Опубликовано в журнале Континент, номер 105, 2000
Марк Барбакадзе — родился в 1940 г. в Москве. Окончил Институт народного хозяйства им. Г.В.Плеханова и механико-математический факультет МГУ. Кандидат экономических наук, доцент, член-корреспондент Международной Академии Информатизации. Преподавал в Плехановском институте и других ВУЗах Москвы. Автор нескольких книг и учебников, а также многих статей по проблемам экономической кибернетики. Живет в Москве.
Будущего у этих строк может не быть. Но будущее будет у человечества. И верная память о прошлом есть участие в этом будущем. Мы все его несем в своих руках.
Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)
Звонок из отдела кадров не удивил и не насторожил: мало ли что может понадобиться вечно серьезному от бдительности начальнику.
— Вы не могли бы зайти на минуточку?
— Конечно, зайду. Хоть сейчас.
— Нет! Нет! Никакой спешки, если вам удобно — давайте завтра в 14.
— Договорились.
А кошки все-таки скребут. Ничего хорошего от вызова в кадры не жди. Хоть я и преподаю уже два десятка лет в институте (а если считать учебу, так и все двадцать пять под их надзором нахожусь) и все, вроде, они про меня знают, но ведь была уже в 67-ом году промашка.
Случайно заглянув в почтовый ящик у мамы на квартире, я обнаружил там письмо — повторное — из Военной Прокуратуры Московской области с вопросом: не является ли Барбакадзе Шио Васильевич ее родственником?
— Что такое, почему повторное?
Потупилась, внутренне сжалась как всегда, когда не хочет говорить.
— Первое я выбросила.
— ???
Мало ли что, от них всего ждать можно.
И это через пятнадцать лет после смерти Сталина, больше десятка лет прошло после “ихнего” ХХ съезда и всех реабилитаций, а все боится. Может быть и правильно делает. Мы не они, они не мы.
— Ладно, схожу сам.
— Ну, сходи, — не глядя на меня и без всякого энтузиазма.
На Арбате доброжелательный полковник показал мне дело отца.
— Вы прочтите, а то мы их уничтожаем. Сами знаете, сколько их, хранить негде.
А, думаю, суки, а как же с Вашим — “Хранить вечно”? Но это про себя.
В деле ничего особенного: постановление об аресте, никаких доносов (а чего там доносить — и так все ясно: попал в плен, и готова пятьдесят восьмая), пара протоколов допросов и постановление Особого совещания при НКВД СССР: за добровольную сдачу в плен (по политическим мотивам) содержать в ИТЛ на период войны.
Во, дают: самолет сбит над столицей Финляндии, экипаж выбрасывается с парашютами — и при этом “добровольно” и “по политическим мотивам”.
Тоненькое дело — десятка страниц нет. Да и то правда: чего бумагу изводить, когда и так все “как на ладони”?
Выдает мне полковник справочку с печатью о реабилитации. Дело пересмотрено, постановления отменены, дело прекращено за отсутствием состава преступления, реабилитирован посмертно. Все чин-чинарем. И прошло-то всего двадцать пять лет после приговора и пятнадцать после смерти.
— Знаете что? — любезно советует полковник. — Вы снимите копию и отнесите на работу в отдел кадров, чтобы Вас не считали сыном врага народа.
Какой заботливый! Но отнести, наверное, надо.
Снял копию, захожу в отдел кадров, кладу начальнику на стол. Он читает, смотрит на меня дикими глазами, и только тут я начинаю понимать, что свалял дурака — донес на самого себя. Ведь у них ни в одном документе, ни в одной анкете про посадку отца не было ни слова: умер в 1952 году, и все. А теперь… Но делать нечего — начальник уже сунул бумажку в мое личное дело. Остается надеяться, что времена уже другие и как-нибудь пронесет. Это не то, что раньше, когда мать из-за мужа-зека выгоняли с работы каждый раз, как только засекречивали тему в ее цементно-бетонных НИИ (теперь, поди, никто и не знает, что это такое — засекречивание). После ее смерти, разбирая бумаги, я наткнулся на трудовую книжку и обомлел: за пять послевоенных лет она сменила едва ли не десяток мест работы. Да и отца перед смертью уволили из-за секретности: в лабораторию, где он работал, пришел заказ на разработку нового лака для лычек на генеральские погоны. Интересно, сколько денег отвалил бы вечно не дремлющий и стоящий на стреме Пентагон за рецепт этого лака?..
Но не пронесло. Уже в следующем году партком не пустил меня на работу за границу — на Кубу.
— А за что сидел ваш отец?
Сначала валяю “ваньку”: ничего не знаю, отец умер, когда я был ребенком, а мать мне ничего не рассказывала — чем тут хвастаться или гордиться?
— Не может быть! Неужели так ничего и не знаете?
Это уже с намеком: мы-то знаем — личное дело мое, в зелененьком таком скоросшивателе, у них на столе лежит, я его сразу увидел, как вошел.
Начинаю заводиться.
— Ни за что сидел. Раз реабилитирован, значит ни за что!
— Ну а все-таки, по какой статье?
— Еще раз: если реабилитирован, значит ни за что!
— Да… Не откровенны Вы с парткомом товарищ Барбакадзе!
Так и не дали характеристики… Правда, через год пустили в Польшу со студентами. Но в это время секретарем был уже Абалкин, который знал меня еще со студенческих времен: я был в редакции, а он, еще аспирант, курировал нас от факультетского партбюро. Однажды даже получил из-за нас нахлобучку: делали праздничную стенгазету, прибежал вечно спешащий Леонид Иванович, посмотрел на почти законченную газету, сказал: “Вешайте!” — и ушел. Тут мы сбегали на Валовую за бутылкой, выпили, и Райка Врачева решила украсить передовицу нашего декана Соловьева, ежегодно описывавшего свои революционные подвиги (как потом оказалось, вполне реальные: через много лет прочитал в одном из сборников “Встречи с прошлым” его дневники — очень скучные, но с весьма интереснымии реалиями времени). И нарисовала около передовицы симпатичного и хамского черного кота (как бы предвосхищая булгаковского Бегемота), сидящего около оплывшей свечи и с грустью читающего деканские бредни. Так и повесили. Происходило это 6 ноября поздно вечером, в институте никого не было. Газета провисела все праздники, а утром 9-го поднялся дикий шум. Газету тут же сняли, а Абалкина — на ковер. Чем уж там он оправдывался, не знаю, но нам не сказал ни слова упрека. К тому же он слыл (или хотел слыть) либералом. Во всяком случае, был в контрах с этим мракобесом Мочаловым: чтобы понять, что это за фрукт, достаточно знать — ПУЗЫРЬ (так его звали в университете за крохотный рост и отменную толщину) за год пребывания в секретарях парткома МГУ сумел защитить докторскую, получить новую квартиру и орден Ленина — молодец! Больше всего мне нравилась его сентенция: двойка — брак преподавателя!
Из Польши, между прочим, привез я свой первый тамиздат. Оскар Старжинский, граф с родословной аж с XIV века и коммунист во втором поколении, подарил мне первый том из карманного шеститомника Солженицина, который я спокойно провез через границу — нас со студентами практически не шмонали.
А вот при выезде из Германии, тогда еще Западной, в 89-м году, незадолго до крушения Берлинской Стены, нас шмонали по-черному, но … безрезультатно. Мы были в Ульме с группой в несколько человек по частному приглашению местных учителей. Они повезли нас на экскурсию в Мюнхен и, конечно, повели в Пинакотеку. Иосиф Раскин, ныне всем известный как “хулиганствующий ортодокс”, а тогда не менее известный книгоноша, вместо музея пошел искать книжный магазин Нейманиса, торговавший русскими книгами. И нашел, и повел всех туда после музея. Цены там были приличные, при нашем безденежье — не по зубам. Но в углу стоял здоровенный шкаф, забитый старыми, неходовыми книгами.
Буржуи недорезанные и зажравшиеся! В Москву бы такой неходовой товар.
Короче говоря, мы с Иосифом набрали “макулатуры по-ихнему” два большущих ящика, напихав туда все, что можно и не можно — от Розанова (про которого тогда большинство и не слыхивало), нью-йоркского трехтомника Мандельштама и “Доктора Живаго” до Конквеста, Авторханова и Ивинской. В Бресте пограничники хотели отобрать оба ящика, но мы начали качать права и пошли к начальству. Усталый майор просмотрел несколько безобидных книжек сверху: какие-то “Опавшие листья”, “Жатва скорби” и тому подобная сельскохозяйственная муть (самую крамолу мы положили на дно), и сказал, что издания “Посева” ввозить в Союз запрещено. Мы к тому времени обнаглели настолько, что потребовали показать бумагу. Порывшись в столе, майор взбеленился:
— А, суки, сами не знают, что делать — каждую неделю присылают новые списки, что пропускать, что не пропускать, а мы отдувайся! Валите вы со своей макулатурой в…
Посчитав это за разрешение, мы быстренько свалили. Ну и времена пошли.
Но до этого было еще далеко. Кошки скребли не зря… Когда я на следующий день открыл дверь в кабинет начкадров и увидел сидящего за его столом молодого хмыря, то сразу понял, что ничего хорошего от этого визита ждать не следует. Такой ослепительной стальнозубой улыбки, с которой начальник двинулся мне навстречу с протянутыми руками, ни до, ни после мне не выпадало.
— Вот, познакомьтесь: Олег Евгеньевич, наш куратор от Комитета Государственной Безопасности (так все торжественно и выговорил без всяких несерьезных и уничижительных сокращений, которыми между собой мы именовали сие учреждение: комитет, контора, ге-бе, лубянка и пр.). Прошу любить и жаловать! Ну, Вы тут располагайтесь, я Вам мешать не буду.
И — шасть за дверь. И снаружи замком щелкнул — это, чтобы нам и другие не мешали.
— Давайте знакомиться. Я капитан КГБ, работаю в Москворецком отделении, курирую Ваш институт (вот короткая у нас память, сегодня бывший куратор от ГБ Ленинградского Университета — президент, т.е. куратор всех нас — и ничего). Про Вас мы много знаем, но расскажите сами свою биографию.
Чего ж ему про меня не знать: зелененькая папочка перед ним лежит. И вот что тут делать: сразу вставать на дыбы не с чего, эко дело биография. А с другой стороны — фамилию свою не называет, удостоверение не показывает, зачем вызвал, не говорит. Хотя в святая святых любого советского учреждения кого попало не пустят.
Ладно, посмотрим, что будет дальше. И начал излагать автобиографию. Не перебивает, вопросов не задает, слушает внимательно. Видно, проверяет, не утаю ли чего. А мне чего таить? Они, действительно, и так все знают. Биография у меня коротенькая и не очень интересная: родился, поступил в школу, закончил школу, поступил в институт, закончил институт, оставили на кафедре — вот и работаю двадцать лет на одном месте.
— Про личную жизнь не нужно?
— Нет, нет.
— Ну, тогда все.
— Не могли бы Вы дать характеристику некоторых своих знакомых?
— Отчего ж не могу? Извольте.
А сам себе думаю: про кого же капитан хочет узнать?
— Знаете Вы такого Бирмана?
— Это какого Бирмана, их много?
— А который в Америке?
Ну, уж чего я ждал меньше всего, так это такого вопроса. При чем тут Бирман и как мне его не знать, если он моим оппонентом на защите был.
— Игорь Яковлевич Бирман — известный ученый, автор нескольких монографий, одна пользовалась почти скандальной известностью — где про колхозника Рабиновича и токаря Хуцеладзе и с эпиграфами из сомнительных авторов вроде Козьмы Пруткова, Жюля Мота и лорда Кельвина: и это в научной книге.
— А почему он уехал?
— Спросили бы у него…
— Ну, а Вы как думаете?
— Да никак.
— А все-таки.
Отношения с Бирманом у меня не простые. С одной стороны, я его знаю со студенческих пор и горжусь, что первая его монография была подарена мне автором с надписью весьма лестной для меня — еще студента. Это когда я был на практике у его будущей жены Альбины и по ее просьбе просмотрел рукопись на предмет наличия математических неточностей: я учился на мехмате МГУ. Зато потом он устроил мне перед защитой свистопляску, написав в отзыве официального оппонента буквально следующее: “В недавнем КВН мы видели плакат — Очень средняя школа № 286. Так и эта диссертация очень средняя, но как средняя вполне может быть допущена к защите”. Шуточки! И это за несколько дней до защиты! Слава Богу, мой шеф Попов уговорил Игоря сделать отзыв менее экстравагантным, и защита прошла нормально.
Но с тех пор прошло больше десятка лет, и сводить с ним счеты с помощью ГБ — извините. Да я и действительно ничего про него не знаю: после отъезда Саша АВ (у нас на потоке было два Саши Смирнова: Владимирович и Дмитриевич, вот мы их и звали АВ и АД) как-то в бане читал одно или два письма, но это было очень давно.
— Я думаю, ему хотелось большего признания — он был вполне на докторском уровне (мало, что ли, у нас докторов полных недоумков — Бирман заведомо не таков), но ему хотелось защитить одну из монографий, а не писать докторскую: без выпендрежа он жить не мог. Тут и нашла коса на камень.
— А Вы знаете, что он работает на ЦРУ?
— Откуда?
Действительно — откуда? Я читал несколько его статей в ”Континенте”, слышал выступления по вражеским голосам, но про ЦРУ откуда мне знать?
— А когда Вы встречались с ним здесь, о чем беседовали?
— Как о чем? Об экономике, математических методах и моделях, вычислительной технике и тому подобное.
— А о политике?
— Извините, у нас с ним большая разница в возрасте и отношения вовсе не приятельские, чтобы он или я откровенничали про политику. Да и не так часто я с ним виделся: все больше научные семинары и конференции, ученые советы и симпозиумы — там про политику не говорят.
— Ну ладно, а Смоляра Вы знаете?
— Конечно.
Ну вот — это теплее. С ним мы проработали больше десяти лет и были достаточно близки, хотя с тех пор как его “ушли” с кафедры, видимся реже. И смысл беседы проясняется: Липа, небось, втихаря заявление на выезд подал, вот на него и собирают материал.
— А о нем что можете сказать?
— Липа Израилевич Смоляр — известный ученый, автор нескольких монографий, работал у нас на кафедре.
— Вы знаете, что он тоже уезжает в Израиль?
— Нет.
Правда, не знаю. Липа такой темнушник, что многое из предшествовавшего его отъезду он мне рассказал, только когда я приехал к нему в гости в Бостон в 97-м году. А уехал он в 91-м, о чем я узнал буквально накануне. Сейчас же только 83-ий.
— Ну, а о его взглядах что можете сказать?
— Мы с ним резко расходимся во взглядах на возможности и перспективы применения математики и вычислительной техники в экономике: Вы и представить себе не можете, какой он технократ!
— А в политике?
— Он политикой не интересуется. Только один раз я от него услышал каламбур: курил при жизни трубку мира, но обосрали труп кумира. Да и это не он придумал.
— О притеснениях евреев он не говорил?
— Так я же не еврей, что ему со мной на эти темы беседовать?
— А что у Вас за странное отчество?
Ну вот, и этот туда же. Должен я ему объяснять, что святой Шио — один первых грузинских святых мучеников, что грузины приняли православие на полтыщи лет раньше русских и вообще, — когда русские в лесах бродили, мы евангелие переводили… И Марк — вовсе не еврейское имя: Марк Тулий Цицерон, как и Марк Аврелий, на дух не были евреями. А меня назвали в честь Марка Волохова — кто помнит сегодня такого героя “Обрыва” Гончарова (вот и компьютер подчеркнул Волохова — нет в словаре, как, впрочем, и Цицерона с Аврелием)? Так назвала (в память Волохова) тетка матери, сельская учительница и народоволка в душе, моего двоюродного дядю, умершего ребенком, после чего моя мама, очень его любившая, решила: если у нее родится сын, она назовет его Марком, что и сделала через много лет.
Объяснил.
— Ну, ладно, не обижайтесь.
На что? Что посчитал меня евреем? Так, во-первых, мне не впервой, а во-вторых, — я никогда людей по национальностям не делил, а делил на хороших и плохих.
Этого объяснять не стал, просто промолчал.
— А Завельского Вы знаете?
Снаряды рвутся все ближе. Хотя и Миша, усердно занимающийся изучением английского, тоже мог оказаться в их поле зрения. Для чего нормальному человеку учить язык, если он не намылился линять в страну обетованную?
— Михаил Григорьевич Завельский — известный ученый, автор нескольких монографий. (Капитан мой поморщился). Вот его политические взгляды мне хорошо известны. Вам это интересно?
— Да, да, конечно.
— Завельский — социалист по убеждениям, и когда мы учились в институте, более принципиального члена комсомольского комитета, чем он, не было. С ним до сих пор многие не разговаривают, обиженные его прямолинейностью. Мы с ним много спорили, я пытался его убедить, что его непримиримость уместна в период революции, а сейчас выглядит анахронизмом. Ему бы кожанку, револьвер, шашку, коня — и поскакал делать мировую революцию.
— Вы видите в этом что-то удивительное?
— Согласитесь, что таких людей сейчас немного.
— Пожалуй. Ну, а что еще?
— А больше ничего.
Так я и рассказал тебе, что несколько чемоданов самиздата Завельский прятал у меня дома, а потом мы их зарыли на даче у приятеля.
— А Рассадина как давно Вы знаете?
Приехали. Витя-то тут при чем? Не еврей, никуда не собирается, язык не учит…. Значит, отъездная тема не главное. А что тогда?
— Со студенческих лет. Мы друзья, он даже сына Марком назвал.
— А про него что скажете?
— Виктор Николаевич Рассадин — известный ученый, правда, с монографиями у него похуже, но его многие очень ценят — например, его научный руководитель академик Аганбегян.
— А о чем Вы беседуете?
— Видите ли, мы с ним постоянно дискутируем и резко расходимся в оценке возможностей разных направлений экономической кибернетики: он убежден в необходимости использования прежде всего статистических методов, а я стою за более широкое применение оптимизационных.
Тут капитан не выдержал.
— Да что это у Вас все известные ученые, и ни о чем кроме науки вы не разговариваете?!
— А что Вас удивляет? Вы что ж со своими коллегами только о бабах и пьянке разговариваете? А на профессиональные темы ни-ни?
— Да, нет. Разговариваем.
— Вот и мы тоже.
— Хорошо. А с кем еще Вы последнее время общаетесь?
Вот те раз! Да мало ли с кем я общаюсь. Про кого же ему рассказать? Надо ведь, чтобы все было правдоподобно и при этом людей не подвести.
— Ну, вот Иванилов, он крупный ученый-физик, декан физтеха, но последнее время заинтересовался экономикой. Я несколько раз был у него на семинарах в ВЦ Академии наук на Вавилова.
— А еще кто?
Куда же он клонит? Хоть бы намекнул, а то если всех “известных ученых” перечислять, никакого времени не хватит. Может, сказать про Игоря? Ведь если они за мной наблюдали, то не могли же не заметить, что я чуть ли не каждую неделю таскаюсь в Бахрушинский музей, благо от Плешки пять минут пешком.
— Хохлушкин Игорь Николаевич.
— А это кто?
— Реставратор театрального музея.
— Как же так? То Вы общаетесь только с известными учеными — и вдруг реставратор? (Это не без издевки в голосе, достал я его своими учеными).
— Ну, тут Вы не правы. Он закончил наш институт (сидим-то в Плехановском), аспирантуру, много занимался самообразованием, начитан в самых разных областях — с ним очень интересно разговаривать.
— О чем, например?
— О чем угодно. Кроме того, он человек очень тяжелой судьбы, был незаконно репрессирован, прошел лагеря и ссылку. У него богатейший жизненный опыт.
— И о чем же Вы чаще всего беседуете?
— Вы не поверите — о религии, о Боге.
— Как так?
— Дело все в том, что он человек верующий, причем в искренности его веры у меня нет и тени сомнений (вспомним, что дело происходит в 1983-м году, когда секретарям обкомов и московским градоначальникам в страшном сне не приснилось бы, что на Пасху они будут стоять в Елоховском Храме с горящими свечами и истово креститься). В то же время, я Вам уже говорил об этом, он энциклопедически образованный человек, и мне очень интересно, как такая образованность уживается с верой в Бога.
Сидим уже третий час, а что ему нужно, так и не пойму. Но и он, видно, приустал, вопросов почти не задает, много курит, скоро, наверное, конец.
И действительно:
— Ну, большое Вам спасибо, Вы нам очень помогли (в чем же это, интересно?). Если у нас появится потребность, Вы не откажитесь снова встретиться?
— Конечно, нет.
— И, пожалуйста, о нашем разговоре никому ни слова.
— Ну разумеется.
Тут и хозяин кабинета появился, как бы случайно. Попрощались, и я ушел.
Сказать, что я такого совсем не ждал, значит слукавить. Круг знакомых, круг чтения, да и семейные “традиции” (кроме отца сидели двое дядьев и муж тетки, причем один — Акакий — бежал из плена, воевал в маки, имел несколько французских орденов, но свой четвертак все равно получил) давали массу подтверждений справедливости народной мудрости про суму и тюрьму. Самиздат и тамиздат были в доме постоянно. “Посев” я читал гораздо чаще “Огонька”. Но, с другой стороны, этим все и ограничивалось: в публичных акциях я не участвовал, писем не подписывал, сам для самиздата ничего не писал. Таких “диссидентов” (кстати, кавычки поставил зря, изначальный смысл все-таки инакомыслие, а не инакоделание) было множество, и всех сажать — места не хватит.
Беседа с капитаном особых опасений не вызывала — ко мне никаких претензий, про друзей и знакомых дурацкие вопросы: о чем разговариваем? Мало ли о чем, да и разговоры к делу не пришьешь. Про неразглашение — это их обычный трюк, это не подписка, Телесин подробно про это рассказывал у Завельского в лаборатории, где одно время работал, а потом даже написал и пустил в самиздат руководство — как вести себя на допросах в ГБ. Намек на дальнейшие встречи тоже казался скорее стандартным штампом: чего встречаться, я уже всё рассказал.
Настроение, однако, паршивое.
А не сходить ли мне к Игорю? Хотя им капитан прямо не интересовался, я его все-таки упомянул. Постоянно за мной, конечно, не следят, не велика птица. Да и капитан еще у кадровика сидит.
Захожу. В мастерской у Игоря и так особого порядка нет: комнатка маленькая, кругом навалены инструменты, дрели, сверла, струбцины, баночки-скляночки, лаки, краски, картины, мебель. А сейчас вообще полный раскардаш.
— Обыск был, — объясняет.
— А что взяли?
— Да все, что нашли.
Вот, оказывается, что. Рассказываю про встречу.
У Хохлушкина и дома, и на работе демонстративно раскидан самиздат и тамиздат, причем все книги он подписывает.
Так не бывает, но однажды на Кузнецком у невзрачного мужичонки я купил пропавший у Игоря томик стихов Странника, который узнал по автографу на титуле. Когда я принес Игорю книжку, он показал мне незадолго перед этим полученное письмо от Владыки Иоанна, где на сетования о пропаже книги (кто-то зачитал), тот писал, что скоро она вернется. Вообще же и на Кузнецком, и около первопечатника довольно часто появлялся тамиздат: “Архипелаг” ходил под псевдонимом “ Таинственный остров”. Слышал байку, как один чуть ли не академик купил внуку в подарок Жюля Верна, а когда пришел домой, обнаружил Солженицина.
Здесь, в мастерской, стопками лежал большой и малый “Посев” и горы всякой антисоветчины. Только первый том большого коричневого собрания сочинений Исаича, с дарственной надписью автора, Игорь отдал мне и попросил хорошенько спрятать. Договорились, чтобы пока ни сюда, ни домой к нему я не ходил, а если будут какие новости — звонить на работу Фае, жене Игоря, и договариваться о встрече. И чтобы ничего не говорить по телефону.
В тот же вечер я собрал у себя дома всех фигурантов моего разговора кроме, разумеется, Бирмана, и подробно пересказал содержание беседы с капитаном. А дальше думайте ребята сами: чем это Вы заинтересовали компетентные органы.
Единого мнения по поводу “что бы это значило” — помните такую игру на шестнадцатой странице Литратурки — не было. Единственное, в чем все сходились: на этом дело не кончится. И в этом, к сожалению, не ошиблись, хотя главный объект интереса сообща не вычислили, тогда как он был уже очевиден.
Примерно через неделю — новый звонок на кафедру, где я, конечно, никому не сказал ни слова: про Алешина все знали, что он стукач, а вдруг кто еще. Бодрым голосом:
— Это Олег Евгеньевич, помните?
— Конечно.
— Не смогли бы еще раз зайти?
— Когда и куда?
— Давайте теперь уж к нам.
Согласовали число и время, записываю адрес: улица Бахрушина, дом такой-то, квартира такая-то.
Шуточки! Специально, что ли, поближе к Игорю расположились?
В назначенный день и час подхожу к дому. Ни вывески, ни большого количества машин, ни скопления народа. Вход в подъезды со стороны двора. Мой — последний. Вхожу. Никаких указателей, только черная кнопка звонка на нужной мне квартире с железной дверью, что тогда было еще в диковинку. Звоню. Дверь тут же открывается.
— Вас вызывали? — быстрее, чем я успел рот открыть.
— Да. Олег Евгеньевич.
— Проходите.
Два здоровенных амбала в штатском быстро закрыли дверь, и один из них повел по пустому коридору с чистыми, без табличек, дверями. Около одной мы остановились, и он как-то хитро постучал. Через мгновенье из нее вышел мой капитан, как в прошлый раз — в штатском, и плотно прикрыл за собой дверь. Крепкое мужское рукопожатие.
— Здравствуйте! Вы извините меня, я немного не рассчитал время, Вы можете немного подождать?
— Могу.
Он провел меня по коридору и ключом открыл одну из дверей.
— Я буквально через несколько минут.
Вхожу в комнату, оглядываюсь. Да это почти камера: окно зарешечено, комнатка крошечная, маленький пустой стол, около него стул и табуретка. И всё. Так в наших детективных фильмах выглядят помещения, где подследственные беседуют со следователями и адвокатами.
Сажусь на табуретку. Жду. Проходит минут пять, капитана моего все нет. Вспоминаю: сегодня же мне Чита, позор грузинской нации, как называет его секретарша из деканата Таня (тоже с какими-то грузинскими корнями), отдал том Монтеня, который читал или просто держал чуть ли не год. Вынимаю его из портфеля, разворачиваю газету, в которую Чита неизменно заворачивал книги, получаемые от меня (почему-то он не хотел, чтобы все видели, что он читает, хотя самиздата я ему не давал), открываю.
Ей Богу не вру, но раскрылась она на начале любимой моей главы “О том, что нельзя судить, счастлив ли кто-нибудь, пока он не умер”. Возможно, никакой мистики в этом не было: это место я часто перечитываю, и оно лучше в книге раскрывается. В то время мне было не до рассуждений, но, странное дело, я успокоился. Если кто думает, что я шел сюда, насвистывая и бодрым шагом, тот сильно ошибается. Я потому и отказывался от всякой публичной и подпольной деятельности, что не был в себе уверен: вот прижмут дверью или сапогом, извините, яйца, тут я всех и продам.
На часы я не смотрел, но по количеству прочитанных страниц прошло минут пятнадцать-двадцать. Голову даю на отсечение, что это он делал специально, да еще, может быть, через какую-нибудь дырочку наблюдал за мной.
Тут он, наконец, появляется, садится за стол и после извинений:
— Я бы хотел, что бы Вы подробней рассказали про Хохлушкина.
Теперь перед ним лежит блокнотик и ручка. Вспоминаю: в прошлый раз он ничего не записывал. Теперь всё ясно. Все остальные для отвода глаз и для проверки моей готовности с ними разговаривать. Заранее зная все ответы на вопросы, которые он задавал, капитан проверял мою правдивость и готовность помочь любимым органам. Видать, остался доволен, раз позвал еще раз. А что, я ему чистую правду говорил, хотя и не всю. Но ведь не врал же?
— Так я все рассказал в прошлый раз.
— Ничего, ничего, давайте все с самого начала и поподробней.
Рассказываю снова — и поподробней. На этот раз он часто перебивает меня наводящими и уточняющими вопросами.
— А дома у него часто бываете?
— Не очень.
— А какие люди у него бывают?
— Разные.
— А о чем чаще всего разговаривают?
— О литературе, об искусстве, о музыке.
— А о политике?
— При мне, во всяком случае, нет.
— Почему же? Сейчас все о политике разговаривают.
— Может, не доверяют.
В это время дверь открывается и входит небольшого росточка человек (капитан-то здоровый — много выше меня) в штатском.
— Здравствуйте. О чем беседуете?
— О Хохлушкине.
— Ой, как интересно, я, пожалуй, послушаю.
Капитан уступает свое место за столом, некоторое время стоит, а затем, сделав вид, что о чем-то вспомнил, выходит из комнаты. Больше я его не видел. Хотя нет, как-то на очередной демонстрации он шел под ручку с Мочаловым. Я специально прошел рядом и поздоровался с обоими, но капитан сделал вид, что меня не знает.
— Вы не могли бы рассказать все сначала?
Мне, конечно, не хочется второй раз повторять одно и тоже. Да и не понятно, кто этот мужик, не назвался, не представился. Пытаюсь отвертеться.
— Да я уже дважды все Вашему коллеге рассказывал.
— Ничего, ничего, повторенье — мать ученья, Вы же преподаватель, Вам ли этого не знать!
Делать нечего. Вновь повторяю все, стараясь говорить в одних и тех же выражениях и упоминать одни и те же детали. Слушает, не перебивает. Наверняка, уже в третий раз: представил же капитан начальству (а что этот для капитана начальство, ежу ясно) либо письменный отчет, либо пленку с записью первого разговора, и сегодняшнюю беседу наверняка слышал с самого начала — уж больно вовремя он вошел.
Закончил.
— А что это мы с Вами тут сидим, давайте пройдем ко мне в кабинет.
Проходим по коридору, входим в кабинет, опять на двери ничего. Обычный советский, деловой кабинет: стол, заваленный бумагами, к нему приставлен буквой Т еще один, стулья, несколько шкафов с бумагами. Садится за стол, усаживает меня.
— Я начальник Москворецкого отделения КГБ, зовут меня Василий Макарович, — и через стол показывает раскрытое удостоверение. Действительно — начальник, полковник, и зовут — Василий Макарович. Я уставился на имя, удивляясь редкому совпадению с Шукшиным, он удостоверение убрал, а фамилию я разглядеть не успел. О чем до сих пор жалею.
Не успели мы сесть, как дверь открывается, Макарыча зачем-то просят выйти.
— Посидите, я мигом.
Остаюсь один в кабинете, внимательно осматриваюсь. На столе, прямо передо мной лежит до боли знакомая стопка “Посева”, из мастерской Игоря. Что делать? Не обращать внимания или взять посмотреть? Если полковник не хотел, чтобы я это видел, мог попросить подождать в коридоре. И скорее всего за мной опять наблюдают, а желание хотя бы из любопытства полистать неизвестный и недоступный журнал вполне естественно. К тому же все мы насмотрелись и начитались детективов: начнут проверять отпечатки пальцев, я и скажу — в Вашем кабинете и наследил.
Проходит некоторое время, возвращается. Я демонстративно листаю журнал, потом спокойно кладу его в стопку.
— Вот, вот! Изъято у Хохлушкина. Это ужасно. Вы не представляете, какие это люди! Если они придут к власти, мы все будем висеть на фонарях.
Что-то полковник заговаривается: во-первых, кто это мы и с какой стати я окажусь на фонаре? Во-вторых, кто будет вешать — НТС, или Игорь? Представить его или кого-то из нашего близкого окружения, намыливающего веревку или вышибающего табуретку из-под ног бедного Василия Макаровича, как ни силюсь — не могу. А вообще-то, увидев нескольких гебешников на фонарях, не удивился бы и слезу не пролил, хотя это не вполне по-христиански. Не будучи верующим, я к христианству отношусь с уважением и вниманием и стараюсь без нужды заповеди не преступать.
Кстати, я вовсе не лукавил, когда говорил, что одной из частых тем наших бесед была религия. Я высказывал Игорю еретическую для верующего мысль, что вера в Бога есть некий дар, условно назовем его мистическим, как и дар, скажем, математика, конструктора, поэта, художника или музыканта. И если дара нет, то ты и не станешь математиком, конструктором, поэтом, художником или музыкантом. Следовательно, не обладая мистическим даром, не станешь и верующим. Ни воспитание, ни принуждение ничего не дадут: интересно, к чему привели бы усилия Леопольда Моцарта, не будь его сын гением?
Игорь, конечно, всего этого и слушать не хотел: читай, мол, каждый день перед сном несколько страниц Евангелия, и все придет само собой.
Но сейчас об этом, конечно, молчу.
— Вы не могли бы нам помочь?
— В чем это?
— Вы же бываете у Хохлушкина дома?
— Изредка.
— А могли бы бывать чаще?
— Вероятно.
— Вот и отличненько! Постарайтесь бывать там чаще, и обо всех, кого увидите, и про все разговоры — нам.
Приехали! Либо они вообще не ожидают отказов от таких предложений, либо я настолько “честно” отвечал на их вопросы, что они посчитали меня готовым к этой деятельности.
— Для меня это очень неожиданно, мне нужно подумать.
— Сколько времени?
— Ну, хотя бы недельку.
Подавляя видимое неудовольствие:
— Хорошо. Через неделю в это же время жду Вас.
И записывает в календарь. Встает, жмет руку, провожает до выхода из помещения. Стоящие при входе амбалы молча открывают дверь и выпускают меня.
Вербуют меня в стукачи уже второй раз.
Первым был незабвенный Ли Андреевич Пахомов, которого прислали в наш институт сразу после знаменитого процесса о взятках, когда посадили нескольких преподавателей. Пришедши на скромную должность начальника учебной части (из ГБ, в чем никто не сомневался, да он это не слишком и скрывал), он за два года сделал головокружительную карьеру: стал проректором, закончив при этом за два года Плешку. По его словам это было третье (?!) высшее образование — плюс к историческому и военному, да еще адъюнктура в какой-то академии. Кроме того он утверждал, что матерью его была якутка (в чем не приходилось сомневаться, глядя на него), а отцом прозябающий где-то в нашей стране после венгерской революции 56-го года Матиас Ракоши, у которого мой дед служил секретарем в Коминтерне в двадцатых годах. Может, и не врал: по годам вроде проходило, Ракоши попал во время войны в плен, был где-то в Сибири, а после революции там же организовал из венгерских военнопленных отряд, воевавший с белыми в Сибири, а Пахомычу лет сорок — как раз. Да и Иван Герасимович Попов, мой шеф, много позже рассказывал, как, замещая Мочалова в ректорском кресле, подписывал Пахомову командировку в Алма-Ату, куда он ехал на похороны своего отца — М.Ракоши (так было написано в заявлении о командировке).
Так вот. Его кабинет находился рядом с нашей кафедрой, и Пахомов имел обыкновение, поздоровавшись так, что у тебя трещала рука (он был очень здоров, человек-гора пудов этак на десять и чемпион института по штанге в супертяже; правда, в этом весе соперников у него просто не было — где это студенту набрать столько живого веса; и вид у него был весьма колоритен: на огромном монгольском лице крохотное пенсне смотрелось весьма забавно — под Берию, что ли, косил), затаскивать к себе в кабинет и беседовать на разные отвлеченные темы. Человек он был небезынтересный, во всяком случае — своеобразный. Он всячески превозносил Сталина и как полководца, и как государственного деятеля, утверждая (а это шло вразрез и с официальной трактовкой, и с распространенным в то время среди части интеллигенции мнением о необходимости возврата к ленинским нормам), что если по части репрессий и концлагерей Ленину, несомненно, принадлежит пальма первенства, то как руководитель государства он Сталину в подметки не годился. Провоцировал он меня и других или на самом деле так думал — не знаю, но суждения для того времени (первая половина шестидесятых) были не стандартные.
Однажды, после беседы на общие темы, он вынул из ящика стола внушительную пачку бумаг одинакового формата в пол-листа и начал перебирать их, некоторые зачитывая. Вот аспирант такой-то в общежитии рассказал антисоветский анекдот, а студент такой-то занимается фарцовкой, а студентка такая-то спит с африканцами. Видите, Марк Шиович (он, кстати, был один из немногих, кто правильно произносил мое отчество, что выдавало профессионала — личное дело штудировал), какая сложная обстановка, а Вы все про либерализацию режима, да свободу слова и печати. Лучше бы рассказали про свою кафедру — кто чем дышит.
Тут только до меня дошло, что у него в руках доносы, причем очень много доносов, не один десяток.
Ну, с Ли Пахомычем (так мы его звали между собой) просто: он хоть и проректор, но по вечернему и заочному обучению и мне вроде не прямой начальник. Во второй своей работе, а может быть и первой, он прямо не признается, следовательно, в гробу я его видал. Побалагурив немного и даже немного позлив его, я отказался, и больше он к этой теме никогда не возвращался.
Сейчас ситуация совершенно иная: официальное лицо в официальной обстановке предлагает мне сотрудничать с ГБ, причем с конкретным заданием.
Первым делом звоню Фае и договариваюсь о встрече на завтра у Завельского в институте — она там должна быть по своим делам. Сообщаю о разговоре и полученном предложении. Обсуждаем, как лучше держаться, и обговариваем, как встретиться с Игорем.
Как в шпионском кино, встречаемся в метро, проезжаем несколько остановок, не подходя друг к другу, делаем несколько пересадок, наконец, присаживаемся на скамеечке. Я с места в карьер:
— Игорь, может согласиться, они все равно кого-нибудь тебе воткнут, а тут все будет известно, и я стану им лапшу на уши вешать по договоренности с тобой.
Игорь, вообще-то человек деликатный и, несмотря на лагерную школу, неформальной лексикой, как принято теперь называть мат, пользовавшийся редко, тут мне выдал по первое число. Воспроизвести это не возможно, но смысл понятен: с этими суками ни в какие игры играть нельзя.
Он мне дал картбланш — говорить, что угодно, не боясь впасть с ним в противоречие, так как он никаких показаний давать не собирается.
Обсуждение ситуации со всеми посвященными вылилось в недельную пьянку, в ходе которой я получил массу советов и наставлений (часто противоположного толка и смысла) от людей, никогда в таком положении не бывавших. Конструктивным был лишь совет доктора Юлика: ложись ко мне в больницу, хоть на месяц, глядишь и забудут. Не воспользовался в тот раз. Среди всех советчиков только один, не буду его называть, порекомендовал принять предложение по тем же мотивам: свой стукач, все-таки лучше.
Неделя прошла. Прихожу на Бахрушина, звоню в дверь.
Открывают, ничего не говоря и не спрашивая. Видать, уже за своего держат. Один ведет прямо к кабинету начальника, стучит, открывает дверь и пропускает меня.
— Здравствуйте, садитесь, как дела в институте?
Разговор предстоял не из приятных, и я, решив оттянуть его, вошел в роль человека из анекдота, который на аналогичный вопрос всерьез — долго, нудно и с подробностями — начинает рассказывать про свои дела: про заседания кафедры, про Ученый совет, про студентов и так далее. Говорил я добрых минут десять и, кажется, полковник все понял, но меня не перебивал. Наконец, я выговорился и замолк.
— Ну, а как с нашим предложением?
— К сожалению, вынужден Вас огорчить: по нескольким причинам не могу принять это предложение.
— Что же это за причины?
— Во-первых, мне уже за сорок, и менять профессию поздновато. Мне известен только один такой успешный случай: Альберт Швейцер из известного органиста переквалифицировался в не менее известного врача. Будь у меня склонность и призвание к Вашей профессии я, не дожидаясь приглашения, сам предложил бы свои услуги. Во-вторых, насколько это мне известно из истории, людей такого рода одинаково презирают и ненавидят как те, кому они служат, так и те, против кого они работают. Примеры Липранди, Дегаева, Азефа и Малиновского достаточно красноречивы. Наконец, последнее. Василий Макарович, у Вас есть дети?
— Есть.
— Они знают, где и кем Вы работаете?
— Конечно.
— И они гордятся Вами?
— Разумеется.
— А как Вы думаете, моим сыновьям будет, чем гордиться, если я приму это предложение?
Такого оборота полковник, видимо, не ожидал, потому что ответил после некоторого раздумья.
— Да… Не выдержали Вы экзамен на гражданскую зрелость, товарищ Барбакадзе.
Ишь как сразу официально, а раньше все Марком Шиовичем величал.
— Я буду вынужден проинформировать об этом руководство Вашего института.
— Это как так? Вы предупреждаете меня о конфиденциальности нашего разговора, а сами расскажете все моему начальству, меня выгонят с работы (как в воду глядел!), а я даже слова в свою защиту не смогу сказать?
— Ну что Вы, что Вы! Спокойно работайте, никто Вас не тронет.
Конечно, полковник соврал.
Не прошло и нескольких месяцев, как завкафедрой через парторга посоветовал мне искать работу, так как очередного конкурса мне не пройти. На прямой вопрос об источниках информации, поломавшись, ответил: ректор. Я сказал, что унтерофицерской вдовой быть не собираюсь и сам из института, где проработал 22 года, не уйду.
Тут началась мышиная возня. То партбюро долго уговаривало меня сбрить бороду — Вы же понимаете, что это не наш стиль! Мои робкие намеки на Маркса и Энгельса были с возмущением отвергнуты. То посыпались докладные на будто бы не квалифицированное чтение лекций. Куратор группы (что-то вроде классной дамы в дореволюционных гимназиях), где я вел занятия, написал декану докладную о том, что студенты не усваивают мой курс, так как забыли или плохо усвоили предыдущий курс (!?). Поэтому они пропускают занятия и будут испытывать затруднения при сдаче экзамена. От меня требовалось дать дополнительные консультации — это прогульщикам и лодырям, не ходившим на основные занятия. Тот декан, будто не видя абсурдности ситуации, начертал резолюцию моему декану: убедительная просьба убедить (так в тексте!) доцента Барбакадзе выполнить долг преподавателя — назначить обзорные лекции!
Тут подошло сокращение штатов. По всему институту сокращали 30 преподавателей. В институте более 50 кафедр. Без компьютера можно посчитать, что сокращение не всех кафедр вообще коснется. И вот на нашу кафедру, лучшую кафедру лучшего факультета Плехановского института, приходит разнарядка: сократить 4 преподавателя, т.е. в 7 раз больше, чем в среднем по институту. И хотя у меня стаж работы был больше, чем у кого-либо на кафедре, публикаций было едва ли не столько, сколько у всех остальных преподавателей, и на моем иждивении было двое несовершеннолетних детей (я перечисляю пункты статьи 37 тогдашнего КЗОТа, которые давали преимущества при сокращении штатов), меня с треском выгнали.
Тяжело было смотреть на своих бывших коллег, когда они, как марионетки, голосовали за увольнение. Почти половина состава кафедры — мои бывшие студенты и аспиранты…
Из протокола заседания кафедры:
“Доц. Барбакадзе М.Ш. Какова мотивировка моего сокращенния?
Проф. Филипповский Е.Е. (заведующий кафедрой). Мотивировка Вам изложена в состоявшейся ранее нашей беседе.
Доц. Барбакадзе М.Ш. Мне мотивировка изложена не была.
Проф. Филипповский Е.Е. Хорошо, тогда я Вам изложу ее отдельно после заседания кафедры (?).
Доц. Барбакадзе М.Ш. Прошу это сделать здесь и сейчас.
Проф. Филипповский Е.Е. Имелась жалоба деканата Госснаба на низкий уровень Вашей учебно-воспитательной работы.
Доц. Барбакадзе М.Ш. И это единственная причина?
Проф. Филипповский Е.Е. Я изложу Вам отдельно.
Доц. Барбакадзе М.Ш. Вы отказываетесь отвечать здесь?
Проф. Филипповский Е.Е. Да.
Доц. Барбакадзе М.Ш. Какие конкретно претензии были со стороны деканата Госснаба?
Проф. Филипповский Е.Е. Согласен занести в протокол, что Вы не удовлетворены ответами на Ваши вопросы. Далее не хочу терять на это время кафедры.
Доц. Новиков В.А. (парторг кафедры, мой бывший студент). Видимо, не стоит так подробно протоколировать все высказывания”.
Так единогласно и проголосовали: а как же, иначе можно и самому попасть под сокращение — разнарядка-то на 4 преподавателя!
Терять мне было нечего, я нахально заявился к ректору и сказал:
— Заведующий кафедрой и парторг утверждают, что инициатором моего увольнения являетесь Вы, Борис Михайлович.
Пузырь аж изменился в лице:
— Бывают же такие нечестные люди: сами не могут справиться, а валят на других. Уверяю Вас, что никакого отношения к этому не имею.
Нет, так нет. Я свое дело сделал. Тут же захожу к Филипповскому и все рассказываю. Побледнел, как полотно.
— Но это ведь не правда!
— Во-первых, это правда, а, во-вторых, расскажите это теперь Мочалову.
Пулей выскочил из кабинета и понесся к ректору оправдываться. Но не помогло. Вышел оттуда с подписанным заявлением по собственному желанию и вылетел из института еще раньше меня. Крут был Мочалов! Замечу, со мной он был отменно вежлив, а вот несколько раз я случайно видел выходивших из его кабинета приближенных (в том числе и ставшего впоследствии знаменитым Хасбулатова, прыгавшего в свое время от счастья по случаю избрания замсекретарем парткома института) с красными рожами, как будто из парной. Все они продукты своей системы. Каждая ячейка общества от министерства до артели инвалидов проецировала на себя структуру и свойства целого: во главе вождь (или пахан, кому как больше нравится), вокруг него ближний круг доверенных и прикормленных клевретов, готовых на все, а дальше серая масса для труда и экспериментов над ней. И лозунг “Кадры решают все” — отнюдь не праздная агитка. Мочалов не расставался с пухленьким блокнотом, где подробно были изложены анкетные данные практически на весь кадровый состав института (может быть, уборщиц там не было, а уж секретари и лаборантки наверняка) — сам неоднократно видел его на столе ректора. Изучение этого блокнота, постоянное его пополнение и совершенствование было едва ли не главным занятием Мочалова. Чем выше и чем ближе к нему стоял человек, тем более весомый компромат должен на него быть собран, иначе им трудно управлять (вспомните жен президента и премьера, сидевших в сталинских лагерях, и не пикнули ведь!). Кстати, когда Мочалов был секретарем парткома МГУ, Хасбулатов начальствовал над комсомолом — там-то они и спелись.
На профкоме, обычно послушно и единогласно штамповавшем решения ректора, три человека выступили в мою защиту и проголосовали против увольнения. Многие отводили глаза и бормотали, что сделать ничего нельзя и все решено заранее. Адвокат, к которому я обратился за советом, сказал, что шансов на восстановление у меня практически никаких. Когда же я намекнул ему о возможной причастности к этому делу ГБ, он замахал руками и сказал, что после суда, какое бы решение он ни вынес, я на работу не устроюсь вовсе. Да и все знакомые говорили: только не суйся в суд, даже если выиграешь, что практически нереально, устроиться на другую работу (в Плешке все равно тебе не жить) будет очень сложно — кто же любит сутяг, скандалистов и правдоискателей?
На том все и кончилось. Я поступил на работу в другой институт.
Через несколько лет, уже во время “перестройки”, когда все выписывали по десятку газет и журналов, попалась мне в “Московских новостях” статейка, автор которой рассказывал о своем отказе от вербовки, за что ему ничего не было. Я тут же накатал письмо в редакцию с выражением сомнения в столь благополучном исходе дела и предложил выступить с инициативой: пусть все, кого удачно или неудачно пытались вербовать, напишут в редакцию, хотя бы анонимно. Так может собраться интересная статистика. Ничего не ответили. Бережно в нашей стране относятся к стукачам и сексотам. Всякий раз, когда где-то всплывает вопрос о люстрации, раздается хор голосов, пекущихся о милосердии: и так в обществе социальная напряженность, а Вы еще хотите подбавить масла в огонь? Знаете, сколько авторитетов рухнет, если раскрыть архивы КГБ, — говорил мне один оклодумский знакомый. Но почему это чехам можно, а нам нельзя? Видать, не только получивший недавно политическое убежище в Польше бывший член Государственной думы замешан в делах с ГБ, а и кто-то еще, да и, небось, не мало.
С началом “перестройки” я написал письмо Горбачеву о положении дел в Плехановском институте. Меня вызвали в горком и долго пытали: кто подговорил написать письмо, чего я добиваюсь и вообще. Затем написал и Ельцину. Снова горком, но беседа уже более доброжелательная: да, много жалоб, собираемся назначить комиссию, разберемся, не нужна ли Вам какая-нибудь помощь.
Нет, спасибо, я сам себе помогу.
Не помог, однако. Мочалова сняли, статью под громким названием “Уроки мочаловщины” напечатала “Московская правда”, назначили нового ректора, я дважды подавал на конкурс и дважды меня благополучно проваливали — демократия, тайное голосование, ничего не попишешь. Я, правда, пытался писать, но безрезультатно. Да и то — кому охота мне в глаза смотреть? Недавно голосовали против, с какой же стати теперь голосовать за?
Реакция Ученого совета во время моего выступления была весьма знаменательна: стоило мне заикнуться о порядках в институте, о Мочалове и необходимости преодоления “мочаловщины” как “мрачного явления, свидетельствующего о коррупции в системе высшего образования” (цитата из “Московской правды”), — зал едва ли не стал свистеть и топать ногами, а ректор тут же лишил меня слова: сколько можно говорить про одно и то же (хотя статья ни разу публично в институте не обсуждалась, все только по углам шушукались)?
Или, может быть, таково уж свойство памяти и отдельных людей, и групп, и сообществ, и всего человечества — отторгать, как можно скорее, мрачные стороны прошлого, стараться их забыть и не тревожить себя никакими о них напоминаниями?
Очень может быть. Иначе, как объяснить популярность нынешнего президента, который по окончании юридического института работал куратором от КГБ Ленинградского университета, то есть в той же должности, что и капитан КГБ Олег Евгеньевич, куратор Плехановского института? Интересно, сколько преподавателей и студентов не сдали Путину экзамен на гражданскую зрелость?
Или все забыли уже, что ФСБ — всего лишь эвфемизм наших славных и давних знакомых ЧК, ОГПУ, НКВД и КГБ?