусти.
Ряд статей Марии Ремизовой посвящены литераторам, которые, интересно когда-то начав, продолжают не столь убедительно.
Так, она размышляет о новой прозе Марины Палей (Независимая газета, 18 мая 2000). У критика ощущение, что встречаешься с совершено другим, неизвестным тебе автором, который не мог написать те вещи, которыми некогда прославилась Палей. Раньше она ориентировалась на мощную эмоциональную нагрузку текста, теперь в дело пущено рацио. “Ланч” — опус о художнике-мизантропе. Он мир обвиняет, что им движут деньги, а его мизантропией что движет, если все его обвинения к недоданным деньгам же и сводятся? Ремизова предполагает, что Палей солидаризируется с персонажем. Аргумент — “стоящая за якобы рациональными рассуждениями нагая и беззащитная эмоция, которая по существу и является подлинным автором текста”. Это стонет обиженный на мир автор, которому этот проклятый мир чего-то очень желанного ему не додал. Очень жалко Марину Палей. И особенно жалко, что хороший прозаик стала писать такие жалкие и мертворожденные тексты.
В статье “Вниз по лестнице, ведущей вниз” (“Новый мир”, №5) Ремизова оценивает новый роман Михаила Шишкина “Взятие Измаила”. Это, пожалуй, одна из самых принципиальных для критика статей. Палей живет, кажется, в Голландии; Шишкин — в Цюрихе. В том и другом случае это как-то корреспондирует с направлением творческих усилий. Однажды в романе “Всех ожидает одна ночь” Шишкин сымитировал дух русской классики, создав филигранно стилизованный текст. В этом с ним не сравнятся ни Уткин, ни Сорокин. Правда, тот роман при совершенстве формы оказался довольно скудным по содержанию. Новый эксперимент на той же тесной лабораторной площадке — “Взятие Измаила”: роман разновременных языковых пластов, языковой стихии, задавившей собой все — прежде всего сам смысл текста. Впечатление от структуры романа — хаос, какофония. Фрагменты разных текстов не сочетаются друг с другом. Возможно, автор стремился к полифонии, но неудачно. Шишкин философствует с лингвистикой в руках, но есть у него и фрагменты, вызывающие сопереживание. Для этого избрана беспроигрышная тема — дети. Но присутствие таких фрагментов рядом с чисто экспериментальными вызывает недоумение. Тут либо этическая индифферентность, либо художественная нечуткость. В своем романе Шишкин идет в русле современной западной романистики, где предметом изображения стал язык. Оттуда ушел живой человек. Роман не ставит и не решает человеческие проблемы. Когда не болит и не стыдно, в искусстве остается в основном развлекаться. Шишкин встроился в этот интеллектуальный извод западной культурной парадигмы. А следует ли русской литературе подстраиваться под этот очевидно преходящий мировой стандарт?
Мария Ремизова пишет и о последних повестях Владимира Маканина “Буква А” и “Удавшийся рассказ о любви” (Независимая газета, 6 мая и 1 июля 2000). Относится критик к новой прозе Маканина довольно скептически. Писатель обличает современность, изображает дрянное, сам соскальзывая на плоскость изображаемого, собственно это дрянное производя. Критика шокирует и огорчает банальность и третьесортность метафоры, отсутствие конечного очищения в “Букве А”, неизощренность и жестокость фантазии Маканина, невыносимая банальность в “Удавшемся рассказе…”. “Весь мир — бордель, скажи, какая новость!”.
Наконец, отметим статью Марии Ремизовой о пьесе Бориса Акунина “Чайка”, опубликованной в “Новом мире” (№4). Она расценена как резвая игра карандаша на полях чеховской пьесы. Вышло пошло. Пошлостью пропитан слог. Пародия ниже пародируемого текста. Если же это игра, то она бесцельна. Ну а если Акунин разрушает дискурс русской классики, то он уязвим, разрушает очень уж по-салонному, в перчатках. Сорокин или Яркевич работают честнее. Пьесе Акунина Ремизова противопоставляет пьесу Стоппарда “Розенкранц и Гильденстерн мертвы”, где автор вложил в свою версию шекспировского сюжета свою личную самостоятельную идею. Вот этого у Акунина нет. Секрет его успешности — в дефиците беллетризма в современной словесности. Акунин — самое что ни на есть комильфо, салонная штучка, литературный бонвиван и душка. В нем, прибавляет Ремизова, “современная российская критика обрела соразмерного себе беллетриста”. Этим Акунин выгодно отличается от Пелевина, который “играет не на литературном, а скорее на философском”, отчего не всякому читателю понятен.
А Илья Кукулин (КО “Ex libris НГ”, 6 июля) пытается осмыслить последнюю прозу Маканина в контексте его творчества в целом. Две важные черты Маканина: склонность к психологическому гротеску и трагикомизму (персонаж как олицетворенный невроз) — и особая роль подсознания и общего душевного фона, как правило, тяжелого и вязкого. Герой постепенно увязает в непредсказуемой ситуации, придуманной и контролируемой не им; вообще неизвестно кем. Автор тоже не знает, что с ним будет. Отсюда проживание, прокапывание и тяжелое выяснение психологического парадокса. Человек пытается осознать свою жизнь, но не понимает ни что такое осознание, ни где он находится, и кроме личных проблем — крах жизненных планов, потеря воли — его преследуют неизвестные ему силы, превращают его жизнь в тюрьму.
Александр Гаврилов в статье “Секс, ложь и медиа” (“Новый мир”, №4) в небрежно-эссеистической манере оценивает прозу Эргали Гера. Первая новость — существуют “давние поклонники геровского таланта”. Вторая — у Гера есть “писательская слава”. Ее составляют “редкостная легкость писательского дыхания, удивительная пластика эротического языка и редкая в постсоветской литературе податливость на современность”. Современность Гера — это разные виртуальные игры: создание бестелесного тела, телефонная эротика как проект тотального искусства (входящий в этот новый мир преображается сам). Но у Гера нет единого эпического дыхания. Он — рассказчик, а не романист.
Игорь Зотов (Независимая газета, 22 апреля 2000) напоминает о трех “малоизвестных” авторах: Михаиле Иванове из Москвы, Андрее Лебедеве из Парижа, Сергее Солоухе из Кемерова. Их объединяет то, что издателям они не интересны. Критик досадует.
О “замечательном”, “оригинальном” писателе Солоухе пишет и Николай Александров (“Картинки” Сергея Солоуха”: “Дружба народов”, №5). Он тоже обижается на невнимание к талантливому сибиряку. Якобы только Андрей Немзер к его творчеству неравнодушен. (Кстати: в БСК сочинения Солоуха не раз отмечались.) Прозу Солоуха Александров воспринимает “спинным мозгом”. И она доставляет ему “почти физическое наслаждение”. Витиеватая изысканность сочетается со светлым даром, без угрюмства. Ностальгия любовных переживаний молодости, поэзия сердца. Автор идентифицируется со взглядом героя. Вещи растворены в чувствах, переживаниях, мыслях героя. Герой пользуется для их называния метафорами. Поэтому сам герой лишается внешнего облика. Принципиальна поэтика недоговоренности, умолчания, намека. Ведь в большинстве рассказов речь идет об интимном и сокровенном.
О поэзии “в общем и целом” критики пишут редко. Здесь наиболее обычны статьи и рецензии по персоналиям — в широком диапазоне оценок.
Татьяна Вольтская в статье “Поэзия от Фомы” (“Знамя”, №4) утверждает, что современная поэзия переживает взрыв чувственности. “Осязание идет впереди зрения, губы, произносящие слова, особенно пристально ощупывают каждую букву”. Аналогии такому опыту подбираются из Библии: Адам, Фома. В подтверждение привлекаются поэты Кекова, Пурин, Кальпиди, Кононов, Павлова (последние трое оцениваются критически).
Валерий Шубинский в статье “Волшебная палочка” (“Октябрь”, №6) размышляет о творческой эволюции Тимура Кибирова. Апогей его славы — середина 90-х годов. А теперь она идет на убыль. Кибиров когда-то сумел выразить несчастное сознание советского человека времен крушения Империи — одержимость ненавистью к своему прошлому и бесконечная зависимость от него. А новую социальную реальность Кибиров использовать как материал не сумел. Совершенствовал технику (“Парафразис”, 1997). Но теперь пишет нарочито небрежно. Выставляет напоказ бытовую хандру. В этом есть вызов. Но нет иронии, провокации и т.п.. Кибиров всегда был певцом обывательского сознания и не стеснялся этого. Герой его сборника “Нотации” (1999) — добропорядочный и добрый обыватель, сытый и трудолюбивый, не желающий гибнуть ни за металл, ни за идеал, принявший всем сердцем протестантскую этику, но по-православному чувствующий свое перед лицом этой этики несовершенство. Ему не нравятся Дюма, Деррида и Ницше. Кибиров стал открытым, твердым и честным певцом открытого общества с твердыми моральными устоями и честными ментами… Шубинский сравнивает Кибирова с Козьмой Прутковым. Публика и критика дали ему основания считать себя гением, которому дозволено дарить небрежные плоды вдохновения, беззастенчиво делиться мельчайшими переживаниями, проповедовать прописи… Критик считает, что Кибиров был рожден быть маленьким поэтом. На время он стал большим. Волшебство закончилось. А повадки великана, уставшего от подвигов, остались.
Сергей С. Шаулов пишет о сборнике Виталия Кальпиди “Запахи стыда” (“Рассуждение о зеркалах”: “Знамя”, №5). Кальпиди доводит прием метафоризации до логического абсурда. В его системе все приобретает не только переносное, но прямо противоположное ожидаемому значение. Связь с речевой традицией через ее отрицание превращается в “лингвистический нигилизм”. Тем не менее возникают аллюзии и скрытые цитаты (Гоголь, Пушкин). Программна здесь легкость поэтического бытия. Снижаются и высмеиваются и творчество, и любовь.
Илья Кукулин оценивает новые стихи Глеба Горбовского (Независимая газета, 10 февраля 2000). Горбовский совместил в себе официального советского поэта и одного из самых ярких авторов неподцензурной литературы Ленинграда. Одна из его песен стала народной (“Когда качаются фонарики ночные…”). Наиболее нетривиальные стихи распространялись все-таки в самиздате. Есть впечатление, что Горбовскому была важна контрастность его творчества. Теперь он часто печатается в одиозных газетах и журналах, пишет идеологизированные стихи. Но разброс и тут велик. Лирический субъект новых стихов — одинокий, незаметный, виноватый, кающийся и поэтому живой. “Воробей”, а не “соловей”. На этой почве сделана попытка синтезировать официозного и неофициального Горбовского в 90-е. по Кукулину, не слишком удачная. “Создается ощущение, что Горбовский давно перестал различать в своем творчестве живое и картонное”. Нищий, потерянный и живой человек берется писать о бедах России, не видя, что эти беды у него — только публицистические абстракции. Они не переживаются, а схематизируются.
Владимир Александров в статье “За здоровье постмодернизма” (“Знамя”, №4) пишет о поэте Денисе Новикове. Критик выстраивает такой ряд суждений. Новиков — поэт песенной традиции. Для песенной традиции в русской поэзии характерна тяга к саморазрушению поэта. Поэтому за Новикова страшно. Не ему диктовать условия игры, в которой он существует. Сокрушенный таким вынесенным им самим приговором, критик в финале пытается найти какое-то утешение, но едва ли успешно.
Леонид Шевченко (“Из жизни людей”: “Знамя”, №4) видит в стихах Марка Шатуновского “драчливый диалог между Прекрасным Ребенком и падшим версификатором”.
Стелла Моротская в статье “Все — Димочкой хотели называть?” (“Знамя”, №4) рассуждает о поэзии Дмитрия Воденникова. Автор считает, что вообще “о стихах надо говорить только в режиме любви”. Поэтому она не берет на себя право выступать в роли критика. Она берет на себя “право любить”. С этими стихами Воденникова она спит и просыпается. Их она знает почти наизусть… Ну, и так далее. Уникальный текст для критических разделов толстых журналов. У нас в гостях стенгазета.
В третьем квартале 2000 года авторы проблемных статей и обзоров касаются разных сюжетов.
Михаил Берг в обширной, академического тона статье “О статусе литературы” (“Дружба народов”, №7) подробно разрабатывает вопрос об изменении социального статуса русской литературы. Анализируется становление литературоцентризма, затем ослабление этой тенденции, европейские аналоги, воздействие факторов цензуры и рынка. В финале, в частности, утверждается, что аудиовизуальная культура присваивает себе власть посредника между письменной культурой и потребителем.
Нина Малыгина в статье “Здесь и сейчас: поэтика исчезновения” (“Октябрь”, №9) ставит вопрос о том, существует ли сегодня литературный процесс. Автор уверена, что литература нынче есть, что у нее открылось новое дыхание. Есть у серьезной литературы и свой читатель. Далее Малыгина анализирует образ современности, который создают в своей прозе А.Дмитриев, О.Славникова, Л.Улицкая, М.Вишневецкая. У всех этих авторов в центре внимания — близкий по духу авторам отечественный интеллигент. В прозе настойчиво повторяются вариации мотива утраченного или возвращенного рая, а сегодняшняя действительность воспринимается как пространство, мало пригодное для жизни. Проза сигнализирует об опасности исчезновения интеллигенции в России.
Владимир Березин в статье “Левая и экстремальная литература” (“Октябрь”, №9) пишет о молодых бунтарях в современной русской словесности. Это “младший” Алексей Цветков, Витухновская. Эта литература рождена массовой коммерческой культурой, считает Березин. По сути, это не литература, а более или менее успешные PR-акции, быстрое тасование информационных поводов, предназначенных для того, чтобы заинтересовать обывателя. Привлечь его, как привлекают фильмы ужасов по телевидению. (См. ниже также о статье А.Тарасова.)
Ольга Славникова в статье “Партия любителей П.” (“Октябрь”, №9) рассуждает о модных писателях: В.Пелевине, В.Сорокине, Б.Акунине; анализирует феномен литературной моды, литературного успеха сегодня. Названные литераторы доставляют удовольствие. Их проза — аналог пиву в телерекламе. Славникова делится впечатлениями от прочитанного, прежде всего — от романов Акунина. Она не находит в них высоких достоинств.
Акунин привлекает внимание и Натальи Ивановой. В статье “Жизнь и смерть симулякра” (“Дружба народов”, №8) она фиксирует: русский постмодернизм в литературе быстро расцвет и быстро увял. За аргументами критик обращается к монографиям М.Эпштейна и И.Старопановой. Акунин же находит себе место как конечная точка в процессе эволюции от соц-арта к русс-арту. Впрочем, у такой литературы, по Ивановой, нет “базы интеллектуально-культурного расширения”. Далее Иванова анализирует опыт использования В.Маканиным изобретений постмодернизма и защищает от критиков его “Букву “А”.
Марина Адамович в статье “Судеб скрещенье” (“Дружба народов”, №9) размышляет о мемуарной литературе наших дней. В поле ее внимания — сочинения Ирины Тарковской, Михаила Ардова, Аллы Андреевой. Критик сосредоточена на выявлении лица необщего выраженья у этих авторов.
В “Литературной газете” состоялось обсуждение феномена сетевой литературы. Дмитрий Быков в статье “Детиратура” (№28-29) утверждает, что специфической сетевой литературы нет. Есть способ существования в Интернете разных писателей. Здесь же публикуется Круглый стол на эту тему. А в №31 Быкову дает ответ известный организатор литературного процесса в Интернете Дмитрий Кузьмин (в чьих литературных способностях Быков сильно сомневался). Кузьмин пишет, что есть три формы литературной жизни: устная, письменная и сетевая. Он подробно описывает приметы последней.
Самая интересная часть сектора критики — статьи и рецензии о прозаиках и их литературных творениях.
Е.Невзглядова в статье “Эвтерпа с черного хода” (“Новый мир”, №8) предлагает свои заметки о лиризме в прозе. Из современных авторов упоминаются И.Полянская, Л.Петрушевская, В.Попов, А.Дмитриев, В.Сахновский, Д.Притула, А.Васильева.
Валерий Мильдон в статье “Изменчивость и наследственность” (“Новый мир”, №8) пишет о повести Евгения Федорова “Проклятие”, опубликованной в “Континенте” (№100). Это эпическое полотно, где автор не знает решений, ибо занят воплощением. Он размышляет о том, как соединить изменчивость с наследственностью в рваной и парадоксальной русской культурной истории.
Михаил Золотоносов в статье “Карусель, или За что я люблю Войновича” (“Московские новости”, №26; 4-10 июля) анализирует роман Владимира Войновича “Монументальная пропаганда”. Он не согласен с теми, кто видит в романе дешевую поделку. Войнович выполнил социальный заказ на исторический роман о последнем десятилетии. Он анализирует традиции русской общественной жизни. По Золотоносову, Войнович установил, что в России категория вины отсутствует как таковая. Внимание писателя в основном концентрируется на традиции террора и беспощадности. В этом современная жизнь оказалась наследницей ленинизма-сталинизма. Наша история — крутящаяся карусель, заляпанная кровью и грязью. Традиции террора, заложенные великим Лениным, живут и побеждают всех и каждого. Это главный итог историко-генетического изучения Войновичем советско-русской истории. Режим не меняется. Главную партию по-прежнему играет тайная полиция и ее выдвиженцы.
Павел Басинский в статье “Монахи и резиденты” (“Литературная газета”, №31) размышляет о прозе Анатолия Азольского, по поводу его романа “Монахи”. Писатель работает много и хорошо, но зачем? В романе рассказываются интересные вещи, но Басинскому многое не нравится в прозе Азольского. От нее остается ощущение сухости, слишком сделанности. Уж слишком эта проза просчитана. Роман невозможно не дочитать до конца. Но дочитав, начинаешь жалеть героев Азольского. Автор слишком расчетливо ими манипулирует. Ну хоть бы раз отпустил их на волю. Хоть бы раз сам взглянул на них с интересом.
Александр Касымов в статье “Щигля” (“Знамя”, №7) анализирует прозу Евгения Попова. Строит он свою статью замысловато, не совсем понятно — к чему. Сухой остаток: Попов открыл, что маленький (мелкий) человек живет в маленьком мире, в Поповском районе. Адекватный жанр для такой жизни — рассказ. Попов никого не клеймит, всех понимает и всем сочувствует. Иронии много, а карикатур нет. В статье много небезынтересных частных соображений о Попове и поповщине.
Внимание критиков привлек роман Павла Крусанова “Укус ангела”.
Илья Кукулин в статье “Как упоительны в России “ангела” (КО “Ex libris НГ”, 22 июня) пишет, что это интеллектуальный боевик на актуальную тему. Создана новая реальность, соединяющая черты России разных веков, Византии и Рима. Крусанов обыгрывает новейший миф — конспирологию, согласно которой человеческая история есть поле борьбы между космическими силами, и их на земле представляют разнообразные “агенты влияния”. Якобы любой земной правитель — либо сам колдун, либо рядом с ним есть компетентный в тайных науках реальный правитель или тайный советник. В основном стилистика романа восходит к Павичу. Крусанов изобрел, как можно эту стилистику применить к анализу русской действительности и современного русского сознания.
В основном солидарен с Кукулиным и Станислав Шуляк (“Общая теория русского поля”: “Литературная газета”, №38). Крусанов разворачивает мифологическую картину другой России, вобравшей в себя метаисторию Европы и мира. В поиске параллелей Шуляк добавляет к Павичу Маркеса.
В “Знамени” совсем с других позиций отозвалась о романе Крусанова Галина Ермошина (“Князь Кошкин и псы Гекаты”; №7). Это книга для потребителя историко-биографических фантазий. Она удовлетворяет приятные ожидания. Константинополь взят. Сильный лидер явился и утолил тоску по вождю. Вагон мистики и магии. Прелести деревенской жизни. Любовь брата к сестре (инцест)… Крусанов играет с клише. Стиля, личного способа видеть мир, в романе нет. Роман небезобидный: так приучают обывателя к тому, что диктатура возможна, а война чем-то даже и привлекательна. Игры умеют обрастать непрошибаемой серьезностью и расправляться со своими создателями. Злободневные вопросы Крусанов чувствует. Но хотелось бы смотреть им в глаза. Пристально и всерьез. Без игры.
Александр Тарасов в статье “Преодоление постмодернизма” (“Знамя”, №7) пишет о прозе Алексея Цветкова (“младшего”) — получившего в последнее время известность писателя и политика то ли левацкого, то ли фашистского толка. Цветков решает литературными средствами философские, психологические и политические задачи. В этом смысле, считает Тарасов, он наследник Достоевского и Камю (!?). Сознание Цветкова катастрофично, и он приветствует грядущую катастрофу. Он готов быть со-творцом и активистом катастрофы. На этом основано его радостное ожидание. Сознание Цветкова дуалистично, как у гностиков. Но он доводит дуализм до четкой классовой позиции, вставая на сторону пролетариата. Художник должен увидеть в себе пролетария, преодолевшего отчуждение. Цветков отрицает и ненавидит буржуазное общество, буржуазную цивилизацию, буржуазную культуру и буржуазную политику. Отрицает политкорректность, противопоставляя ей позицию воина, бойца. Презирает мещанство и конформизм. Уподобляет либеральное мироустройство смерти. Осмеивает церковь и религию. Для него революционная практика выше искусства. Текст превращается у него в призыв. Цветков живет жизнью подавляющего большинства, а потому пришел к выводу, что такая жизнь неизбежно приведет человека к вооруженному сопротивлению. Грядет новое поколение революции (“партизаны”) и начнет борьбу, основанную на самопожертвовании, презрении к смерти и полном отказе от всякого компромисса. Статья Тарасова — реферат сочинений Цветкова с обильными и огромными цитатами. Этим она и полезна.
Александр Вознесенский в статье с устрашающим названием “Русский писатель предпочитает малолеток” (“Независимая газета”, 21 сентября) пишет о “Книге мертвых” Эдуарда Лимонова, одно время тесно связанного с Цветковым. Единственным достойным для себя собеседником Лимонов объявляет Бродского. Гордится же тем, что нынешней его спутнице жизни было 16 лет в момент знакомства.
Евгений Ермолин и Ольга Славникова столкнулись на страницах “Дружбы народов” (№7) в споре о Марине Вишневецкой. Не вполне лицеприятное мнение о прозе Вишневецкой Ермолина энергично оспорено Славниковой. Ермолин в статье “Улица, фонарь, аптека” считает, что многие удачи Вишневецкой второстепенны. Ее проза обычно весьма профессиональна. Она вполне отвечает современному культурному стандарту: тому, которой предполагает начитанность и эрудированность, памятливость, способность освоить и удачно использовать достижения предшественников, свободное владение техникой сюжето- и характеростроения, вокабуляром, слогом и интонацией… Текст иногда вызывает даже ощущение чрезмерной литературной обработки. Много ума и искушенности, но мало непосредственного авторского чувства. Сочувствие к персонажу сведено к техническому минимуму. Кажется характерным, что у нашего автора ослаблено чувство большого исторического времени. Нагрянул местный, постсоветский конец истории: остановка нашего паровоза на необозначенной в маршрутной карте станции. Но эта жесткая прописка в сегодняшнем внеисторизме, очевидно, сильно ограничивает перспективу такой литературы. Малая история слабо, слишком внешне сплетена с большой. Легче всего Вишневецкой удается выход в сферу автономного сознания героя, обладающего своеобразным мировидением. Она — мастер детально изображать психологический обиход, богатый нюансами и переходами. В то же время этот тщательно выписанный обиход нередко оказывается у нее самодовлеющим. Ей, кажется, глубоко неинтересны социальные, политические и тому подобные идеи, программы, концепты. Вишневецкая затягивает в мир не очень значительного героя, разбалтывая персонажа до последней крайности. Поэтому не столько туда погружаешься (открывая по дороге что-то важное), сколько там бултыхаешься. Как в обширной, но мелкой луже. Налицо эстетская проза точных мелких наблюдений, самоцельной и самодостаточной художественности. Плоская проза.
Ольга Славникова в статье “Вышел критик из тумана” берет Вишневецкую под защиту и отражает атаку на нее, руководствуясь в основном логикой “сам дурак”. Ермолина она обвиняет в доктринальности, в присваивании судейских полномочий. Славникова эти полномочия решительно отбирает у Ермолина и забирает их себе. Аргументы ее таковы. Бессмысленно подходить к прозе Вишневецкой с заранее заготовленными мерками, потому что она, эта проза, — живое явление. Проза Вишневецкой не-иерархична. Здесь мы имеем дело не с сопроматом, но с биологией текста, где важнейшая часть процессов протекает в области языка. Писательница артистично сливается со своими персонажами. Это род влюбленности в героя или в героиню. И не приставайте поэтому к ней с вопросами.
Леонид Костюков в статье “Я вам пишу — чего же боле…” (“Дружба народов”, №8) делится впечатлениями от прозы Виктории Фоминой. Это настоящая женская проза, антиэкстремальная, передающая действительный опыт женщины.
Валерий Липневич в статье “Эта страна, или Мученики архетипа” (“Дружба народов”, №8) рассуждает о прозе Евгения Шкловского. В ней дается психопатология неврозов переходного периода. История болезней современника. Герои этой прозы прозябают. Писатель составил каталог свершившихся опасений и неудач. У Шкловского нет благополучных героев и счастливых концов.
Виктор Топоров в статье “В браке с непредсказуемым настоящим” (“Литературная газета”, №34-35) рассуждает о романе своего приятеля Евгения Витковского “Павел П”. Это фантастическая проза, стилистически “ориентированная на позднего Набокова, прочитанного сквозь призму Кржижановского”.
Александр Уланов в статье “Душа и танец” (“Знамя”, №9) пишет о прозе Бориса Фалькова (роман “Тарантелла”). В романе найдено много достоинств экзистенциального рода. Даются отсылки к “Волшебной горе” Манна, к Музилю и Ницше.
Майя Кучерская в статье “А любви не имею” (“Новый мир”, №8) анализирует прозу священника Ярослава Шипова. Это рассказы о жизни современного прихода. Стилистически они восходят к прозе деревенщиков. Но неожиданный ракурс: повествователь — священник. В основе большинства историй — личный пастырский опыт. Это большая редкость. Но критик находит в этой прозе и крупные изъяны духовного свойства. Для о.Ярослава очевидность — онтологическое скотство собственных персонажей. Мрак, источаемый шиповскими грешниками, так густ, что черты их лиц почти неразличимы. Пьяницы, блудники, безбожники, лентяи, убийцы… Единственный до конца положительный герой — сам батюшка. Он даже производит в книге чудеса. Книге не хватает тепла, любви.
Мария Ремизова в статье “Дороги, которые выбирают” (“Независимая газета”, 22 сентября) пишет о повести Анатолия Генатулина “Там, за холмом”. Это автобиографическое повествование, в котором автор акцентирует равнодушие окружающих к бедам его семьи в давние, детские его годы. Тяжелое детство сильно повлияло на самоидентификацию автора. Генатулин задает вопросы: как я, не знавший русского языка, толком не учившийся в школе, мог стать русским писателем?.. И как осмелился порвать со своей языковой и социальной средой, забыв родной язык, бросив свой край, посвятив себя культуре другого народа? Вероятно, бремя несчастий имеет ту меры, за пределами которой не бывает счастливых развязок.
Лев Пирогов в статье “Дело рук утопающих” (“Литературная газета”, №38) отмечает как первый опыт художественного повествования о чеченской войне роман Александра Проханова “Идущие в ночи”. Действие романа путается в юбках Метафоры. Художественные средства не соответствуют задаче — создать масштабное полотно об истории и духовных судьбах русского, чеченского и еврейского народов. Возникает подозрение, что демонстрация техники нужна автору для маскировки публицистического каркаса. Как можно понять, рецензент считает, что это предположение верно лишь отчасти. В романе есть не такой уж и публицистический смысл: “синтез добра и зла при посредничестве смерти”. Хотя есть и “полезный” идеологический довесок. Мысль Пирогова не слишком-то членораздельна; о каком “синтезе” он говорит — понять трудновато. Для него однако важно, что Проханов первым ответил на насущный тематический запрос.
О поэзии почему-то пишут теперь мало.
Сергей Завьялов в статье “Русская поэзия начала ХХ1 века” (“Дружба народов”, №8) делится свободными, эссеистически необязательными суждениями на заданную тему. В финале он выдвигает следующие задачи для русской поэзии: смена исчерпавшей себя системы стихосложения (вероятно, верлибром); включение в общеевропейский контекст; осознание “конца логоцентризма” (поэт теперь — не больше, чем поэт).
Ольга Лебёдушкина в заметках “Небедная Люда” (“Общая газета”, №38) рассуждает о “деревенском дневнике” Людмилы Петрушевской “Карамзин”. Писательница на сей раз пришла к читателю как поэт. Свежа и среда — деревня. Сельскую жизнь, считает Петрушевская, нельзя наблюдать со стороны. Наблюдатель в этом мире неуместен. И неуместность — его мука и боль. Боль возникает из утонченного ощущения безвкусицы всего, что “интеллектуально”, рядом с постоянством чужой беды. Невыносимая тяжесть каждого отдельного креста, однако, уравновешивается свидетельствами о божественном устройстве мироздания.
Критики о критике и журнальной политике.
Павел Басинский в статье “Солженицын — критик?” (“Литературная газета”, №30) замечает: о критике Солженицына молчали, пока он не написал о Бродском. И тут заискрило. Басинский полагает, что в статье Солженицына о Бродском высказано то, что думают и говорят о поэте именно самые простые читатели. Как можно понять, “самые простые читатели” и обладают, по Басинскому, критерием истины. О Твардовском Солженицын пишет с сознательным умалением собственной личности, иногда буквально опровергая то, что писал в “Теленке”. А в статье о Евгении Носове “большой” Солженицын каким-то чудом растворяется в “маленьком” Носове, делая это без натуги, без высокомерия, с каким-то даже наслаждением.
Дмитрий Бавильский посвящает свою статью “Утопия Б.Д.” (“Знамя”, №9) творчеству критика и переводчика Бориса Дубина. С точки зрения Бавильского, Дубин произвел чуть ли не революцию в критике, после которой по-старому писать уже нельзя. Неприлично. Как оказывается так же важно, как и что. Именно приключение мысли, чужой, непредсказуемой, делает путешествие вдоль произведения единственно увлекательным. Что сказать по поводу измышлений Бавильского? Дубин действительно замечательный литератор. Но считать его методу открытием можно лишь на фоне железного и деревянного советского официоза.
Олег Павлов в статье “Пир победителей” (“Литературная газета”, №23) всей мощью своей аргументации обрушился на журнал “Новый мир” и его современный курс. В журнале утрачено нравственное отношение к публикациям. Нет личностей, есть только престижная витрина. Духом и смыслом журнала остаются личность Твардовского и творчество Солженицына.
В №27 газеты эту тему поддержали еще несколько авторов. Лев Пирогов в статье “Киты выбрасываются на берег” констатирует, что толстые журналы охвачены идеологической апатией. Журналы позиционируются в качестве академичного литературоведческого издания. Поиск нового языка эпизодичен. Случился исход авторов в Интернет. Выходит, что литературные журналы — перезревший плод былого несовершенства издательского дела. Сейчас журналы издательствам больше не конкуренты. Естественно печатать рукопись не в журнале, а книгой. Но Пирогов не считает, что журналы обязаны умереть, хотя курс их и самоубийствен. Он предлагает меры по реанимации журналов и интереса к ним. Для этого у каждого журнала должно быть свое лицо, своя идеология. И им надлежит друг с другом спорить.
Андрей Коровин в статье “Толстые” в сети” полагает, что столичные толстые журналы не нужны. Литература живет в книгах, а не в журналах. В журналах живет литературный процесс. Но сегодня он стал “воображаемым, ненастоящим, виртуальным” (?). В толстых журналах, считает молодой прозаик, уже давно нельзя прочесть ничего интересного и хорошего — или же его так мало, что не стоит и искать. Потому эти журналы никто и не читает. Но! Коровин полагает, что в провинции толстые журналы необходимы. Там они — средство реального объединения авторов, читателей, вообще интеллигенции; точка сбора культурных сил. Вот провинциальные журналы и нужно бы поддержать. А не тратиться на премии, вручаемые москвичами и питерцами друг дружке и т.п.
Иной взгляд у Юрия Никонычева. В статье “Изгой мейнстрима” он спорит с Павловым. Тот все больше выступает на публицистической ниве, а вот художественные его произведения стали блекнуть. Забыл Павлов, что и сам-то он ярко дебютировал именно в “Новом мире” в 1994 году — “Казенной сказкой”. Итак, “Новый мир” был и остается первым журналом России. Заодно Никонычев хвалит и “Континент”, за прозу Бориса Евсеева
Обзор подготовил Евгений Ермолин.
3. Художественная проза в петербургских журналах
Петербургская проза продолжает удивлять контрастами: нечастые проблески талантливых текстов сочетаются с беспомощностью, норовящей скатиться к провинциальному уровню.
В “Сентиментальном дискурсе” Вл.Новиков /“Звезда”, №№ 7,8/, “романе с языком” /так обозначено произведение в подзаголовке/, автор его, известный профессор-филолог, весьма подробно и тщательно описывает личную /интимную/ жизнь npoфесcopa-филолога Андрея Владимировича. 22-летний выпускник МГУ сначала женится на ЗЗ-летней даме, дочери высокопоставленных родителей, в один момент оказывается вознесенным в номенклатурные выси — и расходится с женой, будучи застигнут с другой. Далее — новая женитьба, за ней — следующая, самая, пожалуй, любопытная, ибо юная красотка предпочла его, уже 45-летнего, богатому рэкетиру. Однако дело не заладилось и с ней, как и со следующей, еще более юной… В романе, пожалуй, чересчур много “языка”, то есть витиеватого и порой невнятного словоговорения, что наводит на мысль, будто автор, как деревенский хитрый мужичок, ловчит и говорит обиняками. Разгадывать обиняки делается утомительно.
Повесть “Мощи” Александра Нежного /“Звезда” № 9/ относит читателя в далекие 20-е, в городок Сотников, где в Никольской церкви служат братья — два священника и диакон. На их глазах происходит осквернение святыни — мощей преподобного Симеона, санкционированное большевистскими властями. Повесть выгодно отличается от нынешних зачастую фарисейских писаний на церковные темы, поскольку автор исходит не от обрядоверия, а от подлинной веры. Что и спасает повесть от почти неизбежного для этой тематики елейного тона.
Обширный роман Светланы Розенфельд “Первая леди” /№№ 7, 8/ поначалу увлекает читателя /особенно читательницу, ибо касается специфически дамских проблем/, но постепенно начинает раздражать очевидной беспомощностью. Автор попросту не сводит концы с концами. Первая леди — длинноногая, влюбленная в себя девица, жена главы поселковой администрации, все время рвется куда-то в верхи, и это — единственная видимая линия романа. Характеры героев остаются непрописанными, отчего сюжетные кульбиты сваливаются на читателя абсолютно произвольно.
“Записки прошлого человека” Ал.Мещерякова /“Нева”, 2000, № 8/ лишний раз убеждают, что краткие заметки из записных книжек — едва ли не самый “читабельный” жанр. Нет-нет да и натолкнешься на меткую подробность, а то и на умную мысль.
Парижу и Петербургу посвящена специальная тематическая книжка “Невы” /№ 9/. “Полезные эаметки о Париже” Вл.Рекшана, типично туристские впечатления неизбалованного путешествиями петербуржца, довольно любопытны, хотя автор вовсю старается показать себя прожженным путешественником. К этим заметкам по духу приближаются и “Чужие вещи” Михаила Богатырева — “дневник нищего”. Роман французской писательницы Наташи Мишель “Жизнь замечательного человека” /перевод Алины Поповой/ являет собой любопытный пример изощренной игры со словом, виртуозного владения языком. Однако то ли русскому уху чужд этот словесный фейерверк, то ли слишком расходится он с психологической подоплекой событий, но постепенно язык как бы отрывается от содержания, становясь самостоятельным героем романа. И читатель уже следит не за жизнью 40-летнего “замечательного человека” Сортса, влюбленного в Еву, внезапно куда-то исчезнувшую /которая, как в подлинном детективе, отыскивается совершенно неожиданно — да она, оказывается, и не исчезала никуда/, а за причудливо изукрашенной речью.
Любопытен очерк С. 0совцова “С парижской аттестацией”, посвященный судьбе актрисы Лидии Яворской, хорошей знакомой А.П.Чехова.
О Константине Коровине и Федоре Шаляпине рассказывает Ан.Петров /здесь же — и небольшой рассказ самого К.Коровина о Шаляпине/.
Рассказ ныне живущего во Франции В.Прийменко “Она” не относится к парижской тематике, но полон настоящего французского духа — галантного преклонения перед женственностью и грацией, в каком бы возрасте ни находились описываемые дамы. Разве что автор чересчур добавил в рассказ патоки.
Обзор составила Евгения Щеглова