Опубликовано в журнале Континент, номер 105, 2000
Ольга КУЧКИНА — родилась и живет в Москве. Окончила факультет журналистики МГУ. Работает в “Комсомольской правде”. Как прозаик печаталась в журналах “Знамя”,“Континент”, “Сура”, альманахе “Чистые пруды”. Стихи публиковались в “Новом мире”,“Октябре”, “Знамени”, “Звезде”, “Арионе”, “Дружбе народов”; пьесы — в журналах “Театр” и “Современная драматургия”. Автор романа “Обмен веществ”, нескольких сборников прозы, двух книг стихов и сборника пьес.
ПОСЛАНИЕ К РИМЛЯНАМ,
или
ЖИЗНЬ ФАЛЬСТАФА ИЛЬИЧА
Что-то стряслось.
“Господи! пророков Твоих убили; жертвенники Твои разрушили; остался я один, и моей души ищут”. Мировой вопрос — как быть, когда один, а души твоей ищут — возникнет в сердце нашем потом, ближе к концу. Ближе к началу действуют проклятые русские вопросы: кто виноват и что делать. Хотя именно их называют последними вопросами. Их задавали и задают все, кому не лень. На них построена русская литература, русская философия, русская история. Вопросы социальные. Но из личных соображений их задают едва ли не чаще, чем из общественных.
Однако есть еще более проклятый вопрос, о котором и литература, и философия, увы, молчок: отчего у одного получается, а у другого нет? На самом деле это заглавный вопрос жизни каждого человека, русского в особенности. И разве незнаком тебе, читатель, сонм исторических и частных случаев, когда всей кровинушкой-судьбинушкой решается: у меня не получилось, так пусть и у тебя не получится!..
* * *
1995. Фальстаф Ильич был русский человек. Но не завистливый, нет.
Он нажал кнопку пульта управления телевизором: на экране проявилась программа новостей первого канала.
В квартире тепло и сытно. После выпитого некрепкого чаю и съеденной булочки с маслом клонило ко сну. В состоянии полудремоты переключился на четвертый канал — новости были уже там. Очнувшись, машинально щелкнул кнопкой пятого канала — новости переместились туда же. Никуда от них не скрыться.
Белый песок превращается в белый снег.
Солнечный шар, воспален, высоко выстывает.
Кто-то клиентом выстреливает, как в копеечку, в белый свет.
Бедный клиент, обалдев, по белому свету летает.
Заброшенные кем-то в измученный мозг Фальстафа Ильича, слова застряли там. Повторив их про себя как чужие — они и были чужие, — он окончательно пробудился.
Летела эскадрилья. Стоял грохот. Вспышки ударов от авиабомб походили на солнечные зайчики. Солнечный шар, воспален, высоко выстывает. Кто-то клиентом выстреливает… Клиенты придумали самолеты, чтобы переносить жизнь из одного уголка земли в другой (интересно: как будто земля имеет углы). Они же придумали боевые самолеты, чтобы в соответствии с углом атаки переносить смерть в любой угол земли (интересно, что угол и уголовник одного корня).
Поймав себя на странных мыслях, Фальстаф Ильич замер. Никогда прежде такого не случалось. Ни о чем абстрактном он не думал. К самолетам, и тем более боевым самолетам, отношения не имел. Только к наземной части армии. Он думал, и частенько. Но всегда думы его крутились вокруг чего-то конкретного. Конкретного хватало, даже с излишками. Конкретные проблемы требовали конкретных решений. А чтобы решить, надо было крепенько поломать головенку. Он ломал ее и так и эдак — возможно, она сделалась поломанная и дала трещину.
Цветной экран перестал показывать серо-зеленое, похожее на камуфляж, и переменил на черно-белое: шел прием, то ли у них, то ли у нас, лица были сплошь знакомые, сплошь мужские, и все во фраках, то есть не лица, разумеется, а их носители. Интересно свойство телевизора: вводить в дом и делать именно свойскими совершенно чужих людей, отчего иной раз при случайном выходе их за экран и случайной встрече (так бывало до концерта или после) ловишь себя на желании поздороваться, и здороваешься, не удержавшись, с размаху, как со знакомым, хотя встреченное лицо ни сном, ни духом и не помышляло о твоем существовании. Вот этот, череп, которого обучили улыбаться. Лучше б уж он не учился. И так страшен, а делается куда как страшнее. Следующий, кругломордый, хитер, как лиска, а изображает рыбку. Следующий, с глазками-шурупчиками, ввинчивается в тебя, а вывинтившись, оставляет дырчатым, с отверстиями, в которые задувает холодом, отчего тебе не по себе. Еще один, причесанный, с волосами то на ушах, то за ушами, видно, что уши составляют проблему его и его парикмахера. Как они обзавелись фраками, улыбками, парикмахерами, вроде все Красные Шапочки, а природные уши, голубчик, и природные зубы все равно торчат. “Гортань их — открытый гроб; языком своим обманывают; яд аспидов на губах их; уста их полны злословия и горечи; ноги их быстры на пролитие крови…”
Фальстаф Ильич провел руками по лысой голове с остатками белокурых кудрей, маминой радости, когда был ребенком, сцепил пальцы на затылке, сильно потянулся и так и остался в позе над. Над, а не под. Под ними он был в жизни. В телевизоре — над. В телевизоре они лицедействовали для него и ради него, он обретал власть в качестве зрителя их одобрить или осудить, посмеяться над ними или вовсе ими пренебречь, выключив. Это открытие позабавило Фальстафа Ильича. Однако выключать телевизор он не стал, лишь убавил звук, и сразу в голове зашумело: белый песок превращается в белый снег. За окном летали белые мухи. Можно было бы сказать: белый песок превращается в белых мух. Но тогда третья строчка должна звучать как-то иначе. Он попробовал: кто-то клиента хочет избавить от вечных мук. Получилось глупо. Клиент не отвязывался, хотя, казалось, ничто не мешает отвязаться от него. Вечные муки, очевидно, возникли по ассоциации с Вечным городом.
* * *
1995. Фальстаф Ильич закрыл глаза. Перед ним поплыл аэропорт Вечного города.
Они возникали из блещущего марева и наступали прямо на него: белые, в своих умопомрачительных белых лосинах, выявлявших очертания, в которых не было ни единого угла, исключительно нежная линия овала или окружности, или в таких же обтягивающих джинсах, или потрясающих юбках, якобы длинных, узких, строгих, а на самом деле вызывающих, с разрезом до самого причинного места; желтые, в новеньких, с иголочки, еврокостюмах, видно, последней моды, и в шляпах, таинственно закрывавших скуластенькие, узкоглазые прехорошенькие фарфоровые физиономии; коричневые, в таких же сводящих с ума белых лосинах, таких же юбках с разрезом и таких же шляпках; черные, завернутые, как подарок, в блестящую ткань, под которой опять-таки все-все формы гуляли как живые и голые, хуже, чем голые, потому что дразнили воображение, которого, по уверению всех бывших женщин Фальстафа Ильича, начиная с учительницы и кончая матерью, он был лишен. Лишенец — слово это раздавалось ближе к концу из уст Марии Павловны, жены, деликатной, вечно грустившей, а в последние годы глубоко разочарованной особы, рассчитывавшей на большее, чем Фальстаф Ильич смог дать — не ей, как принято у женщин жаловаться, а вообще, может, даже сам себе, но вот ведь: человек предполагает, а Господь располагает. Свои имя-отчество Мария Павловна втайне сверяла со знаменитыми именем-отчеством знаменитой сестры Антона Павловича Чехова, считая отчего-то, что раз они ей выпали по какому-то тайному сродству, то и судьба ждет по сродству, близкая, как-то: лелеять талант человека, который окажется рядом. Брата не родилось. Белокурый муж Фальстаф показался незаурядным уже по одному имени, выбранному родителями для него. Русланов и Ратмиров разобрали, как и Виленов, Рэмов и Марксэнов. А хотелось, видимо, чего-то необыкновенного.
Тогда всем хотелось необыкновенного. Если не революционного, общественно-политического, то литературного, словарного. Впрочем это было взаимозаменяемо и взаимопроникаемо. Приобщенные к высокому, открывшие Пушкина в позднем возрасте, интеллигенты в будущем поколении (поколении сына!), простые люди Неонила Петровна и Илья Митрофанович с гордостью остановились на оригинальном выборе, не задумавшись, как будут звать кудрявого ребенка, похожего на ангелочка: Фалей, Фальсиком, Стафушей или Стафом. В школе его звали Валей, в училище — Стасом. Дразнили и там, и там: Шкафом и Фальстартом. И только Мария Павловна спокойно и радостно восклицала выразительно: Фальстаф. Первые пять лет. На шестой год сказала: как имя у тебя Фальшак, так и сам ты фальшивый человек. Это прозвучало как грубая брань в ее тихих устах, после чего она уж не оправилась. Вот как имена могут выступить в качестве сводни вначале, а чем кончается? Лишенцем она его оскорбила позже, не вставая больше с постели, а лишь мелко скуля от бессильного и злого разочарования в нем, оттого что всего лишь исполнитель, а не творец, что низок, узок и прозаичен оказался, и эта его низость и узость, а не онкология, — обнаруженная ею жестокая правда, что свела в могилу.
Когда Мария Павловна умерла, он вдруг взял и завел себе усы.
Ах, если б она была жива и могла взглянуть на него, с усами, а еще лучше заглянуть внутрь, в его разбушевавшееся воображение! Эти, римские и со всего света, являлись и продвигались перед его внутренним взором, целиком неся и выражая свое исключительно женское, то есть первостепенное естество без примесей служебного или домашнего, то есть второстепенного, — проходило несколько секунд, они шелестели мимо, истаивая в огнях римского аэропорта. Надвигались новые. Фальстаф Ильич исчез как личность. Он перетек в желе глазного хрусталика и сам выливался оттуда вместе со зрительными волнами в заполненное ярким светом пространство, по которому шествовали их величества женщины, прилетевшие или улетавшие в разные уголки земного шара, и тонул в их праздничном нескончаемом шествии. Шествовали и мужчины. Но глаз, в котором плескался Фальстаф Ильич, действовал выборочно, выбраковывая свой пол и утопая в противоположном. Почему так вышло, что то, что принято было теперь именовать режимом, столь долго, всю жизнь скрывало от Фальстафа Ильича существование целого мира? Нет, конечно, он много читал, много слышал и много знал о мире, и о женщинах в нем, о мире женщин, но это было отвлеченное знание. Реально, конкретно его мир ограничивался службой, больше ничем. Тем более, при Марии Павловне. И тем более, после нее. И вдруг…
Он задергался, вскочил с дивана и с мысленными словами надо действовать переменил шлепанцы на ботинки, накинул стеганую куртку и выбежал из дома с энергией прыщавого юнца.
* * *
1994. Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Начало лета, но пока прохладно. По одной стороне улицы идут двое прохожих. Женщина в голубой юбке и белом пиджаке. Мужчина в плаще. Он идет за ней. Ее зовут Ариадна. Его фамилия — Занегин.
Занегин (негромко). Помогите.
Ариадна (оборачиваясь). Вы мне?..
Он молчит.
Вы что-то сказали или мне показалось?
Занегин. Я спросил, можно ли с вами познакомиться.
Ариадна. Вряд ли.
Занегин. Нельзя?
Ариадна. Вы сказали что-то другое.
Занегин. Это было очень давно.
Ариадна. Что?
Занегин. С тех пор все изменилось.
Ариадна. Подите к черту.
Занегин. Подождите. Вы не ответили на мой вопрос.
Ариадна. Я ответила.
Занегин. Не уходите.
Ариадна. Я тороплюсь. Меня ждут.
Занегин. Неправда.
Ариадна уходит.
(Кричит). Постой!
Ариадна останавливается.
Я просил о помощи. Помоги мне.
Ариадна. Я не могу.
Занегин (начинает медленно, потом все быстрее). Я заблудился. Сначала я не обратил внимания. Шел куда глаза глядят. А они глядят не только по сторонам, тебе известно. Вверх тоже. А как идти вверх, ты знаешь? Я не знал. Хотя меня всегда это интересовало. Я шагал по крышам домов. Но прежде по головам людей. Забирался все выше. Помнишь, из советской жизни: “Все выше и выше стремим мы полет наших крыл”. Оказалось, страшно. Уже потом я научился смотреть себе под ноги. Даже выбирать дорогу. Иногда. Если не врать себе, то, разумеется, я хотел выйти на главную улицу. В результате. А пока бродил слепыми, случайными переулками, и мне это даже нравилось. Одинокие мои прогулки. Они вели в неведомое. То, что каждому дураку известно, для меня было неведомо, понимаешь? Я не заметил, как очутился в тупике. А там меня уже ждали. В руках у них были плети. Они начали с несерьезных ударов, как бы в шутку, я в ответ посмеивался. Стали бить больнее. Мне стало не до смеха. Они принялись хлестать изо всех сил. По рукам. По пяткам. По спине. По животу. По лицу. Я не мог бежать. Изо всех пор у меня проступила кровь. Они толкнули меня в какую-то дыру в заборе, им кончался тупик. Я упал лицом вниз. И меня охватила тьма. Рассвет никак не наступал. Я лежал, глотая жижу, в которой лежал, обсасывая то, что попадалось в жиже, потому что меня мучили унизительные жажда и голод одновременно. Я больше не был человеком. Я был скотиной. Все ныло и саднило. Стало светать. Я встал на карачки и сначала двинулся так. Потом мне удалось подняться. Я пошел искать аптеку.
Ариадна. Аптека вот. Ты колешься? Или таблетки?
Занегин ногой толкает дверь аптеки.
Не ходи туда. Ты хотел со мной познакомиться. (Протягивает руку). Я Ариадна.
Занегин (протягивая свою). Я Занегин.
Ариадна. Максим, прекрати свои дурацкие штуки!.. Прекрати, прекрати, прекрати меня мучить!!! Прекрати!.. Ты нормален?!.. Макси-и-им!!!..
Занегин (делает к ней шаг, крепко обнимает ее). Ада… Еще немного — и я бы умер без тебя.
Ариадна. Я тоже.
* * *
1984. Однокомнатная квартира, неприбранная, захламленная, с низкими потолками, на самом деле мало пригодная для жизни людей, но миллионы советских людей живут в таких квартирах. Ариадна и Занегин — по разным углам. Оба полураздеты. Оба одеваются.
Занегин. Куда ты собираешься?
Ариадна. А ты?
Занегин. Я приглашен на прием.
Ариадна. И я.
Занегин. К кому ты приглашена?
Ариадна. А ты к кому?
Занегин. К американцам.
Ариадна. И я к американцам.
Занегин. Интересно. Кто ж тебя пригласил?
Ариадна. А тебя?
Занегин. Меня посол.
Ариадна. А меня всего-навсего Грунт.
Занегин. Лезет не в свои дела.
Ариадна. Его дела — только ты. А я ничтожество. Кому я могу быть интересна…
Занегин. Успокойся. Я точно такое же ничтожество, если живу с тобой.
Ариадна. Только по временам. По настроению.
Занегин. Ты тоже по настроению.
Ариадна. Твоему. Ему не понадобилось бы приглашать меня, если бы ты позвал меня с собой.
Занегин. У меня приглашение на одного.
Ариадна. Видимо, у Грунта на двоих.
Занегин. Ты его попросила?
Ариадна. Нет. Он сам.
Занегин. Но ты знала, что я иду? Для чего этот спектакль? Почему просто не сказать, что мы идем вместе?
Ариадна. Я иду не вместе. Я иду с Грунтом.
Занегин. И как ты себе это представляешь? Ты будешь на приеме делать вид, что мы незнакомы?
Ариадна. Не знаю. Я никогда раньше не была на приемах.
Занегин. Зачем ты идешь? Следить за мной? Кто тебе предложил?
Ариадна. Грунт.
Занегин. Ты хочешь сказать, что Грунт — гэбэшник? Я так и думал.
Ариадна. Я хочу сказать, что ты полный псих. Спать с тобой невозможно. Разговаривать невозможно. Жить невозможно.
Занегин. Если невозможно, зачем живешь?
Ариадна. Я не живу.
Занегин. Зачем тогда надеваешь это платье?
Ариадна. Идти на прием.
Занегин. Сними.
Ариадна. Ты считаешь, оно мне не идет?
Занегин. Снимай.
Ариадна. Ты хочешь, чтобы я его сняла?
Занегин. Я сказал.
Ариадна. Ты, правда, хочешь? Ты хочешь, чтобы я сейчас разделась?..
Близко подходит к нему.
Занегин. Ты что?.. Я сегодня ничего не пил.
Ариадна. Налить тебе? У нас где-то оставалось… О Господи, я должна его спаивать, чтобы он меня захотел!..
Занегин. Надень свою голубую юбку и белый пиджак, тебе идет.
Ариадна. Когда я улетала из Перми, и ты перекрестил меня на аэродроме, неверующий, и я такая же… во мне что-то оборвалось и заплакало. Не я заплакала, а во мне, внутри. Я прилетела. Домой не поехала, то есть домой к нам с Петей. А поехала к родителям и сразу сказала, что ухожу от Пети, что сделаю аборт, потому что не хочу петиного ребенка, а буду ждать другого человека, когда он вернется, и все мои дети будут только его, и моя судьба — его судьба. Мама открыла бар, налила стакан коньяку и выпила. А папа заорал, чтобы я немедленно отправлялась к Пете, что ему плевать на меня, моих детей и даже на Петю, но у него есть должность, работа, обязанности перед партией и государством, и он не может плюнуть в лицо петиному отцу только потому, что я съездила к своему любовнику на поселение, вынудив его, отца, дать согласие на поездку, обманув, что она благотворительная и последняя…
Занегин. Зачем ты мне это рассказываешь? Дурацкая бабья привычка пересказывать всем известное.
Ариадна. Ты хочешь сказать, что все поздно?
Занегин. Я не знаю.
* * *
1995. Фальстаф Ильич шел задворками домов, глухими переулками, подземными переходами. Смеркалось и смерклось. Была середина апреля, и только что кончился густой снегопад. Может быть, климатическая несообразность так подействовала на физиологию, но сердце Фальстафа Ильича задрожало от возбуждения и предчувствуемого испытания судьбы. Ему почудилось, что все неким странным образом может свершиться в одной из таинственных частей города, которых он всегда тщательно избегал. Он нисколько не трусил, как трусил обыкновенно, боясь нарваться на хулигана или даже бандита, который не разберет, что первый встречный небогат и пожива будет небогата, а разобрав, еще хуже рассердится, и тогда уж простым ограблением или хотя бы увечьем не отделаешься. Потому тщательно выбирал ярко освещенные улицы, многолюдные перекрестки и дорогу норовил перейти поверху, а не понизу, минуя тоннели. Но сейчас его как будто кто-то звал, неслышимый, неразличимый, зов был как локатор, на который Фальстаф Ильич отзывался всем существом своим и который вел его неизъяснимым путем. Фальстаф Ильич оскальзывался, попадал в месиво грязи, а то и в лужу, в какие быстро превращался белый снег над трубопроводом с горячей водой или в другом месте повышенной теплоотдачи, проваливался в незамеченную яму, но выбирался из нее с честью, даже не испачкав рук, задевал ногой торчавший из земли корень и тогда пролетал несколько шагов почти в параллель земле, и этот пеший, но и летучий маршрут по низким хлябям заснеженного весеннего города и впрямь напоминал полет со сказочной, поскольку не оговоренной, целью в конце. В совершенно безлюдном подземном переходе он перебрал подошвами ног выщербленные цементные ступени и храбро двинулся по таким же выщербленным плитам пола. Выщербленный же кафель плиток тускло отсвечивал в тех двух или трех местах, где давали свет два или три не разбитых грязных плафона. За углом, перед тем, как после лестницы, ведущей вниз, вступить на лестницу, ведущую наверх, он увидел пару слабо светившихся голых рук, обхвативших голову, и затем всю целиком съежившуюся фигуру, сидевшую на ступеньке. По голым тонким рукам Фальстаф Ильич догадался, что перед ним женщина или, в крайнем случае, подросток. То есть совсем не страшное.
Он оказался прав дважды. На каменной ступеньке в позе привычного отчаяния замерла женщина-подросток.
В Москве давно не принято подходить к чужому человеку, спрашивать о чем-то, а тем более предлагать помощь. Нарвешься на жертву рэкета или сутенера, а рэкетир или сутенер рядом, или на наркомана, сифилитика, СПИДоносца, не говоря уже о бациллоносителе туберкулеза в его новых, жутких, не поддающихся лечению формах.
Фальстаф Ильич тронул замершую или замерзшую за плечо. Она отняла руки от склоненной головы, приподняв ее.
— Вы не слышали моих шагов? — спросил Фальстаф Ильич.
Она не ответила.
— Как же вы не боитесь, что кто-то подойдет и… обидит вас? — задал он очередной вопрос.
В темноте он различал худое тонкое лицо, спутанные волосы и одежду, не похожую на одежду падшего человека. Впрочем он не слишком отчетливо разбирался в современных градациях и видах падения.
— Кто обидит? — хрипло спросила девушка.
Кажется, ее можно было так назвать.
— Я, например, — храбро предложил себя в обидчики Фальстаф Ильич.
Она опять уткнулась в собственные руки, даже не усмехнувшись, не приняв сказанного даже в виде шутки, как на то рассчитывал Фальстаф Ильич при завязке беседы, и этим как бы обидев вероятностного обидчика.
Он дотронулся до ее запястья:
— Вы замерзли.
— Хотите предложить согреться? — так же хрипло спросила она.
— Да, пойдемте! — неожиданно для самого себя энергически произнес Фальстаф Ильич.
Энергия возымела действие. Незнакомка встала, он протянул ей руку, она вложила в чужую свою, они поднялись по лестнице. Оба шли молча, он впереди, ведущий, она чуть позади, ведомая, и это положение было таким интересным для Фальстафа Ильича, что он не заметил сам, как бодро начал насвистывать какой-то мотивчик.
— Любите битлз? — безжизненно спросила девушка.
Он не понял.
— Вы свистите Еллоу субмарин.
Он опять не понял, но через секунду до него дошло и он рассмеялся:
— А-а… Не знаю, так, в голову пришло, сам не знаю, откуда. Я знаком с другой музыкой.
Она не спросила, с какой, так же как не спрашивала, куда он ее ведет. А он не говорил. Он сразу решил, что пойдут к нему домой. Куда-нибудь в другое место — других мест он не знал, да у него в кармане и денег не было. Он нарочно вышел без денег. Дома были. И если она захочет куда-то пойти, он возьмет их из ящика стола, все, сколько есть, он и пересчитывать не станет, и они отправятся, куда она попросит. Но сначала ее нужно отогреть, наверняка ей понадобится туалет, может, она захочет принять ванну, потом он напоит ее горячим чаем с малиной: малина имелась. Что дальше — о том он не думал, но ощущал в себе прежний и еще больший подъем энергии. В его горячей ладони ее холодная согрелась, хотя она, как и раньше, безучастно брела за ним. Он опасался нарушить установившееся хрупкое равновесие и не заговаривал с ней, а только возобновил посвистывание, как оказалось, Еллоу субмарин. Милый мотив. Что-то в нем молодежное и нежно-зажигательное.
В подъезде, пока ждали лифта, она стояла, отвернувшись в сторону, так что он не смог разглядеть лица. Он увидел только еще раз спутанные длинные волосы и длинное черное пальто. В лифте пропустил ее вперед, и пока входил за ней, она шла к нему спиной, а когда повернулся нажать кнопку, стало почему-то неловко оборачиваться назад. Так и стояли: он впереди, она за его спиной, оба неизвестные друг другу. Он подумал: а вдруг дурнушка? И тут же ему стало смешно и он хмыкнул вслух. Как будто он собирался на ней жениться, а не просто выказать бескорыстное сочувствие. Как и прежде, она не выдала никакой реакции.
Вставив ключ в замочную скважину, он прошел вперед, чтобы зажечь свет, выключатель щелкнул, но свет не зажегся, электричества отчего-то не было. Стесняясь, он попросил подождать, наощупь добрался до кухни, там нашел в ящике стола свечу и спички, чиркнул, на свече появился маленький оранжевый шарик, выбравший из тьмы небольшой круг, держа свечу перед собой, он вновь вступил в прихожую.
— Извините, — сказал он, и сердце его упало.
Незнакомка, попавшая в тот же небольшой круг, насколько он мог понять в неверном его колыхании, была необыкновенно хороша собой. В полутьме проступали узкие скулы, маленький точеный нос, слегка полноватые губы четкого рисунка, свежая кожа, а главное, огромные и глубокие темные глаза. Отсутствие всякого выражения в лице, да еще страшный беспорядок, в котором пребывали светлые волнистые волосы, только и выдавали ее странное состояние. Она была старше, чем ему показалось в первое мгновение. Впрочем он не умел различать женских возрастов.
Фальстаф Ильич предложил неожиданной гостье снять пальто. Она расстегнула пуговицы и молча спустила пальто с плеч на пол, оставшись в чем-то изящном бело-голубом, голубой низ, белый верх. Фальстаф Ильич закусил губу. Никогда такая женщина не переступала порог его дома.
— Хотите в туалет, хотите в ванную, хотите чаю или поесть? — выдал он заготовленный набор, поднимая одной рукой ее длинное черное пальто, а другой продолжая держать свечу.
— Да, — сказала она. — Все.
— В какой последовательности? — спросил он, сам все еще оставаясь в плаще.
— В такой, — коротко ответила она.
* * *
1995.
Ариадна. Как вас зовут?
Фальстаф Ильич. У меня странное имя.
Ариадна. У меня тоже.
Фальстаф Ильич. У вас какое?
Ариадна. Ариадна. Ада.
Фальстаф Ильич. А у меня Фальстаф.
Ариадна. Вас, наверно, дразнили Фальстартом?
Фальстаф Ильич. И так тоже.
Они пили чай за журнальным столиком. На кухне он постеснялся накрыть, решив, что в комнате будет приличнее. Она забралась с ногами на диван, укутавшись в его порядком выцветший бывший вишневый халат, мокрые волосы ее, высыхая, светлели и светлели глаза. Он увидел, что они вовсе не темные, а глубокие васильковые. Он справился с пробками, и теперь электрический свет заливал ее. Хорошо, что этого не случилось сразу. Хорошо, что ему дали возможность (судьба?) привыкнуть к ней постепенно. Если это можно назвать привычкой. За весь вечер она ни разу не улыбнулась, не говоря о том, чтобы засмеяться. Он от нее этого и не требовал. Состояние, переживаемое им, было совершенно новым. Он чувствовал себя как воздушный шар, все его внутренние органы, включая сердце, селезенку, легкие, не лежали, как прежде, сбитые, и плотно, на своих законных местах, а болтались как в воздухе, отчего он ходил и сидел в неравновесном состоянии, будто пьяный, и мог в одну и ту же секунду взлететь или умереть от отрыва какого-нибудь органа, и стало быть, последующего кровоизлияния. Ему то и дело хотелось смеяться — немного над этим почти нереальным приключением, немного над собой, чтобы все-таки присутствовала ирония. Но радость преобладала.
— Я буду звать вас Лесик, можно? — сказала она.
Он замер.
— Вам не нравится?
— Что вы!.. Я просто хотел сказать, что меня звали по-всякому, но так еще никто и никогда.
— Лесик идет к вашим усам.
Она его рассматривает! Она оценивает его внешность! Не он — ее, красавицы, а она — его, полного середнячка! Он, он должен был говорить ей про ее глаза, волосы, руки, а он молчит, словно у него язык прилип к гортани, и только похмыкивает, чтоб не дать прорваться глупому внутреннему смеху. Она, наверное, считает его неумным. Ей, должно быть, скучно с ним. Так и есть. Это она, по сути, и сказала.
Ариадна. Я пойду спать.
Фальстаф Ильич. Я постелил вам в спальне.
Ариадна. А вы где ляжете?
Фальстаф Ильич. Тут, на диване.
Ариадна. Вы не очень будете страдать?
Фальстаф Ильич. Почему?
Ариадна. Потому что я займу ваше законное место?
Фальстаф Ильич. Как я могу страдать, когда…
Ариадна. Когда что?
Фальстаф Ильич. Когда я так счастлив.
Ариадна. Счастливы отчего?
Фальстаф Ильич. Ну… оттого, что смог оказать вам услугу.
Ариадна. Да, вы оказали. Это правда. Я так и думала, что кто-нибудь или что-нибудь окажет. Сначала не хотела, а потом молилась, чтобы что-то или кто-то. Бог послал мне вас.
— Вы скажете, — безумно зарделся он.
— Это правда, — повторила она. — И тут уж я не могу привередничать.
Значит она его рассматривала не зря. Он тонко понял все, что она хотела сказать, и собственная тонкость его изумила. Он никогда не был тонким, он не знал этого за собой. Она не может при-ве-ред-ни-чать. Конечно, какие сомнения: он ей ничуть не пара, ни внешне, никак. Он опять хмыкнул, нисколько, как ни странно, не огорчившись.
— Почему вы хмыкаете, Лесик? Или вы так смеетесь?
Ну, вот, селезенка опять куда-то ухнула при этом Лесик.
— Теперь вы побледнели. Вам плохо?
Какая она внимательная.
— Мне хорошо, — сказал он. — Мне очень хорошо. Это я не могу привередничать. Это я не могу, да и не хочу ни на что рассчитывать. Я могу вам только служить, и если вам нужна моя служба, сегодня, завтра, сейчас, всегда, я здесь, только скажите. И даже если вы уйдете и я вам больше никогда-никогда не понадоблюсь, все равно…
Он устал от непривычно длинной и страстной речи и захлебнулся.
— Что все равно? — спросила она.
У нее была эта холодная четкость в вопросах, она хотела, чтобы все было досказано, и это заставляло Фальстафа додумывать то, что в прежней обыденной жизни, особенно с Марьей Павловной, не представляло никакого интереса, а нынче казалось самым важным.
Фальстаф Ильич. Я хотел сказать, что все равно этот вечер никуда не денется. Он останется, понимаете?..
Ариадна. Как меня зовут?
Фальстаф Ильич. Ариадна. Ада.
Ариадна. Так и скажите: он останется, понимаете, Ада? Не бойтесь назвать меня.
— Он останется, Ада, — повторил он послушно как школьник.
— Я уйду, — сказала она. — Я конечно, уйду. Но завтра. А сейчас я пошла спать. Спокойной ночи. И спасибо за все, Лесик.
Она поднялась и прошла в спальню. Он стал убирать чашки с журнального столика и носить в кухню.
* * *
1995. Фальстаф Ильич ничего не спросил Аду. Спрашивала она, как будто не выходя из своего анабиоза, сгрызая печенье и отпивая из чашки остывший чай. Видимо, анабиоз длился еще и в таком виде, честно подумал Фальстаф Ильич. Не мог же он подумать, что интересовал ее больше, чем она его. Он молчал, потому что не смел. Он ждал, что она сама скажет ему что-то. Она не сказала. Значит не захотела делиться. И правильно: нельзя первому встречному изливать душу, особенно если душа больна. Что душа больна, ясно и не провидцу.
Он думал, что не уснет, переполненный впечатлениями, но уснул тотчас, едва голова коснулась подушки. И целую ночь проспал, как ребенок, только что пузыри не пускал изо рта.
Его разбудил звук душа. Она встала раньше него и прошла мимо него. Был ли он в порядке? Он оглядел постель, себя — пижама застегнута, простыня с пледом немного сбились, обнажив одну ногу. Нога стройная, пальцы приятной формы, ничего. Уж лучше, чем лысеющая голова. Хорошее приходится носить в ботинке, а на всеобщее обозрение выставлять противоположное. Он вздохнул и осуществил подъем.
Утром она была другая. Вышла, уже одетая в свое белое с голубым, волосы высоко забраны в небрежный пучок, часть волос, красиво выбиваясь, падала по обе стороны лба, делая лицо похожим на итальянское, с картин, может быть, Ботичелли. Фальстаф Ильич изумился самому себе, своим знаниям и сравнениям. Словно эта женщина была реактивом, вызывавшим к жизни не проявленное, скрытое, о существовании чего и сам не подозревал.
— Вы совершенно другая, — сказал он изумленно.
— Какая?
— Вчера мертвая, сегодня живая.
— Так и есть, — сказала она без улыбки. — Я птица-Феникс. Сгораю и возрождаюсь. Вы очень добрый человек. Прощайте. Спасибо.
— А… завтракать?..
— Нет, спасибо. Еще раз благодарю.
Он, как был, в пижаме, подал ей пальто, и она ушла. Он хотел спросить не про завтрак, а вообще, как теперь будет дальше, что станет с ним, хотя б успеть крикнуть про телефон, чтобы она взяла его или дала свой, но сейчас поздно. Поздно. Вот так бывает, когда уходит поезд, и уже не остановить его, чтобы досказать кому-то в нем уехавшему то, чего не успел, или самолет улетел, а ты опоздал и можешь досадовать сколько угодно, а его не догнать. Время упущено. Так же как с Марией Павловной: вот она умерла и теперь никогда не узнает, что он отрастил усы. И про то, что к нему приходила и ночевала эта женщина, Мария Павловна не узнает. Ночевала не с ним, а у него, надо быть честным с предлогами, но это не так важно, важно, что она приходила и провела с ним вечер и ночь. А теперь ушла, оставив после себя лишь запах свежести, и это все.
Обильные, горючие слезы полились вдруг из глаз Фальстафа Ильича.
Он всхлипывал, он рыдал, он умывал лицо, чтобы успокоиться, и вытирал его полотенцем, но едва вешал полотенце на крючок, слезы исторгались с прежним изобилием. Спроси его, в чем дело, по ком и по чем он плакал, он бы не ответил. Но он продолжал и не мог остановиться. Как баба.
Когда к вечеру он полез за газетой в почтовый ящик на двери, оттуда выпал клочок бумаги. Фальстаф Ильич поднял его. Там был написан номер телефона, под ним подпись: Ада. Фальстаф Ильич расхохотался и поцеловал клочок.
* * *
1995. Вернувшись от Фальстафа Ильича в свой опустевший дом (строго говоря, опустели оба ее дома, и она могла отныне мыкать горе в любом из них), Ада сделала себе на кухне кофе, полезла за сливками, сливок не оказалось, выпила черного, которого не любила, посидела молча, пошла в комнату и сразу обнаружила пропажу.
Господи, что она, ослепла, как же раньше не видала! Пустой прямоугольник, вокруг которого выцветшая стенка, просто бросался в глаза. У нее были Зверев, Яковлев, Хамдамов, Назаренко, Кантор, Крымов, Косаговский, Грунт, и, конечно, Занегин. Она обожала женскую головку Зверева, его яркая пятнопись всегда возбуждала в ней счастливое чувство. Примитивные цветы Яковлева трогали душу. Женский портрет Хамдамова, выполненный черной тушью и лишь слегка подкрашенный одним синим, казался не монохромным, а полихромным, и это была еще одна его загадка, которую хотелось разгадать. Но жемчужиной коллекции был “Автопортрет” Занегина. Он висел здесь десять лет. И вот пропал. Его нет. Вором мог быть только один человек, и она знала его имя.
Рядом оставался ее портрет. Их нельзя было сравнивать. Разница между ними была больше, чем в двадцать лет. Занегин написал его еще в школе. Но он сам когда-то повесил их рядом, и оба привыкли к тому, что они рядом, пусть из разного времени, он такой, а она такая. Сейчас, когда “Автопортрета” на месте не оказалось, ей вдруг дозарезу понадобилось сравнить их. Возможно, ею двигала тайная мысль, что тут и откроется что-то новое, что все прояснит. Она фотографировала большинство его работ и сейчас полезла в коробку с фотографиями, чтобы найти хотя бы снимок. Отпечатки картин в коробке были перемешаны с житейскими отпечатками. Остановись, мгновенье, ты прекрасно. Остановленное мгновенье и есть фотографический снимок. Очень скоро, забыв первоначальную цель, она, сидя на полу, перебирала и разглядывала все, что попадалось под руку. Мама с папой. Еще молодые. Еще живые. То есть папа живой. Она маленькая. Она побольше. Она школьница. Они с Занегиным в школьной компании. Занегин один. Петя один. Она с Петей и тремя подругами. Они с Петей вдвоем. Они с Петей и его родителями. Петя, она и ее родители. Она взрослая. Взрослый Занегин. Занегин на Малой Грузинской. Занегин на поселении под Пермью. Конечно, снимки были не в таком порядке, а в полном беспорядке. Но доставая всю эту мешанину, она уже раскладывала так, чтобы было подобие последовательной истории.
Истории болезни.
Будущее было закрыто для Ады. Она не умела вслушиваться в знаки, какие подавали люди, предметы, окрестности, метеосводки. Прошлое ее не занимало. Детские подробности, юношеские переживания, которые составляют для многих самую интересную книгу и ее страницы охотно перелистываются в любое время жизни, в памяти Ады просеялись речным песком и залегли на дно текущей реки, почти не тревожимые течением. Она жила только настоящим. Она умирала здесь и сейчас. От любви. Вспыхнувшей, тлеющей, вновь разгорающейся, подпитываемой другим огнем, сильным, очень сильным, вдруг ослабевшим, вдруг обессилевшим, язычки еле трепетали, языком по-прежнему облизывали друг друга, как коровы облизывают телят, а ничего уже не помогало, язык их был враг их, язычники, они не знали Христа, взошедшего на крест ради братолюбивых отношений людских, их отношения были далеки от братолюбивых, они рвали друг друга в клочья, самоутверждаясь один за счет другого, не умея ни расстаться, ни уступить. Занегин мучил ее — она мучила его. Чтобы понять, где была ошибка, она и раскладывала и перекладывала остановленные мгновенья.
Отец Ады был химик. Она тоже. Она закончила химико-технологический, где отец сначала был кандидатом и доцентом, затем доктором и профессором. Кандидатскую она защищала, когда он уже работал в ВАКе. Высшая Аттестационная комиссия утверждала диссертации. Отсюда он ушел в ЦК, в отдел науки. Петин папа был папин друг и непосредственный начальник. То, что дети поженятся, было сто лет назад шутливо решено в семейном кругу. Когда Петя звонил по телефону, ее так и подзывали: иди, невеста, жених звонит. Она злилась, разговаривала с Петей нехотя и высокомерно, но, побеждаемая петиным простодушием и весельем нрава, сдавалась, и по всей квартире разносились трели ее серебристого хохотка. Роман у нее был с одноклассником Максом Занегиным.
* * *
1973. Занегин появился в их школе в девятом классе, уехав от дипломатов-родителей из Женевы, длинноволосый, зеленоглазый, задумчивый, молчаливый, ленивый, слегка грассирующий, в чем содержалась дополнительная прелесть, и сразу сделался недосягаемой мечтой едва ли не всех учениц школы старше двенадцати. Ада и сама была примерно такой же мечтой для учеников старше десяти и потому замерла в ожидании, когда новенький сделает первый шаг. Новенький его не делал. Возможно, у них не совпадали ритмы. Ада была быстра в движениях, он медлителен. Ада нервничала. Нервничая, стала совершать ошибки. Прежде она пренебрегала своей красой. Волнистые густые волосы лежали, как хотели. Бледное лицо не знало краски. Остальные девичьи лица давно были знакомы с румянами, помадами, пудрами, карандашами для глаз, тушью для ресниц; стрижки, завивки, укладки стремительно сменяли одна другую. Ада как отличница интересовалась исключительно знаниями. И вдруг пришла в школу намазанная-перемазанная, к тому же, сделав из своих волос что-то немыслимое и еще это немыслимое залакировав. Занегин, увидев ее, машинально покачал головой, и это была вся его реакция. Ада провела уроки, сидя на скамейке парты, как на угольях. Она ненавидела себя, ненавидела свои залакированные волосы, свои румяна, ненавидела тайком пересмеивающихся подруг, ненавидела Занегина, ненавидела учителей (и, о ужас, схватила тройку, да еще по приоритетной химии). И когда последний по расписанию учитель иронически, хотя и вполне добродушно, вслух оценил ее косметические старания, она разрыдалась, потекла всеми красками и выскочила за дверь. Через минуту Занегин встал и попросился выйти тоже.
Она стояла у окна, спиной к нему, когда он подошел и, взяв за плечи, развернул к себе.
Занегин. Ты что?
Ариадна. Ничего.
Занегин. Что ты, я тебя спрашиваю!
Ариадна. А ты что?
Занегин. Я ничего.
Ариадна. И я ничего.
Занегин. Как же ничего, когда натворила вот это?
Ариадна. Что?
Занегин. Это. На голове.
Ариадна. А тебя касается?
Занегин. Что?
Ариадна. То, что у меня на голове.
Занегин. А кого касается?
Ариадна. Никого. Меня.
Занегин. А что ты плачешь?
Ариадна. Я не плачу.
Занегин. А плакала?
Ариадна. Хотела и плакала.
Занегин. Мне уйти?
Ариадна. Пожалуйста.
Занегин. А ты что будешь делать?
Ариадна. Ничего.
Занегин. Ты злючка.
Ариадна. Я не злючка.
Занегин. А кто?
Ариадна. Слушай, чего тебе надо?..
Прозвенел звонок с уроков. Выскочили самые нетерпеливые, вышел учитель. Занегин пошел в класс. Ада застыла, ни жива, ни мертва. Ее сердце пело и плакало одновременно. Она дерзила ему, она не открывалась, она защищалась от него изо всех силенок, желая совершенно противоположного: быть нежной и покорной. Каждая ее реплика в ответ на его реплику грозила стать последней. В любой момент он мог повернуться и уйти. Собственно, так он и сделал: повернулся и ушел. И теперь она не знала, что ей делать, как жить дальше. Двинуться следом в класс, чтобы взять портфель, она не могла: он подумает, что она побежала за ним. Уйти в уборную умыться — тоже: он в это время успеет уйти и она его больше не увидит. То, что произошло между ними, уже было самодостаточно. Об этом можно было мечтать, это можно было петь, это можно было танцевать, это можно было перебирать слово за словом, припоминая каждую милую гримаску, слыша милое грассирование, ощущая вес милых рук на плечах. Этого было катастрофически недостаточно. Это было, как если б дать человеку попробовать какой-то вкуснейший кусочек и тут же убрать блюдо. Голод, не вообще голод, а голод по избранному, самому необходимому, может истерзать человека, и она была в эту минуту таким человеком. Она стояла, как приклеенная, зная, что у нее неприлично перемазанное лицо, что она, потенциальная победительница, выглядит потерянной, как в лесу, и все-все-все поклонники видят ее позор и поражение.
Занегин появился с двумя портфелями: его и ее. Он медленно и неотвратимо приближался, а ее сердечко, только что бившееся, как птица в клетке, замерло в предзнании, что клетка отворится: лети, птица.
Занегин. У меня идея.
Ариадна. Какая?
Занегин. Идем ко мне. Я тебя умою, а потом попробую…
Ариадна. Кого-о-о?!..
Занегин. Дурочка, попробую тебя нарисовать.
Ариадна. Ты умеешь рисовать?..
Занегин. Конечно. Я же учусь в художественной школе. Параллельно.
Ариадна. Ты хочешь стать художником?
Занегин. Почему хочу — я уже художник. А ты взяла и все испортила.
Ариадна. Что испортила?
Занегин. Я давно хотел тебя нарисовать.
Ариадна. Ты б еще дольше хотел.
Занегин. Это не от меня зависит.
Ариадна. А от кого?
Занегин. Не знаю.
Ариадна. Это можно смыть…
Она вдруг ужасно испугалась, что, действительно, все испортила и ничего нельзя поправить, и сердце вернулось в клетку. С тех пор так и случалось с ее бедным сердечком: то в клетке, то в небесах. Он умыл ее (сам). После чего она обернулась к нему и, теряя собственную волю, потянулась своим чистым лицом к его. Они долго целовались. После чего она истомилась и уже не знала, на каком она свете. После чего он велел ей сидеть тихо и принялся рисовать портрет. Она вышла на картоне заплаканной и нежной, с припухшими губами и глазами, из которых нестерпимо бил свет счастья. Ей долго было неловко смотреть на себя на этом портрете, как будто в нем было подсмотрено что-то, что не предназначалось для чужого зрения, и как будто она сама, продолжавшая жить, взрослеть и стареть, стала такой чужой.
* * *
1977. Ее портрет был разорван на четыре части.
Потом бережно склеен. Так что если кто не знал, то и не нашел бы следов катастрофы.
Она сама, в порыве отчаянья и гнева, разорвала картон напополам и еще напополам. Это было до брака с Петей, когда они жили с Занегиным, не разлепляемые, безумно влюбленные и все же ухитрявшиеся ссориться так жестоко, что от этого можно было умереть. Ада серела лицом, каталась в рыданьях по ковру в занегинской квартире — родители все еще жили в Швейцарии, а Занегин ушел в очередной раз, медленно прикрыв за собой дверь. Ада покаталась-покаталась, покричала-покричала, случайно поймала в зеркале свое лицо, исполненное ненависти, случайно перевела взгляд на портрет, где это же лицо было исполнено любви, и поняла, что должна себя убить.
То, что она порвала портрет, может быть, спасло ее. А может, наоборот. Кто знает, какие клочки остаются от нас по свершении тех или иных необратимых поступков. Она решила убить ту, на портрете, потому что сияние любви, больше никому не нужное, показалось ей непереносимо стыдным.
* * *
1978. Она вышла замуж за Петю на четвертом курсе, когда Занегин пропал не на день, не на неделю, не на месяц — навсегда.
Или, по крайней мере, надолго.
Он сделал это, подлец, перед Новым годом. Ада была особенно поражена, что перед Новым годом. Она любила Новый год как ребенок. Занегин знал это. Не раз, отдыхая после любви на его груди, наматывая на палец длинные пряди его темных волос и болтая о своих детских привязанностях, она признавалась ему, что всю жизнь это был самый таинственный праздник, когда она ждала чего-то особенного: особенных запахов, особенных подарков, особенных чувств, особенных поступков, — и так и бывало, ее детские любови как правило вспыхивали вместе с новогодними гирляндами огней. И Занегин тоже так и сделал: особенно больно. Он знал, что делает ей особенно больно. При всей своей медлительности и погруженности в себя он был специалист по особенным болям.
Он уже учился в Суриковском, и уже бросил, объявленный товарищами суперталантом, а преподавателями — посредственностью, с вытекающими отсюда оценками, а она переходила внутренне от оценок первых к оценкам последних, вся, целиком, с печенками, проваливаясь в экзистенциальные дыры, не зная, с кем живет, гением или посредственностью, — как будто это имело значение, когда он был рядом. Когда уходил — она садилась перед его рисунками, набросками, полотнами и рыдала: так он был талантлив. И так — еще и по этой причине — она не могла без него.
Как ни странно, сомнения сопровождали ее в одном-единственном случае, и это был случай Занегина. В других случаях вкус ей не отказывал. Обнаружилось, что он врожденный. В счастливые минуты это скрепляло их отношения. И, в общем, он приучился проверять себя ее суждениями. Она была надежный проверщик. Может быть, просто не все вещи его были талантливы. У него был неровный талант — так вернее сказать.
Куда он уходил? Бог весть. Когда возвращался, она никогда не спрашивала. Из гордости? Возможно. А вернее, потому, что когда возвращался, ничто другое уже не имело значения. Они снова влипали друг в друга, как сумасшедшие, они снова были одно целое, в мыслях, ощущениях, взглядах, физически и чувственно, и никому из них не было понятно, как же так долго они могли быть отдельно.
Зазвонил телефон. Ада не прервала своего занятия, не отставила коробку со снимками, не поднялась с пола и не подошла.
Это не Занегин звонил. И не папа с мамой. А все остальное не имело значения.
Фотографии “Автопортрета” не было. Значит он и фотографию забрал. Из нужды или все свое унес с собою?
* * *
1979. Петины родители и адины родители усаживались с общими друзьями за новогодний стол в Николино (у них оно именовалось “Николино Горе”) и то и дело звонили ей. На их предложения она скучно отвечала нет, бросала трубку, рыдала, а, отрыдав и нарядившись, схватила такси и помчалась к ним.
Таксист и она попали в метель и гололед. В последний день старого года дорога вела себя как шальная, и снег вел себя так же. Он то резко бросался на дорогу сверху вниз, то, напротив, взмывал от нее чуть ли не вертикальной волной, то мчался горизонтально, летя прямиком на свет фар автомобиля. Дорога, ускользая из-под колес, играла со снегом и с автомобилем как хотела: бросала вправо и влево, а однажды закружила с такой силой, что машина пару раз обернулась вокруг себя, как бы танцуя на льду, и встала поперек движения. Такие новогодние снежно-автомобильные игры-танцы. Хорошо, что движения как такового не было: ближайшие фары появились через полминуты. Желтые мутные фонари взирали на происшествие с высоты столбов равнодушно. Все случилось столь внезапно, что Ада не успела испугаться. Вежливый водитель спросил: вы торопитесь? Да нет, не очень, отвечала Ада, что ей было еще ответить. Ну, вот и хорошо, сказал водитель, осторожно выправляя машину и ставя ее носом туда, куда нужно, а то мы так можем не на Новый год попасть, а в морг. Ада засмеялась, хотя ни смеяться, ни беседовать с водителем ей совсем не хотелось. Но контакт установился, и водитель позволил себе спросить, отчего она так припозднилась, разве нельзя было выехать пораньше. Да я и не хотела никуда ехать, вымолвила Ада и неожиданно для себя рассказала водителю почти все о Занегине и себе. Конечно, без подробностей, а так, начертав общий контур. Водитель молча слушал, не прерывая. Ада сама прервала себя, взглянув на часы в машине и вскрикнув: было без двух двенадцать. Водитель включил радио, заканчивалось торжественное руководящее поздравление всего народа, и стал тормозить. Ада не поняла, в чем дело, и с опаской взглянула на него искоса. Машина уже стояла. Он полез в карман. Вынул большое зеленое яблоко. Резким движением разломил на две половинки. Одну протянул Аде: чокнемся? Раздался бой курантов. Ада взяла протянутую половинку. Они чокнулись двумя половинками, сказав: с Новым годом. И стали хрустеть одним и тем же яблоком. Ада проговорила: я еще никогда так не встречала Новый год. Вот видите, у вас и глазки другие стали, отозвался водитель и тронул педаль газа.
Через четверть часа Ада входила в жаркую большую комнату с большой украшенной елкой, с зажженными свечами и большим овальным столом, за которым сидели родные и знакомые ей люди. К ней бросились, с нее снимали платок, шубу, теплые ботинки, подавали ей ее маленькие черные лакированные туфли, восхищались алым шелковым платьем, прелестными волосами, морозным румянцем на лице, расспрашивали, где она задержалась, утешали, что ничего страшного, что опоздала, Новый год никуда не делся, наоборот, он только что пришел и будет еще долго, она в ответ заливалась серебряным смехом, и было видно, что она нисколько не нуждается в утешении, а сходу готова приступить к празднику или, точнее, продолжать его, потому что всем стало ясно, что начало состоялось где-то без них.
Мать подошла и, целуя в щеку, сказала: ты моя Феникс-птица. Петя устроил так, чтобы Ада села рядом с ним, и она села, он поставил перед ней черную бархатную коробочку и попросил: открой. Она открыла — там лежало бриллиантовое колечко. Петя сказал: это обручальное. Она спросила: ты делаешь мне предложение? Петя, в свою очередь, спросил: ты берешь? Она взяла, надела кольцо на палец, подняла палец высоко над собой и громко обратилась к присутствующим: глядите, Петя сделал мне предложение, я согласна.
Петин папа вскрикнул: горько!
И сказал Давид: “да будет трапеза их сетью, тенетами и петлею в возмездие им…”
* * *
1980. Увлекшись живописью всерьез, Ада ходила по выставкам, мастерским художников, ее узнавали, ее приняли в свой круг, кому-то она стала подругой и советчицей, ей принялись дарить картины, что-то она покупала за недорого и не заметила, как сделалась собирательницей и ценительницей. Занегин как в воду канул. Его не было, сама собою речь о нем не заходила, а расспрашивать было выше сил. Хотя если совсем честно, она отдавала себе отчет в том, что в ее странствиях по художникам только это и движет ею: возможность, пусть фантомная, обнаружить его где-нибудь или быть на месте либо поблизости, когда сам обнаружится.
Он объявился, когда она была уже замужем за Петей, заканчивала пятый курс и собиралась в свою химическую аспирантуру.
Дождливым осенним полднем она пришла в подвал к приятелям, привела приятельницу купить что-то из модерна, что так не называлось, упаси Бог, и что той хотелось для интерьера. Приятельница, из цековских дочек, с возможностями, однако застенчивая, тихо осматривала помещение: что-то висело на стенах, что-то стояло или даже лежало на полу. Художники, двое бородатых людей лучшего мужского возраста — среднего, вежливо переворачивали перед ней полотна. Ада предложила пойти заварить чаю, ей кивнули, она наклонилась, чтобы миновать низкую притолоку, за которой располагалась маленькая кухня, а, выпрямившись, оказалась прямо напротив Занегина, пившего воду из крана.
Занегин. Пить захотелось.
Ариадна. Ты… Я сейчас чай приготовлю.
Занегин. Да нет, я скоро пойду, не буду, спасибо.
Ариадна. Все будут.
Занегин. А, все…
Ариадна. Ни одной чашки чистой.
Занегин. Помыть?
Ариадна. Помой.
Занегин. Где заварка, знаешь?
Ариадна. Знаю.
Занегин. Я ночевал здесь. Вчера пили. Кажется, выпил смертельную дозу.
Ариадна. Я думала, ты умер.
Занегин. Я сам так думал.
Ариадна. Не вытирай. Пусть стекут. Махра от полотенца остается.
Занегин. Ты мне и раньше это говорила, не помнишь?
Ариадна. Осторожно. Это бьется.
Занегин. Ты опять в голубой юбке и белом пиджаке… Все те же?
Ариадна. Новые. Ты же знаешь, я постоянна в своих вкусах.
Они так ничего и не сказали друг другу и ничего не спросили. Ада не спросила, писал ли он что-нибудь это время, пишет ли и где его картины. Занегин не спросил, любит ли она его еще, как всегда первым делом спрашивал после возвращения. Да, наверное, это и нельзя было считать возвращением. Всего лишь случайной встречей. Они почти не смотрели друг на друга. Они говорили про необязательное, и никто из них не знал про другого, оттого ли это, что под кожей был страх разбить нечто хрупкое, или никакого страха не было и ничего не было. В ту минуту, застыв, как на ветру, они ничего не знали про самих себя и потому были так осторожны. Все-таки прошел почти год.
“Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: “Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь”.
* * *
1979. Занегин ездил не в изумительную холеную Швейцарию, как решила Ада, увидев его в мастерской их общих приятелей и чуть не потеряв сознание в первую секунду. Он путешествовал по своей заброшенной, сиротливой родине. Его выперли из Суриковского, наговорив с три короба обидного: о незнании жизни, об отрыве от народа, который поит его и кормит, а он о своем долге перед ним, мерзавец, забыл, об отсутствии твердого теоретического фундамента, основанного на знании марксизма-ленинизма, которое у него катастрофически отсутствовало, и еще полпуда той чепухи, какой были полны все газеты того времени и весь официальный русский язык, скрывавший (или выражавший) всеобщее душевное уродство. Уроды правили бал, а думали, что красавцы. И многие так про них думали. Некоторые почти искренне.
По времени это совпало с той фазой душевного цикла Занегина, в какую он эпизодически погружался, упиваясь самой низкой, ниже некуда, самооценкой. Впрочем упиваться — в точном смысле слова — он начал позднее. Сначала он не знал вина. Вина как лекарства, которое не лечило. Никакое средство не лечило. Ни работа, которой он в эти моменты боялся, будучи убежден, что ничтожен и сотворить может только ничтожное. Ни чувство к Аде, которое было самым сильным из всех, им испытанных, что не мешало смертельному желанию унизить его, это чувство, уравнять с общим уровнем. Он искал прежних подруг, которых презирал, или просто подбирал первую встреченную грязную уличную девчонку и шел с ней. Наступала другая фаза цикла — он возвращался к себе, и возвращался к Аде, пугаясь своих погружений и загоняя их в самый глубокий подвал памяти, молча о том как о стыдной болезни. Если бы знать, что и другие люди переживают подобные циклы, одни проще, другие сложнее, возможно, ему было бы легче. Да что люди — сам Создатель переживал минуты отчаяния, желая иметь обычный ластик, чтобы стереть чертеж, который неудачно сотворил. “И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце Своем”. Можно представить, что Он думал о Себе в эти — минуты? часы? столетия? Как назвать эти Его промежутки раскаяния и скорби? Мы же не знаем, как текло время, когда времени не было и не было пространства — Он лишь творил их. Зато были, были раскаяние и скорбь, вызванные ужасной неудачей, последовавшей за удачей: “И увидел Бог, что это хорошо”.
Сперва — хорошо. Затем — скорбь и раскаяние. Но это и суть циклы. Стало быть, Он знавал их. И стало быть, они были Им заповеданы.
Ничто из этого молодому Занегину было неведомо. Он проявлял полное невежество по части основ марксизма-ленинизма, и здесь его педагоги были оскорбительно правы. Но он был невежествен и относительно других, не марксистских основ, о чем ему некого было спросить в бедную, нищую разумом пору — не педагогов же.
В новой фазе подъема, как и в старой фазе подъема, перемежавших фазы спуска, Занегин был чуден и светел, кисть его летала как птица, его можно было любить, его необходимо было любить, он вызывал любовь, и знал это, и любил себя сам, и позволял себя любить, и любил других — за любовь к нему и просто так, как ему было даровано. В эти периоды он прощал другим все, его нельзя было ни задеть, ни обидеть, он был всемогущ и кроток, с ним было легко. И Ада понимала, что как и он, его силой, выделена красной строкой в Книге жизни. Они избраны.
Ни ему, ни ей не было известно, что избранные когда-то по-еврейски назывались фарисеи.
Убедить Занегина в том, что он ничтожество, стоило две копейки в базарный день. Если день был в пике спуска. Убежденный, Занегин и пустился по равнинным просторам родины, чтобы сойтись накоротке с тем народом, которого не знал и которому был должен, о чем забыл, ну, и так далее. Никто от него этого не ждал и не хотел на самом деле. Это был всего-навсего словесный воспитательный ритуал. И сам от себя он не ждал и не хотел. А вот поди ж ты, загорелось, как на воришке, и вдруг помчался, как ошпаренный.
Нет, конечно, он все делал по-прежнему медленно и внешне нерешительно, как и всегда, на что многие покупались, успевая начать обустраивать его прежде, чем он сам успевал приступить к обустройству. Отчего-то взял железнодорожный билет до Саратова, вышел на привокзальную площадь, обратился к первой попавшейся девице, как было у него в заводе, и у нее же снял комнату, встретив с нею вдвоем Новый год, а всего прожив чуть больше трех месяцев. Снял — громко сказано. Девица пустила его без денег, практически пригласив, если не навязавшись, сказала лишь, что придется носить воду и рубить дрова, впрочем уже заготовленные на зиму, поскольку домишко без центрального водоснабжения и без такого же отопления. Если ему это подойдет.
Ему подошло.
Он принес воды и наколол дрова, и она испекла пирог с брусникой, и нарезала тоненько синюшной колбасы, и открыла банку шпрот, и поставила на стол бутылку с самогоном, который гнала ее старшая подруга в городе Марксе, то ли соседнем городе, то ли пригороде Саратова, а он так ничего и не догадался купить к празднику, точнее, догадался, но почему-то не хотел или не мог переступить через себя, через свое подсознательное неучастие, а елка уже была принесена раньше, наряженная полуразбитыми игрушками и полуобесцвеченными бумажными фантиками, и пока еще не пробило полночь, они выпили со свиданьицем и за знакомство, а когда пробило, то за Новый год. После этого она, не умея из неожиданной для нее робости ни о чем спросить, неожиданно же рассказала свою историю, оказавшись старше, чем он предположил. В этой истории был ничем не примечательный мальчик, с которым она встречалась, пока его не забрали в армию, и которым не особенно-то и увлекалась, как и он ею, а уехал, так сразу выяснилось, что увлекалась, поскольку без него сделалось нестерпимо скучно, и когда он написал первое, по видимому, стандартное армейское письмо, тут же бросилась писать в ответ такие пылкие письма, что и его заразила, и теперь уж он писал разные ласковые глупости, волновавшие ее сердце. В первый же отпуск она отдалась ему, говорили о свадьбе, горевали, что будут жить без достатка, какой достаток у солдата, но положительные мечты все же пересиливали, он уехал, пообещавшись отпроситься у начальства с целью женитьбы, она была беременна, написала ему об этом с радостью и в ответ получила письмо тоже радостное, только с какой-то расхлябанной наглецой, какую почуяла, а не распознала, после чего письма от него стали приходить реже и реже, а вскоре совсем иссякли. Она все бросила, то есть бросила свою маленькую должность в ЖЭКе, где работала после семилетки, взяла свои маленькие накопления и поехала к нему в Зауралье. Сначала ей пообещали сейчас позвать его, спросив, что сказать, кто приехал. А когда она ответила, что невеста, появились примерно через полчаса и сказали, что он на боевом задании и, когда вернется, неизвестно, может, через неделю, а может, через месяц. У нее задрожали губы, нос набух насморком, солдаты смотрели на нее с жестоким любопытством, кто-то предложил ей запросто прямо немедленно заменить ее парня, остальные загоготали, и она уехала. Они еще выпрашивали апельсины, которые она везла в авоське, думая, как будет угощать его и его товарищей, но после всего случившегося ей расхотелось кого-либо угощать, и едва военный городок скрылся из виду, она их вдруг взяла и выкинула. Хотя могла бы подпитать витаминами себя и нерожденное дитя внутри себя. Но она сделала аборт, на том и кончилась ее первая любовь, и больше она никогда о нем не слышала, вполне возможно, что он и не вернулся в Саратов, а живет где-то в другом месте, хоть на том же Урале. Потом у нее был один, и второй, и третий, замуж никто не звал, дети после аборта не рождались, и так она осталась вековухой, дожив до своих тридцати семи и работая все в том же ЖЭКе, куда добросердечная начальница после ее романтической поездки приняла обратно.
Занегин слушал эту хорошо сохранившуюся, как бы не потраченную женщину и думал, что преподаватели правы, что он, и впрямь, не знает жизни. Чужой жизни. В его жизни были совсем другие женщины, немолодые и молодые (при этом он вовсе не имел в виду постельные отношения — в этот счет входили и его добрые знакомые, и знакомые его родителей), у которых были далеко не всегда удачливые, но всегда важные, а то и роковые связи. Эти связи наполняли их дни и ночи особым, немного горьковатым, острым смыслом и вкусом, делая значительными и драматическими. Перепады счастья и несчастья переживались этими людьми как суть бытия, что длилось сперва в реальности, в психологических спадах и подъемах, а позже в пересказах и воспоминаниях, уплотняясь в красоту жизни.
Здесь было иное. Красоты не было. Была неинтересная, обыденная и во всех отношениях пошлая история. Сопереживать ей он не мог: не было болевых точек, которые вызвали бы в нем ответную реакцию как соприсущие и ему — общие координаты отсутствовали. Однако именно это, как ни странно, вдруг и вызвало в нем подобие боли. Когда она рассказывала, он сидел в дряхлом креслице возле тощей елки, не попадая в кружок света от лампы под абажуром, и это давало ему возможность не смотреть на нее, что, будь он на виду, было б невежливо. Но все же время от времени он вглядывался в ее желтенькие глазки, в чуть приплюснутый носик, в слабые морщинки на лбу под палеными химией рыженькими кудряшками, во все простенькое обычное лицо, ища ключа к нему и не находя. Отсутствие ключа добавляло боли. Возможно, это была его собственная боль бытия, но сейчас он был, так или иначе, связан с этой простушкой и по справедливости делил чувство с нею.
Я хочу вас нарисовать, сказал он ей. Она удивилась: как это? Он сказал, что художник, и в доказательство вытащил из сумки краски и палитру, а из папки, прислоненной к стенке, картон. Она всплеснула руками: ой, как интересно, а я еще хотела спросить, зачем у вас такая большая папка. И пошла густым румянцем. Что ж вы так смутились, спросил он. Ни к чему я вам для портрета, это вам надо пойти передовиков в центре на доске почета посмотреть, а я ж никто, честно сказала она. Румянец ее и преобразил. Желтые глаза сделались горячими, в неловком смехе обнажился передний зуб со щербинкой, пылающие щеки засветились изнутри.
Занегин взял лист картона.
Выходило, что он правильно сделал, что буквально воспринял поношения преподавателей и, бросив привычное житье-бытье, отправился по их завету узнавать свой до неприличия незнакомый народ и незнакомую родину-уродину.
* * *
1980. В новогоднюю ночь Занегин не спал со своей хозяйкой. Он рисовал ее портрет. А когда закончил, выпил добавочно пару рюмок самогону и тут же в креслице и уснул. Он спал с ней потом, практически целых три месяца, пока однажды, в ее отсутствие, не сложил папку и сумку, вышел из домишки, отправился на вокзал, сел в поезд и уехал, не оставив ни письма, ни записки. Что было писать? Что он четвертый, она знала и так, как знала, что будет пятый и шестой, и что с того?
Он двинул в Челябинск. Может, оттого, что город упоминала женщина. И может, даже с тайным желанием отыскать зачем-то ее несостоявшегося жениха. Она назвала его имя и фамилию, так же как назвала свои, и Занегин внутренне посмеялся той серьезности, с какой она это сделала, насыщая чужой и чуждый ей мир ненужной информацией. В провинции, особенно в малом городе или поселке, не говоря о селе, часто называют имя и фамилию кого-то из большого города либо столицы, особенно из столицы, допытываясь: вы такого-то не встречали, не знаете? Не отдавая себе отчета в том, что такой-то — песчинка в океане песка, и возможность встречи песчинки с песчинкой несбыточна. А все равно хочется связать одно с другим, надеясь, что по этой цепи побежит какой-то ток, может быть, вечной памяти. И себя подсознательно называют с тою же целью — вечные Добчинский и Бобчинский, жалко ждущие ложного счастья остаться в памяти других.
Жениха Занегин нашел.
Смешно, но он спрашивал точно так, как спрашивают в провинции. И язык довел его по слабой, то и дело грозившей обрывом цепочке до цели и места. Место называлось Кыштым, где обретались когда-то старые, петровских времен, медные рудники, а нынче находился ящик, то есть закрытое оборонное производство, на котором несостоявшийся жених, действительно, осевший тут после армии, трудился в военизированной охране.
Занегин удачно попал ближе к концу смены. Зацепившись слегка именно что языком и без усилий расположив к себе бывшего солдата, предложил заглянуть в ближайшую стекляшку попить пивка. Когда трясся на старом автобусе по разбитому шоссе, что как речка, вилось меж двух снежных берегов, он продышал большую дыру в замерзшем стекле и не мог оторваться от открывшегося ему в дыре пейзажа. Березовый балет, березовый хор, березовый сад, березовые свечи по обе стороны дороги потрясли его. За рощей из берез пошел сосновый лес, а потом враз открылось безмерное, уходящее к горизонту белое пространство. Было начало апреля, но озера еще замерзали, в полях лежал снег, а над ними стоял красный заиндевелый диск, и все вместе заставляло сердце сжиматься незнакомой тоской. О да, Швейцария была красива — игрушечной, рисуночной красотой. Россия поражала первозданностью, это живописное полотно малевалось не понарошке, а всерьез, до заледеневшей крови.
Охранник ковырял большим пальцем правой руки голубой искалеченный пластик высокого столика, слушая Занегина, а левой обнимал большую опустевшую кружку и не переставал изумленно повторять: идить-ты-в-маму! Занегин и сам был изумлен. Его кружка тоже опустела, но, конечно, непривычное возбуждение, владевшее им, нельзя было объяснить испитыми малыми градусами. Он дивился случаю, который, петляя в мире непреднамеренно от человека к человеку, как заяц в лесу от дерева к дереву, выводил закономерность; он дивился и себе, взятому за шкирку чужой волей, которая читалась как своя и которая повлекла его столь странными дорогами по местам чьей-то славы и чьего-то бесславия, что не должно было, по идее, иметь к нему отношения, а вот, поди ж ты, имело, да еще какое, ибо он был той иголкой, что тянула нить, сшивавшую бесплотную материю.
Погоди, сказал охранник и ответил на две занегинских кружки своими двумя. Надо было остудить горячку воспоминаний, колом вставшую в горле. Надо было продолжить удивительное знакомство, а как это делать двум мужчинам всухую, никто еще не придумал. Они продолжали тянуть пенистую горькую влагу, и теперь Занегин слушал, как солдат испугался насилия над своей желторотой мальчишеской свободой, а если быть честным, то не сам испугался, а однополчане напугали, напели в оба уха, что не успев погулять, не успев поставить себя как самостоятельный мужик, который гнет судьбу, а не она его, водружает себе на нищенскую шею бабу с ребенком, кладя крест на вариантах. Охранник произнес последнее слово смачно и со вкусом, смягчив букву “р” мягким знаком, отчего у него вышло здорово культурно, вроде он был из прошлого века, и если уж не дворянин, то наверняка разночинец. И еще раз повторил: на варьянтах. Варьянты встали забором меж ним и невестой без места, сперва редким, в одну доску дерева, но скоро глухим бетонным. Сослуживцы до одури обсуждали женские достоинства, которые ждут их на дембеле, он принимал в обсуждениях активное участие, каждый доставал из загашника свой сексуальный опыт, скудноватый на деле, но обогащенный в умственном переживании, и чем дальше, тем распаленнее представлялись будущие неземные наслаждения. Приезд невесты ударил как молния. Солдат обуглился вмиг, вмиг сгорев от жарких и противоречивых чувств. Он рванулся к ней, мужской инстинкт гнал его к девушке, с которой он познал сладость полного совмещения; армейская, товарищеская составная пригвоздила к земле, он не мог сапог оторвать от пола, словно не ноги в них были вставлены, а чугун залит. Он хохотнул расслабленным, идиотским смешком: что я, дурак, что ли, подставляться, ни за грош пропадать, скажите, что меня нет. После того, как товарищи вышли, он заставил себя подняться и теперь ходил по учебной комнате, где застала его весть, как по камере, не решаясь и выглянуть в коридор, как будто страшная девушка могла сюда проникнуть. В окошко он увидел, как солдаты развлекались с ней и как она повернулась и пошла прочь со своим маленьким чемоданом и апельсинами в авоське, а они еще что-то кричали ей вслед. Ему до смерти захотелось апельсинов, он, как живой, чувствовал их запах и видел перед собой сочные сладкие розовые дольки, от которых слюна пролилась, закапав гимнастерку. Он стал оттирать ее пальцами, однако новая порция жидкости, смешавшись, брызнула на пальцы, какая-то пленка затянула глаза, ему стало плохо видно, он не мог различить, где слюни, где сопли, где слезы. Кто-то из вошедших крикнул: эй, слюнтяй, ты что, ревешь? Он двинул вошедшему по скуле. Тот двинул в ответ. Набежали другие. Кто-то кого-то крушил, кто-то кого-то от кого-то оттаскивал. Из свалки он выбрался с фингалом под глазом, расквашенным в кровь носом и со свернутой шеей, которая долго потом вставала на место.
Охранник предложил Занегину кров на то время, что он пробудет в Кыштыме, и они пошли через весь городок, над которым крутилась припозднившаяся апрельская метель, с редкими электрическими огнями на столбах, в пятнах света которых снизу вверх, сверху вниз, слева направо и справа налево завевалась белая кисея. Молодая женщина с насупленным лицом открыла дверь квартиры стандартной малоэтажки: где ты шля… Оборвала фразу, увидев чужого и, по виду, явно не местного человека. Мой друг из Саратова, то есть из Москвы, искательно улыбаясь, представил муж жене нового знакомца, пропусти, что ж ты в дверях, как истукан, застряла. Истукан посторонилась. Занегин и охранник вошли. Жена из Кыштыма была как две капли воды похожа на невесту из Саратова. У этой были другие волосы, темные, а не светлые, свои, а не крашеные, длинные, а не короткие, без перманента, а не с перманентом, другие черты лица, чуть крупнее, но общая стертость и непроявленность делали родство не столь внешним, сколь внутренним. Не замахнулся, отчетливо подумал про себя Занегин и сказал вслух: где тут у вас магазин, я б сходил купил что-нибудь к ужину. Жена строго взглянула на мужа. Муж сказал просительно: он у нас поужинает и поживет немного. Жена с тем же напряженным лицом молча стала метать тарелки на стол, бросив гостю: завтра сходите купите, сегодня есть.
У Занегина была с собой бутылка водки, сперва добавившая напряженки (взгляд жены в сторону мужа), а после снявшая ее. Сперва: он уж и так хорош. В ответ: ты что, ты что, мы только пиво пили. После: ну, давайте, ну, что ж, и я с вами выпью. Спустя пару рюмок женщина раскрепостилась, повеселела, рассказала о себе, что работает медсестрой в районной поликлинике, показала двух спящих детей во второй комнате, там же сняла со стенки гитару и принесла мужу: давай. Охранник пояснил Занегину: в армии научился. Среднего роста, неприметный, ледащий мужичонка, начинавший лысеть со лба, положил одну руку на гриф, другую уместил в выемку инструмента, обнаружив неожиданно красивые длинные пальцы, низко опустил голову, как бы заглядывая с вниманием в круглое гитарное отверстие, начал перебирать струны, — и переменился. Светлые маловыразительные глаза его потемнели, скулы загустели, подвижное лицо из суетливого и нерешительного сделалось важным и солидным, фигура приобрела законченность. Он играл что-то испанское, ритмичное и переливчатое, и эти неожиданно темпераментные, южные переборы гитары в стылом зимнем Зауралье казались фантастикой. Женщина смотрела на музыканта, тоже переменившись. Из стервозного, пусть и несколько анемичного, она превратилась в приветливое существо, явно гордящееся им, собой, что он у нее такой, семьей, какую сумели создать. Никаких особенных сексуальных пиршеств тут, конечно, не было, ничего, превышающего уровень саратовского варьянта. Просто той выпало потерять парня, этой — найти. Вот и вся небесная или земная механика. Без объяснений.
Потом женщина пела тонким голосочком народные песни под аккомпанемент гитары. Потом похвалилась, что младшая сестра ее, красавица, лучше нее поет, живя неподалеку, в Перми. Охранник, отложив гитару, зачмокал языком и завел глаза вверх, вспоминая красоту золовки, за что схлопотал подзатыльник, насколько шутливый, настолько же и увесистый. Занегин, также шутя, попросил адресок.
На второй день медсестра ушла на работу, охраннику было в ночную смену, Занегин посадил его перед собой и нарисовал то ли натюрморт, то ли портрет: лицо охранника в апельсинах. Охранник долго смотрел на себя и на апельсины, потом сглотнул комок и сказал: зря я тогда к этой дурочке не вышел, совсем подлец был пропащий.
* * *
1980. Пермская красавица набросилась на Занегина, как голодная. Она утонула в его зеленых столичных глазах сразу и целиком. Она не давала ему рисовать никого из подруг, ни даже друзей, ни даже родни — он должен был тратить свое внимание и время на нее одну. Она готова была позировать ему часами и позировала, одетая и обнаженная, и хотя ее никто этому не учил и делала она это впервые в жизни, абсолютно органичная. Тонкая в талии, слегка полноватая в бедрах и плечах, с высокой грудью, она была столь гибка от природы, столь грациозна в движениях и позах, что у Занегина то и дело вырывался странный счастливый смешок, вроде как у того солдатика, ее нынешнего свояка. Лоб ее, без намека на переносицу, переходил прямо в нос, немножко лопатой, отчего лицо с широко расставленными глазами выглядело, как лицо какого-то животного, что, впрочем, придавало ему оригинальности. Занегин давно истратил все картоны, и накупил холстов, и теперь писал на холсте настоящую большую картину маслом.
У них была своя банька на заднем дворе, и под предлогом темы картины “Красавица в бане” они уходили туда, действительно, работать, он с кистями и красками, она, заранее полуголая, и оба честно трудились какое-то время, такое условие поставил он, она — терпеливо замерев, он — изумленно-счастливо похохатывая, оттого, что видел, как и что рождается на полотне, пока она по какому-то одной ей видимому признаку не узнавала, что он, наконец, иссяк и истомлен, и что пора подбросить дровишек и воздать парку, чтобы промять, пропарить его замлевшие косточки и усталые мышцы, чтобы не сразу, а лишь после этого тягучими, долгими, самозабвенными поцелуями выманить из нетей его прикорнувшую силушку и уж тут-то отчаянно сойтись в горячей и горючей взаимной страсти.
Он лежал на полке, мокрый, обессилевший, радостный содеянным и в одной сфере, и в другой, ожидающий продолжения радости сегодня, завтра, и послезавтра, уважая и ценя себя, и думал: а ну, как забыть все прежнее и остаться тут насовсем, навсегда, без этих иссушающих мозг дурацких мыслей о себе, о других, без терзаний совести, без страдания за то, что страна не такая, власть не такая, порядки не такие, люди не такие, без этого чувства вечной вины и агрессии, без всех этих экзистенциальных провалов, как хорошо.
Бурная весна наводнила реку Каму, по берегам которой вспыхивал щедрый зеленый огонь, каждое деревце, каждый кустик, обновляясь, заводил в себе новую жизнь, и, в согласии с природой, новая жизнь заводилась в Занегине.
Славные и сладкие мысли свободно бродили в его головушке, поскольку ни с чем не сталкивались и ни от чего не отражались. Отражением нашим мыслям и нашим чувствам служит, прежде всего, человек рядом. Его мысли и его чувства, не обязательно высказанные, но угаданные, прочитанные нами. А где они читаются? В душе. То есть в глазах, в лице. Ибо в лице и проглядывает душа. Красивое лицо этой женщины одновременно было никакое. Так бывает. Тело этой женщины было ее душа. Его создали таким, что оно забирало на себя все внимание сожителя, соглядатая, свидетеля его, этого тела, жизни. Тело было говорящее. И слава Богу, что появился художник, который мог услышать произносимое, узнать, угадать. Хотя и без художника публика находилась. Может, без изысканных тонкостей, но ценители занимали очередь с вечера. Другое дело, что красавица выбирала сама и более других предпочитала чистых эстетов, то есть целомудренных обожателей. Тем более, что имелся муж. Он был не первый и он был не близко: уехал в Магадан, на золотые прииски, в старательскую артель, на заработки. Она не скучала: работала в сберкассе, пела в районном хоре, после концертов павой плыла в окружении поклонников и нечаянно и нечасто изменяла мужу, скорее от скуки, чем из пылкой любви к этому делу. Отец и тетка, родная сестра отца, заменившая ей рано умершую мать, давно исчерпав аргументы, относились к происходящему как к погоде, и когда, ближе к осени, приезжал муж, предварительно выслав традиционную телеграмму встречай, никак не обнаруживали своего знания предмета, которое могло бы того заинтересовать. Парочка, увлеченная друг другом, подавалась на юг, оттуда возвращались, умиротворенные, удовлетворенные, загорелые, прокутив кучу денег, он особенно крепко тискал ее в последнюю ночь и снова покидал, влекомый не только золотом, но и собственной свободой: все возвращалось на круги своя. Единственное, что огорчало супруга, это отсутствие детей, которых она не хотела из натурального эгоизма, боясь, что это испортит ее великолепные стати. Но и то, старательно оглаживая их на прощанье, старатель утешал себя тем, что со статями, пожалуй, она права как никто.
Поглядывая искоса на Занегина, отец, бородатый, темный цветом, помалкивал и на этот раз, хотя ясно видел, что дочка тронулась умом: ни на шаг не отходила от приезжего, даже репетиции хора пропускала. Зато в доме и в баньке теперь нередко раздавались ее песнопения, которыми она давно не баловала домашних. Голос у нее, и впрямь, был приятный. Солнце разогревало воздух и землю, можно было больше не укутывать себя в тяжелое зимнее, а выскакивать на улицу в легком, просвечивающем, под которым сильное, красивое, женское не только угадывалось, а прямо-таки прорисовывалось, только хватай карандаш… или… хватай женщину… Занегин растворился в этом странном бытии, как в чужом сне, в который попал по недоразумению и теперь не может и не хочет сделать резкого движения, чтобы пробудиться или пробудить. Он тоже помалкивал, как и все в доме, отдавшись тому, что существовало помимо ненужных, в сущности, разговоров, и понимал, что его побег из Москвы, где только и занимались, что разговорами, до основания переменил его. Он писал это тело, через которое говорила душа женщины, и догадывался, что сотворяет шедевр. И что, вот так вот просто оплачиваются шедевры? Мысль эта удивляла и смешила, делая его слегка придурковатым. Но кому ж тут оценивать и перед кем держать фасон? Он вел себя, как велось, и это освобождение от условностей было неожиданным счастливым даром, от слова даром, отмечал он в вольно пролетавших случайных мыслях.
И тетка, лицом копия брата, только не темная, а серая, седая, помалкивала.
Они все помалкивали не так, чтобы было тяжело, а просто так. И оттого было не тяжело и не легко, а просто и было.
* * *
1980. Золотодобытчик возник внезапно, без обрядовой телеграммы. Он свалился прямо к ужину, когда его жена, ее отец и тетка, а также незваный гость из Москвы сидели за столом как одна семья, позабыв хозяина, и красавица подкладывала еды красавцу, глядя на него с затаенной жадностью, какой никогда прежде родня в ее глазах не видала. Лето было в полном разгаре, все изнывали от жары, Занегин скинул рубашку, красавица была облачена в старенький сарафан, ее гладкие плечи и высокая, пышная грудь блестели мелкими капельками пота, и Занегин посматривал на них, думая, как бы не забыть написать эти капельки. Нежданный хозяин смешал все карты. Красавице пришлось натягивать другую физиономию поверх первой, помня при этом, что главных зрителей двое: муж и художник, — и на самом деле непонятно, кто приоритетней. Это не успело проясниться. Потому игра красок и выражений на месте, на каком обыкновенно их было небогато, теперь бросалась в глаза. Догадавшись, что суета ее выдает, красавица после первых телодвижений, связанных с сюрпризной встречей, замкнулась, и конец ужина прошел бы, как на дипломатических приемах, если б не пара бутылок, выставленных старателем со свиданьицем. Градусы, один за одним, делали свое дело. Отец повеселел, тетка тоже получала явное удовольствие, старатель произносил двусмысленные тосты, красавица раскраснелась, москвич молча напивался. Пойдем, законная, сказал громко муж жене в двенадцать пополуночи и поволок в спальню, конечно, уже слегка подостывшую от жаркого тепла занегинского тела, пропадавшего там в предыдущие ночи. Занегин удачно свалился под стол и больше ничего не помнил.
Он очнулся оттого, что по нему шарила огненная рука. В первый миг он привычно принял ее за женскую. Хорошо, что не успел привычно и отреагировать. Поскольку тут же понял свою ошибку. Рука хищно сжала его горло, так что он чуть не захлебнулся то ли воздухом, то ли слюной. Идем, шепнул хозяин и так за горло и поднял и выволок Занегина с подстилки, которую тому подложила, видать, тетка, прямо на двор.
Яркая луна жидким серебром заливала небо и землю, уральские немеряные просторы, раскинувшиеся так далеко, насколько хватал глаз, — у Занегина даже под ложечкой засосало от величия картины. Ну, сказал золотодобытчик, рассказывай. Что рассказывать, спросил Занегин. Как, когда и сколько, словно гестаповец приступил мучитель к допросу. Занегин помотал головой. Его тошнило. Он решил отпираться до последнего. Я художник, сказал он, я ее писал. Золотодобытчик зловеще рассмеялся и повторил с гнусным намеком: как, когда и сколько ты ее пи-сал? Ты нас в постели застал, прямо спросил Занегин. Нет, честно ответил золотодобытчик. Ну, и то-то, победоносно, как ему показалось, отреагировал Занегин. И тут же получил сильный тычок в ребра. Мне тетка все отписала, коротко сообщил обманутый муж. И продолжал: да если б не отписала, я только что из той самой постели и с той самой бабы, что ты опоганил. Дискуссия потеряла смысл. В какую-то секунду Занегину показалось, что все кончится жуткой мужской апатией. Он ошибался.
Занегина нашли рано утром, съежившегося, в зеленях, всего в крови. То ли он заспал свое избиение, то ли потерял сознание. Отец и дочь перенесли его, стонущего, в дом и уложили в ту самую семейную постель. Попытка протеста оказалась неудачной, ее не заметили в силу слабости. Мужик, побивший его, улетел. Что он сделал с женой и сделал ли что-нибудь, Занегин не осознал. Он вообще пока мало что сознавал, настолько его отделали. Когда же поднялся через несколько часов, если не все, то многое потеряло для него смысл. Старатель сжег все его картоны и полотна, включая “Красавицу в бане”.
Занегин посмотрел на оригинал вдруг увлажнившимися зелеными глазами, в которых застыл детский вопрос типа зачем вы это со мной сделали. Печальная, поблекшая, как бы озябшая в жаркую погоду, провожая его на вокзал, женщина поведала про письмо, какое тетка написала зятю в страхе, что все переменится настолько, что всерьез угрозит прекращение поставок золота и отставка добытчика. Раньше не менялось и не грозило, оттого смотрели сквозь пальцы. На этот раз пальцы веером пришлось составить в сморщенную ладошку, какой взять шариковую ручку и накатать донос. Женщина, ни на что не надеясь, грустно подтвердила, что все, и правда, переменилось, он, художник, оставил в сердце занозу, которую не скоро выдернешь. Занегин слушал вполуха. Он был разочарован. Пустота переполняла его. Не то, что добыча шедевров оказалась дорогостоящей штукой — утраченный шедевр сам по себе виделся фальшивкой, и с этим ничего нельзя было поделать.
* * *
1980. В Москве зарядили дожди. Облетевшее с деревьев золото, только что весело шуршавшее под ногами, лежавшее в скверах пышным праздничным ковром, почернело, смешалось с грязью, превратилось в грязь, явив зримую метафору и метаморфозу. Чтобы не впасть в сезонную тоску, предпочтительнее было настроиться на философский лад. Ариадна шла от Пушкинской к Никитским, твердя себе: это пройдет, и это пройдет тоже. После встречи в мастерской у друзей Занегин так и не позвонил, хотя она ждала. Не дождавшись, позвонила сама и сама пришла. В знакомой квартире застала незнакомого Занегина. Он говорил о дальнейшей невозможности существования, о воздухе, каким нельзя здесь дышать, о замыслах, которые навсегда останутся невоплощенными, о занижении волей-неволей планки в угоду тупой действительности, о задавленной в этой стране сути человека, равно как мужчины, так и женщины, о необходимости прорыва к иной реальности. Ада слышала что-то подобное от других, но ее это не особенно задевало. Общественный человек в ней спал. Сейчас задело. В первый раз она обратила внимание, какие у него болотные, затягивающие в свое болото глаза. Есть очень грубое слово для определения таких глаз. Ада не могла произнести его вслух. Как и отчего они стали такими? Ты колешься, спросила она в первый раз.
Занегин. С чего ты взяла?
Ариадна. У тебя на руке что-то синюшное.
Занегин. Это порванные связки.
Ариадна. Как ты их порвал?
Занегин. Мне порвали.
Ариадна. Ты с кем-то дрался?
Занегин. Меня били.
Ариадна. В милиции или в КГБ?
Занегин. За рекой за Камой…
Сказав непонятное, он засмеялся и пошел варить кофе. Он был другой, не похожий на себя, и Ариадна не знала, в чем дело. Он всегда был самоуверен, даже высокомерен отчасти, то есть замкнут на себя, а вместе с тем вежлив и предупредителен, то есть расположен к другому, что в сумме рождало особую энергетику и особое обаяние. Теперь он был как будто не расположен и не уверен, а как-то сбивчив. Когда мужчина так сильно меняется, ищи женщину. Она спросила храбро: ты встретил женщину? И не одну, откликнулся он. Это было легче, это было поправимо. Непоправимо, если одну. К кому же относятся невоплощенные замыслы, и воздух, каким нельзя дышать, и тупая реальность? К ним? Или к ней, Ариадне? Или, действительно, к чему-то поверх того, что могла сообразить слабая женская головка? Они пили кофе из ее любимых маленьких коричневых чашечек, ее тронуло, что он это помнил. Она положила свою руку на его. Он отставил чашки и потянулся к ней. У нее закружилась голова. Боже мой, сказала она перед тем, как он нашел ее губы своими.
Как-то все было странно. Они лежали вместе, ласкались, он рассеянно слушал, что она говорила ему, что-то говорил, в свою очередь, курил, потом как будто задремывал, потом просыпался, она целовала его, он ее, но до последней близости так и не доходило. Как будто они прожили вместе много-много лет, и близость для них уже не актуальна. Тупая реальность, продолжал он свой монолог, то, что нас окружает, Софья Власьевна, которая испоганила образ жизни и образ мыслей, привычки и свойства людей, превратив их если не в скотов, то в рабов, и она всегда найдет подходящее орудие в лице любого скота или раба, чтоб убить или изувечить свободного человека с непохожими, вольными мыслями и чувствами… Ада слышала, что Софьей Власьевной называли советскую власть, в которой все они представлялись неплохо устроенными. Занегин, в том числе. Ей стало не по себе. Она пошла в душ, потом вернулась, села на кровать, обхватила его голову руками, приподняла, спросила с отчаянием: ты любишь меня? Он посмотрел на нее внимательно и сказал: да. Тогда все хорошо, выдохнула с облегчением и стала одеваться. Подожди, попросил он ее. Это ведь не последний раз, сказала она, я приду к тебе, как только ты позовешь. А совсем остаться не хочешь, спросил он. Я замужем, ответила она. Вот как, протянул он, это интересно. А ты разве ничего об этом не слышал, спросила она. Нет, покачал он головой. Почему-то ее это огорчило.
Ей хотелось обсудить с ним эту тему, но он ушел от обсуждения. Ушел и от обсуждения его художественных свершений и намерений. Поморщился, как от зубной боли. Она не стала настаивать.
Они поцеловались, он проводил ее до порога, обернувшись в простыню. Открывая дверь, сказал: я был козел, теперь с этим покончено. Поднявшийся сквозняк грозил обнаружить то, что еле прикрывала простыня: в любой момент кто-то мог выйти на лестничную клетку — выяснять значение сказанного было поздно.
С тех пор он ни разу ее не позвал. Может быть, на него так подействовало известие о ее замужестве? Когда она снова позвонила сама, услышала в ответ, что занят и говорить сейчас не может. Голос был доброжелательный, но чужой. Это потому, что я вышла замуж, бросилась она головой в холодную воду. Ах, нет, возразил он, и это было, как если б он двумя руками попридержал ее голову там, в воде.
Она месила ногами осеннюю грязь, состоящую из бывшего золота, и твердила себе: и это пройдет. Ее уговоры относились не к тому, что пройдет его холодность. А к тому, что пройдет ее любовь. Впрочем она знала, что заговаривает судьбу, желая обмануть себя. Что еще ей оставалось делать.
* * *
1995. Фальстаф Ильич уныло набирал номер Ады. Он делал это в двадцатый, либо сороковой, либо шестидесятый раз. Это вошло в привычку. И в привычку вошло слушать длинные гудки. Как будто она уехала. Надолго или навсегда.
Прошло несколько недель, прежде чем в трубке вдруг раздалось: алло! От неожиданности Фальстаф Ильич чуть не уронил телефон.
Фальстаф Ильич. Ариадна!..
Ариадна. Я.
Фальстаф Ильич. Где же вы были?! Я столько раз вам звонил!!..
Ариадна. Или не дома, или дома. Я не всегда беру трубку.
Фальстаф Ильич. Кому вы говорите, это-то я уж знаю!..
Ариадна. Вы спросили — я сказала.
Фальстаф Ильич. Только не бросайте, пожалуйста, мне столько нужно вам сказать!..
Ариадна. Сколько?
Фальстаф Ильич. О!..
Ариадна. Это все?
Фальстаф Ильич. Не смейтесь надо мной! Вам может показаться, что я смешон, но я на самом деле не смешон!..
Ариадна. Мне так не кажется.
Эти слова, противно их смыслу, сопроводил ее смех, будто кто-то рассыпал гроздь драгоценностей. Фальстаф Ильич впервые слышал его и готов был слушать еще и еще, пусть и над ним. Смех оборвался.
Ариадна. А вот не хотите ли вы быть мне полезны?
Фальстаф Ильич. Я?! Вам?! Еще как!
Ариадна. Тогда послушайте, о чем я вас попрошу… Лесик. Собственно… приезжайте-ка, Лесик, ко мне.
Фальстаф Ильич привычно подавился воздухом, который набрал в легкие. Она назвала улицу, номер дома и квартиры, сказала, что будет ждать, и повесила трубку. Конечно, он выбросил из шкафа все вещи в поисках свежей рубашки, черных брюк с атласной полоской, такого же фрака и бабочки, а найдя искомое, через все переступив, ничего не собирая, забыв себя, помчался по указанному адресу.
В однокомнатной квартире с низкими потолками, которая досталась Ариадне в результате развода с Петей и размена их прежней трехкомнатной с высокими потолками, Фальстаф Ильич получил предложение вместе отправиться в Италию. Точнее, в Рим.
Он стоял перед Адой — поскольку не успел сесть — оглушенный.
Тут надо напомнить читателю, что однажды Вечный город уже возникал в этом сложно-сочиненном (или сложно-подчиненном) повествовании. А именно картинки римского аэропорта проносились в представлении Фальстафа Ильича. И случилось это ровно накануне роковой встречи с Ариадной, перевернувшей его жизнь. Как вы понимаете, повестовавателю не стоило труда выстроить другую последовательность: вначале пребывание Фальстафа Ильича в Риме, а затем воспоминание о нем, что было бы логично. Однако это противоречило бы тому, что произошло в действительности. Поскольку в действительности дело обстояло прямо наоборот. Сперва воображение Фальстафа Ильича нарисовало ему нечто как живое, а уж затем это воображаемое живое воплотилось в реальность. Он стал причастен к чудесному, с ним стали твориться чудеса, и это приподнимало его в собственных глазах, как никогда раньше.
В таинственные ночные часы, когда он не мог уснуть от возбуждения и усталости, поскольку носился по Москве как оглашенный, он вспоминал, что все так и было: сначала он увидел себя в Риме, представив все до мельчайших деталей, потом выбежал на улицу, где повстречал Аду, и вот теперь он летит с нею непосредственно в Рим. Фантастика. Бедный клиент, обалдев, по белому свету летает. Стихи, которых он сроду не писал.
— Какой вы красивый, — отметила Ада, глядя на его фрак с бабочкой, и снова засмеялась своим серебряным смехом.
Эта фраза пела в нем все время, что он, оформляя загранпоездку, преодолевал любые преграды, сопровождаемый, или лучше сказать, ведомый музыкой ее слов и смеха, и того, что стояло за ними.
Фальстаф Ильич был отставной военнослужащий. Его отправили в отставку в чине майора, по болезни, найдя запущенное заболевание почек, отчего у него однажды поднялось и больше не опустилось давление. Он был не просто военный. Он был военный валторнист. Он играл на валторне в военном оркестре. Валторна, если вы плохо себе представляете, — гигантское золотое ухо, состоящее из множества мелких золотых трубочек. Ну, конечно, там не золото, а медь или какой-то сплав. Сочленение трубочек с одной стороны кончается большим раструбом, а с другой — маленьким загубником типа свистка. Взяв загубник в рот и дуя в него, вы получаете на выходе замечательную духовую музыку, от которой у слушателя могут даже увлажниться глаза, если валторнист играет мастерски и с чувством. А Фальстаф Ильич играл точно так, отчего Мария Павловна, работавшая в гарнизонной библиотеке, и выдала однажды обильную глазную секрецию. На основе чего случился их сентиментальный роман и последующий брак. Было не совсем понятно, чего большего ожидала от своего белокурого мужа-валторниста скромная библиотекарша. Валторна и так, как уже сказано, большой инструмент. Конечно, есть больше. Например, баритон. Или туба. Или вовсе огромный: бейный бас. Самое смешное, что в училище Фальстафа Ильича усадили как раз за бейный бас. Показали, как укладывать рот в мундштук, как оттопыривать губы и фыркать ими, подобно лошади, — тогда из инструмента вылетают густые трубные звуки. Через четверть часа Фальстаф Ильич почувствовал, что у него на месте губ образовались две разлапистых пятки. Он выбрал рот из мундштука бейного баса и сказал преподавателю: дуйте сами. После чего будущего майора схватили и посадили на гауптвахту на десять суток. Когда он вышел с губы, его собственные губы вернулись в нормальное состояние, за бейным басом сидел другой малый и не роптал, а упрямца посадили за валторну. Возможно, то был последний (или первый) привет коллективисту от индивидуалиста (два в одном). Ну, а что касается других ожиданий, профессионально расти валторнисту некуда, будь ты хоть семи пядей во лбу. Да, есть такие занятия у людей на земле, которые как бы самим своим содержанием не предполагают необыкновенного развития и необыкновенных достижений. И должности есть такие, которые называют скромными, и люди есть скромные, с юных лет и до старости. Не всем же быть нескромными.
Обнаруженное высокое давление и дутье в трубу оказались несовместимы с жизнью Фальстафа Ильича. Гарнизонные доктора издали решительный декрет, и так получилось, что Фальстаф Ильич вылетел в трубу. Болезнь одолела его спустя время после смерти жены. Возможно, смерть и спровоцировала. Зато спустя еще время он одолел болезнь. Это удалось сделать с помощью бабы Вали, какую нашли ему в Люберцах. Довольно молодая еще бабенка, широкая в кости, плотная и слегка косоглазая, выгоняла болезнь молитвой, а с собой давала чудодейственную зеленую глину, которую копала тут же, невдалеке от дома, возле синего щитового павильона, где продавали водку. Фальстаф Ильич разводил глиняную массу теплой водой, прикладывал живьем к почкам и держал до тех пор, пока глина не отваливалась сухими комками. Вот так же комками, видимо, отвалилась хворь. Короче, Фальстаф Ильич излечился от неизлечимой болезни назло врачам и медицинским учебникам, и это придало ему силы, какой прежде в себе не ощущал. На армейскую службу он, естественно, не вернулся и стал искать работы по специальности на гражданке. То есть предлагал свои услуги в разных оркестрах, начиная от прославленных и кончая захудалыми. Дело, однако, складывалось не слишком удачно. Разовое участие в оркестре ему предлагали. В штат не брали. Что ж, и малая прибавка к военной пенсии годилась. Хотя деньги играли тут второстепенную роль. Главную — играла включенность в жизнь. Фальстаф Ильич привык жить, работать и даже болеть (на первых порах) в тесном коллективе, локоть к локтю. Определенные неудобства при этом имелись, кто ж спорит. Но и удобств предостаточно. Когда не ты себе хозяин, а кто-то над тобой, то нет ни чувства вины, что выбрал, дескать, не то, ни самого выбора. Это комфортно, несмотря на выбросы ворчанья и попреков в чужие адреса. А может, и благодаря. Фальстаф Ильич и жену себе так выбирал, по принципу: один из одного. Других библиотекарш, с трогательной глазной секрецией, в районе ближней видимости не было замечено. Переходить от коллективизма к индивидуализму сложно и не всем по плечу. Фальстаф Ильич оскальзывался, оступался в метафизическом этом переходе точно так же, как то происходило с ним в переходе физическом (перед тем, как ему встретить Ариадну), пробовал и попивать, однако бросил — баба Валя, к которой наведывался в целях контроля за здоровьем, отсоветовала (а может, и отсушила привычку молитвенными и иными средствами). Он играл на мелких, средних и крупных концертных площадках, несколько раз достигая и зала Чайковского, и Консерватории, бок о бок с другими музыкантами, с которыми иногда не успевал и парой слов перемолвиться, и это уж точно было публичное одиночество, о каком всегда упоминают применительно к артистам, и если верно, что чем крупнее артист, тем сильнее это парадоксальное ощущение, то Фальстаф Ильич, чувствовавший себя, как в лесу, был по-настоящему большим артистом. Его валторна пела Генделя и Гайдна, Вивальди и Вебера, Дебюсси и Даргомыжского, далее по списку на афишах, на которых никогда и ни при каких обстоятельствах не писалось и не будет писаться его имя. Его не знали и коллеги по сцене. Знал только директор или администратор оркестра, нанимавший на разовые. Неузнанный, Фальстаф Ильич приходил и уходил, выполнив свой профессиональный долг, и дело хитрого индивидуализма продолжало вершить себя прямо посреди дела простодушного коллективизма, которое есть сродная черта всякого военного, музыкального или любого иного сообщества людей. Нельзя сказать, что сам Фальстаф Ильич принимал в этом процессе слишком уж сознательное участие. Музыка, служа сложной душевной и нравственной жизни слушателей, иногда, как ни странно, вполне упрощает таковую у исполнителей. Что ж говорить о воинской службе, ограничивающей служак по определению. Он был долгий овощ, этот отставной музыкальный майор, в том смысле, что, похоже, был способен расти внутри себя подспудно и неспешно. Он как будто сам себя не знал, скрытно развиваясь сначала под звуки военных маршей, позже — мирных симфоний и сонат.
Большие оркестры, в которых он подрабатывал, все выезжали за границу. Фальстаф Ильич не выезжал ни разу.
В тот день, когда немота была прервана и связь возобновилась, Ада отвечала на все телефонные звонки. Судя по их количеству, она обладала обширным кругом знакомств. Тупо слушая ее разговоры, Фальстаф Ильич не понимал, почему она обратилась со своим предложением не к этим людям, а к нему, малознакомому, в сущности, человеку. Решившись, с армейской прямотой задал вопрос и тут же пожалел об этом.
— Почему? — переспросила Ада. — Вы хотите, чтоб я поехала в Италию не с вами, а с кем-то другим?
Он готов был вырвать себе язык.
* * *
1980. “Если же некоторые из ветвей отломились, а ты, дикая маслина, привился на место их и стал общником корня и сока маслины, то не превозносись пред ветвями; если же превозносишься, то вспомни, что не ты корень держишь, но корень — тебя”.
Очень скоро Ариадна услышала, что Занегин стал знаменитостью. Ну, да, ну, да, широко известным в узких кругах. Но только это по-настоящему чего-то и стоило. Говорили, он ни на кого не похож, на себя прежнего тоже, у него новая резкая и яркая манера, на которую здорово клюнули иностранцы. Бегать за ним Ариадна на собиралась. Стиснув зубы, она целиком и полностью ушла в науку химию. Она сделала бы что-нибудь другое, положим, родила ребенка, но с детьми у них с Петей не получалось, может, к лучшему, и она села за диссертацию. Дело было не в гордости. Она перешагнула бы через любую гордость, если бы Занегин позвал или хотя бы дал понять, что зовет.
Он позвал. Позвонил кто-то из знакомых: Макс просит придти сегодня вечером на Грузинскую посмотреть его работы, сможешь?
Она смогла.
Она смогла придти и все вынести. За ним ухаживали. В этом кругу в те времена будто не было ни ревности, ни зависти. Если объявлялся влиятельный заграничный любитель-коллекционер — рассказывали о других тоже, не только о себе. Таскали в мастерские — реже. У этого разряда художников мастерских как правило не водилось. Чаще — в квартиры, чердаки, подвалы. Радовались, если кому-то удавалось продать хоть одну работу. Может, кто и досадовал — хватало ума скрывать досаду. Нет, конечно, было деление: этот гений, этот талант, и все знали, кто есть кто. Но все было подвижно, текуче, была возможность перейти из одной категории в другую. А главное, давившая всех и каждого общая официальная плита, из-под которой и пробивались чудесные ростки, порождала восхитительное чувство братства, которое грозило дать трещину лишь в том случае, если бы дала трещину плита. В дальнейшем так оно и случилось.
Возле Занегина паслись две козочки, глядевшие смирно и скромно, не преувеличивая своего места, но и не уступая его. Занегин широко раскинул руки, увидев Аду, и сказал со своим характерным грассированием: ты пришла? Обнял, потянулся ртом к ее рту. Зелень его глаз затягивала. Но и ее васильки цвели вызывающе. Она слегка отвернула лицо и подставила щеку: ей не хотелось прилюдно демонстрировать никаких отношений. Несколько полотен было развешено, несколько стояло на полу прислоненными к стене. Это были большие одиночные и групповые портреты, очень выразительные, острые, сделанные яростными, сочными мазками и чем-то напоминавшие карикатуры. Вам нравится, спросил Аду кто-то с акцентом. Не поворачивая головы, она ответила: пожалуй. По-жа-луй, удивленно-вопросительно повторил тот. Ада взглянула на собеседника. Он был немолод, но одет в джинсы и такую же рубашку и стильные желтые ботинки. Пожилые тогда нередко одевались как молодые, но для этого им надо было быть или иностранцами, или художественной интеллигенцией. Акцент выдавал в нем первую категорию. Почему вы так удивились, спросила Ада. Потому что это столь экспрессивно, что ответный градус может быть только таким же, то есть либо поражать, либо отвращать, пояснил иностранец. Вы-то сами отвращены или поражены, поинтересовалась Ада. Поражен, охотно отозвался иностранец. Ну, и слава Богу, сказала Ада и улыбнулась ему. Он же и купил у Занегина один индивидуальный портрет и один групповой. Это была удача. Когда народ уже расходился, оставались самые близкие, покупатель всех пригласил в кабак, как он выразился. Ада наблюдала за козочками. Они тихо вышли вслед за остальными, но в кабаке их, к счастью, не оказалось. За столом Занегин сделал так, чтоб Ада села рядом. Он чокнулся с ней отдельно, звякнул краем своего хрусталя о ее и тихо сказал: за нашу с тобой любовь. Глаза его из непроницаемых темнозеленых сделались изумрудными и почти прозрачными. Глядя в них, Ада проговорила: если б ты знал, как я скучаю, скучаю, скучаю, скучаю по тебе. Она замолчала, потому что голос у нее задрожал. Занегин выпил еще рюмку и произнес: мы будем вместе, как только ты захочешь.
Потом говорили про живопись. Она спрашивала, что с ним произошло. Он не хотел или не мог как следует объяснить. Одно слово то и дело срывалось у него с губ, и это слово было “прокляты”. Можно ли на такой горечи строить себя, думала вслух Ада пьяно, но не горько. Горько не могло быть, потому что он ее любил. Он тоже пьяно целовал ее и обещал неопределенное: вы все еще увидите.
С этого вечера все завертелось. Изменила ли она Пете с Занегиным, или раньше Занегину с Петей, исправляла ли предыдущую ошибку или совершала новую, — обо всем этом она думала мучительно в плохие минуты своей новой (старой) жизни. В хорошие — не думала ни о чем, отдаваясь Максиму так же, как раньше, а может быть, по-другому, радуясь этому как старому (новому) дару. Плохие минуты были минуты разочарования в Максиме. Когда она видела, что он высокомерен через край, что слишком раздражен, суетлив и поверхностен. Хорошие минуты были минуты очарования: нет, он знает себе цену, он особенный, он глубокий, он обаятельный. Обаяние не даруется направо и налево. Он меняется, потому что чувствует время оголенными кончиками нервов. Да, он почти все время под хмельком теперь. Зато его хмельная нежность дарит больше радости, чем прежняя скованная трезвость.
В первый раз она уходила из дому днем. В другой раз не вернулась ночевать, наговорив Пете по телефону что-то про подругу, которую не может оставить в таком состоянии. В каком? Она не придумала, а он по своему равнодушию не спросил. Потом были дополнительные лживые объяснения. Отчего, для чего? Почему не сказать было Пете сразу? Зачем резать хвост по частям? Оставляла себе возможность вернуть что-то назад в случае, если… Неужели ложь заложена в женщине (так же, как в мужчине) со времен Адама и Евы и лишь ищет случая поднять голову, подобно змее? Знал ли Петя что-то? Или верил ей до такой степени, что никакое подозрение просто не приходило ему в голову? И значит она была такая актриса?
Ей приходилось быть актрисой и с родителями. Новые друзья, новые взгляды Занегина мало-помалу лишили ее идеологической девственности. С женщинами как правило так: взгляды вырабатываются в них не сами по себе, а через мужчину, которого они любят. При этом впоследствии кое-кто из них может отвергнуть взгляды любимого и начать исповедывать ровно противоположные, но первотолчок обязательно обезьяний, подражательный. Особенно у тех женщин, что женщины по преимуществу, без довеска в виде разнообразной деятельности, включая общественную. “Хельсинкская группа”. “Хроника текущих событий”. Журнал “Поиски”. Названия зазвучали в жизни Занегина, а стало быть, рикошетом, и в ее тоже. Ада понимала, что не встретит сочувствия у родителей. Особенно у отца, авторитарного, не терпящего возражений господина. Ладно, она могла набраться смелости и поссориться с ним на идейной почве, куда ни шло. Но причем мать, на которой разногласия отразились бы непременно худшим образом? Ада предпочитала притворство. Должно, была конформисткой по сути натуры. Занегина, наоборот, было трудно заставить переналадиться или приладиться даже там, где, казалось, можно бы промолчать и не лезть на рожон. Преодоленный стадный инстинкт — это уже кое-что, а непреодоленный — ничего, пустое место, говорил он, бросая камешек в ее огород. И продолжал: понимаешь, жить надо не по прецеденту, а вопреки ему, не боясь беспрецедентности, иначе сплошная пошлость, ты не согласна? Ада понимала, что Занегин преобразился, что он стал по-настоящему взрослым, а она, его жена, его женщина, упустила этот момент преображения, оставшись невзрослой.
Его вызвали в КГБ примерно через полгода. Продержали несколько часов, взяв подписку о неразглашении. Спрашивали про коллег-художников, про иностранцев, про “самиздат”, про Аду, продемонстировав полную осведомленность, а в конце предложили сотрудничество. Какое сотрудничество, не поняла Ада, когда Занегин тут же все ей выложил, несмотря на подписку. Стучать, коротко пояснил он. Что ты им ответил, спросила Ада. Послал на три буквы, отвечал Максим. Ада дрожащими пальцами держала бутылочку с валокордином, из которой никак не капало. Максим мрачно говорил: ты-то чего нервничаешь, это я должен нервничать, а я, как видишь, спокоен. Он не был спокоен, но и сбивчив на этот раз не был, и, в общем, держался отлично. Аде казалось, что он мог бы и должен был их обмануть, будучи умнее их, но она понимала, что, во-первых, уже ничего не переиграть, а во-вторых, что Максим есть Максим, он другой, и она его не переделает. Она любила его так, как никогда раньше не любила. Вот теперь над ее полусвитым гнездом нависла настоящая опасность, не чета прежним, и она как птица защищала его тем, чем могла — любовью.
Еще через полгода Занегина арестовали. Был закрытый суд, на который Аду не пустили, в конце объявили приговор: три года ссылки. Узнав адрес ссылки, Занегин расхохотался. Его спросили, в чем дело. Он не снизошел до объяснений. “Я люблю тебя и буду с тобой”, передала Ада записку ему через рисковавшего адвоката. Петя был в загранкомандировке. Ада благодарила судьбу, что не сломала мужу карьеры. Когда ей разрешили навестить высланного в Пермскую область Занегина (за рекой за Камой), она была беременна от Пети.
* * *
1982. Ариадна приехала к Занегину на поселение глубокой зимой. В Москве по небу ходили низкие темные тучи, падали тяжелые мокрые снежные хлопья, а в Перми, когда приземлились, окрестности были укутаны глубокими сугробами с морозным настом, сверкавшим на солнце, как сверкала в адином детстве специальная новогодняя вата, усыпанная блестками, теперь такой уж не производят. Выйдя из самолета, Ада ехала автобусом, довольно приличным, потом поездом по железной дороге, потом опять автобусом, на этот раз ржавым и битым, потом шла пешком. И всюду, начиная с московского аэропорта, перед ней маячил попутчик — квадратный парень на коротких ногах, в меховой куртке, с прямой спиной и остекленевшим взором. Почему-то он напряженно защищал свое жизненное пространство и никого не пропускал впереди себя — ни в туалет, ни на самолетный трап, ни в тамбур поезда, когда двери открылись. На Аду он произвел неприятное впечатление, его навязчивое присутствие показалось ей дурным признаком, и она облегченно вздохнула, когда сошла, а он поехал раздолбайским автобусом дальше. У нее в руках была бумажка с нарисованным маршрутом и нужными наименованиями, время от времени она справлялась, не сбилась ли с пути, и однажды, и правда, чуть не сбилась, пошла, было, в обратную сторону, но во время спросила встречную пару, туда ли идет, и, получив ответ, что не туда, поправилась, повернула и двинулась, куда надо. Она, поговорив в Москве со знающими людьми, экипировалась по делу: оделась соответственно, себе не взяла ничего лишнего, все Занегину, то есть ему бумагу и краски, а также шерстяные носки и свитер, которые сама вязала, для себя только приобрела фонарик и взяла петин чемодан на колесиках, иностранный, входивший в моду. Фонарик пригодился сразу, когда искала табличку с названием улицы и номерами домов в деревне, поскольку еще по дороге стемнело. Настоящей, черной, глухой темноты, однако, не было. Снега, казалось, сами светились и освещали все вокруг. Ей не было страшно, хотя она вовсе не была смельчаком. То ли самосветные снега, бережно укутывавшие землю, создавали ощущение безопасности, то ли поглощение целью создавало броню, через которую не проникала посторонняя тревога. Довольно было и того, что вся она, Ада, являла собой напряженное ожидание. Слышался далекий лай собак, деревня была безлюдна, но не пуста: желтые пятна окошек там и сям горели оживленно и уютно. В одно из таких окон Ада постучала.
Она думала о первой минуте, когда он ее увидит. Она не предупредила ни письмом, ни телеграммой, что приезжает. Он писал не раз, что смертельно скучает, придумывал для нее какие-то особенные и милые слова, от которых у нее комок вставал в горле, она писала ему в ответ искренне и самозабвенно, и в письмах нить любви натянулась с той же силой, как это было у них с самого начала. Как будто они переживали все вновь, только в эпистолярной форме. В последнее время нежности как будто стали иссякать, но она уже решила, что поедет к нему и была захвачена хлопотами, связанными с поездкой, хотя не обсуждала с ним ничего похожего в письмах. Она хотела, чтоб это стало сюрпризом.
Ада прошла через калитку во двор. У отворенной двери стояла старая женщина в накинутом на плечи платке. Ада вошла в сени. За старой, в нескольких шагах, в комнате тоже стояла и смотрела на вошедшую молодая в светлой кофточке, сквозь которую просвечивала высокая полная грудь и полные молочные руки. А уже за ней — Занегин. Легонько, одну за другой, отодвинув обеих, Занегин шагнул вперед: ты?!.. Они обнялись. Ада уткнулась головой ему в плечо, постояла так, подняла лицо вверх, ладошкой провела по его лбу, щеке, губам… И почувствовала запах перегара. Они поцеловались, но поскольку при людях, то не как любовники, а как родные. Он взял ее за руку, ввел в центр комнаты, сказал женщинам твердо: моя жена. Старая кивнула. Молодая как стояла, так и продолжала стоять, и лишь через несколько секунд, спохватившись, отвела взор. Ужином покормить, вопросительно посмотрела она на старую. С полчаса как поели, коротко объяснил Аде Занегин. Да я не хочу, запротестовала Ада, мне умыться с дороги, вещи разложить. Как это не хотите, с дороги-то и надо поесть, строго указала старая, а вещи успеете. И принялась хлопотать по хозяйству, бросив молодой: пойди убери там. Молодая была диво как хороша, Ада успела это заметить, и стать, и лицо — все при ней, у Ады заныло под ложечкой. Она кинула незаметный взгляд на Занегина. Ей хотелось сразу все понять. А главное, поскорее побыть с ним без свидетелей — на свидетелей она не рассчитывала. Он кивнул ей: сядь, правда, надо поесть с дороги, поешь сперва, потом все остальное. Это было новое в нем. Такая рассудительность. Тюрьма или поселенческая жизнь воспитали? Да и весь он был другой, чем в Москве. Проще. Может, опрощали валенки и непривычно незаправленная рубаха. Молодая откинула занавеску, прикрывавшую дверь в другую комнату, прошла туда, закрыла дверь за собой и возилась там. Аде не хотелось распаковывать чемодан и доставать подарки на ходу, тем более, что про хозяев, у которых Занегин жил на поселении, она как-то глупо не подумала, но что-то было надо делать, и она, щелкнув замком и достав бутылку водки, предназначавшуюся Занегину, протянула хозяйке со словами: возьмите, это вам. Та взяла, сдержанно поблагодарила, показала, где умыться, а когда Ада вернулась в комнату, бутылка уже стояла открытая на столе в окружении грибочков, огурчиков, капусточки, жареной картошки и сала. Ну, тогда зовите дочь, весело сказала Ада, все выпьем со свиданьицем. Хозяйка взглянула на Занегина: зови. Занегин толкнул дверь.
Спустя часа полтора сытая, хмельная Ада утопала не столько в объятиях Занегина, сколько в мягкой перине и мягких подушках, на которые были натянуты свежая простыня и свежие наволочки, вкусно пахнущие морозом. Максик, я счастлива, пролепетала она ему в ухо, слегка куснув его. Он рассмеялся: надо было сесть в тюрягу, выдержать суд, приговор, отправиться в ссылку, и все исключительно для того, чтоб сделать тебя счастливой. Да, да, да, а что, слабо было, расплывалась она в невидимой улыбке.
Встали поздно. Точнее, еще не рассвело, когда Ада сквозь сон услышала какие-то шорохи, скрипы, стуки, приглушенные голоса, ей потребовалось усилие, чтобы вспомнить, где она, она провела рукой возле себя, Занегина рядом не было, она лежала в постели одна, подождала минуту, другую, окончательно проснулась, и здесь он появился. Где ты был, сколько времени, спросила она. Спи, спи, еще рано, сказал он шепотом, укладываясь рядом. Она потянулась к нему, положила голову в ложбинку между плечом и шеей и уснула. И проспала до того часа дня, когда в окошко уже вовсю светило солнце, играя в каждом кристаллике изукрашеннего морозом стекла. Аде показалось, что Занегин не спит. Но взглянув на его лицо, она увидела, что глаза у него закрыты. Осторожно выбралась из пуховика и, как была, в ночной рубашке, босиком потопала через большую комнату в уборную.
В доме никого не было.
Вернувшись, Ада прыгнула на Занегина: ура, мы одни, хватит спать, вставай, лежебока!.. Он открыл один зеленый глаз, засмеялся и привлек ее к себе: нет уж, раз мы одни, вот теперь, наоборот, давай поспим!..
Старая хозяйка появилась в обед, когда они едва-едва пришли в себя и, откинув жаркий пуховик, еле выползли из немыслимо мягкой кровати. Было, действительно, так хорошо, как сто лет не было. Ада хвалила себя за то, что придумала поехать к Занегину. Все былые обиды, несуразности и непонимания исчезли, будто их и не было никогда. Лист был чистый, можно было все начинать с листа.
Старуха накрыла на стол, и вышло, что Ада продолжала сегодня тем же, чем вчера закончила. Я у вас растолстею, есть и есть без конца, засмеялась она и тут же почувствовала, как голодна. Куда, смотри, какая ледащая, рази тебя прокормишь, без улыбки отозвалась старуха. Поели щей с салом и опять жареной картошки. А где ж ваша дочь, поинтересовалась Ада. Уехала, помолчав, сказала старуха. Куда, удивилась Ада. К себе, ответила старуха. А, так она живет не с вами, догадалась Ада. Не с нами, согласилась старуха. А где, задала новый вопрос Ада. Старуха посмотрела на Занегина. Занегин сказал: она ей не дочь. И потер подбородок. С некоторых пор у него появился этот незнакомый жест. А кто, спросила Ада. Просто знакомая, ответил Занегин.
Старуха взяла топор. Я наколю, сказал Занегин, и забрал топор у старухи. Подожди, я с тобой, сказала Ада, только оденусь. Не потеряешься, тут негде, бросил Занегин и пошел из сеней. Через пару минут Ада спускалась следом по ступенькам крыльца во двор. Занегин, поставив полено на деревянную колоду на попа, ловко раскалывал его напополам, затем еще напополам. Ада засмотрелась на его ловкие движения и как будто забыла о том, что услышала. Лишь тяжесть в груди, похожая весом на эту колоду, мешала.
Ариадна. Скажи, что это значит.
Занегин. Что ты имеешь в виду?
Ариадна. Ты прекрасно понимаешь.
Занегин. Подойди сюда.
Ариадна. Хочешь зарубить меня топором?
Занегин. Я не хочу кричать. Эта женщина здешняя. Не отсюда, а близко. Я был знаком с ней раньше. И когда меня отправили сюда на поселение, я через какое-то время ей написал.
Ариадна. Ты писал мне и писал ей?
Занегин. Я написал ей один раз.
Ариадна. И она приехала?
Занегин. Она приехала. Пойдем пройдемся, я покажу тебе местные достопримечательности. Например, контору поселкового милиционера. Тем более, мне надо отметиться.
Ариадна. Я не хочу.
Занегин. Хочешь сидеть в доме и ждать, пока я вернусь?
Ариадна. Нет.
Занегин. А что? Какой выбор?
Ариадна. В самом деле. Как будто я подневольная, а не ты. И у меня нет выбора.
Занегин занес топор в избу, оделся, и они пошли по деревенской улице, по которой навстречу им изредка шли другие люди, и каждый здоровался с ними, и каждому Занегин кивал в ответ. Ада тоже кивала.
В милицейскую контору она с ним вместе не зашла, а пока он находился там, нерешительно двинулась по дороге, но затем ускорила шаги и почти побежала. Ей нужно было что-то с собой сделать, может быть, вот так энергично двигаться, чтоб разогнать дурноту, которая овладевала ею, лишая воли.
Итак, она попала в его постель на свежие простыни лишь потому, что прежние потребовалось сменить, поскольку до нее в постели лежала другая. Ада, при всей ревнивости, никогда не думала конкретно о женщинах в жизни Занегина. Не то, что была столь наивна или романтична, чтобы рассчитывать, что она у него одна. Раньше и всегда. Тем более, что и формально не могла на него претендовать, будучи замужем за другим. Но что-то детское в этой ее позиции содержалось. Как у ребенка, который прячет лицо в материнский подол, уверенный, что теперь-то с ним ничего не произойдет. Произошло. Она ткнулась носом в измену, которая была столь же наглядна, сколь наглядны сугробы по краям деревни и длинная белая дорога, которой она отсюда уходила. Убегала. Она не застала их обоих в кровати по чистой случайности: припозднись еще немного с этой длинной дорогой, и картинку уже не надо было бы воображать — увидела бы ее в реальности. А-а-а-а!.. Ада вдруг упала на дорогу и покатилась по ней как бревно. Ей захотелось так сделать: упасть и покатиться, может быть, из той же потребности в физической разрядке, которая помогла бы разрядке психической.
Кто-то, пыхтя, навалился на нее и схватил сильными руками.
Ну, вставай, вставай, поднимайся, сказал Занегин, куда убежала, я еле догнал. Она стала его отпихивать, бить по рукам, чтобы он отвязался от нее. Но он только крепче прижимал ее к себе. Она вырывалась. Бедная, вдруг сказал он, глядя на нее с жалостью. Она заплакала. Он целовал ее васильковые глаза, вытирал скатывавшиеся из них крупные слезы и все повторял: прости, прости, прости меня. Она плакала до изнеможения. Ей было больно, она нуждалась в утешении, и в утешении как раз этого человека, который и был причиной боли, и то, что он утешал ее, утихомиривало боль, а то, что он был причиной, не давало боли исчезнуть.
Когда вернулись в дом, она стала собираться.
Занегин. Ты, правда, хочешь улететь?
Ариадна. Да.
Занегин. Твое дело. Напрасно.
Ариадна. Напрасно почему? Потому что тогда она вернется? Она и так вернется.
Занегин. Напрасно, потому что если ты останешься, мы могли бы еще несколько дней быть счастливы.
Ариадна. Сколько дней?
Занегин. Пока ты здесь.
Ариадна. А потом?
Занегин. Помнишь стишок Евтушенко ты говорила шепотом: а что потом, а что потом. Ты же взрослая девочка. Потом ты уедешь к своему мужу Пете, а потом я вернусь, и потом, возможно, ты захочешь уйти от него. Ко мне. Как тебе эта перспектива?
Ариадна. Кто эта женщина? Откуда ты ее знаешь?
Занегин. Я писал картину, она была модель. Это было давно, когда я уезжал, помнишь, и попал в эти края. Картина называлась “Красавица в бане”.
Ариадна. А дальше?
Занегин. А дальше заявился муж и переломал мне ребра, а написанные мной работы уничтожил.
Ариадна. Какая сволочь.
Занегин. Пожар способствовал большому украшенью. Если б не он, я не стал бы писать по-другому.
Ариадна. Ты ее любил?
Занегин. Я люблю тебя.
Ада села на лавку, открыла чемодан: возьми, я привезла тебе. Стала вытаскивать свитер, носки, бумагу, краски, приговаривая: бери, рисуй, это главное… Сев на пол перед лавкой, Занегин сказал, улыбаясь и грассируя: выйди за меня замуж обратно прямо сейчас же.
Ада хмуро улыбнулась в ответ. Теперь она не знала, счастлива или несчастна. Она знала, что то, утреннее, безмятежное, всепоглощающее счастье было вершиной. Была счастлива, потому что обманута — явилась вдруг нелепая мысль. Она была совершенно счастлива, потому что была совершенно обманута. Значит счастье и есть обман, и может быть только обман. Обман и глупость. Она, утренняя, показалась себе настолько глупой, что если б была одна, сказала бы вслух: так тебе, дурехе, и надо. Она была наказана, потому что должна быть наказана.
И еще она знала, что улетит, а та вернется.
Но также знала, что рано или поздно он прилетит в Москву и будет с ней, Адой.
В этой двойственности, в этом перемежающемся равновесии была завораживающая, притягательная сила.
* * *
1995. Первое, что спросила Ада в тот день, в который Фальстаф Ильич переступил порог ее дома:
— Лесик, как вас зовут полностью и каковы ваши паспортные данные?
Его щеки медленно начали приобретать малиновый оттенок. Он почему-то вообразил, что Ада сейчас позовет его в ЗАГС. Ада, однако, в ЗАГС звать не стала, а показав приглашение, полученное из Италии, добавила, что если он согласится сопровождать ее, попросит второе такое же для него. Это было посильнее ЗАГСа.
Как мы знаем, он согласился.
Едва пришло второе приглашение, поскакал молодым оленем по всем нужным организациям и лицам и везде преуспел. Примерно через месяц у них были готовы новенькие паспорта с проставленной в них итальянской визой. В обменном пункте он обменял все свои рублевые сбережения — получилось девятьсот с чем-то долларов. Не Бог весть сколько, но все же. На авиабилеты Ада деньги дала. Он не стал сопротивляться из пустой вежливости — она это оценила. Кажется, ей было просто с ним — и это ценил он.
Аду и Лесика пригласила в Италию сеньора Кьяра Фьорованти.
* * *
60. “А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие ли скажет сделавшему (его): “зачем ты меня так сделал?” Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?”
К старости характеры или улучшаются, или ухудшаются. Под влиянием ли обстоятельств либо внутренних установок. Редко когда человеку удается остаться одинакову на протяжении всех лет его жизни. Но если кто-то, возмужавший к шестнадцати, к тридцати одному уже наткнется на нож и покончит с земными годами, о какой старости говорить?
Слабое идет в рост, утвердившееся погибает.
Высок и зелен Палатинский холм, цветист, кустист и ветвист. Мощные кроны пиний давали тень тем, кто не имел иного крова над головой. Кров был, и поблизости. Самый блестящий, самый богатый и самый величественный из всех возможных. Но лишь безумцу пришло бы на ум просить тени и отдыха от палящего солнца там. Входа под этот наивысший кров кому ни попадя не было, и о том знал всякий. А кто не знал, тот должен был понять намек в виде многочисленной стражи с собаками, похожими на волков, вооруженных групп легионеров и преторианских гвардейцев, а также разного рода управляющих, слуг, рабов и вольноотпущенников, снующих по важным делам там и сям. Эта людская масса служила тому, главнее которого не было под ослепительным небом ослепительного государства, и что с того, что в данном случае им был, по сути, мальчишка, о котором даже неизвестно, начала ли у него расти борода. Государство было огромное. Оно простиралось от камней Ирландии до песков Северной Африки, от Пиренеев до месопотамских рек и именовалось империей. Сердцем империи был Рим. Сердцем Рима — Палатинский холм. Сердцем Палатинского холма — дворец императора. Сердцем дворца — император. Кто не видел его, его владений и царивших в них нравах, тот о них слышал.
Наш был из рода Агенобарбов, рыжебородых, сын жестокого и распутного Домиция и жены его Агриппины, такой же. Узнав о появлении новорожденного, папочка пророчески заявил, что от их пары ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества. И сам через три месяца внезапно скончался. О, эти внезапные римские кончины! Темные события привели к смене нищеты роскошью в неполной семье, в которой оказался растущий ребенок и которая, спустя срок, стала полной. Следите за сюжетом. Мать мальчика Агриппина, будучи племянницей императора Клавдия, вышла замуж за собственного дядю, который, в свою очередь, сделался приемным отцом двоюродного внука. Спустя полсрока скончался и Клавдий, и столь же внезапно. Если в первом случае у соотечественников еще были какие-то сомнения насчет мамочки малыша, во втором — весь Рим точно знал, что уйти мужу на тот свет помогла Агриппина, отравительница. Кстати, Клавдию трон также достался в результате внезапной кончины, то есть убийства, предшественника, Кая Калигулы. Какие характеры закаляются, как сталь, при таких генах, таких нравах и таких резких переменах участи?
Малыш ответит на этот вопрос выразительно и сполна, особенно в той части, что касается непосредственно матери и ее уроков. Следите за сюжетом. Сперва он станет жить с Агриппиной (матерью!) как с женой, позже отдаст приказ об ее умерщвлении, который будет исполнен после нескольких неудачных попыток, вызвавших у него головную боль. Нервы.
Римский историк Светоний напишет: он вошел к страже между шестью и семью часами дня — весь этот день считался несчастливым, и только этот час был признан подходящим для начала дела; на ступенях дворца его приветствовали императором, потом на носилках отнесли в лагерь, оттуда, после краткого его обращения к солдатам, — в сенат; а из сената он вышел уже вечером, осыпанный бесчисленными почестями, из которых только звание Отца Отечества он отклонил по молодости лет.
Стало быть, не так уж несдержан и неразумен был, коли догадался сделать подобный жест.
Он сделал и еще ряд жестов: народу раздал по четыреста сестерциев; сенаторам из обедневших родов назначил пособия; доносчикам сократил награды; отменил или уменьшил тяжелые подати; скромно сказал в ответ на благодарность сената: я еще должен ее заслужить.
Его звали Нерон, и это было только самое начало.
Повторяю, он был рыжий.
Странный этот цвет достается немногим. Рыжие бывают клоуны. Рыжих не жалуют. Их дразнят рыжими. Но отчего-то женщины более всего любят красить волосы во все оттенки этого цвета: от нарядного, похожего на спелую рожь, как на картинах венецианских мастеров, до тяжелого медного. Рыжие умны и талантливы. Может, потому женщинам так хочется выделиться яркой головкой?
Публика в театре уже собралась. Чтобы походить на императора, многие были выкрашены красной хной. Явились знатные вельможи в праздничных белоснежных тогах, сандалиях из воловьей кожи, с венками на головах, и заняли лучшие ложи; матроны в шелковых платьях, затканных драгоценностями, привели свои семейства целиком, включая также нарядно одетых малых детей, пусть и те, едва из пеленок, приобщаются к прекрасному, тогда из них смогут выйти достойные продолжатели достойных римских традиций; некоторые из матрон были беременны, считалось, что прекрасное полезно и для зародышей во чреве; там, где им положено, разместились римские гетеры, скорее раздетые, нежели разодетые, так что их соблазнительные груди колыхались не столько под тонкими, дразнящими хитонами, сколько над ними; простой люд в домотканой холщовой, однако чисто выстиранной одежде, оттесненный на самые неудобные места, не роптал, а был рад и тому, что, как и знати, так и ему будет показано одно и то же, и в этом было торжество республиканской демократии, внедрявшейся хоть и самим императором, но как бы на место имперских привычек. Таков был ход событий.
События развивались так, а не иначе, и лучшим подтверждением тому, а может быть, и движителем было личное поведение императора.
Это он сегодня будет развлекать публику. Он будет петь. Не единственный. Не один над. Один из. Возможно, в финале конкурса он станет одним-единственным, кто окажется над. Однако это выяснится именно в процессе конкурса, то есть путем демократического соревнования, в котором ни платье, ни лавровый золотой венок, ни другие знаки императорского величия не будут иметь никакого значения. Только голос. На равных. Как у этого певца, так и у того. Потому никаких императорских знаков. Простая тога, простая кифара в руках. Или театральный костюм, если это нужно по ходу дела для участия в оперном спектакле. Такой же, как у других. Только голос.
Рыжий от природы, еще не начавший плешиветь, с всклокоченными кудрями, с желваками, ходившими ходуном, он прятался от всех за занавесками, разделявшими участников. У него схватило живот. Он перегнулся через собственные руки, вмяв их в тело под пупком так, чтоб унять боль, она не унималась, разрывала кишки. Видимо, с вечера вчера и с утра сегодня он перепил сырых яиц. Он глотал сырые яйца, желая, чтобы голос звучал чище и сильнее. Он готов был глотать змеиный яд, если б знал, что средство поможет голосу. Но это чисто теоретически. Вообще. Практически, сейчас, он бросился на мраморный пол и катался по нему, рыча, как зверь, от острых колик. Горшок, принесите мне горшок, вдруг завопил он, чувствуя, что боль становится невыносимой и, одновременно, что вот-вот он испытает облегчение, дав исторгнуться испорченному содержимому желудка через рот или/и через прямо противоположное отверстие. В то же мгновенье из-за занавески протянулась рука с золоченым горшком. Шпионы, соглядатаи, прохрипел рыжий, вам бы только подслушивать да подсматривать. Он был несправедлив в эту минуту. За ним, действительно, следил с десяток пар блестящих глаз, и если б явилась на то уж слишком нештатная необходимость, они обнаружили бы себя и свою заботу о нем, но горе им, обнаружь они это.
Он был молод, но становился еще моложе, едва только дело касалось его певческих выступлений. Неуверенность в себе, смятение, неистребимое желание признания — дьявольский клубок перекатывался в нем, вызывая готовность то к ярости, то к рыданьям. Слезы брызнули у него из глаз вместе с облегчением желудка — горшок еле поспел. Не поспел таз: его вырвало прямо на театральный костюм, в котором он готовился выйти на сцену в партии Ниобы. Да, он пел и женские партии — его голосу было все подвластно.
Стыдясь и таясь, не сказав никому ни слова, он промчался в ванну в той стороне театра, где были уборные для артистов и другие вспомогательные помещения. С некоторых пор, точнее, с той поры, когда подобное стряслось с ним впервые, ванна для него всегда была наготове. Его лекарь считал, что ни яйца, ни другая пища здесь не причем. Нервы. Нервы, как всегда. Он был слишком нервен и слишком ревнив к чужому успеху, как всякая артистическая натура. Оттого не в состоянии спать накануне выхода на сцену, оттого тряслись руки, оттого случались выходки, которые никому другому не простились бы — в его случае некому было прощать или не прощать: он был не только артист, не только распущенный хулиган по корням и воспитанию, не только республиканец и демократ по воззрениям — он был император. Он позволял себе, чтобы его зашкаливало.
Он прислушался к шуму в театре и представил, как выходит на сцену. Сердце его упало и вернулось на место. Все будет хорошо. Он будет петь столько часов, сколько нужно, у него хватит сил, и голоса, и таланта, и театр будет внимать и аплодировать ему, потому что он лучший певец всех времен и народов. Как это было в Неаполе, когда случилось землетрясение, и театр дрогнул, а он нет, и он не двинулся со сцены, и никто не двинулся, никто не ушел из театра (попробовали б они уйти), и он, он, а не кто иной, выиграл и то певческое соревнование.
Он вымылся и переоделся в чистое. Он был готов.
Он был готов взмыть из грязи в небо.
Путем голоса. Другого пути он не знал.
* * *
60. Он был император и он был скопище талантов. Он пел, танцевал, играл на кифаре (лире), читал и писал стихи, понимал толк в архитектуре, в скачках и еще тысяче вещей и везде хотел быть первым не по чину, а по чести. Честолюбие снедало его. Возможно, именно по молодости лет. Его и Рима. Его и мира. Его и новой эры.
Римская империя была молода и хороша собой — только-только заключен знаменитый Римский мир, Pax romana, означавший конец гражданских войн и мирный расцвет великого государства, основанный на идее всеобщего согласия. И молодо и хорошо было новое летоисчисление, начавшее совсем недавно новый бег времени. Самое любопытное, что люди, жившие в ту пору, в преобладающем большинстве своем ничего о том не ведали. Они думали, что время как текло, так и течет, что их боги как были к ним милостивы или немилосердны, так и продолжают быть, и приносили богам жертвы, продолжая оставаться ровно теми же, какими были прежде, какими были всегда, со всеми своими благими и порочными помыслами и поступками. Считанные единицы знали или догадались, почему следующие тысячелетия, уж по крайней мере числом два, не будут похожи на предыдущие, почему возникнет эта разница — до новой эры и после нее, отчего (от чего) пойдет и уже пошел иной отсчет дней.
Знал это находившийся в то время в Коринфе, в Греции, старик уже, летами близкий к пятидесяти.
И знал правильно: не от чего, а от Кого.
Их было двенадцать, знакомых с Ним лично. Видевших Его глаза, Его бородку, Его руки, Его босые ноги. Шедших за Ним и внимавших Ему. Они назывались апостолы, ученики. Ученый иудей-ортодокс из малоазиатского города Тарса был самоназванный тринадцатый апостол. Он никогда не озирал Его своими глазами. Он родился после Его смерти, да и родись раньше, все равно не собирался внимать Его речам и бегать за Ним. Взгляды этого странного нищего проповедника из нищей Галлилеи были ему неприятны, а жизнь — неинтересна. Интересна оказалась смерть. Разумеется, как всякая прогрессивная личность, Савл Тарсянин не одобрял того, как поступили с Ним и Варравой назначенный Римом прокуратор Иудеи Понтий Пилат и первосвященник Кайафа. Разбойника отпустили, а Его распяли. Но ведь и толпа требовала: распни Его! Разбойник — свой, идейный человек — чужой. Так было всегда.
Пилат и Кайафа будут низложены через тридцать с довеском лет. Слишком долгий срок, чтоб считать это хоть в какой-то мере возмездием за то, что было, в сущности, эпизодом. Савл, ставший Павлом, будет точно знать, что по прошествии времени, большого времени Истории, никто и не вспомнил бы имен ни того, ни другого, если б не эпизод.
Савл Тарсянин был идейный человек. И мог — хотя бы хладнокровно — оценить мужество другого, чужого, но по духу такого же, пошедшего на смерть ради веры. Что разгорячило савлову кровь? Что превратило из гонителя-иноверца в последовательного проповедника? Ко времени перемены всего существа ему стукнуло чуть больше двадцати, но это были другие двадцать лет, нежели нероновы, какими они будут. Иначе не было б и духовного откровения, какое пережил Тарсянин. Он никогда и никому не рассказал, что и как было с ним на самом деле. Он только сделался настолько противен себе прежний, что отказался от себя, переменив даже имя: Савла на Павла. Он убедил в своей искренности Иакова, Его родного брата, и апостола Петра, и те приняли чужака в лоно нового вероучения. Если хотя б на миг подумать, что в том могла быть корысть, придется устыдиться этой мимолетной мысли. Ибо принявший новое имя, чтобы исповедать новую веру, радуясь духовно, физически пострадает. Он добровольно взял на себя бремя нести слово правды, не боясь ничего, ни окрика, ни хулы, ни оков, ни пытки, ни самой казни. Правда, другая, нежели та, к какой привыкли, малоприятна для привыкших. Новая правда отменяет правду привыкших, делая ее ложью. Таков закон. Но привычка привязчива. Бывает, что труднее расстаться с привычкой, нежели с жизнью. Поэтому люди не хотят слышать иной правды. Они хотят слышать привычную, старую правду, которая была правдой до появления новой, а с появлением новой превратилась в ложь. Таков закон. Но люди готовы объявить лжецами новых, а не старых. Поскольку новые объявляют ложной привычную жизнь. Такая война. До крови.
Законы и тайны бытия открылись тринадцатому апостолу. Нагруженный знанием, он не устанет путешествовать в Антиохию, Селевкию, Саламин, Паф, Бергию, Иконию, Листру, Дервию, Пергию, Атталию, и снова в Антиохию, Тир, Птолемаиду, Кесарию и Иерусалим, Сирию и Киликию, Фригию и Галатийскую страну, Троаду и Неаполь и еще во множество мест, к коринфянам, афинянам, фессалоникийцам, македонцам, морем и сушей, чаще всего, босыми ногами. И всюду понесет Слово Божие. Из многих мест его и спутников его погонят, но он опять и опять, старательно и терпеливо, будет обращаться к возлюбленным, приписанным к разным местностям, с Посланиями.
Нерон будет уже на троне, когда Павел обратится к римлянам, объясняя учение Христа, такое еще юное, такое неокрепшее. Окрепшими были устои общества и государства, где торжествовал Pax romana. Римский мир. Мир владетельный и влиятельный, сильный и уверенный в себе, мир, в котором все было в порядке. Все в порядке было с сенатом как второй ветвью власти, дружественной принципату и принцепсу (императору). В порядке — с эрарием (общегосударственной казной), дружественной фиску (императорской казне). В порядке было с мирными префектами, кураторами и прокураторами, дружественными войскам, если для какой-то цели требовалось вмешательство последних. Все было так классно устроено, в том числе и усилиями нового главы Рима, что в принципе беспокоиться осталось почти что не о чем и можно было целиком предаться страстям.
Во-первых, всепоглощающей страсти пения, как о том уже сказано. Нерон мог не закрывать рта часами. Слушатели не выдерживали — певец не знал устали. Однажды вышло так, что он выпал из певческого транса и увидел зрителя, тайком пробиравшегося вон из театра. Нерон был потрясен. Как, разве публика не пребывала в том же трансе, что и он? Разве он и она не составляли единого целого? Он был оскорблен как художник. А как облеченный властью высший чиновник тут же издал эдикт (указ) о запрете покидать театр во время представления, что бы ни произошло. Говорили, после этого беременные, у которых начинались роды, вынуждены были разрешаться от бремени прямо в театре. Нерон был счастлив: его искусство способствовало появлению новой жизни в самом прямом смысле слова.
Во-вторых, помимо музыкальных, император обожал гимнастические и конные состязания и сам участвовал в них. Гладиаторские бои, морские бои, военные пляски были его излюбленным времяпрепровождением. Особенно — юношеские игры.
Он просто любил юношей, и это в-третьих. Он трижды был женат на женщинах, что не мешало ему предаваться своей извращенной страсти везде и всегда, едва она настигала его. Впрочем он насиловал не только юношей, но и девушек, изобретая все новые способы удовлетворения. Один из них заключался в следующем: он надевал на себя звериную шкуру и в ней, словно дикий зверь, набрасывался на привязанных к столбам мужчин и женщин, после чего, до предела разгоряченный, еще отдавался вольноотпущеннику Дорифору, так сказать, на десерт. А однажды придумал и вовсе невиданную забаву: решил публично выйти замуж за Дорифора, из чего сотворил отдельный праздник.
В-четвертых, как опять же сказано, он любил свою мать Агриппину, но не так, как любят матерей, а близко к тому, как любил Дорифора.
В-пятых, исступленно желая в своих страстях испытать все до дна, он по ночам, переменив внешность, слонялся по самым темным улицам, заходил в самые грязные кабаки, где пил, дебоширил, грязно ругался, грабил, дрался, забивая людей до полусмерти, а то и до смерти.
Выясняется, что художник и власть в одном лице могут быть страшной штукой. Правильно, что они разведены. Насколько безопаснее для мира, когда они разведены. Хлеба и зрелищ — лозунг римских получателей того и другого из одних рук таил погибель.
Властная мода позволяла сотворять зрелища из чего угодно.
Нерон сотворял их из казней христиан.
Это они мешали всеобщему согласию. Они порицали тщеславие роскоши, наглость силы, праздность распутства. А ведь такие приятные вещи. И не надо думать, что для одного Нерона приятные. Множество, ох, множество персон, знатных и простых, предавалось им, у кого как получалось. Так было принято. Число исторических или социальных моделей ограничено, так же как число психологических. Оттого наивная публика ахает над совпадениями.
Апостол Павел отплывет в Рим из Кесарии осенью 60-го, отправив заранее Послание к Римлянам, которое писал три месяца. Такой срок ему понадобился не потому, что у него были какие-то затруднения с содержанием или формой или что-то было ему неясно. Ему все было ясно. Что писать и какими словами. Потому что ясность была в его сердце. Он только пытался быть ей равным и потому искал совершенной убедительности и совершенной последовательности.
Перед тем в Иерусалиме с ним произошло нечто, отдаленно напоминающее происшедшее с Иисусом. Толпа собралась растерзать и доконать Павла. Он чужой им, этот идейный человек. Кабы он был разбойник! Следите за сюжетом. Римский тысяченачальник Клавдий Лисий, в противоположность Понтию Пилату, отнимает избитого Павла из рук разъяренной толпы, чтобы передать правителю Кесарии, тем самым спасая его. Но ведь и Павел не Иисус. Однако жизни его оставалось недолго.
Последнее в своей жизни путешествие идейный человек совершит под конвоем.
Бурные морские ветры длят поход, отнимая скорость у корабля, заставляя пережидать непогоду, спрятавшись возле мысов и островов. Близ островка Клавда им не удалось даже пристать, разразившийся шторм бросал их судно, как яичную скорлупку, и так же, как яичную скорлупку, разбил, посадив на мель. Тема яиц в данном случае введена сознательно, в целях переклички с темой яиц в случае Нерона. Узникам и страже пришлось вплавь добираться до земли. Вы могли подумать, что тут-то апостол и сбежал из-под конвоя. Ничего подобного. По-настоящему идейные люди ведут себя иначе. Они не мельтешат и не суетятся, не хитрят и не выгадывают, они готовы к страданию, они знают его истинную цену и оттого слушают судьбу иначе, чем мы с вами, обычные люди, ее слушаем и слышим, у них свой счет с роком и свое достоинство в поведении. Их мало, их очень мало, по-настоящему идейных людей. Может, их и было за историю всего тринадцать. Да и те со своими слабостями.
Четырнадцать с Христом.
С Христом, проговорившим перед распятием: элои, элои, савахвани? (Господи, зачем ты оставил меня?).
Павла доставят в Рим и заточат в римскую тюрьму.
Казалось, как расслышать, как угадать слабые шаги нового вероучения в праздничном, карнавальном, оргиастическом шуме победительной, уверенной в себе поступи Рима, заглушавшей все остальное? Какое дело великому Риму до каких-то бродячих идей бродяги-апостола?
О, хитрец плешивый Нерон! Художник-эстет в нем страдал при виде старых деревянных строений, портивших вид его величавой столицы. Властитель раздумывал, как поступить. Хулиган, напившийся виноградной водки, накурившийся наркотического зелья, удовлетворивший заодно по случаю раба-македонца, отдал распоряжение о тайном поджоге, чтобы на месте сгоревшего дрянного старья возвести впоследствии новые красивые дворцы. Вину за случившийся знаменитый пожар возложил на христиан. Римский историк Тацит напишет: и вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлекли на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами.
Смешно думать, что царившие повсюду вольные нравы можно было подточить простыми словами, как, скажем, эти: “Ибо когда вы были рабами греха, тогда были свободны от праведности”? Или эти: “Какой же плод вы имели тогда? Такие дела, каких ныне сами стыдитесь, потому что конец их — смерть”. Смешно думать, что полновластный мог устыдиться заповедей безвластного.
Пятидесятисемилетний Павел будет обезглавлен тридцатилетним Нероном за попытку унизить славный римский образ жизни путем возвышения образа жизни бесславного галлилеянина, от которого пойдет новое летоисчисление в мире, однако это последнее останется неизвестным императору.
Года не пройдет, как ворвавшийся в историю путем заговора, в результате заговора Нерон уйдет из нее. Он вонзит себе в горло меч в тот самый день, в который когда-то убил первую жену.
Нерон, с его привычками, разве был исключением? Он был правилом.
Ну, и где Римская империя, а где христианство?
Запомним про исторические и психологические модели.
* * *
1985. Ничего не клеилось. Все распадалось. Жизнь распадалась на куски, которые валялись по разным углам времени и пространства и не составляли целого. Можно было бы периодизировать: период ученичества, период странствий, период гражданского возмужания, период ссылки, период возвращения. Это если б нашелся искусствовед, который захотел изучить. Что? Что изучить? Работы? Где они? Этот жалкий разрозненный хлам, который не то что не периодизируется и не систематизируется (тьфу, язык сломаешь), а просто ничего собой не представляет? Труху, пустоту! Гонор, завышенные ожидания родных и близких, тщеславие, не подкрепленное художественной волей, — вот автопортрет. Его бы написать на фоне хлама и острых углов, где пропала, сваленная за ненадобностью, жизнь.
А что, это мысль.
Он схватил подрамник, натянул холст. Достал краски — ссохлись, в глубоких трещинах, как старая земля. Взял уголь. Поставил перед собой старое овальное зеркало и заглянул в овал. То, что он в нем увидел…
Что увидел, стал честно рисовать. Мужчина с мальчишеской стрижкой (с тех пор, как в тюрьме обкорнали длинные волосы, стригся коротко), по контрасту с прической — вчерашняя щетина, глубокая вертикальная складка между бровями, глаза, то ли еще молодо-светлые (на свету), то ли уже выцветшие, полуспрятанные в нездоровые кожаные мешки, провалы еще недавно свежих щек, крепко сжатый, словно запертый на замок, своевольный рот, узкий твердый подбородок — все пыльное и надтреснутое, словно эти самые краски. Или земля. Быстрыми взмахами мелка нанес на холст эту землю и трещины на ней, получились и набрякшие веки, и темные подглазья, и запечатанный рот. Он только не прорисовывал глаз, не зная пока, какое выражение хочет поймать и зафиксировать. Земляное лицо принадлежало человеку и природе одновременно. Запечатанный рот и непрорисованные, слепые глаза кричали о немоте, о невыраженности несчастного в овале зеркала. Одним движением руки он очертил и сам овал. Вышло: в старом очаровательном медальоне новая безобразная суть. Пошлость или нужный контраст? Прорыв или эклектика?
Хорошо бы позвать Аду. Выражение ее лица тотчас сказало бы ему, что тут. Но с Адой было так же запутано, как с собственным творчеством, и даже еще хуже.
Времена начинались либеральные, ему скостили срок, он вернулся из ссылки раньше, чем оба ожидали. Можно было бы сказать, что он вернулся в другую страну, если б это не было штампом, а главное, чепухой. Страна была та же, и люди те же, но это стало понятно гораздо позже, когда отошли на расстояние и увидели кровное сродство с тем, от чего попытались оторваться и отказаться. В затхлое помещение пустили воздух. Шеи вытянулись, головы запрокинулись, ноздри раздулись, и нервная веселость овладела людьми, жадно глотавшими кислород. Вот как бывает, что чистый воздух может воздействовать словно веселящий газ, если до этого вы долго дышали спертым. Еще многого было нельзя, но уже и многое было можно. Можно было принять приглашение на прием в посольство США, и пойти, и выпить джину или виски, и съесть какие-нибудь профитроли, или жульены, или просто черной икры, но не следовало и забывать, что ушки по-прежнему на макушке в Конторе Глубокого Бурения (так насмешливо называли КГБ, праматерь ФСБ). Эта двойственность пронизывала все этажи общественного здания, сугубо проникая в личную жизнь граждан, и всегда остававшуюся непростой, а тут плюс такая активная добавка. Слухи, вести, запреты, отмены запретов, старые лица, новые лица, обмен информацией, обмен мыслями, возбуждение, последние постановления ЦК КПСС и первые презентации — гласность, уф!
Оказалось, трудно войти в общий поток жизни. Прежнее деление на клетки, загоны, отстойники было в определенном смысле легче. Ваше место под солнцем было понятно вам. Более или менее. Свобода, устранив клетки, устраняла общественные определенности. Какие-то связи сохранялись, какие-то, казалось, укреплялись, но не надолго. Занегин имел возможность открыто пойти туда или сюда, общаться с теми и с этими, однако радость нового состояния уже затуманивалась нечеткостью, необязательностью, размытостью его ранжира там и здесь. Кто он? Диссидуха? Андерграунд? Интерес к нему, вновь вспыхнувший по возвращении с поселения, ослабевал без подпитки. А подпитывать не получалось. Первый сильный импульс прошел. Что дальше? Множить найденное? Тиражировать манеру, которая сама по себе давала успех? Что-то здесь было для него неинтересное. Что-то с ним происходило неправильное, отчего он чувствовал себя бессильным, не заряженным энергетически и не заражающим других. Чувство усилилось, когда услышал однажды от резкого и неприятного человека: нет никакой разницы между классиками и новаторами, если первые продаются государству, то вторые — иностранцам, беда в том, что все политиканствуют и ищут выгоды. Занегин не хотел ни того, ни другого. Существовал ли третий путь: быть, не как все? То есть, конечно, существовал. Существовал ли этот путь для него? Он должен был ответить на этот вопрос всей жизнью целиком — не одним каким-то отрезком. Складывались ли эти отрезки в необходимое целое — или только в возможное?
Клеткой оставалось крохотное новое (старое) жилье Ады, которое она получила в результате размена, не заботясь о вариантах, первое попавшееся. Так они были воспитаны. Жмотничать неприлично. В большой занегинской квартире жили вернувшиеся из Швейцарии родители, и Занегин, силой обстоятельств, оказался вынужден прямо из аэропорта попасть в эту адину клетку. Нельзя сказать, чтоб это было против его желания. Желание влекло к Аде. Несмотря на то, что пермская красавица приезжала еще дважды и отдавалась ему самоотверженно и бескорыстно, ничего не требуя взамен. Возможно, это и было тем, что называется чистой любовью. То есть любовью без примеси расчета, строительства карьеры или судьбы. Проморгал ли редко встречающееся чувство Занегин? Он в нем не нуждался, так будет вернее сказать, оттого не угадал. Мы угадываем, если нам позарез нужно. Но тогда и не получаем или получаем крайне редко. Чаще получаем не нужное, с запасом, с излишком, с перехлестом. Поскольку красавица ни на что не претендовала, то и перехлеста не было. Было ровно то, что было: ласки в жаркой, застеленной периной постели, разогретые алкоголем, после чего хотелось в снег, в мороз, чтобы прояснилась голова и прояснилось то, что ласками и алкоголем затуманивалось: как жить и зачем. Это оставалось навязчивым и главным. Две женщины, существовавшие параллельно в его жизни (но все-таки не одновременно), так же, как это было раньше и будет позже, не мешали друг другу в его сознании. А ведь все, мы говорили об этом, больше, чем в действительность, упирается в ее отражение в сознании. Потому у одних истерика, у других молчание, у третьих водочка — а раздражитель тот же самый.
Занегин понимал, сколько ни объясняй Аде положение вещей, как оно сложилось в его жизни, объяснения не устроили бы ее. Потому не объяснял. Ни ей, ни себе. Он и сам постоянно учился принимать вещи такими, какие они есть. Не всегда успешно, но это другой вопрос. Всякий человек амбивалентен, то есть постоянно дрожит, как вода в любом природном бассейне, и эта мелкая, молниеносная дрожь есть переброска от да к нет, от плюса к минусу. Когда она не мелкая, хотя по-прежнему молниеносная, — тогда взрывы и разрывы. Темперамента, отношений, событий. Случай, открывший Аде существование пермской красавицы, разрывом не кончился. Стало быть, и Ада училась принимать вещи как они есть. Ранить ее новыми случаями Занегин не собирался. Просто надо быть более внимательным и осмотрительным. И самые близкие отношения не предполагают полного медосмотра и отчета как перед урологом или гинекологом. Есть вещи, о которых не принято упоминать. Возможно, это, а не что иное, называется личной гигиеной. Тем более, что в конце концов Занегин улетал к Аде — пермская страница книги закрывалась.
Он не знал, что в этом месте их с Адой размышления, разнонаправленные по вектору и степени эмоций, совпадали буквально. Больно было Аде. Но и Занегину было больно. Там, где он прощался с местом своего поселения и с навещавшей его гостьей, которую больше никогда не писал, он оставлял кусочек сердца, как ни странно. Не исключено, что это было чисто возрастное. С возрастом в составляющих прощания нарастает количество смерти.
Ада от радости превратилась в ту девочку, которую он полюбил когда-то. Преодолев первые ночные зоны отчуждения, он перепривыкал к ней заново, глядел, как она спала, прикрыв свои васильковые глаза нежными веками, держал ее мягкую и прохладную руку под своей щекой, трогал губами тут же взбухавший сосок, чтобы почувствовать, как она тянется к нему спросонья, выгибаясь струной. А ведь никакого отчуждения между нею и собой он не ощутил в тех деревенских жарких перинах, в которых и прослойки не было при переходе от одной женщины к другой.
Вот вам непостижимая мужская психика.
Очень скоро малая ариаднина жилплощадь начала давить на эту самую психику. Поди ж ты: в пермской деревне не давила, а тут задавила. Он принялся жаловаться, что не может работать. А он и не пытался. Как-то все разом бросил, не став развивать успех. Кто-то бранил его за это, кто-то считал, что он прав. Ада, как это часто бывало с ней по отношению к Занегину, не могла разобраться в собственных ощущениях: любит ли она эти его новые гигантские карикатуры или не любит. Он стал привередлив. Она замкнулась. Потом наоборот: она начала привередничать, он сделался замкнут. Ссоры возникали на пустом месте. Все чаще он не доставал, а прятал спиртное, опрокидывая в себя тайные стаканчики, когда никто не видит. Теперь и с Адой все более становился потребен предварительный то ли дурман, то ли допинг, чего раньше не было, и это саднило, как маленькая отдельная ранка. Они и в лучшие свои дни не заговаривали о том, чтобы оформить отношения официально. Как-то без слов согласились, что это мещанство. Кто согласился? Он или она? Лучшие дни ушли. Начался разнобой, в котором непонятно, что на что давит: прошлое ли лезет непрошенным визитером, будущее ли неясно и грозит сбоем, или настоящее перестало удовлетворять. Инструмент был расстроен, играть на нем больше было нельзя.
Сделать серию автопортретов? Он такой, и такой, и такой, и такой. Он человек, как другие. Его лицо, его история — это лицо и история похожих, подобных. Если не получается с другими, почему через свое лицо и свою историю не передать все, что любил, на что надеялся, чем измучен и истощен?
Из старого овального зеркала на него смотрели белые слепые глаза.
* * *
1995. Кьяра Фьорованти прилетела в Россию недели за три до Нового года. И уже в январе они с Занегиным поженились. В апреле он сказал об этом Аде. У них был сумасшедший роман, о котором судачила, как говорится, вся Москва. На самом деле судачит узкий круг, тусовка. Случилось так, что Аду эта новость обошла стороной. Бывает. Ходишь возле огня, всех обжигает, а тебя нет, будто ты заговорен. Итальянка приехала вместе с коллегой (итальянцем) отбирать картины русских художников для Венецианской биеннале. Точнее, отбирал мужчина. Женщина, несмотря на искусствоведческое происхождение, играла вспомогательную роль. Коллега был слон (по деловой функции), она пешка. Впрочем в другом шахматном раскладе (по функции пола) она была королева. Черная смоль вьющихся блестящих волос, глаза-маслины, грудь — два дивных холма, талия-рюмка, ноги, растущие от ушей, и при этом сногсшибательный коктейль: сама бесшабашность и сама невинность. Художники как один сдались без боя и попадали перед ней трупами. Фигурально. Фактически они стали отбивать ее друг у друга путем парада винно-водочных бутылок и красивых слов, ну, и конечно, демонстрации дара и стиля. Стоит сразу сказать, что незамужняя, свободная итальянка, смело принимая демонстрации и парады и переходя от одного к другому, как переходящее красное знамя, не сдалась на милость ни одного из победителей. Кстати, она и была красной. По своим взглядам. Поэтому, с одной стороны, ей не нравилось то, что произошло в Советском Союзе, а с другой, только благодаря происшедшему, она нынче и хлестала водку с русскими художниками, и ожидала самых выдающихся из них в Венеции, зорко наблюдая, чтоб ей не подсунули эрзац вместо шедевра. Когда собутыльники, собеседники и состязатели обращали ее внимание на это противоречие, она поводила, смеясь, длинным наманикюренным пальчиком перед их носом и говорила: марксизм-ленинизм не отменять противоречиев. И все грохали. Потому что соединение, и впрямь, было смешное: роскошная она и убогий забытый марксизм-ленинизм. Она говорила по-русски очень мило, хотя и с ошибками, что добавляло пикантности. Казалось, она не чистых кровей итальянка. Что-то мулатское просвечивало в ее облике: чуть вывернутые губы, чрезмерно смуглый цвет кожи, особая, оленья пластика движений длинного тела, длинных рук и ног. Позволяя себе почти все и ничего не боясь, она оставалась, как ни странно, недоступной. В результате чего русский мужчина, готовый к последнему рывку, натыкался, как на стену, на это внутреннее неодолимое препятствие и отступал вопреки привычке (в подобных случаях) к грубому насилию.
Отобрано было уже десятка полтора полотен, когда очередь дошла до Занегина. Занегин давно ничего не показывал, было известно, что он в творческой депрессии, но все равно дали ему знать, когда она будет в гостях в чьем-то доме, он заехал, привезя с собой несколько работ, называвшихся “новыми”, то есть написанных сразу после поселения, много лет назад, а заодно прихватив неоконченный “Автопортрет”, снятый со стенки у Ады, и вдобавок к ним дурное (заранее) настроение. Итальянка обернулась к пришельцу с дежурной поволокой в глазах-маслинах, и вдруг застыла, приоткрыв рот. Было очевидно, что с ней что-то произошло. Потом она говорила ему, что влюбилась смертельно с первого взгляда. Такое сражение наповал. Идет реакция каких-то женских гормонов на какие-то мужские, и точка, и особь в неволе. Она сделалась сосредоточена и даже грустна, и лишь по временам вдруг окатывала его горячим взглядом, как бы желая проверить, правда ли то, что случилось, и в самом ли деле причина так серьезна и неодолима. За столом пили водку и чай, ели холодец и пирожные. Занегин быстро выпил пару рюмок, закусил холодцом и налил себе третью рюмку. Скуза, мне тоже, протянула она свою. Он налил и ей. Я вам кого-то напоминаю, все еще мрачно спросил он. Но-но, быстро откликнулась она, никто из знакомых меня, а как будто сто годов знал. Он, как ни странно, понял. Она, наконец, улыбнулась, и, как лебедь, повела длинной шеей, освобождаясь от чужого наваждения с тем, чтоб навести свое. Случается, согласился Занегин, механически делая стойку.
Хозяин позвал Занегина на кухню. Не залипай, посоветовал он, решает не она, а ее начальник. Ты советуешь мне залипнуть на начальника, усмехнулся Занегин. Залипла она, констатировала курившая в кухне хозяйская жена.
Занегин продолжал пить. Кьяра чокалась теперь только с ним, практически не отставая. Он забыл, зачем пришел, впадая в сладкий полуобморочный соблазн греха, когда уже понятно, каково предложение, исходящее от женщины, оказавшейся рядом, в котором (предложении) она, быть может, и не вольна. Хозяин, надо отдать ему должное, напомнил: покажи холсты. Покажи холсты, повторила как пароль сильно опьяневшая итальянка, не отрывая своих черных глаз от зеленых занегинских. Они еще ни разу не коснулись друг друга, осуществляя касание исключительно путем сближающихся рюмок, от этого тайная температура их отношений повышалась ежеминутно, грозя сжечь заживо.
Занегин встал, принес холсты. Все, кроме “Автопортрета”. Кьяра уставилась в них бессмысленным взором. Было понятно, что время упущено, искусствовед не в форме. Дурные предчувствия Занегина, что все это не будет стоить выеденного яйца (тема яиц!), оправдались. У тебя там еще что-то, заметил хозяин. Нет, все, отрезал Занегин. Не все, стоял тот на своем. Досада Занегина, не на кого-то, на самого себя, была б нестерпимой, если бы не градусы. Градусы растворяли ее отчасти. В порыве совсем уж жестокого мазохизма он схватил последний холст и повернул его лицом — своим лицом — к Кьяре.
Итальянка сползла со стула и опустилась на колени.
Может быть, ей так лучше было видно.
А может, это означало совсем другое.
Или все же она была безнадежно пьяна.
Непроизвольные слезы потекли вдруг по ее лицу. О Санта Мария, ти гений, каро, каро мио, ти вольо бене, я люблю тебя, он гений, слава тебя, Санта Мария, о, пьета ди те, я тебя жалею, бормотала она, обращаясь к портрету в порыве, напоминающем безнадежное горе. Они ведь похожи в своем выражении: горе и счастье.
Занегин рассмеялся, ему стало легко-легко, он протянул к ней руки, она повернулась и всей своей оленье-лебединой статью, не подымаясь с пола и не просыхая, прильнула к нему. Он наклонялся, забирался пальцами в ее волосы, шепча: что ж ты плачешь, дурочка, все будет хорошо. Будет хорошо, переспросила она, приподняв голову и вся дрожа. Не обращая внимания на хозяев, Занегин начал целовать ее.
Кьяра Фьорованти не улетела со своим коллегой. Ей продлили визу, она задержалась. С коллегой улетел занегинский “Автопортрет” и с ним двадцать две работы других авторов. Кьяра уговаривала Занегина уехать вместе в Италию, где под влиянием итальянского солнца и старых мастеров он возродится и непременно начнет писать снова. А я сделал тебя ребенок, сказала она. Последовала долгая пауза. Сперва до Занегина должно было дойти, что она хотела сказать, а когда дошло — нужно было переварить. Крепко потерев по своей привычке подбородок, он пробормотал спустя минуту, что у него дела, он приедет на биеннале и тогда уж останется с ней, до июня ждать недолго. Она не поняла реакции, была огорчена, но держалась. Он еще помолчал, вслед за чем вдруг взял и сделал ей официальное предложение: стать его женой. От радости она взвизгнула и совершенно по-детски подпрыгнула вверх, такая прелестная смуглая кобылка.
Да ей и было всего двадцать семь.
Ему сорок.
Он только сказал, что Новый год они встретят раздельно — он должен осторожно развязать узел старой связи, чтобы никого не травмировать. Она поняла.
* * *
1994. Десять лет жизни с Занегиным, включавшие жизнь без него, были годами повышенного напряжения для Ариадны. Он уходил, приходил, они миловались, ссорились, у него начиналась экзистенциальная тоска, он уезжал, Ада места себе не находила, привыкала, отвыкала, он возвращался, что-то писал, потом уничтожал, у него возникла ужасная привычка уничтожать свои работы, Ада боялась за его психику, и в самом деле с ним иногда творилось что-то чрезмерное, он пил, зашивался и снова пил. Они так и не расписались. Хотя дело доходило до того, что Ада прятала свою гордость в карман и говорила как бы шутя: Занегин, дурак, когда отведешь меня в ЗАГС? Зачем, спрашивал он. Чтоб в белом платье и фате, отвечала она. Поздно, следовал ответ, в белом женятся невинные девушки. Вопрос отпадал сам собой. Ада догадывалась, что есть десятки способов окольцевать мужчину, но не хотела воспользоваться ни одним. Зачем? Если это неестественно, стало быть, против естества. Любая хитрость ей претила.
Было еще обстоятельство, которое лишало ее возможности настаивать на чем бы то ни было. У них не было детей, и это была ее вина. После аборта, который она сделала, чтобы избавиться от петиного ребенка, она болела, ее лечили и вылечили, но рожать, сказали, не сможет. Как могла она привязывать к себе человека, заведомо зная, что у него никогда не будет сына или дочери. Сегодня ему никто не нужен. Или ей кажется, что не нужен. Но кто знает, как повернется дело завтра. Она хотела много детей от него, а не могла родить и одного. Если б ребенок — наверное, все было бы по-другому. Они не были бы так зациклены друг на друге и… или… или это только она зациклена на нем?
Ада не раз думала, как же и когда все так перекрутилось, перевилось, наслоилось, словно древесный гриб, наросший на березе, отчего прежние простые и ясные слова, простые и ясные отношения сделались невозможны, а все, что говорится и делается, тройным, четверным эхом отдается и возвращается назад искаженным, исковерканным, искалеченным. В своих мыслях она пропускала момент, когда не выдержала, взбрыкнула и выскочила замуж за Петю. Если б кто-то сказал ей, что тут она и есть, ее вина, заключавшаяся в нетерпении, она бы не поверила. Она не чувствовала себя виноватой, потому что это был ее ответ Керзону. Керзоном являлся Занегин, бросивший ее. Походило на детский сад, в котором дети жалуются: он начал первый. А чем отличаются взрослые от детей, когда у них те же чувства и те же обиды, даром что годы идут, и у глаз появляются первые морщинки, а в волосах первая седина. Золото волос Ады скрывало проблески серебряных нитей. Для других. Ей зеркало показывало, что и как обстоит на самом деле.
Она защитила диссертацию, стала кандидатом, преподавала в университете, иногда студенты ее любили, иногда нет, ей нравилось, когда любили, от этого она расцветала, и лекции ее расцветали тоже, иногда лекции скукоживались, потому что по какой-то причине скукоживались студенческие чувства, тогда ей нездоровилось, она брала больничный, валялась в постели, читала книжки, плакала, спала, пока однажды, не взглянув в зеркало, не ужасалась тому, что видела в нем, и тогда поднималась и шла в парикмахерскую, на массаж, в бассейн, приводила себя в порядок, и снова отправлялась в университет. Все равно университетская сторона ее жизни оставалась второстепенной. Первостепенна была та, в которой существовал Занегин и ее не заживавшая любовь к нему. Она часто думала о том, что несчастна и что жизнь ее не сложилась. Но как-то раз загулялась со студентом, провожавшим ее после лекции, шли по бульвару, болтали о том, о сем, он стал рассказывать про свою семью, где помимо него был еще младший брат, про отца с матерью, по сути, ровесников Ариадны Николаевны (“но разве можно сравнить!” — невинная лесть), про то, как у них все ровно, гладко, благополучно, и сегодня, как позавчера, и все чувства позавчерашние, и сами они позавчерашние, остылые, как холодная каша, от чего ему иногда хочется повеситься. Ада встала, как вкопанная, и уставилась на него. Ей захотелось одновременно ободрить парня и обругать, сказать, что он идиот, что все видит в неверном свете, что благом семьи следует дорожить как никаким другим. Но первое же слово застряло у нее в глотке. Ей вдруг реально представилось все, им сказаное, и эта неутешительная правда победила утешительную ложь, которая готова была сорваться у нее с языка. Так оно и есть, ей не раз встречались подобные семьи, от скуки проживания которых она бежала в свое душевное неустройство, в свои бури, которые одни и давали полноту красок жизни. У них чувства очерствели — у нее были свежи и сильны. Она была богата — они бедны.
Занегин позвонил перед Новым годом. Ада ждала его звонка. Они не виделись с середины декабря. Он жил у родителей, отец плохо себя чувствовал, и мать просила помочь.
Отец Занегина плохо себя чувствовал не только физически, а может, не столько физически, сколько морально. Он был имперский человек, имперский дипломат, как отец Ады имперский чиновник, и этим все сказано. Они были из другого класса, другого разряда, другой эпохи. Ада и Занегин потому еще хорошо понимали друг друга, что за их спинами было это живое прошлое, связь, порванная по идее, но державшаяся на тонких сухожилиях по родству. На самом деле это было трагично. Незаживающая рана кровила и в детях, и в отцах. Дети уходили, ушли от отцов. Теперь отцам предстояло уходить в глухом одиночестве. Никакие внешние заботы не меняли дела. Возможно, так происходит и в спокойные, тихие времена, когда между отцами и детьми рвется соединяющая нить. Так, да не так. Эти дети были враги этих отцов, несмотря на сохранявшуюся любовь. Эти дети жестоко отменяли все, что было дорого и важно отцам. Разумеется, отменяли, в первую голову, другие: власти, партии, средства массовой информации. Это было противно отцам, но то были чужие. Чужой легко трансформировался во врага. Жить во вражеском окружении можно, и даже вполне сносно. Существовала давняя привычка к вражескому окружению, на которое многое списывалось. Тут не списывалось. Тут родные дети. И хотя теоретически дети тоже могли быть врагами, но это в истории. Или, по крайней мере, в чужих семьях. В своей, по факту — стерпеть такое было почти невозможно. А что делать? Казнить ребенка, пусть и стоеросовую детину, по принципиальным соображениям нет ни сил, ни возможностей. То есть, конечно, имеется в виду казнить словом, выступлением, призывом, как, скажем, когда-то со стилягами или космополитами (физические расправы, слава Богу, партия осудила и отменила). Где? И кто услышит в шуме и гаме, в разноголосице, в которой утонула единая линия? Терпеть? Терпение никогда не входило в доблесть наследников революции. Нетерпение было мотором, движителем событий, крупнее которых не знал двадцатый век.
Все кошке под хвост. Все зря. Жизнь, почитай, прожита напрасно. Потому рвались не символические нити — рвались сосуды. У дипломата был инсульт, у научного работника, ставшего партийным чиновником, — инфаркт.
Ада тоже предлагала помощь занегинским старикам. Своих она не бросала. Могла бы не бросать и занегинских. Ее отец получал сначала персональную, после обычную пенсию, не работал, хотя старые товарищи не раз звали его то в одну, то в другую фирму, где неплохо устроились, в общем, все, и лирики, и физики, и химики, но ему было отвратительно само слово “фирмач”, он ненавидел Ельцина и особенно рыжего Чубайса и, сохраняя незыблемые принципы, слышать не хотел о возможном новом статусе. Аде Чубайс нравился. Ей нравились его спокойствие, его четкая, определенная, разумная речь, за которой ощущалось знание предмета, нравились умные глаза с прищуром, в котором другие находили издевку, даже рыжие котовские бесцветные ресницы нравились, что было бы просто вызовом, скажи она кому. Когда-то Аде казалось, что все-все-все люди могут понять друг друга, если захотят. В субъективном нежелании это делать видела она природу почти всех ссор и конфликтов. И лишь с течением лет и с изменениями, которые претерпевала сама, стала сознавать, что разные люди на самом деле живут в разных этажах, как сказано у одного философа. Человеку верхнего этажа как правило доступно то, как смотрит на предметы человек нижнего, потому что он сам развился, сам вышел из этого человека как из куколки. Человек нижнего этажа вряд ли поймет живущего выше. Выше не чином, не должностью — составом личности. И уж, конечно, когда такая личность усмехается, уязвленному с нижнего этажа кажется, что она насмехается. Над ним. И ненависть усиливается. Ненависти, как и любви, пока они длятся, годятся любые полешки в костер. Поняв это, Ада старалась быть со своими стариками как можно мягче. Прошли те времена, когда она могла выкинуть любой фортель, только потому что ее эго этого требовало. Как, скажем, уехать к Занегину на поселение. Теперь, со страхом видя, как истончается ткань жизни отца и матери, она стремилась овладеть искусством штопки. Любила принести им цветы. Или купить большие краснокожие грейпфруты. Или ни с того, ни с сего подарить картинку из тех, что дарили ей. С картинками, правда, случались огрехи. Как-то раз отец заставил унести подарок обратно, настолько был раздражен, в общем-то, нейтральным пейзажем: окно, перед ним на столе клубок, проколотый спицей, солонка с солью, хлеб и бутылка с розой. Все в приглушенной коричнево-фиолетовой гамме. Что уж настолько его рассердило, Ада не знала. Может быть, именно непритязательность была не по душе отцу, привыкшему к притязаниям. А может, он углядел на картинке какой-то символ.
Занегинские старики любезно, но твердо отказывались от ее услуг. И так было всегда. Играл ли в этом какую-то роль Занегин, Аде не было известно — негде было почерпнуть информации. Отношения с самого начала не заладились. Кажется, им не нравилась свободная связь, в которую она вступила с их сыном, особенно, когда продолжала встречаться с ним, будучи замужем за другим, и потом, когда жили, не расписавшись. Возможно, они рассуждали в том роде, что уж ежели их сын не желает официально оформить отношения с этой женщиной, то им и вовсе не стоит навязывать себя ей как родне. В их дипломатическом статусе предполагалось думать как-нибудь эдак.
Ада готовила себя к тому, что и Новый год Занегин будет отмечать с ними. Тем радостнее прозвучало для нее приглашение в ресторан Дома кино. Они тысячу лет не были в ресторане, а уж Новый год всегда встречали дома. Ада сначала даже покапризничала: зачем ломать традицию. Но тут же и доломала: Бог с ней, давай, правда, отвяжемся на полную катушку, я надену платье новое, мы будем одни, или еще какая-то пара, или пары? Одни, ответил он лаконично. Холодок радости в ее груди занял еще большее пространство.
Занегин хотел, чтобы они были одни и чтобы это было не дома, потому что думал, что так проще будет объясниться с Адой. Он готовился к объяснению, желая, чтобы все было по-человечески, а не по-скотски.
Вышло так, что в новогоднюю ночь он ничего ей не сказал.
* * *
1994. Ада купила себе платье в дорогом бутике на Кузнецком мосту. Белое, тонкое, длинное. Надела к нему нитку жемчуга, вставила жемчужины в ушные дырочки, подняла волосы вверх, но так, чтобы несколько прядей упало вниз. Взяла черную шелковую сумочку к таким же туфлям на высокой шпильке. Подушилась Kendzo. Кажется, все. Она готова к новой жизни с Занегиным, в которой они должны были не вставать утром из одной постели, а встречаться на ступеньках Дома кино.
Она принесла ему в подарок английскую трубку — с некоторых пор он стал курить трубки. Его это тронуло. Трубка ему понравилась. А у меня нет для тебя подарка, произнес он рассеянно. Она улыбнулась: ты пришел сам, ты и есть подарок. Белое платье заставляло держать особую форму, и она держала. У них был столик на двоих. До Нового года оставалось несколько минут, когда Занегин исчез. Ада не успела испугаться, потому что он появился, почти с боем курантов, с белой розой в руке. Это тебе, протянул. Она засмеялась своим особенным смешком. Ты все-таки ужасно трогательный мерзавец, сказала, взяв его руку и прижавшись к ней щекой. Он попросил: посмейся еще своими серебряными колечками. Когда пробило двенадцать, поднял бокал с шампанским и сказал: за тебя! Она возразила: с Новым годом! Он согласился: как хочешь.
Едва перевалило за полночь, начались хождения от столика к столику, на Аду глазели, ее приглашали танцевать, присылали шампанское, кто-то из приятелей звал присоединиться к ним, они пошли за большой стол, и опять она была на разрыв, все будто с ума посходили, ухаживая за ней, дорогое белое платье и высокая прическа сделали ее пугающе красивой и незнакомой. Она и сама будто с ума сошла, отвечала на все улыбки, на все намеки, пожиманья рук, приглашенья танцевать. У нее кружилась голова, она была возбуждена сверх меры и знала, что добром не кончится. Она была как тонкая белая свечечка, которую рано или поздно задует.
Занегин, глядя на нее, тяжело напивался, как это бывало с ним в последнее время. Он видел, что она хороша, и что все видят, как она хороша, и злился, и ревновал ее. Он еще и сознательно разжигал в себе злость, потому что это помогало ему освободиться от угрызений и развязывало язык. Возвращаясь с очередным кавалером, почти мальчиком, кажется, уже совсем бросившим девушку, с которой пришел, Ада задела паренька бедром, Занегин увидел, и это окончательно распалило его. Схватив за руку, потащил ее к столику. Сядь, сказал, я тебе что-то скажу. Она села, но не напротив, как раньше, а придвинув стул близко к нему. Едва он приготовился, как она, не слушая, обхватила его голову руками и стала целовать в глаза, в нос, в щеки, в губы. Не говори, Максим, любовь моя, я знаю, что ты хочешь сказать, я все это делаю из-за тебя, ради тебя, ты один для меня во всем белом свете, сейчас и всегда, я люблю тебя больше жизни!..
Момент был упущен. Да и не так это было вовсе. Упущена вся история с Кьярой, и сама Кьяра, и необходимость объяснения и разрыва — все куда-то упустилось, или опустилось, ушло, и сейчас он, напротив, недоумевал, зачем хотел что-то сделать и что-то сказать, когда вот она, необыкновенно привлекательная женщина, его жена, его девочка, которая его любит и которую любит он, она принадлежит ему, и это проверено временем, время так и не отменило силы чувств.
Они были вместе в ту ночь, после долгого перерыва их близость была полной. Он ушел в нее как в спасение, забыв все, кроме нее.
И только днем первого числа память к нему вернулась.
Он проснулся, все вспомнил и застонал от тягостного ощущения мышеловки, в которую зеленоглазый кот противоестественно попал, из которой не знал, как выбраться.
* * *
1995. Снег валил в середине апреля, как неграмотный хулиган, не заглядывая в святцы. Дворы и переулки были в пышных сугробах, с проезжей части летела мокрая грязь, зима надоела всем до смерти, а весна никак не наступала.
Соскучившись от жизни, умер отец Ады. Все тяготы похорон поначалу легли на нее. Мать была не в себе. Занегин вел себя странно. Уехав помочь родителям, он так и застрял у них. Она позвонила сообщить, его не было дома, она просила передать, выслушала вполне казенное сочувствие, повесила трубку, ждала звонка, он не перезвонил. Перезвонил через день. Она была изумлена его отсутствием, но ничего не сказала, упреки сейчас были бы неуместны. Помощь, на которую рассчитывала, уже не понадобилась: включились бывшие сослуживцы отца, теперь они со вкусом обустраивали все, она освободилась и не знала, что ей делать. Матери было плохо, Ада сидела с ней, подавала лекарства, просила поесть, мать молча качала головой, Ада ощущала безысходную тяжесть, и защиты от этой тяжести не было. В день похорон Занегин не заехал за ними, а появился только в морге. Он привез связку цветных герберов, их яркая плоть казалась кощунственной. Ада вспомнила белую розу и подумала, что белые розы были бы еще хуже. Занегин поцеловал руку у матери, подошел к Аде, она взглянула на него, и рот у нее искривился. Он обнял ее. Она заплакала навзрыд. Он успокаивал. Спустя минуту, бережно отстранив, отошел положить цветы в гроб, у гроба и остался. Потом нес его вместе с другими мужчинами и ставил в автобус. Потом вместе с ними выносил. Наиболее крепкие сослуживцы и пара художников образовали как бы свою компанию людей, особо приближенных к телу, и к делу тоже, в то время как другие исполняли роль праздных наблюдателей. Да и то, умер старик. Так положено ходом вещей. Потому наблюдали больше, чем горевали. Практически все, кроме жены и дочери. Жена находилась в прострации, видимо, напичканная лекарствами. Дочь стояла, сцепив руки в черных перчатках, с отрешенным лицом.
Вот и все. Больше его нет. Нет этой границы между ней и вечностью, которую папа держал. Есть мама, но она настолько потеряна, что ее присутствие почти фантомно, а в качестве границы особенно. Ада была далека от родителей, и в силу своего характера, и в силу их характеров, и оттого, что давно жила самостоятельно. В детстве она уважала и боялась отца. А он любил ее страстно. И страстно ждал, когда она начнет оправдывать его завышенные ожидания. В смысле личности, карьеры, брака и прочих высот. Она их не взяла. Во-первых, потому, что ее и его устремления расходились. А во-вторых… не взяла и все. Отец не мог скрыть разочарования. Он сам добился всего силой воли и был примером того, как можно и нужно брать высоты — и в смысле личности, и карьеры, и брака. Мать была когда-то весьма лакомый кусочек: из музыкантской среды и сама музыкантша, певица. Он вахлак деревенский, а вот заставил же ее полюбить себя. Она свою карьеру бросила ради него, зато как украшала его жизнь, он всегда ею гордился и выставлял напоказ. Где все это? Где то, чего он добивался? Зачем, набычившись, лез напролом, либо, напротив, смирял себя, выжидая, когда сменится погода или климат — там, наверху, где особенно одиноко, опасно и холодно и где надо особенно чутко следить за розой ветров. Ну, и что, уследил? Что смог противопоставить?
Теперь он в гробу, со своим изжитым, серым, конченным лицом, и все кончено. Все кончено. Все кончено. Все. То, что Ада чувствовала, было непереносимо.
Все переносят. И она перенесла.
Хоронили на Ново-Кунцевском кладбище, сослуживцам удалось выбить, и группка немного гордилась собой. Когда церемония была завершена и отправились к машинам, Занегин тронул Аду за плечо, она, передав кому-то локоть матери, пошла рядом с ним, чуть поодаль от остальных. Прости, что я говорю тебе это здесь и сейчас, сказал Занегин слегка приглушенным голосом, нервно потирая подбородок, ничего не поделаешь, я должен сказать, до тебя, видно, еще не дошло, я хотел сказать раньше, на Новый год, но тогда, видишь ли, язык не повернулся, а сейчас, черт возьми, одно к одному, Ада, выдержи и это, я женат, детка.
Ну, вот он и разрубил узел.
Или ее разрубил на части.
Он не захотел или не смог это сделать, когда она была целехонька и исполнена радости. Он смог — когда раздавлена бедой.
Он никогда не называл ее деткой.
То, что меня не ломает, делает меня сильнее. Накой Бог так озабочен моей силой, чтоб она возрастала?
“Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю”.
Кладбищенская дорога еще не кончилась, надо было что-то сказать, может быть, спросить, и она спросила, на ком он женился. А, на одной итальянке, небрежно отозвался он. Значит сделал доброе одной итальянке.
Занегин, не признаваясь себе в том, втайне желал и надеялся, что Ада узнает о существовании Кьяры как-нибудь помимо него, от общих приятелей, тех, кто знал, пруд пруди, кто-нибудь да не откажет себе в удовольствии поделиться новостью, и Ада сама выдаст первую реакцию, пусть даже агрессивную. В этом случае он мог выбрать какую угодно линию поведения как фигура второстепенная: главным действующим лицом становилась Ада. Он едва ли не нарочито появлялся с Кьярой в публичных местах, пока та была в Москве, словно желая нос к носу столкнуться с Адой. Но Ада, как назло, вела замкнутый образ жизни. Иногда ему казалось, что она давно знает, но она молчала, и он молчал, не зная, как сказать. Увидев на похоронах знакомых художников, поглядывал, не подойдет ли кто из них к Аде, не прошепчет ли что-то на ухо, демонстративно отвернувшись от Занегина, что будет означать ту самую новость, имеющую к Занегину прямое отношение. Он знал, что это низко, но ничего не мог с собой поделать: поглядывал и рассчитывал до последнего момента. Никто к Аде не подходил и ничего на ухо не шептал. У Занегина не оставалось выхода.
Измученная готовкой, Ада механически сидела на поминках, на которые Занегин не пришел, потом механически перемывала гору посуды, потом отправляла мать в психиатрическую лечебницу, поскольку дело оказалось гораздо хуже, чем можно было предположить, потом сняла траур, надела очередные голубую юбку и белый пиджак и пошла бросаться под машину.
С этим не получилось.
Возможно, время некоторое прошло — надо было сразу.
* * *
1995. Если экзистенция не привела к Богу, она пустое.
Эта мысль явилась вдруг Аде в голову в самолете и ошеломила. То, что составляло смысл бытия, что представлялось страшно содержательным, особенно по сравнению с другими людьми, у которых все сложилось, оформилось и застыло, как ей казалось, а у нее продолжалось бурными перепадами, водопадами, камнепадами чувств, в одну секунду предстало — пустотой.
Вот на этом самом месте, где только что что-то значилось, зияла пустота. Дыра.
Она, Ариадна, ни от чего ни к чему не пришла. Она кружилась на одном месте, как сумасшедший мотылек. Сегодня отменяло вчера, завтра отменяло сегодня, а ничего не происходило. В науке химии, которая существовала на периферии ее сознания, происходило: она готовила диссертацию, сдавала кандидатский минимум, защитила диссертацию, стала преподавать. В искусстве живописи — происходило: полюбив, она стала знать и понимать, понимание углублялось, вкус утоньшался, ее маленькое персональное собрание было настоящим богатством. В личной жизни, занимавшей главное место, то есть собственно жизни, она оказалась банкротом.
Наверное, она неправильно жила. Она должна была перенести центр тяжести на то, что у всех: работу. Была ли бы она тогда женщиной? Позвольте, а остальные не женщины? У остальных любовь знает свое место. Как собака. У Ады злая собака владела своим владельцем. Наверное, Аде надо было жить не в этом, а в прошлом веке, когда все было устроено чуть иначе, и женское начало таило в себе истинную, а не ложную содержательность. Тогда возможно было настоящее женское счастье.
А Анна Каренина?
Дело не в веках.
Дело в каком-то изначальном изъяне, который переводит стрелку от безумной полноты существования (кажущейся?!..) к безумной пустоте.
Сидя у окошка иллюминатора, Ада рассматривает не голубую бездну, а свою собственную жизнь: бездна там. Без дна. Ничего. Пусто-пусто. Камешек домино. Камень.
Фальстаф Ильич. Ада, вы неважно себя чувствуете?
Ариадна. С чего вы взяли?
Фальстаф Ильич. У вас такое лицо…
Ариадна. Вам просто плохо меня видно. Как вам может быть видно мое лицо, когда я сижу, отвернувшись и глядя в окошко?..
Как всегда, она хотела договорить все до конца. Откуда в этой до мозга костей женственной женщине столь сильная тяга к мужской, язвящей точности? Или это тогда, когда ее самое не забирает, и она отплясывает на чужих костях? Перетерпим. Предмет того стоит.
Фальстаф Ильич. А вы не можете повернуться?
Ариадна. А вы не можете подождать?
Фальстаф Ильич. Пока что?
Ариадна. Пока я не выброшусь в окошко.
Фальстаф Ильич. Это лучше делать не в самолете.
Ариадна. Скажите: и не когда вы летите в Италию.
Фальстаф Ильич. И не когда вы летите в Италию.
Им принесли напитки. Ада попросила апельсиновый сок, Фальстаф Ильич — рюмку водки. Ада повернулась к своему спутнику.
Ариадна. А вы, судя по вашему лицу, счастливы?
Фальстаф Ильич. Сказать честно… да. Я почти ничего не понимаю, кто вы, кто я, что за жизнь я прожил, да и жил ли я до вас, что теперь произошло, почему и зачем мы оказались в этом самолете вместе, и будем вместе в одной из лучших стран мира, в которой я ни разу не бывал, да ведь я вообще нигде не бывал за границей, если не считать двух или трех выступлений в Венгрии и Чехословакии…
Ариадна. Выступлений войск?
Фальстаф Ильич. В общем, да. Концертных.
Ариадна. Вы музыкант?
Фальстаф Ильич. Я был и военный, и музыкант. Сейчас только музыкант.
Ариадна. Вы никогда не говорили.
Фальстаф Ильич. Вы не спрашивали.
Ариадна. У нас будет возможность познакомиться поближе. Я спрошу. Я обязательно спрошу… потом… Лесик…
Последнее слово опять, как всегда, произвело что-то особенное с обликом Фальстафа Ильича. Он наморщился, нахмурился, а в то же время глаза его сияли нестерпимым блеском, усилившимся, должно быть, от влаги, которая встала в них и стояла, не проливаясь, и все его наморщиванье и было направлено к тому, чтобы не дать ей пролиться. Не зная, что сделать с самим собой и с охватившим его волнением, он осторожно взял руку Ады и намертво, как будто припаял, приложил тыльной стороной к своим губам. Она не отняла руки.
“Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно перед Богом”.
* * *
1995. Венеция ошеломила Занегина. И вовсе не потому, что это была заграница. Заграницей он жил подростком. И не в одной Швейцарии. На каникулы ездили и в Австрию, и в Германию, и во Францию, как-то раз попал даже в Бразилию. Видимо, по этой причине он был лишен того, что составляло не высказанную, но потаенную надежду иных на иную жизнь. Прорваться туда. В Новый Свет или ближе. Но тот свет. Там светили свобода, известность, изящество, удобство, отсутствие хамства и грязи, какие-то другие, баснословные, гонорары. Это было похоже на детские мечты, какими они всегда бывают и почти никогда не сбываются. Детское и составляет человеческое.
Пребывание на посольской территории не означало настоящего пребывания в иной стране. Здесь были свои правила, свои интриги и своя скука. Впрочем Занегин-старший был человек исключительной внутренней честности и порядочности, и его строгая правдивость не раз служила Занегину-младшему охранительной грамотой и ориентиром, с годами, увы, как-то размывшимся. Но все-таки прелесть заграничной новизны была им проглочена в отрочестве, как вкусная пенка, снятая с молока. Все эти хорошенькие улочки, с чистыми, сверкающими автомобильчиками, хорошенькие домики, с чистыми, сверкающими стеклами, с витринами, залитыми, действительно, другим светом, нежели пыльные, грязные и безрадостные отечественные витрины, вся эта нарядная толпа, состоящая из абсолютно отдельных мужчин и женщин, юношей и девушек, улыбающихся, а не огрызающихся при любом контакте, — конечно, оно воздействовало на подкорку и, пожалуй, манило стать частью этого сверкающего мира. Однако когда Занегина отослали в Москву, чтобы он закончил а)нормальную советскую и б)художественную школу, случилось так, что его подкорка восприняла совсем особенные сигналы, связанные не с внешним, а с внутренним местом под солнцем. Живопись, в которую он погрузился, вместе с Адой, в которую он погрузился также, дали ему желанное чувство тяжести, которую вернее было бы назвать весомостью, которая не столько давит, сколько делает жизнь основательной, когда человек точно чувствует, что не зря живет. Такую тяжесть не променяешь ни на какую легкость. Это оказалось связанным с Москвой, родиной, Россией, чего Занегин, конечно, никогда не произносил вслух (это было бы в его глазах дурным тоном), а может, и не ощутил бы вовсе, не получи он невольного, а возможно, и неконтролируемого опыта сопоставления. Потому никуда за рубеж не рвался — эта инъекция была сделана раньше, и от новой дозы ему нечего было ждать. В каком-то смысле его положение было безвыходным. Когда его приятели погружались на дно отчаяния в Москве, у них оставалась тайная мысль об исходе как возможной перемене участи. У Занегина такой мысли не было. Он был обречен.
Итальянка явилась как случай, за который он бессознательно ухватился. Увидеть Неаполь и умереть. И тому подобная пошлость. Пошлости везде хватает. Тут своя. Там своя. Но Италия для художника всегда останется отдельным манком. Господи, Микеланджело, Рафаэль, Леонардо, Перуджино, Мазаччо, Пьеро делла Франческа, Росселли, Джотто, Тициан, Тинторетто, Караваджо, Боттичелли!.. Когда он приходил в Пушкинский, всегда здоровался с кондотьером Коллеони, восседавшим на коне, изваянием венецианца Верроккьо. Он встретится с ним там, на его родине. Он встретится там со всеми ними. Ну, да, для этого не обязательно было жениться. Ах, нет, этот олененок, эта кобылка, этот лебедь прискакал-приплыл по какой-то необходимости. Если он, Занегин, по своей психованной лени, по своей нервной лежачести, не двигается с места, как тот камень, ему, выждав срок, присылают воду, которая должна протечь под него и поднять его. Именно потому, что он не каменный. Или, по крайней мере, живой камень. Кьяра — живая вода. Нельзя сопротивляться природным знакам. Нельзя сопротивляться высшему промыслу.
Он уехал в Италию раньше, чем обещал Кьяре. В мае. Собственно, как только сказал Ариадне, так почти сразу и начал оформлять документы. Это его держало: не сказанное. Отпустило. Уже перед самым отъездом произошла какая-то глупейшая встреча с Адой. Она явилась без звонка к ним в дом и с порога, не свойственным ей, базарным, крикливым голосом, начала требовать картину, которая, по ее словам, принадлежала ей, а не ему, а он у нее украл. Он был настолько ошарашен этим чужим, не ее поведением, что не сразу понял, о чем речь. А когда понял, стал объяснять, что злополучный “Автопортрет” уехал в Венецию на выставку, и как только выставка закроется, он привезет его обратно. Или перешлет. Она, казалось, не слышала его объяснений и все повторяла свое, как заведенная: ты обманул меня, ты меня обворовал. На шум вышла мать и со своим викторианским, или советским, величием, что, в сущности, одно и то же, произнесла: милочка, ну, что же вы так убиваетесь из-за какой-то картины, он вам жизнь изуродовал, и это совсем другая цена, а вы так дешевите, нельзя так. Занегин ушам своим не поверил. Его мать, высоконравственные принципы которой не разрешили ей в свое время принять адюльтер с Адой и, соответственно, саму Аду, теперь занимала ее сторону, поставив убийственно точный диагноз всему периоду их союза. Собственно, она не принимала и сына, с его метаниями и провалами, включая диссидентство, тюрьму и ссылку, а также последующие связи с иностранцами и иностранными посольствами. Однако она раз и навсегда сказала ему (и себе), что он ее родная косточка и что бы ни было, как бы далеко ни разошлись они в моральном плане, он останется ее сыном и она исполнит свой материнский долг до конца. Такой она была. И так поступала. Занегин, на мгновение отключившись от происходящего, внезапно почувствовал необычайный и абсолютно не уместный здесь и сейчас прилив гордости за то, что его окружают такие женщины. В этот круг входили и мать, чьи зеленые глаза он унаследовал, и отсутствующая Кьяра, и присутствующая, не похожая на себя Ариадна. И сразу же — резкий перепад настроения. И чувство враждебности к Аде. До него дошло, откуда этот крик, и нелепые претензии, и эта жалкость, и вся ее неадекватность. “Автопортрет” не причем. Эта женщина потеряла не полотно как собственность. Она потеряла его как собственность. И не смогла остаться на высоте. И сейчас же стала похожа на всех брошенных женщин. Не одна-единственная, а одна из тысяч, из сотен тысяч, стереотип. Какие уж тут серебряные колечки. Что делать не с уникальной вещью, а с расхожей? Занегину делать было нечего.
Великолепная Кьяра, итальянское солнце, итальянское вино, Рим, по которому они бродили, не уставая, с утра до глубокой ночи, вытеснили несчастный стереотип из сознания. Кьяра была молода и неутомима. Он с самого начала стал обращаться к ней: детка. Помнится, однажды ошибся и назвал так Ариадну. На кладбище.
Венеция завершила формирование его счастья, детскую, человеческую мечту о котором он давно забросил, как забрасывают на чердак старый хлам.
Это был, конечно, какой-то желтый дом, толкучка, эта многонациональная, многоголосая биеннале: по количеству картин, участников, проспектов и программ, помещений, похожих на лабиринты, в которых можно было потеряться. Но дело, в конце концов, было не в выставке, на которую все стремились, и Занегин стремился тоже, чего греха таить. А все же это был для Занегина лишь ключик к дверце. Дверцей была сама Венеция. Едва ее распахнул, под ложечкой засосало: его. Его камни, его небо, его вода. Он не мог бы объяснить, что случилось, он знал: случилось. Венеция, детский, человеческий праздник для взора моего и духа моего; средневековая бонбоньерка с секретами; театральная коробка, наполненная доверху волшебными декорациями; карнавал с украшениями из бус, нанизанными на живую нитку, с хрустальным стеклом дворцов и бутылочным стеклом каналов; нераспечатанная колода карт, которую каждый распечатывает по своему усмотрению: бубновые короли кружевных соборов; крестовые тузы площадей; козырные пики набережных; червонные валеты гондол. Полное чар, волшебное, живописное все, сопряженное друг с другом, сочлененное в одно столь цельно, словно сам Господь Бог был архитектором и работником этого места. В этом месте можно было жить и умереть. Сепия, охра и кобальт, уголь и белила для специальных узких улочек, где двоим не разойтись, меж тем пестрая толпа расходится, обтекает вас, не затронув, не задев, не обидев. Занегин, не любящий толпы, испытал чувство обожания ее. В Риме он увидел однажды зрелище, его поразившее. Они возвращались с Кьярой из оперного театра (не того, где пел Нерон, а того, где пели Паваротти с Доминго, и вряд ли Нерон пел лучше), вышли на виа Национале, был тот особенный предвечерний час, когда еще не стемнело, и, кажется, сам воздух светится розовым светом. Что-то привлекло внимание Занегина высоко в проеме улицы. Он поднял голову: в серебристо-розовато-лиловатом пространстве над крышами домов множеством черных точек переливалось что-то длинное, летящее, скользящее, напоминающее вуаль. Гигантская живая вуалетка выстилалась в одной плоскости и тут же, завиваясь раструбом, переходила в другую, взмывала вверх и опускалась вниз, и все это на одном месте, словно кто-то один, эстет, встряхивал единой невидимой тканью, играя с ней, как ветер, отчего она принимала такие совершенные, небесные формы. Это было непонятно что. И это были птицы. Тысячи птиц соблюдали подвижный рисунок, составляли рисунок, словно приклеенные. К чему? К кому? К воздуху? Как они, свободные, вольные, знали точный маршрут назначенных спиралей, без малейшей ошибки давая свое представление, и для чьего глаза оно предназначалось? В Венеции Занегин, идя за всеми, со всеми, глазеющими по сторонам, вливался в толпу, похожую на такую же стаю птиц, беззаботную, как они, сцепленную воедино, как они, и был, как они, и стопа его была легка, и легок дух, потому что в то же самое время он оставался восхитительно одинок. Он ступил на мост Риальто. В его имени уже был радужный перелив цвета и света, радостная и нежная перекличка, карнавальное, королевское и денежное, но про деньги не как у взрослых, а опять-таки как у детей, шляпки, кружева, ботинки, взлет и опора, шепот и вздохи, венецианский воздух, скрученный в цветное муранское стекло и голубую смальту.
Кьяра попросила купить ей брошь из смальты в подарок. Кьяра была рядом. Она была часть толпы и часть него. Она соединяла его с толпой, и отторгала от нее, и удвояла его присутствие в этом мире. Она показывала ему Италию как итальянка и как искусствовед — это сочеталось в ней естественно. Но больше всего как любящая женщина, для которой нет на свете ничего слаще, как быть с любимым с утра и до вечера, ровно так же, как с вечера до утра. Этот первый итальянский месяц, и вправду, был медовый. Еще и потому, что занегинская хандра осталась, видимо, в Москве. Он чувствовал себя новым и мощным, живущим жадно, как когда-то, до всего, что состарило, и он накапливал новые силы и лишь сдерживал молодой азарт, чтобы не сорваться до времени.
Они купили маленькое крыло птицы из голубой смальты, Кьяра сразу же нацепила его на платье, и они пошли на площадь Святого Марка выпить кофе с коньяком (обмыть по-руссо, смеясь, сказала Кьяра). Вот еще эта чашечка кофе с утра, днем несколько раз и ближе к вечеру поднимала настроение как наркотик. Должно быть, она и была наркотик. Неимоверная крепость кафе эспрессо, ароматного и обжигающего, отменяла любую усталость. Он нигде не пил такого вкусного и возбуждающего напитка. Они сидели за столиком на площади, рядом играл маленький оркестрик, состоявший из нарядно одетых стариков, горлили голуби, часы на башне пробили сколько-то ударов — они не считали, время больше не владело ими, и это освобождение от его гнета, пожалуй, и было главным из новых ощущений Занегина.
Кьяра. Завтра твоя день на биеннале.
Занегин. В смысле русский день?
Кьяра. Си. Да. Я жду от него. Для тебя. У вас есть такой слово: по-сла-нье?
Занегин. Есть.
Кьяра. Мы говорим о художник, лютчи из них: они вкладывают в своя работа посланье. У вас не так?
Занегин. У нас так же.
Кьяра. Может, завтра ти узнаешь, как твой посланье принял публик.
Занегин. Публика, мне кажется, неплохо.
Кьяра. Это не тот публик. Тот будет завтра.
Занегин. Что ты имеешь в виду?
Кьяра. Ти увидишь.
Занегин. Знаешь, у меня такое чувство…
Кьяра. Какое?
Занегин. Чтоб не прогневить небеса, я должен был бы поделиться всем этим…
Кьяра. Чем и с кем?
Занегин. У меня есть подруга…
Кьяра. Меня тебя мало?
Занегин. Ты другое. Ты счастлива. А она нет. Мне бы хотелось доставить ей хотя б небольшое удовольствие, раз уж я получаю большое.
Кьяра. Как?
Занегин. Я пока не знаю.
Кьяра. Это та подруга, с какая ти хотел покончить, перед жениться на меня?
Занегин. Хорошее слово: покончить. Да, она.
Кьяра. Ти удивителен. Мужчина руссо удивителен. У вас слишком большой душа. Все поместительны. Я люблю тебя. Ти вольо бене. Я хочу тебя.
Он привлек ее к себе, и они стали целоваться прямо посреди площади святого Марка, посреди голубей и оркестрантов, официантов и остальных любителей кофе и любителей принцессы городов, Венеции. Занегин укололся кьяриной брошкой, она сняла ее, он сказал: ты будешь надевать ее без меня, тогда я буду спокоен, она охранит тебя от всех других объятий, которые бы мне не понравились. Ти тоже ревнив, воскликнула она. Я Отелло, сказал он и сделал страшное лицо.
После этого они отправились во Дворец дожей возбуждаться Караваджо и Тицианом.
* * *
1995. “Автопортрет” Максима Занегина на Венецианской биеннале захотела купить особа, пожелавшая остаться неизвестной. Однако неизвестной она оставалась недолго. Ровно до той минуты, пока Кьяра Фьорованти не шепнула Занегину ее имя: Мария Колонна. Занегину это имя ничего не сказало. Кьяра рассмеялась. Мария Колонна, объяснила она, принадлежит к пятидесяти самым известным римским фамилья, кроме того, она из рода знаменитой Виттории Колонна, нобиле, подруги Микеланджело, поэтки, жившей в чинкуэченто, шестнадцатом веке, принчипесса, и, между прочим — самое забавное Кьяра приберегла под конец, — моя родная тетка. Занегин присвистнул. А как же, она такая нобиле принчипесса, а ты коммуняка, спросил он. А у вас разве нет проблемс отцов и юнцов, у тебя нет, вопросом на вопрос ответила Кьяра. Занегину осталось развести руками.
Эта продажа и была маленьким секретом Кьяры, о котором она не хотела оповещать заранее. Разумеется, она постаралась изо всех сил, чтобы “Автопортрет” не остался не замеченным, и в частности, теткой. Но с теткой, строго говоря, следовало быть очень аккуратной. Ей, покупавшей для своих стен Ван Гога и Гогена, получавшей в подарок от Пикассо и Дали их шедевры, абы какую дрянь не всучишь. Занегин был не дрянь, это Кьяра знала. Но все равно тревожилась. Теткиному вкусу не так легко потрафить. Прежде всего, речь не могла идти о дешевке. Вот почему Кьяра вынуждена была побеспокоиться о цене “Автопортрета”. Если обыкновенно ее пытаются понизить, в этом случае, с помощью известных специалистам ухищрений, ее попытались повысить и преуспели в том.
Разумеется, Мария Колонна пристально, с лупой в руках (она плохо видела), изучила работу, которую лоббировала племянница (по качественной фотокопии). Объемной и неподъемной, не выходившей из дому старухе еще не был представлен этот новый русский, за которого Кьяра так стремительно выскочила замуж в России, он же, по совпадению, новый художественный гений, ею открытый. На самом деле Мария Колонна и так купила бы “Автопортрет”: она любила свою красную красавицу-племяшку, которая до сих пор, уна бандита, не представила мужа тетке. Но она пока что и не венчалась с ним. Эта своевольная особа всегда поступает только так, как она хочет. В кого бы? А как красивы итальянские свадьбы, с венчанием в соборе, с органом и речью пастора, с букетиками в руках многочисленной родни и гостей, с нарядными детишками, принимающими участие в ритуале, с надеванием колец и святым благословением, от которого слезы наворачиваются на глаза. Думая о возможной свадьбе Кьяры, Мария Колонна думала о невозможной своей. Она так и не вышла замуж, хотя собиралась, это была семейная тайна, почему так случилось, и ею останется, слишком поздно ворошить прошлое. Результатом стало то, что ее так немыслимо разнесло, и то, что ей некому было завещать родовое наследство. Кроме любимой племянницы. Что до разницы взглядов, старая матрона знала, как быстро проходят всякие взгляды, потому что быстро проходят годы. С годами для взглядов не остается места — его занимают привычки. А привычки у Кьяры, несмотря на один коммунистический цвет, вполне буружазные, то есть многоцветные, то есть нобиле. К тому времени, как Мария Колонна соберется покинуть этот свет, Кьяра переболеет корью всех молодых и угомонится. Девочка хорошая. Достойная имени Колонна. Хотя и Фьорованти по отцу, этому безродному, но умному бастраду. Впрочем теперь… теперь она… Мария Колонна наклонилась к проспекту… Сеньора Занегин. Хм.
“Автопортрет” немного странен. Нервен, но они все теперь такие. А разве Дали не был нервен? А Пикассо? Не просто нервные, сумасшедшие. С ними нельзя было жить. Но только с ними и стоило жить. Кьяра намучается с этим мальчиком. Кажется, ему сорок лет. На портрете виден и возраст, и судьба, и то, что он мальчишка. Бывают такие взрослые мальчишки. Пикассо долго был таким. А Дали — до самой смерти. Теперь, надо надеяться, девочка привезет его знакомиться. Прогремит ли он? Вряд ли. Но что можно сказать по одной работе, даже очень хорошей или даже очень плохой? Эта была хороша.
Мария Колонна открыла ящичек секретера, достала чековую книжку и выписала чек.
* * *
1995. Кьяра ждала подарка, цветов, объятий, счастливых глаз на худой конец. Она дождалась от Занегина неясного мычания и яростного растирания подбородка.
Занегин. М-м-м-м… Я не могу.
Кьяра. Ти как бык. Что не может?
Занегин. Я не могу продать “Автопортрет”.
Кьяра. Что?!.. Ти безумен?! Ти знает, сколько получил?
Занегин. Сколько?
Кьяра. Восемьдесят мильоне лира.
Занегин. Сколько в долларах?
Кьяра. Пятьдесят тысяч.
Занегин. Круто.
Кьяра. Ти отказаться от восемьдесят мильоне?!
Занегин. Трудно, ты права… Практически невозможно. Но нет другого выхода.
Кьяра. Почему?!
Занегин. “Автопортрет” не мой.
Кьяра. Как не твой? Не ти писал?!
Занегин. Писал я. Но он мне не принадлежит.
Кьяра. Я не понял.
Занегин. Ну, просто он принадлежит другому человеку.
Кьяра. Какому? Той женщина? Да?
Занегин. Да.
Кьяра. Фуй!
Занегин. Что?
Кьяра. Ничто.
Занегин. Я взял и обещал вернуть.
Кьяра. Тетка будет ярость. Да? Правильно?
Занегин. Может, и правильно, но тебе надо было раньше сказать мне, а потом тетке.
Кьяра. Я хотела сюрприз.
Занегин. Ты его получила. Или я получил.
Кьяра. А ти не может передумать?
Занегин. В каком смысле?
Кьяра. Дать и взять?
Занегин. Деньги?
Кьяра. “Автопортрет”. Ей отнять?
Занегин. Чтоб я никогда больше от тебя такого не слышал, детка. Как ты говоришь: фуй? Это вы, красные, можете так поступать: дать, а после отнять.
Кьяра. Я очень расстроен, Макс.
Занегин. Я тоже.
Кьяра. Я так старался!..
Занегин. Она купила “Автопортрет”, потому что ты старался?
Кьяра. Она купил, потому что полюбил его.
Кьяра, и правда, была здорово расстроена. Она отчаянно ломала голову, как выйти из дурацкого положения, в какое все они столь нелепо попали. Ей совсем не хотелось отказываться от этого гонорара для Макса, но и выглядеть перед теткой полной дурой, тоже не хотелось. Ей хотелось, чтобы Макс получил эту сумму, чтобы у него были такие деньги, чтобы он смог почувствовать настоящую ценность своей работы. Помимо всего прочего, полотно оставалось в фамилья, и, стало быть, рано или поздно возвращалось к хозяину. Вот только выходило, что хозяин не он.
Несмотря на молодость и страстный темперамент, головка у Кьяры работала безотказно. Через короткое время у нее созрел план. Они уже собирались вернуться в Рим, это был их последний вечер в Венеции, Кьяра предложила провести уна нотте романтика на канале с гондольером. Втроем, спросил Занегин. Одни, ответила Кьяра, гондольере есть часть гондола. И снова Занегин про себя посмеялся над этим забавным симбиозом воззрений, без колебаний относящих себя к гуманистическим. Ночь плескала за бортом черную маслянистую воду, в ярких праздничных бликах от многочисленных фонарей и реклам на набережных улицах, если смотреть назад или вбок. От носа гондолы шел расширяющийся белый луч, направленный вперед, в него попадали другие гондолы, в которых сидели другие парочки, с которыми тянуло раскланяться. Напоминало катание в каретах, если б у Занегина с Кьярой была такая память. Она и была. Принадлежащая не отдельно ему или ей, а общей культуре. Гондольер включил магнитолу, полилась знакомая мелодия какой-то итальянской песенки, от которой прибавилось дрожания сердца. Наверное, во второй или третий раз это приобрело бы банальный оттенок, но для первого было самый раз. Хорошо бы написать сплошняком одну только эту дрожащую черную воду с цветными пятнами, и больше ничего, ну, может, еще угол моста, но так, чтобы в этом отразилось собственное дрожащее сердце, подумал Занегин. Как это сделать, он пока не знал, и просто хотел запомнить картинку, и ощущение текучего, как вода, времени, и эту дрожь сердца.
Он полуобнял Кьяру.
Занегин. Как хорошо, детка… Мольто бене!
Кьяра. Ти учил итальяно?
Занегин. Да, специально для тебя. Два слова.
Кьяра. Ти будет знать много слов. Будет жить Италья и узнать много слов.
Они помолчали. Очередной певец, умолкая, уступал место мандолине, и снова ночная вода усиливала чувство, как будто трогали не струны инструмента, а непосредственно ваши нервы и душу. На всех гондолах звучали песенки. Вот песенку еще можно записать нотами, прямо по воде, белым по черному, получится очень интересная картинка, подумал Занегин. Ти жалел эта женщина, неожиданно меланхолически спросила Кьяра.
Занегин. Какая женщина?
Кьяра. Какая ты покончил. Я придумал, как ти поступить. Сказать? Ми послать приглашение, чтоб она тоже приехал в Италья в гости.
Занегин. Она?!
Кьяра. Си. Ти хотел делить счастье. Ти сделать это.
Занегин. Кьяра, жеребенок мой милый…
Кьяра. Что значит: же-ребенок?
Занегин. Это значит: я люблю тебя.
Кьяра. Я тебя люблю. Ти вольо бене. Ти сам ей телефон в Москва или меня?
Занегин. Скажи, а ты совсем не ревнива?
Кьяра. О, но! Я очень ревнива. Мне нет повод сейчас. Кроме ревность, у меня интуиция.
Занегин. А говорит ли твоя интуиция, что я скоро начну работать?
Кьяра. О, Макс, беллиссимо, это сами важни, что ти мог сказать!
Она захлопала в ладоши, гондольер, стандартный узкобедрый молодец в широкополой черной шляпе решил, что дама таким образом хочет привлечь к себе его внимание, так бывало, но вглядевшись своими зоркими, привыкшими к темноте глазами в счастливое выражение лица, понял, что к нему это не имеет ни малейшего отношения. Кьяра уже решила про себя, что объяснит тетке все, как есть, и, может быть, Мария Колонна согласится дать женщине Макса сколько-то тысяч долларов откупного. Если же нет, если тетка начнет скупиться, что ж, она легко, судя по всему, уговорит Максима выделить некую сумму из своего гонорара. Им, в России, деньги нужны. Собственно, как и на Западе.
* * *
1995. В аэропорту “Фьюмичина” Аду и Фальстафа Ильича Занегин встречал вместе с Кьярой. Если б Ада прилетала одна, возможно, он тоже поехал бы один. Но поскольку у нее завелся кто-то, для всех удобнее было сразу перезнакомиться. Вот они, сказал он Кьяре, увидев Аду. Ада, в голубой юбке и белом пиджаке, шла в сопровождении невысокого лысоватого блондина неопределенной наружности и с усами. Тень дурацкой досады промелькнула на лице Занегина. Он поймал себя на мысли, что ему было бы приятнее, если б Аду сопровождал некто типа киногероя. И честно признался, что это из-за Кьяры. Чем он, козел, хотел перед нею похвастаться? Как хорошо, что наши мысли заперты внутри нас и никому не видимы: позора было б не обобраться. Санта Мария, воскликнула Кьяра. Занегин не успел спросить, к чему относился ее возглас, — Ада подошла близко. Он потянулся к ней и поцеловал в воздух около щеки, успев привыкнуть к этой западной манере. Ада засмеялась своим серебристым смешком и сказала: познакомьтесь, мой друг Лесик, это домашнее имя, но вы оба можете звать его так же. Это Кьяра, представил Занегин свою итальянскую жену. Санта Мария, повторила Кьяра возбужденно, посмотреть она, я мог узнать она без Макс. Московская пара, ничего не поняв, вопросительно уставилась на Занегина, надеясь на перевод.
Занегин. В каком смысле?
Кьяра. Посмотреть она и посмотреть я.
Занегин. Ну, и что?
Кьяра. Ти не видал?!
Фальстаф Ильич очнулся раньше других.
Фальстаф Ильич. Они похожи, поглядите, в самом деле…
Занегин. Кто похож?
Фальстаф Ильич. Да они же!.. Обе!.. Друг на друга…
Ариадна. Да… кажется…
Кьяра. Ти не видал?!
Занегин схватил себя за подбородок и крепко потер его. Вот это да. Какого он свалял дурака. Дурака не в том смысле, что хотел бы что-то изменить и лишь в эту минуту понял. А в том, что до этой минуты не видел того, что лезло в глаза. Одна была почти копия другой, только темная! Или можно сказать иначе: другая была почти копией первой, только светлой! Как же он, действительно, этого не увидел? Где было его зрение? Он, профессиональный художник? Не художник, а говно, вот он кто. Отчего-то ему стало здорово не по себе. Как будто он делал и сделал что-то вслепую, то есть даже не он сделал, а с ним сделали, а он находился в этот момент в отключке. Ему вспомнился кыштымский солдатик со своими двумя женщинами, тоже варенными в одном котле, Занегин тогда еще удивлялся бедолаге, тот был как второгодник, плохо выполнивший урок и приговоренный за то к повторам. И он, Занегин, такой же? Разница в женщинах: там — серия, тут — штучный товар. Или он опять остается пижоном, выпячивающим свое на лучшее, высшее место — а еще укорял Кьяру за то же самое.
Кьяра, судя по ее виду, также была не столько изумлена, сколько обескуражена. Они с Адой стояли друг напротив друга и смотрелись, как в зеркало. Различий было немало: цвет кожи, разрез и цвет глаз, форма рта, очертания подбородка. Главное, одна была старше, другая моложе. Вы обе как с картины Ботичелли, только вы (Аде) светлая, а вы (Кьяре) темная, повторил Фальстаф Ильич вслух свою давнюю тайную оценку, но в измененной интерпретации, поскольку изменились обстоятельства. Реплика вызвала общий смех, всем вдруг стало весело, скованность исчезла, заговорили о погоде (в Москве и в Риме), о новостях (кремлевских и в районе Садового кольца), Фальстаф Ильич чувствовал себя героем минуты, особенно когда Ада на глазах у всех мягко и как бы слегка иронично, а в то же время благодарно пожала ему руку выше локтя.
Сели в кьярину машину, Кьяра повезла всех в Рим.
Фальстаф Ильич. Мы не успели поблагодарить вас. За приглашение.
Кьяра. Не стоять благодарность.
Занегин. Перевести?
Фальстаф Ильич. Мы поняли. Не стоит благодарности, да? Очень даже стоит. Я, например, никогда не бывал в Италии. Ада тоже. Правда, Ада?
Ариадна. Правда.
Он взял инициативу на себя, Ада с интересом слушала. Пока было забавно. Она еще в Москве твердо решила во что бы то ни стало не терять самообладания и для этого с первой секунды держаться с Занегиным как с чужим, не давая себе расслабиться, даже если б он вдруг (о, наши самообманы!) выказал прямо противоположные чувства. Она захотела сыграть роль, чтобы получить удовлетворение хотя бы в качестве актрисы, и обнаружила, что это ей удается. Лесик, с которым она не заключала никакого соглашения, словно поймал ее волну и работает на ней. Что ж, выходит, тонкий человек.
Фальстаф Ильич. Мы с Адой никогда не бывали, и это ваш большой подарок нам.
Кьяра. А ти тоже художник или тоже искусствовед?
Фальстаф Ильич. Кто? Я? Нет. Почему вы решили?
Кьяра. Ботичелли сказал.
Все опять громко рассмеялись.
Кьяра. Я сказал смешно?
Занегин. У тебя получилось, как будто не… не Лесик сказал про Ботичелли, а Ботичелли про Лесика.
Ариадна. Он военный. Генерал.
Кьяра. О!
Фальстаф Ильич. Ада преувеличивает, как всегда. Я музыкант.
Занегин. От музыканта до военного большая дистанция.
Фальстаф Ильич. Я военный музыкант.
Занегин. Ну, и что там у нас с армией?
Фальстаф Ильич. Я был. Был военный. А с армией у нас то же, что и раньше: если вы на гражданке такие умные, почему не ходите строем.
Кьяра. Я не понял, скуза.
Занегин. Это русский анекдот, детка.
Занегин тоже кое-чего не понимал. Они разговаривали на вы, Ада и этот ее Лесик, — это что, новая форма любовных отношений? Или отношений нет? Кьяра задавала этот вопрос раньше, когда гостям надо было заказывать гостиницу. Дуо номеро или один, спросила она. Занегин в недоумении пожал плечами: может, и один, я не догадался спросить. В конце концов как европейская женщина Кьяра решила проблему сама в пользу двух номеров.
Фальстаф Ильич. Мы едем к вам?
Кьяра. В отель.
Фальстаф Ильич. В отель?
Кьяра. Си. Проблемс?
Фальстаф Ильич. Ноу проблемс.
На самом деле проблемс были. И заключались они в деньгах. То есть в исключительно скромном (для заграницы) их количестве. Фальстаф Ильич ни о чем таком Аду не спрашивал. Как-то не получалось говорить с нею на бытовые темы. Она была для этого слишком небытовой женщиной. В Москве выходило так, что он исполнял — командовала она. Здесь, чувствовал, роли тайно поменялись. Он взял на себя обязанность опекать ее, она нуждалась в его опеке и явно была благодарна за то, что он это понял. Вернуть ситуацию назад, на исходные рубежи, когда она субсидировала экспедицию, было морально невозможно. Как военный человек Фальстаф Ильич предпочитал уставные отношения. Как русский человек нередко полагался на авось. Как музыкант — обнаружил с тайным восторгом, что слышит время от времени потаенную музыку сфер, от которых зависело большинство тонких вещей в этом мире. Он ринулся в эту поездку наобум Лазаря и догадывался, что отныне потребуется почти военный строй (тайный, не явный), чтоб Ада не пропала. Кьяра, словно услышав его мысли, сказала почти без акцента: отель оплачен.
Ариадна. У нас есть деньги, не беспокойтесь.
Занегин. Откуда?
Ариадна. От верблюда.
Кьяра. О’кей. Но гости значит гости.
Занегин. Кьяра сказала, вопрос закрыт.
За окном кьяриного “ситроена” пошли римские улицы.
Они приехали.
* * *
1995. “Итак, если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напой его; ибо, делая это, ты соберешь ему на голову горящие уголья”.
Бедная эмоциональная жизнь Ады в детстве, которой она была обязана отцу, строгому, властному и требующему дисциплины, и шире, режиму, требующему дисциплины, властному и строгому, заставляла искать утоления сенсорного голода. Это привело к тому, что она росла книжной девочкой, находя в книгах необходимый витамин, не достающий в действительности. Можно было быть либо послушным солдатом партии (солдатиком пионерии и комсомолии), либо человеком воображения, уходившим в собственные фантазии. Ада была второе. Конечно, партия, как и армия, ко времени ее взросления были уже не те, и солдаты не те. Но все равно население можно было разделить на типичных и атипичных, сколь ни условно это деление, впрочем как и всякое иное. Атипичная Ада завела себе скрытную жизнь, ценности которой преобладали над ценностями жизни явной. Оттого Фальстаф Ильич и был поражен знакомством с такой женщиной. Вообще говоря, стан атипичных увеличивался, что и привело в результате к расстройству партийных рядов и опустошению солдатского корпуса. Партия брякнулась. В конце второго тысячелетия от Рождества Христова на одной шестой части суши режим расквасил себе нос. Стали думать, как натянуть исторический трос так, чтобы связать прошлые останки с нарождающимся будущим, по возможности исключив настоящее, впрочем довольно протяженное. Но было поздно. Детство Аде уже не вернуть. То полнокровное, богатое чудными мелкими переживаниями, мелким человеческим опытом, который нарабатывался в крестьянских или мещанских семействах с тем же успехом, что и в дворянских, после преобразуясь в значительный и создавая полную личность. Как Набоков. Или как Мандельштам. Впрочем Мандельштам тоже упоминал “знак зияния” в семье предков, задиристо сражаясь с собственной памятью, этому противоречившей. Так или иначе, Фальстаф Ильич влюбился по уши в эту женщину, обнаружив, что до нее и не подозревал о существовании подобных чувств — Мария Павловна, тоже по-своему атипичная, давно и безнадежно померкла в свете Ады, а других женщин он не знал. Сам Фальстаф Ильич был в переходе и представлял собой переходное существо. Он, как тот Колобок, покинул ряды типичных, но в ряды атипичных пока не влился, а когда вливался, то как-то прерывисто: его советское детство было еще тощее, чем детство Ады. А человек идет оттуда, только оттуда, оттуда туда — другого пути нет.
Они ужинали вчетвером в маленьком ресторанчике (в Риме кругом были маленькие ресторанчики), куда Кьяра позвонила по телефону заранее, попросив оставить столик. Все было светски, почти безразлично, по-иностранному, включая Фальстафа Ильича, которому Ада в течение вечера, награждая за удачные реплики, несколько раз пожимала руку выше локтя, что стало своеобразным знаком нежности с ее стороны. В конце чудесного ужина Кьяра предложила мужчинам перейти в соседнее помещение выкурить по сигаре и, оставшись наедине с Адой, сказала, что лучше сразу покончит с одной небольшой комплессита. Она все очень ясно, дружелюбно и практически честно (за исключением суммы) изложила Аде относительно “Автопортрета” Занегина, закончив тем, что если Ада согласна, будет справедливо, чтобы деньги за полотно были переданы ей как собственнице вещи. И назвала: семь тысяч долларов. Это было примерно семь процентов от цены, но ведь Ада не обязана знать цену, тем более, что в художественной сфере она подвижна до нелепости. Ада выслушала Кьяру, вполне поняв ее, несмотря на то, что на этот раз Кьяра говорила с большим акцентом, чем обычно, и сказала: нет, но. Почему но, почему но, ти не нужен доллари, воскликнула Кьяра. Но, ответила Ада, у нас долларов как грязи.
Когда они шли поздно вечером пешком до отеля — итальянская пара провожала московскую, — Ада, расшалившись, пошла след в след за Занегиным.
Ариадна. Помогите, спасите!.. Где здесь аптека?..
Занегин. Что случилось?!..
Ариадна. Мне нужно в аптеку. Мне нужны колеса. Или что-нибудь в вену, срочно. Я шел вверх и шел вниз, но не по дороге, а по головам людей, считая, что они булыжники, а они обиделись, и схватили, и стали бить меня своими булыжниками, и следы ударов оставались на моей гладкой и нежной коже, превращая ее в синг-синг, полосатое тряпье…
Занегин. Остановись!..
Ариадна. Я упал в грязь лицом, думая, что это свобода, и пил грязь из лужи, как свободу, и задохнулся, но потом прокашлялся и как в ни в чем не бывало…
Кьяра. Что она говорит?
Занегин. Это пьеса. Она играла раньше на сцене. Это монолог.
Кьяра. Она русса артиста?
Занегин. Да, да, она русский артист.
Кьяра. О!
Фальстаф Ильич. Ада, позвольте, я предложу вам плащ, мне кажется, вы озябли.
Ариадна. Да, Лесик, спасибо, я, правда, озябла…
Они пошли дальше так: Фальстаф Ильич, укутав Аду плащом и положив Аде левую руку на левое плечо, то есть как бы полуобняв ее, Кьяра отдельно, Занегин отдельно.
В гостинице Ада пригласила Фальстафа Ильича зайти к ней в номер.
Фальстаф Ильич. Поздно…
Ариадна. Ненадолго…
Фальстаф Ильич. Ну, хорошо.
Ариадна. Хотите что-нибудь выпить?
Фальстаф Ильич. Да где же взять?
Ариадна. В баре.
Фальстаф Ильич. Я сейчас спущусь.
Ариадна. Спускаться никуда не надо. Бар вот. Откройте и возьмите какой-нибудь пузырек. Тем более, все оплачено. А у вас в номере разве нет?
Фальстаф Ильич. Не знаю, я не смотрел. Кажется, есть что-то похожее.
Ариадна. Доставайте.
Он достал коньяк, рюмки, налил, они выпили.
Ариадна. Хотите, я кое-что расскажу вам?
Фальстаф Ильич. Если вы хотите.
Ариадна. А вы?
Фальстаф Ильич. Хочу.
Ариадна. Тогда не мельтешите. Слушайте. Вы знаете, откуда у меня деньги?
Фальстаф Ильич. Нет. Какой-то криминал?
Ариадна. Так. Пойдете звонить в полицию или подождете до возвращения и в милицию? Если есть деньги, значит обязательно криминал. Какой вы совок, Лесик.
Фальстаф Ильич. Не сердитесь, Ада. Вы так таинственно начали, что я невольно подумал…
Ариадна. Невольник мысли. У меня есть семь тысяч долларов, Лесик. Ровно эта сумма.
Фальстаф Ильич. Неплохая сумма.
Ариадна. Да уж.
Фальстаф Ильич. Мне ужасно жалко, что у меня нет такой суммы. У меня всего девятьсот.
Ариадна. У вас и не может быть. Откуда взяться?
Фальстаф Ильич. А у вас?
Ариадна. Ага, любопытство взяло верх. У меня пустая рюмка, налейте еще.
Фальстаф Ильич. У вас будет завтра болеть голова.
Ариадна. Это завтра, а у нас сегодня. Чтобы приехать сюда, я продала своего Зверева. Вы слышали про Зверева? Знаете, что это такое?
Фальстаф Ильич. Нет.
Ариадна. Художник. Замечательный. Он умер. А у меня остался его подарок: женский портрет. Я продала его за семь тысяч долларов. Не теряйте нити сюжета. За семь тысяч долларов, чтобы прилететь в Италию и иметь здесь деньги. А эта парочка, к которой мы прилетели в гости, предложила точно те же семь тысяч. Вы поняли? Вы поняли, что я могла не расставаться со своим Зверевым, что он мог остаться у меня?
Фальстаф Ильич. Честно сказать, не понял.
Ариадна. Итальянка предложила мне семь тысяч долларов, чтобы я продала ей своего Занегина. И получается, что я зря продавала Зверева. Теперь поняли?
Фальстаф Ильич. Этого господина?! За семь тысяч? Она покупала его у вас?!..
Ариадна расхохоталась. Хохот перешел в истерику. Она стала рыдать и рыдала безудержно, громко, повторяя в короткие передышки между бурными всхлипами, какая сволочь она, какая сволочь Занегин, как ей жалко Занегина, и жалко Зверева, а больше всего жалко себя и своей пропавшей жизни. Фальстаф Ильич только повторял: тише, тише. Он боялся, что придут, и выйдет неприятность. Он приносил ей бумажные салфетки со столика перед трюмо, и лед из бара, и мокрое полотенце из ванной, а потом сел рядом и крепко, как ребенка, прижал к себе. Она побилась, побилась и стихла, а потом уснула.
И он просидел с ней так целую ночь.
Она зашевелилась рано утром, едва рассвело. Не открывая глаз, прижалась к нему. Он в ответ осторожно и бережно притиснул ее к себе и стал касаться руками и губами. От твоих усов щекотно, пробормотала она. Дальнейшее было делом техники.
И любви.
Его к ней.
* * *
1995. Он не хотит, сказала Кьяра Занегину, имея в виду Аду. Я догадался, сказал Занегин. Надо увеличит сумма, сказала Кьяра. Думаю, результат будет тот же, сказал Занегин. Ти думает, надо отдает все, спросила Кьяра. Я не знаю, ответил Занегин. Или ти отдает “Автопортрет”, настойчиво гнула свое Кьяра. Я не знаю, сказал Занегин. Это твой женщина, ти должен, сказала Кьяра, он шантаж тебя, он хотит тебя возвратит. Я не знаю, в третий раз сказал Занегин. Ти хочет, я решает твой проблемс, а тебя нет, воскликнула Кьяра. Я не знаю, в четвертый раз повторил Занегин, и если ты спросишь меня что-нибудь еще, я ударю тебя, а потом улечу в Москву, я не знаю, не знаю, не знаю, понимаешь, я хочу работать, я должен работать, я не знаю, зачем ты продала вещь, которая нам не принадлежала, и не знаю, зачем их пригласила, когда нам было так хорошо вдвоем, кобылка проклятая, лебедь чертова, змея подколодная, темная моя Ботичелли. Говоря это, он тряс ее за плечи, а она со страхом и удивлением смотрела на него, но скоро выражение лица ее изменилось, потому что изменилось его: произнося последние слова, он уже жадно тянулся к ее рту и заглотнул все, что она могла бы, если б захотела, сказать ему в ответ. Но она больше не хотела, она ослабела в его руках, и только потом, когда они, лежа на полу в ее гостиной, пришли в себя, прошептала: ти мой руссо муж, Италья не так. Тебе не понравилось, спросил он тоже шепотом. О, только и смогла произнести она в ответ.
Позже Кьяра задала Занегину неглавный вопрос: как ему Лесик. Трудно сказать, бесцветный какой-то, ответил Занегин. Тебя трудно, потому что ти ревновал, сказала Кьяра, а он очен мили.
Вечером того же дня Фальстаф Ильич задал Аде главный вопрос: ты его любила, а он тебя бросил? Да не в этом дело, отвечала Ада нехотя, я прилетела сюда не как любящая и брошенная женщина, а как коллекционер, а эта страсть, чтобы вы знали, будет посильнее всякой другой. И, помолчав, добавила: я тебя прошу, давай при них будем, как раньше, на вы, я не хочу, чтоб они обсуждали между собой эту перемену. Ты думаешь, они заметят, только и спросил он. В вопросе содержалась горькая правда. Итальянка не понимала тонкостей русского, ее муж был ее муж, которому, судя по всему, было мало дела до бывшей, а ныне чьей-то чужой подруги.
Днем они были в соборе святого Павла. Ада сказала, что это в Ватикане и что она хочет туда и больше никуда. Отчего туда, поинтересовался Фальстаф Ильич. Там Пьета, коротко отозвалась Ада. А что это, не побоялся проявить невежество Фальстаф Ильич. Пьета значит оплакивание, печаль, милосердие, все вместе, терпеливо объяснила Ада, скульптура Микеланджело Буонаротти, оплакивание Христа.
Они ехали на автобусе, потом шли пешком, смотря во все римские стороны, Фальстаф Ильич сказал: я должен время от времени ущипнуть себя за руку, я не верю. Чему, спросила Ада. Ничему, сказал он, ни тому, что это Рим, ни тому, что это ты, не пойму, за что мне все это. Когда говорят за что мне это, подразумевают напасть, заметила Ада. Напасть и есть, засмеялся Фальстаф Ильич, обнаружив хорошие крепкие белые зубы, напало и все.
Ватикан и собор святого Павла произвели на Фальстафа Ильича впечатление. В соборе он не знал, куда смотреть, вверх, по бокам или себе под ноги. Пол восхитил его. Какой мрамор, и какой рисунок, и какая оригинальность в каждой части, вы посмотрите, и все это шесть веков назад, восклицал он, переходя в соборе опять на вы. Ада соглашалась. Они не сразу нашли то, что искали. Ада думала, что скульптура где-то в центре, а она оказалась сбоку, прямо при входе, но теперь, когда они обошли собор и возвращались назад, то при выходе. Здесь были и более мощные фигуры и композиции, и Фальстаф Ильич только качал головой и задирал ее, чтобы разглядеть все. Пьета показалась скромнее и проще других: белый мрамор, молодой мужчина полулежит на коленях у молодой женщины, видимо, мертвый, пропорции почти человеческие. Ада стояла возле и не уходила. Вставший поодаль, чтоб не мешать, Фальстаф Ильич увидел, что по ее щекам текут слезы.
Это Иисус, а это его мать, почему же она такого возраста, спросил Фальстаф Ильич, дождавшись, когда Ада стронется с места. Не знаю, сказала Ада, это любовь, а в любви неважно, кто какого возраста. Он хотел взять ее за руку, она сделала легкое протестное движение, он понял и не настаивал.
Они вернулись в Рим и пошли к Колизею, и, осмотрев его изнутри, двинулись на Палатинский холм, и обогнули его целиком. Ада глядела на большие итальянские пинии (сосны), точно сошедшие с картин старых мастеров, и представляла себе, что они ненароком вошли в то минувшее время, когда все было молодо, и деревья были молоды, и история едва начиналась, история вообще и Рима в частности. Какой-то автомобильчик стоял, прижавшись к обочине. Поравнявшись с ним, они увидели, что сидевший внутри человек делает им призывные знаки. Они приблизились. Человек, перегнувшись к правой дверце и приспустив стекло, на ломаной смеси всех мыслимых языков спрашивал, как проехать к посольству Франции. Ада сказала по-английски, что не знает, сорри, к сожалению. На той же смеси водитель стал объяснять, что у него кончился бензин, что он едет из Парижа, а в посольстве у него работает друг, и в конце спросил, не руссо ли они. Руссо, руссо, радостно подтвердил Фальстаф Ильич. О, руссо, воскликнул чернявый молодец и протянул им обе руки для рукопожатия. Из дальнейшей его речи можно было понять, что то ли бабка, то ли прабабка у него была руссо. Ада и Фальстаф Ильич вслух подивились его родословной и собирались идти дальше, но хозяин автомобильчика крепко держал ладошку Ады в своих ладонях, говоря, что они такие симпатичи и что он хочет для них что-нибудь сделать. Тут он перегнулся к заднему сиденью и достал снизу два больших целлофановых пакета с куртками, типа черной кожаной и коричневой замшевой. Он принялся совать их Аде и Фальстафу Ильичу, приговаривая, что коммивояжер, работает на Валентино и из чистой симпатии хочет подарить вещи своей фирмы двум руссо. Ада растерянно отнекивалась, меж тем, пакеты были уже у нее в руках, и ей ничего не оставалось, как сказать странному человеку: грацци, я, право, не знаю… Отчего-то ей было неприятно, когда он дотрагивался до нее, может, потому, что у него были потные ладони. Она сделала движение, чтобы отойти от автомобильчика, однако водитель, не отпуская ее руки, сказал, что у него кончился не только бензин, но и деньги на бензин, и со стороны шер ами было бы справедливо, если в ответ на его подарки они дали бы ему немного денег. Аду смущал сильный перебор: и бензин, и французское посольство, и русская прабабка, и фирма Валентино, — но все двигалось в столь стремительном темпе, что она не успела додумать свою мысль до конца, как Фальстаф Ильич полез в бумажник, спрашивая: сколько. Сто долляри, последовал ответ. Да не надо нам ничего, решительно воскликнула Ада, наконец догадываясь, кто перед ней и желая вернуть пакеты обратно. Ей нехватило доли секунды. Брюнет выхватил стодолларовую бумажку из рук Фальстафа Ильича, ударил по газам и умчался с бешеной скоростью, буквально через пару секунд пропав из виду. Зачем вы дали ему деньги, чуть не плача, сказала Ада, с ненавистью глядя на большие целлофановые пакеты, ведь уже было понятно, что он аферист, и что куртки его фальшивые, и не куртки это вовсе, а какая-то дрянь. Так оно и было. То есть куртки были настоящие, но не из кожи и замши, а из заменителей. Десять долларов и то большая цена для них в базарный день, разглядев, расстроенно протянула Ада. Если вам было понятно, что ж вы молчали, спросил в недоумении Фальстаф Ильич. Он не давал опомниться, оправдывалась Ада. Не огорчайтесь, что с возу упало, то пропало, мужественно произнес Фальстаф Ильич и добавил с грустным восхищением: но каков профессионал. Ада, однако, была далека от восхищения. Она не могла успокоиться, ей было обидно, что они очутились в дураках, ей казалось, что фальшивка, обманка каким-то образом испортила больше, чем могла, и что все неспроста. Фальшак, ну и фальшак, повторяла она. Фальстаф Ильич схватился рукой за сердце. Вам нехорошо, спросила Ада, я, действительно, виновата, что среагировала так поздно, но я компенсирую вам эти сто долларов. Что вы, что вы, отозвался Фальстаф Ильич, не в том дело, а просто вы случайно назвали имя, которым звала меня жена, когда хотела обидеть, и побольнее.
* * *
1995. “И не сообразуйтесь с веком этим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего, чтобы вам познавать, что есть воля Божия, благая, угодная и совершенная”.
Подумав, Кьяра сказала Занегину, что ему стоит пойти поужинать или хотя бы пообедать с Адой вдвоем и попробовать самому уговорить ее взять предложенную сумму. Или ту, которую она назначит. Конечно, в пределах разумного. Занегин не хотел. Однако позднее согласился. Что бы там ни было, они не чужие, чтобы вот так вовсе не интересоваться друг другом. Деньги послужат поводом.
У Фальстафа Ильича были несчастные собачьи глаза, когда Ада уходила из гостиницы. Перед уходом Ада постучала к нему в дверь номера, чтобы предупредить. Ей стало жаль его, и она ласково потрепала его рукой по щеке, стоя на пороге. Помните, что я всегда готов поменяться местами с той молодой женщиной из белого мрамора, проговорил Фальстаф Ильич. А с кем же вы меняете меня, засмеялась своим серебряным смехом Ада.
Зашедший за ней Занегин молча стоял позади. Зачем эта демонстрация, спросил он, едва вышли. Ты дурак, Занегин, только и ответила Ада.
Он привел ее в какую-то тратторию, сказав, что тут дешево, но очень вкусно, зато они смогут посидеть и поговорить спокойно, в куче народа, который их не поймет, без всех этих цирлих-манирлих, когда официант приносит сначала карту вин, потом хлеб, потом оливковое масло с чесноком на блюдечке для хлеба, потом вино, потом делает заказ, потом приходит спросить, как им нравится заведение, и так без конца. Как будет цирлих-манирлих по-итальянски, спросила Ада. Не знаю, ответил Занегин, наверное, что-нибудь вроде грацци-срацци. Удивительно, но до них сразу же донеслась русская речь, наполовину смешанная с итальянской: женский голос говорил по-русски, мужской переводил. Через столик от них сидела крашеная блондинка с низко обрезанной челкой, глубоко посаженными глазами и слегка выдающимся, жестко очерченным подбородком, явно иностранка, в компании местных. Знакомое лицо, сказала Ада. Актриса, спросил Занегин. Нет, скорее телевизионная барышня, отозвалась Ада, да, я точно видела ее по телевизору, она поэтесса, только не могу вспомнить фамилии. Поэтесса интересничала: прямой спиной, длинными кистями рук, которые то и дело красиво перекладывала со стола к себе на грудь и на плечи, вытянутым к собеседникам лицом и приклеенной обольстительной улыбкой. Компания, видимо, уже поела, и теперь, за десертом, вела разговор особенно оживленно. Поэтесса говорила: мы, русские, таковы, что живем в духе более, чем в материи, без духа мы умираем, а вы, итальянцы, живете в красоте и умираете в красоте, вот в чем разница. Итальянцы смотрели на нее с обожанием, особенно один, пожилой, с седыми бачками и быстрыми небольшими глазками, даже съеденный обед не затянул их сонной пленкой. Переводчик перевел его ответную фразу, произнесенную совершенно серьезно: лично я готов был бы умереть в вас. Поэтесса, продолжая интересничать, залилась обольстительным смехом, видно было, что подобные двусмысленности ее воодушевляют. Пожилой тоже засмеялся и приложился лягушачьим ртом к ее длинным пальцам.
Присутствие соотечественницы необъяснимым образом наложило печать на уста Ады и Занегина. Они переговаривались без энтузиазма и вполголоса, чувствуя себя зажатыми и в основном налегая на еду, как будто еда и была главной целью их прихода сюда. Боялись ли они смутить поэтессу, разливавшуюся колокольчиком, очевидно, по той же самой причине, по какой выбрали они это место, надеясь, что им никто не помешает и они будут вполне свободны. Или не хотели навязанного контакта, который мог произойти, услышь поэтесса родную речь, — так бывает за границей, где люди в подобных случаях либо кидаются друг к другу на шею словно родные, либо бегут друг друга с независимыми лицами, мол, я не свой, я чужой. Был и еще резон: судьба подкинула им помеху, на которую можно было бы списать неискренность, какая существовала между ними, как кость в горле, и оба то и дело откашливались, чтобы избавиться от нее, а избавления не приходило. Ну, и упоение, бормотал Занегин. Но если она поэтесса, может, эта демонстрация чисто внешняя, возражала Ада, а внутри она другая. Это разговор для детей, возражал, в свою очередь, Занегин, это у детей такое разделение, а чем старше, тем сцепленнее. Сам изобрел слово, интересовалась Ада, смеясь смешком, звучавшим на этот раз, словно оловянный. А что, разве нет такого слова, интересовался Занегин. Они осторожно говорили ни о чем, боясь приблизиться к главному, что ощущали оба, пусть и по-разному: это было прощание. Не тогда, когда Занегин объявил Аде, что женится на итальянке, не тогда, когда Ада, слепоглухая от горя и ярости, явилась к нему в дом требовать возвращения “Автопортрета”, и не тогда, когда он улетал в Италию, прощались они, хотя это были крупные события. Поход в тратторию был событием мелким, почти ничтожным. Но он был конечным. Ада вдруг поняла, что для этого и прилетела в Италию — не за “Автопортретом”, не затем, чтоб взглянуть на эту чудную страну, на этот дивный Рим, в котором должен побывать всякий чувствующий, думающий и помнящий свое человеческое родство человек, а затем, чтобы попрощаться с Занегиным. Финита ля комедиа, сказала негромко Ада, когда русская поэтесса поднялась вместе со всей итальянской компанией, и, легкие, увлеченные друг другом, они гуськом прошествовали мимо Ады и Занегина. Ты что-то сказала, переспросил отвлеченный их шествием Занегин. Я сказала, что так и не вспомнила ее фамилию, и теперь это будет меня мучить. Мне бы твои муки, откликнулся Занегин. А какие твои, спросила Ада неосмотрительно приближаясь к роковому рубежу, который до той поры оба аккуратно обходили. Я хотел бы, чтоб ты была счастлива, вдруг сказал Занегин совсем не то, что собирался сказать, ты больше других заслуживаешь этого, и если я б мог что-нибудь для этого сделать, я бы сделал, не задумываясь, поэтому если когда-нибудь… Никогда, прервала его Ада, никогда, спасибо, ты уже все сделал, и заткнись, если можешь. Она была пуста внутри и знала, что отныне никто и ничто не заполнит этой пустоты. Она проиграла свою жизнь в любовной игре и теперь как честный игрок обязана была встретить проигрыш с достоинством, пусть даже потом игроку придется пустить себе пулю в лоб.
Занегин не мог заговорить об “Автопортрете”, сколько бы ни обещал себе (или Кьяре), что вот сейчас, наконец, скажет. Ариадна заговорила сама. Я приехала сюда не как любящая и брошенная женщина, а как коллекционер, повторила она версию, уже опробованную на Фальстафе Ильиче, и в этом качестве поставила целью вернуть принадлежащую мне работу, за которую твоя жена Кьяра предложила отступного в семь тысяч долларов, а я отказалась. Занегин хотел было прервать ее вопросом, сколько она хочет, но вопрос застрял у него в глотке. Ада уловила это. Молодец, что не перебил, похвалила она, я отказалась, потому что мне не нужны деньги, какие б они ни были на самом деле, а нужен “Автопортрет”, но это не все, что я хотела сказать, потому что все меняется так быстро, наверное, и я изменилась, от моего постоянства не осталось и следа, и сегодня я вдруг поняла, что все вранье, и что “Автопортрет” мне больше не нужен, мне вообще ничего больше не нужно, поэтому вы остаетесь с деньгами и с “Автопортретом”, а я улетаю, и перед этим еще раз напоминаю тебе… я напоминаю тебе, чтоб ты заткнулся, если вдруг захочешь что-то сказать, потому что… я сейчас приду…
Она встала, взяла сумочку, спустилась в туалет по ступенькам, он был ниже уровнем, умыла лицо, посмотрела на себя в зеркало, толкнула дверь, поднялась и, не оглядываясь, ушла из траттории.
Занегин ждал ее сначала спокойно, потом почему-то начал злиться, потом подозвал трактирщика и спросил по-русски, где дама, которая сидела с ним за столиком, вот тут. Лей гоу эуей, на дикой помеси итальянского с английским ответил понятливый трактирщик.
Занегин заявился домой пьяным около двух часов ночи. Заплаканная Кьяра молча встретила его в патио, положила голову ему на плечо и сказала тихо: каро, ти вольо бене, ме не ките па, не покидай меня. Он потрепал ее по голове и сказал громко: все в порядке, детка, ей не надо денег, она сказала грацци-срацци и отказалась от “Автопортрета”.
* * *
1995. “Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч?”
Фальстаф Ильич убил Ариадну в первой декаде октября, через несколько месяцев после их возвращения из Италии.
Еще в самолете Рим-Москва, едва покинули аэропорт “Фьюмичина” с его фантастической публикой (как во сне), Фальстаф Ильич, трогая себя за усы, сказал, что отныне ему нет жизни без Ады, что будет служить ей верой и правдой до конца дней своих, и как она скажет: любовник, друг, муж, верный пес — так и будет, он примет все. К ноге, скучно пошутила Ариадна, думая, что если б она была развита граждански, все было бы поправимо. Жизнь многих, кого она знала, стала насыщеннее постольку, поскольку их захватили общественные страсти. Особенно вначале, когда бегали то на “Московскую трибуну” (и Ада изредка бегала, потому что изредка бегал Занегин), где выступали пламенные публицисты Адамович, Нуйкин, Черниченко, Баткин (куда они, интересно, подевались), то на Пушкинскую площадь на митинг, то на Васильевский спуск. Позже самые активные разошлись по партиям, компаниям, телекомпаниям, фирмам, банкам. Позже, чем дальше, тем больше, начиналось и заканчивалось телевизором, у которого не столько обсуждали позиции, сколько перемывали кости. Аду как вдавило в эту прелесть вселенскую общим потоком, так и выдавило, почти не оставив следа. И когда, уже в августе или сентябре, дома у Фальстафа Ильича они однажды усядутся после ужина перед телевизором, и он примется что-то трактовать про боевой камуфляж, в который мужественно облачились такие-то и такие-то члены правительства и Думы, желая на самом деле скрыть слабость членов, Ада вдруг встанет и выйдет в уборную, где ее стошнит, и Фальстаф Ильич спросит обеспокоенно, неужели накормил несвежим, а она лишь слабо махнет рукой в ответ. Как объяснить, что стошнило от того, от чего нормальных людей не тошнит, а тошнит вот таких уродов, как она, не справляющихся с жизнью. Дома у Фальстафа Ильича, как и тогда, в самолете, она продолжала думать, что не сумела зацепиться за жизнь, не партийную или фирменную, а настоящую, ведь есть же настоящая, в которой люди отдают другим людям не голоса или пустые бумажки, пусть и с напечатанными на них водяными и иными знаками, а сердце, и это не зря, потому что кому-то оно нужно. Она тоже хотела отдать свое сердце, и даже отдала его, но ей не повезло, потому что оказалось не нужно. Не тому отдала? Не туда? Об этом и помыслить было невозможно. Не оттого, что больно. Больно было и прошло. А оттого что нечем. Сил ни на что не осталось, как у больной. Нужно, по-видимому, этому человеку, который усадил ее перед телевизором, чтобы было подобие нормального быта. Но, может, дело именно в подобии и в тонком различении подобия и сути, окаянном свойстве ее сердца, не подчинявшемся расчету и рассудку, — и отсюда скверная физиологическая выходка организма. Вот и выходит заколдованный логический круг. Он съеживается, как шагреневая кожа, не оставляя воздуха, чтобы дышать, захлебывая блевотиной.
В траттории, в которой они обедали с Занегиным, она бросила ему глупую фразу: изменил женщине, изменил родине — в одном флаконе. Анекдотические (рекламные) фразы, анекдотические случаи высвечивают пошлость, которая, кажется, может затронуть всех, но не тебя. Ан нет: и тебя, и тебя, матушка, не минует, не возносись, чем выше вознесение, тем больней падение, а как вознестись и не упасть, а улететь, знал только один человек на этой грешной земле, и тот через боль.
Больно было и прошло. Осталась скука, которая хуже, чем боль. Сразу по приезде Ада поехала на Каширское шоссе навестить мать. Был теплый день, пациентов выпустили гулять на улицу. Они стали попадаться Аде еще по дороге к больничному зданию. Дорога пыльная, зелени мало, они брели, шаркая ногами и вздымая небольшие облачка сухой пыли, бесцельно, под палящими лучами солнца. Сначала Ада не поняла: люди как люди, и лица такие же, встретишь в толпе — не отличишь от здорового. Или здоровые стали, как больные? Через несколько десятков шагов, остановясь, прислонилась к стене здания: такая покинутость в одном, втором, третьем лице, что ей стало плохо. Она бы не смотрела, но она искала взглядом мать и боялась пропустить, не узнать. Оправилась, пошла дальше и уже попривыкла, и уже было неловко за свою слабость. Мать не гуляла. Она лежала в палате, где, помимо ее кровати, стояло еще с десяток, но все были пусты, кроме двух-трех. Врач, сопровождавший Аду, пояснил, что некоторых, кто в лучшем состоянии, отпускают не только на прогулку, но даже домой. Мать была в худшем. Она лежала с заведенными под верхние веки глазами, как будто дремала, но едва Ада позвала ее, опустила глаза вниз и сказала: я тебя ждала. Ада выложила апельсины, бананы, икру, стеклянную банку с куриным бульоном, каждый раз преувеличенно оживленно называя продукт, который принесла, в надежде на ответную реакцию матери. Та слушала равнодушно, все так же опустив глаза. Ада села рядом на стул, взяла руки матери в свои, стала их гладить, говоря: мама, это я, ты узнала меня, мама? У матери выкатилась мутная слезинка из уголка глаза, она сказала: Ада, я помню тебя, где ты была так долго, я беспокоилась, твоя подружка звонила, что уже все сдали экзамены, а тебя все нет. Мать путала времена и говорила с Адой как со школьницей. Потом спросила, почему не приходит папа. Ада не знала, что сказать в ответ. Врач ушел, и спросить, как себя вести, не у кого. Она сказала: папа придет, как только освободится, он обещал. Мать вдруг запела. Голос у нее был тоненький и дребезжащий, совсем не тот полный, грудной, который Ада помнила с детства. Она пела романс “На заре ты ее не буди”, плохо выпевая слова, но не фальшивя в звуке, только растягивая его иногда так, что ломался ритм, и в этом сломленном ритме было что-то особенно жалкое и одновременно завораживающее. Когда мать начала, Ада сжала материнские пальцы, желая остановить ее, стесняясь других женщин, лежавших в палате. Мать прервалась, подождала короткое время, не повторится ли запретительный жест, он не повторился, она продолжала, и Ада уже не прерывала ее, а, наоборот, слушала и вслушивалась в каждую ноту как в откровение. Когда мать закончила, Ада почувствовала, что у нее мокрое лицо. Врач сказал, что она хорошая, терпеливая, смирная, лишь иногда поет, но к этому привыкли и никто не обижается и ее не обижает. Она не поправится, спросила Ада. Кто ж это может знать, кроме Господа Бога, сказал философски врач и добавил: вероятность очень мала. Спасибо вам, что вы держите ее и так добры к ней, сказала Ада. Это наша обязанность, ответил врач, маленький полный мужчина, внимательными глазами ощупывая Аду. Ада приходила еще и опять приносила курицу, и апельсины, и яблоки, с наваливающимся облегчением (или опустошением) чувствуя, что она не главная тут, а второстепенная, ибо переложила ответственность с себя на врача. Когда-то Занегин говорил, что она хотела бы поднять вес в триста килограмм, будучи в силах поднять всего лишь десять. Ты пойми, убеждал он ее, что ты можешь только десять, и успокойся на этом. А кто ж займется остальным, спрашивала она его, точно зная, что имеет в виду. Остальные и займутся, отвечал он, и кажется, в этот момент они не понимали друг друга. Выходило, что она вынужденно приняла правоту Занегина, когда и на десять килограмм сил не осталось. Неверно перераспределяла? Была слишком заносчива? Или, наоборот, повесила на других то, что должна была до конца нести сама, и так растренировалась? Но уж и на рефлексию охота пропала. Самое страшное, что она и Занегина больше не любила. Эпизоды взаимных отталкиваний нанизались как на веревку, и веревка задушила живое чувство. Разочарование в человеке повлекло за собой разочарование в художнике. Явись он сейчас перед ней, позови ее снова — ей нечем было бы ему ответить. Так ей казалось. Или так она себя уговорила. Мы знаем только это состояние, которое переживаем в эту минуту. И не знаем никакого иного. Мы не знаем и не помним, что способны изменяться до самозабвения. Хватило бы только времени.
Это просто такой период, он пройдет, ты молодая женщина, тебе жить да жить, говорил Фальстаф Ильич, как ни странно, совершенно точные вещи. С кем, спрашивала она, не пропуская крючка, на который могла накинуть такую же точную петельку. Ты знаешь, говорил он, опуская глаза и напоминая ей в эти минуты сумасшедшую мать.
Она знала. Фальстаф Ильич и в самом деле стал для нее мужем, любовником, другом, верным псом — всем, чем она не желала, чтобы он был. Она не презирала себя, нет, за то, что была с ним. Скука, в которую погружалась, лишала ее и этого свойства. Он же, счастливый тем, что возле нее кроме него, никого нет, крутил усы, убежденно настаивая: это пройдет, ты откроешь глаза и увидишь, что стыдно быть несчастной, когда есть человек, который так тебя любит, ни у кого нет, а у тебя есть. Ему дали, наконец, постоянное место в прославленном оркестре, и еще от этого в нем появилась та мужская уверенность, которая когда-то привлекла к нему Марию Павловну. По аналогии он надеялся, что и Аду привлечет рано или поздно. Она давала ему такую надежду в те редкие минуты, когда он мог почувствовать себя любовником и мужем. После Италии это случилось всего два раза. Один раз — когда Ада вернулась из больницы от матери и, не в силах вынести одиночества, сама пришла к нему, и второй — когда они отправились к нему домой по окончании концерта в зале Чайковского, где он, полноправный музыкант, играл Чайковского на своей валторне. Он устроил специальный ужин и Ада наблюдала за ним со смешанным чувством отвращения, того же облегчения и благодарности. Как будто и в этом случае ее невесть откуда взявшаяся ответственность ослабевала, переложенная на плечи коллектива, в который человек вступил. Он был весел, нов, энергичен, даже рассказывал смешные анекдоты, и Ада уговорила себя пожить его праздником, не портя человеку настроение. Она ночевала у него больше этих двух раз, но всегда ссылалась на усталость, простуду, еще на что-то, он стелил ей в спальне, а себе на диване, как в тот самый первый раз, когда подобрал ее в переходе, стелил аккуратно и заботливо, не сомневаясь, что время возьмет свое. Да оно и брало: какой огромный путь пройден навстречу друг другу — от этого призрачного перехода к призрачной Италии, к призрачной близости, но ведь они были, были. И будут. Не может такого быть, чтоб цепь событий вела от лучшего к худшему. Фальстаф Ильич, стихийный оптимист, верил в лучшее, как большинство людей, воспитанных советской властью, советовавшей своим питомцам бодрость, а не уныние. Почти как Библия.
В самом конце сентября Ада случайно оказалась около дома, в котором находился подвал, где она встретила Занегина, когда тот вернулся из своего ознакомительного путешествия с родиной. Аду окликнул художник, вышедший из подъезда. Разговорились. Художник удивился, что Ада не слышала о судьбе “Автопортрета” Занегина, о чем все наслышаны, и рассказал, как он был продан в Италии за пятьдесят тысяч долларов. Когда, рассеянно спросила Ада. Ну, как же, этим летом, на биеннале в Венеции, последовал ответ. А что удивительного, спросила Ада. Ничего, кроме того, что они там с жиру денежки за фу-фу отстегивают, художник-то фуфло на палочке, ничего серьезного из него не вышло, сообщил собрат по искусству, возможно, предполагая, что таким образом смягчит горечь несчастной женщины, о чем, опять-таки, собратья были наслышаны. Неужели Занегин не дал тебе из этих тысяч отступного, подлил он при этом масла в огонь. Ада развернулась и, не успев сообразить, влепила собрату тяжелую пощечину. Тот, отлетев на метр и также не успев сообразить, развернулся и влепил Аде ответную такую же. Он был сильнее. Ада упала, и прямо в лужу. Сентябрьские дожди сделали так, что луж было больше, чем сухих мест. У нее была разбита губа и выбит передний зуб. Собрат, злой, как собака, рванул дверь подъезда и исчез с места события, даже не подумав ей помочь. Место было безлюдное, прохожие не шли. Ада, сбитая с ног, села на асфальт и вновь подумала о том, что так и не сумела сойтись с жизнью, которой, собственно, не знала, идеализируя ее. Отношения с Занегиным, сами по себе совершенно не идеальные, настолько заслонили от нее остальное, что оно, остальное, как бы и не трогало ее. Люди не трогали. Они жили своими тяжкими заботами, грубыми отношениями, которые были предопределены обстоятельствами, воевали, бежали от войны, лишались дома, нищали — она любила, и все происходило внутри нее, а то, что вне — не касалось, обтекало ее. Любовь была защитой. Так рак отменяет простуды или желудочные недомогания как несущественные по отношению к основному заболеванию. Она признавалась себе, что и смерть отца и болезнь матери были ближе к первым, нежели к последнему. Возможно, она была (или ощущала себя) безнаказанной во внешнем мире, поскольку существовало одно-единственное, но зато такое тяжкое внутреннее наказание: нелюбовь Занегина. И произвела свой горделивый удар отмщения, основываясь на прежней привычке к безнаказанности. Защита обрушилась. Жестокий реальный мир, в лице цивилизованного, в общем, гражданина, относившегося к Аде совсем неплохо, ответив ударом на удар, приблизился: между ним и ею больше не было зазора. Она поднялась, выплюнула сгусток крови, выпустила совершенно неуместную в этих обстоятельствах серебряную трель смеха и пошла домой.
* * *
1995. Она позвонила мне, когда я уже спала, и попросила немного поговорить с ней. Мы не были близко знакомы, хотя встречались изредка. В тот Новый год, что они праздновали вдвоем с Занегиным в Доме кино, они подходили к столу, за каким поместилась как раз наша большая компания, и я видела ее победительное очарование, в котором было что-то от отчаяния. Спросонья я не сразу поняла, кто звонит. Слава Богу, до меня дошло, что я не должна бросать трубку, а выслушать. Выслушивать не пришлось. Она ничего не стала рассказывать, а, наоборот спросила, нет ли у меня знакомого дантиста, заметив, слегка шепелявя, что всегда восхищалась моими зубами. Про себя я немного удивилась, так ли уж неотложно было затевать разговор о зубах в половине второго ночи, но что-то в ее голосе заставило отвечать ей пространно и ласково, как будто тянуть время, которое мы обе были на проводе, связанные хотя бы телефонной связью. Я стала вспоминать номер телефона зубного врача, но она перебила, сказав вдруг что-то про грязную лужу, в которую упала лицом вниз, думая, что это свобода, и пытаясь напиться грязи как свободы, но из этого ничего не вышло. Она засмеялась, словно разбросала серебряные брызги. Я подумала, что, может быть, она выпила, и это разговор пьяной женщины, но не знала, пьет она или нет. Краем уха я слышала ее историю. В Москве (в нашем кругу) все слышали. Так или иначе, мне стало ее смертельно жаль.
Повесив трубку, я не уснула до самого утра.
* * *
1995. “Почему? потому что искали не в вере, а в делах закона; ибо преткнулись о камень преткновения”.
Прославленный оркестр отправлялся на гастроли в Европу в конце октября. У Фальстафа Ильича уже имелся загранпаспорт, потому с его оформлением не было никаких хлопот. Он, правда, поставил условие, которое, впрочем, и условием нельзя было назвать, равно как и просьбой тоже, скорее уведомлением: обмирая сердцем, сказал руководству, что хочет взять с собой жену. Он первый раз назвал Аду так, и сразу не про себя, а вслух, и оттого был ужасно смущен. Подумать только, до какой степени дошла демократия в России, что руководство не обругало, не унизило его никак (к чему он по-прежнему был готов, но мужественно шел на это), а даже не поинтересовалось, законная жена или незаконная, и вообще ничем не поинтересовалось, а сказало в ответ только: за свой счет. Со своим счетом у Фальстафа Ильича, как нам известно, было негусто. Однако развращенный первой легкомысленной и странной поездкой в Италию, он странно и легкомысленно уповал на возможность — необходимость! — и следующей такой же в соседнюю Францию: а отчего же нет? Одно его беспокоило: несколько дней Ада не отвечала на звонки. Но и так бывало. А потом переставало бывать: она появлялась и отвечала. На самом деле он начал понемногу привыкать к неравномерностям их отношений, к невозможности расчислить что-то, и ему это стало даже нравиться. Тут было нечто романтическое, что освежало и волновало, не оставляя места привычке или равнодушию. На равнодушие и намека не могло быть. Он любил. Он любил необыкновенную женщину, с которой свела его судьба, и знал, что это судьба. Он стал дежурить у дверей ее квартиры, прерываясь лишь на репетиции, надеясь, что рано или поздно она выйдет или войдет. Он был почти спокоен. Потому что не один, а с новостью, которая, он рассчитывал, и ее обрадует и переменит затянувшуюся непогоду в буквальном и переносном смысле. Таким всесильным в глубине души он себя чувствовал, замахиваясь не только на природу Ады, но на природу вообще. Это случается с людьми в иные моменты их жизни.
Дожди шли, не переставая. А если выдавался день, что не лило сверху, так доставала нижняя жижа, промокло все насквозь, на черных изломанных ветках деревьев висели прозрачные капли, и казалось, что деревья плачут. Хорошо, что он купил в Италии приглянувшиеся ему резиновые сапоги, похожие не на сапоги, а на ботинки, именно в расчете на московскую слякоть. Он убегал в них на репетицию и репетировал в них, их не надо было даже переодевать, и ноги в них практически не потели, резина красиво блестела, стоило протереть влажной тряпочкой. Едва кончалась репетиция, он возвращался и сидел на лестничной клетке, и впрямь, как верный пес, напрягая внимание при каждом звуке лифта либо хлопнувшей двери, а в остальное время рассматривая чудесные резиновые сапоги на своих ногах.
И однажды она вышла из лифта — недели не прошло. Увидев его, засмеялась своим серебряным смешком. Он обрадовался, потянулся поцеловать — она дала, как будто наблюдая за ним. Что-то было не так в ее лице. Она позвала его на кухню, принялась, не раздеваясь, сразу накрывать на стол, поставила тарелки, вынула вилки, ложки, хлеб, большой нож для резки хлеба, потом вдруг опомнилась, сбросила плащ, оказавшись в голубой юбке и белом пиджаке. Мое любимое на тебе, пробормотал он, покручивая ус. Что-что, переспросила она шепеляво. Он увидел, что впереди у нее нет зуба. Что случилось, где твой зуб, спросил он. Выбили в драке, ответила она коротко. Ты дралась, спросил он с изумлением. Она уселась нога на ногу, так что юбка высоко задралась, и сказала: я да, а вы никогда, нет? Мы на вы или на ты, не понял он. Мы, вы хотите сказать, что есть мы, посмотрела она на него с непонятным выражением лица. Он вдруг смело и бесшабашно задал ей вопрос о деньгах, решив сменить тему и приступить прямо к сути.
Ада. Деньги? Вы хотите дать или взять, Лесик? Сколько?
Фальстаф Ильич. Нет… Я не знаю, сколько… вообще…
Ада. У вас есть оружие?
Фальстаф Ильич. Дома есть, с собой нет.
Ада. Как же вы идете за деньгами, а оружия не берете? А что у вас дома?
Фальстаф Ильич. Дома пистолет Макарова. Товарищ из Чечни привез. Только об этом не надо никому говорить. Если кому-нибудь сказать, у меня могут быть неприятности. Могут посадить. А деньги нам, то есть вам, то есть мне и тебе, нужны для поездки в Европу. У нас гастроли во Франции…
Ада. У нас?
Фальстаф Ильич. Ну, у меня, у моего оркестра. А вы едете со мной.
Ада. В качестве кого, Лесик?
Фальстаф Ильич. А в качестве кого я ездил с тобой в Италию?
Ада. Я пригласила вас в Италию на мои деньги — а вы меня во Францию тоже на мои? Да, у меня есть деньги, Лесик. И много. Хотите знать, сколько? Пятьдесят тысяч долларов. Но не здесь. Мне вышибли зуб, пытаясь узнать, где эти деньги. Со мной дрались из-за этих денег. А вы рассчитываете, Лесик, что хитростью вползли в мою жизнь и хитростью их добудете, без капли крови, на фу-фу!..
Фальстаф Ильич. Ада!.. Какие пятьдесят тысяч!.. Что с вами?.. Успокойтесь!..
Ада. Я абсолютно спокойна.
Вы поедете со мной в качестве жены, выговорил он главное, уже ощущая какой-то надвигающийся подземный гул и зная, что в арсенале его борьбы за нее, за жизнь с нею, за свою жизнь больше ничего не осталось, это последнее. Она встала и стояла прямо напротив него у кухонного стола. Она, действительно, была спокойна, и спокойствие придавало ее оскорблениям особенно жуткий оттенок. Она назвала его слизняком, и это было только самое начало. Она говорила, что он ноль, ничто, никто, не мужик, жалкий сутенер, тупой солдафон с претензиями, что в постели, несмотря на старание и пыхтение, вял и скушен, как позавчерашний суп, что ей, брошенной женщине, требовалось унизить себя, да, так бывает, когда доходят до края, когда все исчерпано, и больше, чем он, вряд ли кто-нибудь сгодился бы на эту роль. Ада перемежала приличные слова неприличными, матерными, откуда только они приходили ей на ум, она шепелявила и шипела, и в этом шипении было что-то страшное, ядовитое и смертельное, как укус змеи. Фальстаф Ильич физически видел, как гибнет, как обрушивается вся его жизнь, и это делает она, та, которую он боготворил и на которую так по-детски возложил все-все надежды. У него потемнело в глазах, лицо Ады и фигура ее превратились в сплошное светлое пятно, он взял со стола кухонный нож и ударил прямо перед собой в это светлое пятно. Потом еще и еще. На белом пиджаке проступили алые пятна. Серебряный звук короткого смешка прозвенел и затих. Ада медленно сползла на пол, задев тарелку. Тарелка упала и разбилась. К счастью, нелепо подумал Фальстаф Ильич.
* * *
2001. Я была на суде. Адвокат недурно знал свое дело и вытащил в результате настойчивой работы из упорно молчавшего клиента обоснования для смягчения приговора. В результате вместо двенадцати, требуемых прокурором, Фальстаф Ильич получил семь. Он отправился в тюрьму с валторной и резиновыми итальянскими сапогами, похожими на ботинки. Их украли в первый же день. На валторне он играл в тюремном оркестре. Шесть из семи лет он уже отбыл. Говорят, оставшийся год ему скостят. Так что он скоро будет свободен.
Я решила записать историю Ады и Занегина (как она мне виделась) не потому, что она шла в параллель моей, а потому что она образовала крест с моей. А если взять Фальстафа Ильича — то пентаграмму. А вот это каким-то образом составило целое, в которое стоило вглядеться. Впрочем, при других обстоятельствах оно могло повернуться совсем иначе. Множество связей, недоступных для нас, бережно охраняют тайну, приоткрывая лишь край истины. Я помню, что думала на процессе: если бы малограмотные, явившиеся на эту землю, как впервые, неукорененные, родители Фальсика (Лесика) не выпендривались бы, а назвали сына настоящим, а не литературным именем (пусть даже из Пушкина, как первой, доступной им ступени культуры), возможно, они дали бы тем самым другое направление его судьбе. Какое? Бог весть. Но ведь недаром Тарсянин из Савла переделал себя в Павла. Что-то же значат наши имена. Знаки расставлены повсюду. Научиться читать их — не только следовать начертанному пути, но и владеть им. Выпендрились родители — выпендрился Фальстаф Ильич. Повело за край дозволенного? Но, может, то и был его звездный час. А расплата… что ж расплата, она всегда кровава. Впрочем сводить все дело к именам — сужать игровое пространство жизни. Всякое поименование действует в Божьем мире. И помимо имени.
Кстати, на суде фигурировала тетрадка, в которой адиной рукой был вписан с десяток стихотворений. Поскольку никто никогда не слышал, чтобы она писала стихи, никто и не мог подтвердить, принадлежат ли они ей или кому-то другому. Стихи были с помарками, одни слова заменены на другие, часть строк зачеркнута. Никакого значения тетрадка, на всякий случай приобщенная к делу, для суда не имела, так как никоим образом не проливала свет на случившееся. Я попросила разрешения переписать стихи, и как ни странно, получила. На всякий случай привожу их здесь (оказалось, их девять), хотя тоже считаю, что это уже ничего не прояснит в деле, которое можно считать закрытым.
*
В зрачок попало солнце
и дальше проникает,
до слепоты ласкает,
пятная состоянье,
и длинной тенью путник
летит, пустому полю
одалживая нечто,
похожее на время.
*
“Ничего серьезного”, —
твердила, огорчая его.
“Ничего страшного”, —
отвечал, огорченный.
Мое сердце играло.
“Ничего серьезного”, —
сказал однажды.
“Ничего страшного”, —
не смогла ответить.
Мое сердце разбилось.
*
Шла, танцуя, особа с отрешенным лицом,
век держался особо, словно перед концом.
Дева длила прогулку, мягко делая па,
шаг печатала гулко вслед за нею толпа.
Что за странная дива, отчего и почем —
люд глядел, как на диво, ну, а ей нипочем,
и откуда-то злоба из груди, как из тьмы:
почему-де зазноба не такая, как мы?
Век ослепший, как в танке, рассуждал, словно пьянь:
не танцующий ангел, а панельная дрянь.
А она повернулась к ним чужим, как своим,
чуть взлетев, улыбнулась и пропала, как дым.
*
Грезы Шумана пела старуха
на тропинке лесной старику,
он протягивал ухо для слуха,
как коняга свой рот — к сахарку.
Голос тоненький, старческий, мелкий
в майском воздухе страстно дрожал.
След восторга старинной отделки
по лицу старика пробежал.
Никакая шальная угроза
песней песнь оборвать не могла.
В эту душу вливалась глюкоза.
Та — любовью сгорала дотла.
*
Дом с разбитыми стеклами, что за дела,
и бутылка внутри на полу стекленеет —
я случайно сюда в этот край забрела,
где не видно людей и где сутки длиннее.
Тут запор и засов, там застывшая печь,
и фонарь наверху, весь простужен от ветра,
кто-то раньше тепло здесь пытался сберечь,
да не вышло. И только качается ветка.
У крыльца притулившись, застыла метла,
инструмент одинокий былого ведьмовства,
но и это сгорело в печурке дотла,
и от дыма тогда же наплакались вдосталь.
Соглядатай невольный, окошко добью,
как чужое — свое, а свое — как чужое,
если водка осталась, пожалуй, допью
и коленом стекло придавлю, как живое.
Дальше: жирная сойка, в траве прошуршав,
смотрит глазом загадочным, будто знакома,
и хитрит, и петляет, и трещоткой в ушах,
и, как ведьма, уводит, уводит от дома.
*
Девчонки местные, блестя глазами,
смотрели молча на тех, кто с нами,
вязалось что-то у них узлами,
чтоб отвязаться по всей программе.
Скамейки белые стояли редко,
к соседу льнула, как моль, соседка,
девчонки глазом стреляли метко —
он засветился, пошла засветка.
Девчонки юбки подняли круто,
девчонки юно вертели крупом
вальсок за вальсом вздымался люто,
шампанских пробок несло салютом.
Где негде пробы, смотрите сами,
попробуй с нами, хлебни шампани!
А кто был с нами, ночными снами,
те были с ними, уже не с нами.
Бежало время без проволочки.
Яд разливался без оболочки.
Рвались все ниточки и узелочки.
Соседка плакала в уголочке.
*
Прямоугольник балкона
для вытянутой шеи и поклона,
для хлорофилла и озона
последнего и первого сезона.
То есть вокруг все оттенки зеленого,
от темного до озонного,
где лес рисунка фасонного,
а воздух — очертанья небосклонного.
И насколько хватает глаза —
раскинулось для экстаза
такое любимое до отчаянья,
что даже страшно сглазить случайно.
Как девочка, взбежала деревня
на горку, под которой деревья,
и малая речка рядом
для любованья взглядом.
Стою и смотрю, ненасытная,
рожденьем со всем этим слитная,
и сумасшедшее пение птиц,
и желтый шар из-под еловых спиц,
как капля из-под ресниц.
*
Автомобиль приехал темносиний,
остановился рыбу поудить,
речушка Виля в глубине России
желала случай с небом обсудить.
А по дороге к маленькой деревне,
излюбленной до дрожи из окна,
брела бродяжка по привычке древней
всех калик перехожих, и одна.
И речка Виля, по совету с небом
включив бродяжку в тройку от души,
плеснула вслед, сглотнув рыбацкий невод:
а ты, старуха, это запиши.
В лесу кукушка прытко куковала,
бродяжка, честью гордая, что часть,
сперва считать за ней не уставала,
потом устала, бросила считать.
Вернулась в дом к просторному окошку
сидеть, глядеть и думать ни о чем,
и собираться с духом понемножку —
он пригодится. Этому учен.
Все думала, что ты сюда приедешь,
и Виля тоже этого ждала,
но ты не едешь, и в пустой беседе
бормочешь, что замучили дела.
*
Розовым светом пронизанный воздух
перед тем, как стемнеет.
Жизни метафора. Или, точнее,
знанья дарованный отзвук:
что будет, когда будет поздно.
От чувства чуда стиснуто сердце.
Продых.
Скерцо.
Когда и где Ада это написала (если она это написала), уже не узнать. Не была ли и она в каком-то смысле по-своему (учитывая наши времена) идейным человеком — верным идее любви?
Что еще? Занегин бросил пить и курить (трубку), начал работать, его небольшие послания имели определенный успех у римлян, а также за пределами Рима, но не более того, хотя и неплохо продавались, разумеется, не “Автопортрета” он так и не создал. Он выписал из Москвы мать Ариадны и положил в скромную, однако с прекрасным уходом швейцарскую клинику, где оплачивал ее пребывание в течение пяти лет. Через пять лет она скончалась. Кьяра родила двух очаровательных мальчишек, которые приезжали к бабушке и дедушке, покорив и растопив старые сердца и примирив их с действительностью. В Венецию, где Занегин был счастлив, он больше никогда не ездил.
Я была рада, что, в общем, все для всех кончилось хорошо.
Кроме тех, кого уже нет на свете.
Но мы не знаем, что с нашими мертвыми. Мы можем только просить их простить живых.
И потом, что значит: кончилось? Разве что-нибудь кончается?
Ну, а что, кроме этих частных событий в жизни частных людей, произошло еще в новом тысячелетии, вам известно лучше меня.
1999.