Рассказы
Опубликовано в журнале Континент, номер 104, 2000
1. Сон был тяжелый, несмотря на всю его нелепость, мучительный — наверно, надо было проснуться, но ведь интересно и посмотреть. Сам себе я был интересен — а как я из этого выпутаюсь?
Ну как его рассказать — сон? Какая-то в этом пошлость и глупость. К тому же слушать чужие сны невероятно скучно, а их многозначительность, которая рассказчику зачем-то важна, кажется всего лишь болезненным и преувеличенным интересом к самому себе — мне-то, думаешь, зачем? Правда, бывает можно понять, с чем из накануне случившегося сон связан (чаще всего с чепухой), а быть может, о чем-то предупреждает? Не знаю, всё это из области, которая мне всегда была словно бы чужой, а потому сам сюжет я восстанавливать не стану, да и не смог бы, хотя глянувшая на меня в мутном стекле рожа явно ничего хорошего не предвещала. Впрочем, я не слишком напугался, засовы в доме, в котором я непонятно каким образом очутился, казались крепкими, но, как известно, и я успел об этом подумать, ни за какими засовами не отсидишься…
Снилась мне моя собака. Померла она тринадцать лет назад, а жила в доме восемнадцать. Долго. Королевские пудели — долгожители, я это всегда знал, но поскольку очень был к нему привязан, а проще сказать — любил ее, то боялся, что конец когда-то наступит. Это человеческая жизнь представляется долгой, бесконечной, не говоря о том (или именно поэтому), что нам обещана вечность, а о собаках мы того не знаем.
Знали пуделя — Март, в марте месяце щенком я принес его в шапке и подарок дочери, замучившей меня просьбами о таком щенке, но хватило ей забавы ровно на месяц, а потом он стал моей заботой и печалью. И как чаще бывает в любви — один любит, а другой любовь принимает. Я был у этого пуделя кем-то вроде лакея, он знал, что может сделать со мной всё, что захочет, а потому будил только меня в семь утра, и я послушно выходил с ним во всякую погоду. А любил он и считал своей хозяйкой не дочь, которой был подарен (и, разумеется, не меня), а бывшую мою жену, потому что навсегда запомнил, что она спасла его в первый год жизни, когда он заболел чумкой, подыхал, а она делала ему уколы и выкармливала с ложечки.
Он был, конечно, красив, после помывки длинные шнуры становились розовыми, морда была добродушная, веселая, а к весне делался похож на старый валенок.
Чего только за долгие годы нашей совместной с Мартом жизни ни приключалось, был он, само собой, большой радостью, многие годы зимой мы оставались с ним вдвоем, жили за городом, ему я и обязан своими длинными романами. Встанешь в семь утра, пробежишься по снегу, не в постель же забираться досыпать, затопишь печку, садишься за стол. А он спит на тахте до обеда.
Кстати, о тахте. Избалован Март был до крайности и лет через десять после начала нашей с ним жизни окончательно перебрался на мою тахту. Только, бывало, заснешь, он прыгает; сгонишь его раз, второй, спать хочется, не сражаться же с ним всю ночь. И я сдался. Обычно, он забирался к стене и постепенно, упершись в стену лапами, меня сталкивал. Кончилось это полным моим поражением — я перебрался на раскладушку. И как-то, помню, заболел, причем вполне серьезно, со мной это редко, но пришлось вызвать врача — тяжелое воспаление легких. Осень что ли была, темно в квартире. “А где больной?” — спрашивает врач, озирается в комнате: на тахте, развалившись, спит Март, ухом не ведет, а я у книжной полки, на раскладушке. Врач остолбенел.
Жена моя бывшая как-то о нем сказала: “Как собака он равен нулю, а как человек — вполне средних способностей”.
Верно. Но, все-таки — не один. Ночью пусто в поселке, а если кто идет — Март грозно, басисто лает. Сторож! Хотя я понимал, помощи от такого пуделя не будет никакой, его самого надо защищать, он перед всеми вилял хвостом, всех заранее любил, какая уж тут помощь и защита. Очень ему, кстати, нравились офицеры ГБ, проводившие у нас многочасовые обыски, — он перед ними вилял хвостом, чем очень ронял мое гражданское, правозащитное достоинство, и охотно шел с ними гулять, потому как никого из нас они, само собой, из дома не выпускали, а я их предупредил, что убирать за ним им самим и придется.
Такой вот был королевский большой шнуровой пудель Март, от которого остался мне на память роскошный нежно-розовый свитер, ходить в нем невозможно, жарко, а ночевать на снегу в самый раз. Очевидно, исходя из этого, мне передали этот свитер в тюрьму, а я, помня рассказы Шаламова и понимая, что отдам его только с собственной шкурой, всё время думал лишь о том, как бы от него избавиться, и, наверно, один из самых счастливых дней в тюрьме был тот, когда мне удалось переправить эту драгоценность обратно домой.
Но это не вся история про пуделя Марта, есть тут еще нечто, связанное со снами. Не с этим последним, который едва ли хоть что-нибудь значит, если не считать, что благодаря ему мне и захотелось всю эту историю рассказать, а стало быть, и он не случаен.
А потому, так сказать, в благодарность. Были мы с Мартом якобы в каком-то подвале, Март рылся в тюках и разбрасывал грязные тряпки, я никак не мог понять, что он ищет, но тут в грязное стекло подвала заглянула страшная рожа и Март говорит: “Поехали скорей к Ларисе Богораз…”. Почему, думаю, к Ларисе? Бред какой-то.. Я ее много лет знаю, очень уважаю, но понятия не имею, где она живет да и чем она может нам тут помочь? Лариса человек отважный, всякое на своем веку повидала, но каким образом станет она сражаться с этой жуткой рожей? Да и не выбраться нам из подвала, мы тут, вроде, замурованы, на то и надежда?.. А Март всё так же настойчиво, даже требовательно: “Поехали к Богораз, только она нас спасет…”. Чушь какая-то. И только проснувшись, я подумал: а с каких это пор Март начал разговаривать? Во сне это меня никак не удивляло.
Разумеется, глупость и пересказывать нелепо. Но поскольку всё дальнейшее спровоцировано именно этим сном, я его оставляю и перехожу к сну следующему.
2. Он опять связан с Мартом. Вчера он мне приснился второй раз. За все эти годы. А первый раз — тринадцать лет назад. Было это в тюрьме, на Матросской Тишине. И день запомнился: в ночь с седьмого на восьмое ноября. Легко запомнить.
Я оказался тогда в больничке. Прошло девять месяцев моего пребывания в тюрьме, конца не предвиделось, мне казалось, так всегда теперь и будет — это и есть моя новая жизнь.
И вот приходит к нам как-то в камеру майор с красивым названием — ДПНСИ (хотя расшифровывается вполне прозаически: дежурный помощник начальника следственного изолятора). Теперь-то я понимаю, что зашел он — поглядеть на меня. Дело шло к суду, и надо было им знать, в каком я виде. А вид у меня, надо полагать, был самый плачевный. Конец сентября, жара не спадала, в камере не продохнуть, ну я и начал доходить. Были мы в трусах, голые, майор на меня глянул, а я всё потом думал — что за странный взгляд, оценивающий и якобы человеческий? Спросил он какую-то ерунду у меня, что-то еще у кого-то другого… “Галочку поставил”, — определили мои сокамерники. Так никто и не понял, зачем он явился.
Но в тюрьме случайностей не бывает, у них всё просчитано. Я к тому времени уже по всей тюрьме пропутешествовал. Каждое первое число — меня переводят. Был у них такой метод: только пообвыкнешь, притрешься — кормушка открывается: “С вещами!”.
Так и случилось уже на следующее утро. “А почему в больничку? — спрашиваю. — Я не просил…” — “Не просился, обратно отведу, а хочешь — на общак?” — ухмыльнулся старшина.
На общак я, само собой, не хотел, знал, что это такое, а про больничку наслушался. Все туда хотят: камеры почище, кормят — да и словно бы ближе к воле. Все мечтают, но редко кому удается, болезнь твоя тут никакой роли не играет, разве что начнешь помирать, а косить не пытайся, сердце у тебя болит, давление, что-то с желудком — ответ один: “Тюрьма не санаторий”. Едва ли в больничке и главврач решает, можно ли положить, задержать или оставить. Предложить-то предложит, выскажет свои медицинские соображения, или, скажем, ночью, в экстренном случае, когда начальства нет поблизости, до утра, а там всё в руках кума, за ним последнее слово. Тяжелый он больной, косит или просто ему надо поменять место по каким-то таинственным кумовским соображениям, тут высшая математика, и не пытайся хоть что-то понять в тюремных перемещениях… Бывает, конечно, что-то случается, так сказать, в природе, ведут и ведут больных, размякли фельдшера-лепилы, позабыли где служат, или деваться некуда — болен человек, как бы не крякнул, а с лепилы спросят, не очень строго, но — зачем? Вот и определяют, кладут, кого ни попадя, всех подряд, кладут на пол, под иконки. Не надолго, день-два и всех раскидают — больных, хитроумных да кого бы то ни было…
Нет, конечно, больница — особое место в тюрьме. Всегда так было, сколько порассказывали, понаписали, не зря называют ласково — больничка. Хотя те же камеры: железная дверь, кормушка, шконки, решетка на окнах… Те же, да не такие. Стены без “шубы”, покрашены светлой масляной краской, белый потолок, простыни — ветхие, изодранные, а чистые, одну меняют после бани. И “ресничек” нет на окнах, сквозь которые, если не отогнуть, и неба не увидишь. А чем ты ее отогнешь, разве что старая, проржавела… А тут — намордник: железный лист сантиметров в двадцати от окна, и если глянуть вбок, увидишь: двор между корпусами, деревья; громыхнул шлюз, от ворот въезжают машины: под вечер воронки везут на сборку новых пассажиров — до глубокой ночи, а утром, с шести до девяти, развозят по судам, на этапы; днем гремят грузовики — везут на кухню картошку, капусту; прошелестит “волга”, “жигуль” — начальство пожаловало. Три раза на день баландеры тянут на тележках котлы — плетут щи, выплескивает каша — видать какая; офицеры идут в столовую; в субботу вечером женщин из хозобслуги водят в кино, они собираются под окнами, ждут “воспитателей”, пересмеиваются, поглядывают вверх, знают — вся больничка прилипла к окнам — живые бабы! “Здравствуйте, девочки-воровки! — кричат из окон. — Хотя бы чего показали!” — “Я тебе покажу — ослепнешь! — кричат снизу. — Решку прошибешь, если осталось чем…” — “Верно! — кричат сверху. — Воровка никогда не будет прачкой!..”
Женщины — особая материя в тюрьме, а на больничке — сестры, венерическое отделение, мамочки… Глянешь из процедурной в окно, пока сестра готовит шприц: в прогулочном дворике мамочки толкают коляски, сидят на лавочках, запеленатый младенец на руке, курят, жмурятся на окна… Месяц-полтора погуляла с младенцем — и на этап, увидит ли его когда-то?.. Что-то удивительное в женском голосе, смехе, в подведенных глазах, а если посчастливится подробней… И кажется из камеры, сбоку через намордник, в открывшуюся кормушку — какие-то они светлые, веселые, — силы в них, что ли больше?
И прогулка на больничке положена два часа, хотя и не соблюдают, а есть право базарить, требовать — отдай мои два часа! И гуляют не на постылой крыше, где ничего, кроме неба в клеточку сквозь ржавую сетку да обрыдшей высоченной трубы, гарь забивает глотку, подыши-ка на крыше… Больничка гуляет внизу, над стенами двориков с одной стороны обшарпанные корпуса — спец, за ним общак со слепыми, затянутыми ржавыми ресничками окнами, а с другой — деревья, психушка, не вольное здание, а всё вольней, и покрашено в яркий зеленый цвет, и окна там посветлей, блестят стекла, решетку едва видно — весело глядят окна без ресничек, без намордников…
Но главное на больничке — пища. Вроде и голода нет сегодня в тюрьме, какой голод, если хлеб остается, не управишься с пайкой, она как глина, вторая выпечка, да и зачем — передача из дома каждый месяц, а повезет, камера маленькая, у всех передачи, ларек… Нет голода. А попадешь в больничку, сразу поймешь, что потихоньку доходишь, доплываешь. Поставят в первый день на весы — мать моя, мамочка, куда ж мой вес делся? То-то штаны сваливались, через день пуговицы перешивал, свитер болтается, как с чужого дяди. А на больничке — каждое утро к пайке белый хлеб по четверть батона, полкружки молока, а девки из хозобслуги наливают полную, масла кусочек, граммов двадцать пять, кружка компота, не сладкий, а сахар свой, добавляй по вкусу, каша — и забыл в камере, что бывает такая! — манная, рис, лапша, и накладывают с верхом. Но главное — мясо. Каждый день перед обедом гремит кормушка и является миска с мясом, по числу зеков, куски в пол-ломтя хлеба — день свинина, день говядина. Редко, кто дождется обеда — мясо на хлеб, посоли погуще, а если луковица есть! Кто посолидней, не замечает миски с мясом — а дух идет по всей камере! — ждут обеда, и в горячие щи — шлеп мясо. И каши не надо, сыт. Простое дело, кусок мяса, едва ли в нем граммов сто, пятьдесят, не больше, а через месяц, если продержишься, встанешь на весы — три килограмма набрал, и ходишь веселей, и руки-ноги на месте.
Одна тягость на больничке, потому многие и не хотят, хотя надо бы, — курить нельзя. Как ведут из отстойника, обязательно разденут догола, переворошат все захоронки — а всё равно проносят, у каждого свои секреты… “Принес курить?” — первый вопрос в больничной камере. И сразу к окну, подымить.
Много возможностей добыть курево на больничке: из соседней камеры ночью подгонят “коня”, поделятся; прогулочный вертухай распахнет дверь, холод, неохота ему гулять: “Ну что, мужики, — гулять или курить?” — “А сколько дашь?” — “Три сигареты на всех”. — “Давай, больным людям кислород вредный…” Или заведут в прогулочный дворик после малолеток, у них хорошо с куревом, папа-мама подгоняют, весь дворик заплеван окурками — собирай да суши на батарее, кури, радуйся. А бывает, у кого-то амуры с сестричкой, тогда вся хата с куревом, ждут-не дождутся, когда у него процедуры.
И главный страх — выкинут с больнички, отправят обратно, неделю-другую разнежился, нахлебался молока с мясом, снял напряжение, спишь, читаешь книжки, и такой чернотой вспоминается камера, хоть и спец, а если общак… Оттого и мясо другой раз не прожуешь, еще день, еще два — всё равно отправят, сколько можно косить, да хотя б ты был больным — кого это колышет: “Тюрьма не санаторий…”.
Что говорить, больничка — это больничка. Чистилище перед воротами ада. А его тебе всё равно не миновать. Может, следовало бы начинать путь зека с такого чистилища — с больнички? Чтоб как-то пригляделся, хоть что-то бы понял, чтоб не сразу головой в… Нет, пожалуй, прямо с воли ничего он не поймет, не оценит — да куда там!
Вот в больничке я и увидел свой первый сон о Марте. Тринадцать лет назад, в ночь с седьмого на восьмое ноября.
Ничего особо интересного в том сне, на самом деле, не было, если бы… Короче, снится мне Март, молодой, красивый… В последние-то годы, а уж когда уходил я от него в тюрьму — совсем он был старенький, пыльный, ворчливый валенок. А тут, во сне — прыгает и играет со мной. Я проснулся, был растроган — пообщался с существом, которое очень любил. Рассказываю мужикам про свою собаку, про сон, про то-сё. В тюрьме любят рассказы о доме, слушаешь — и вроде у себя дома побывал.
Ну, рассказал и забыл, эка невидаль, сон. А через два месяца у меня суд, дают мне либерально пять лет сылки, что связано с какой-то перестройкой, а потому удивительно, что вовсе не отпустили. Но мне это в голову тогда не влетело — какая там перестройка, Горбачев, обыкновенная ихняя хитрость. Ничего ведь в тюрьме не изменилось, как бы не стало хуже.
Но все-таки ссылка, не лагерь. И приходят ко мне на свидание дочь, сестра и два внука. Одному почти четыре года — Филя, а другой родился в тот день, когда меня уводили — Тимофей. Год я про них ничего не знал.
Свидание как свидание, положено после суда. Во главе стола сидит некто неопределенный в штатском, по одну сторону милые мои родственники, я по другую, сестра сняла часы, положила передо мной, чтоб следил за временем, либерально дают час. Но он быстро летит: кто да что, как здоровье, дела, какие-то хитрые я задаю вопросы, мне так же хитро, намеками отвечают, ничего не понять, а “некто” следит внимательно и фиксирует на бумажке. Филя — шустрый мальчуган, ему скучно, сначала хотел под столом пролезть ко мне, не пустили, крутится. “Ну, а как твои отношения с Мартиком, — спрашиваю, — дружите, играете или он совсем старый, ворчливый?” — “Да он помер, дедушка, — говорит Филя, — теперь его нет”. Дочь ему — щелк по затылку. “Мы, — говорит, — тебе не хотели сообщать…” — “Когда ж это случилось?” — тоска меня взяла и мысль мелькнула: хорошо не при мне, надо ж, и тут повезло.
“Восьмого ноября, — говорит дочь, — под утро. С седьмого на восьмое. Витька его отвез с Сережей… Ну, ты знаешь, Сережа, у которого машина… Возле дачи закопали, весной мы там дубок посадим, может, приживется…”
Я несколько оторопел. “Мне он снился, — говорю, — в ночь с седьмого на восьмое…” Они, по-моему, не поверили.
Вот и говори после этого про сны: глупость это всё или что-то там есть. И я вспомнил тогда, что был у меня однажды по-настоящему удивительный сон, скажем так — пророческий, и думаю, к тому, о чем я хочу рассказать, имеет он уже самое прямое и непосредственное отношение. Вот ведь как, а сначала казалось, глупость, и вспоминать стыдно.
3. Была у нас знакомая француженка. Очень красивая молодая женщина, высокая, стройная, с прямым светлым взглядом, веселая и отважная. Она любила Россию, бывала не однажды, а в последние годы нашей с ней дружбы вышла замуж за французского консула, она и сама в ту пору работала в посольстве.
Вероника была, пожалуй, первой моей иностранной знакомой, всегда останавливал языковой барьер. А тут совершенно свой, во всем близкий, очаровательный человек. Мы много встречались у наших общих друзей, у нас, где-то еще. А когда она вышла замуж — у нее, и хотя понимали, что встречи эти непременно фиксируются, размышлять об этом не хотелось. Пытались, пытались жить, как сказано: в несвободной стране как свободные люди. К тому же в пору Самиздата связь с Западом была совершенно необходима, а Вероника откликалась на это охотно, с полным бесстрашием и азартом. Я как-то сказал ее мужу Жерару, они приехали к нам с очередными книгами: “А ведь вас за эти шалости отсюда вышлют”. Он ответил очень красиво: “Это будет для нас честью”.
Еще через полгода их, разумеется, выслали. Это, кстати, была не совсем обычная ситуация, иностранные дипломаты очень дорожили работой в Москве, и только немногие такие вещи себе позволяли.
Но это не сразу с ними случилось, а тут Вероника уехала в очередной отпуск в Париж, я знал, когда она должна вернуться, и через день после ее возвращения, как считал, очень грамотно, позвонил ей из автомата. Почему уж мне не пришло в голову, что если автомат в дачном поселке вполне надежен, то квартира в посольском доме с той же степенью вероятности никак, скажем, не кошерна. Помутнение. Хотя я считал себя очень аккуратным, хвастался, что у меня солженицынская школа, и был, как мне казалось, в таких делах четким.
Впрочем, подобные накладки случались не только со мной. Помню замечательную историю с Натальей Ивановной Столяровой — героиней “Архипелага” и “Невидимок”, в тридцатые годы приехавшей из Парижа искать сосланного, а затем расстрелянного отца. Наверно, в середине тридцатых ей было лет восемнадцать, она загремела в лагерь на десять следующих лет, а потом стала секретарем Эренбурга, приятельницей и близким помощником Солженицына. Наталья Ивановна была переводчицей, членом писательского союза, непременно присутствовала на всех вернисажах и премьерах, к ней приезжали ее друзья из Франции, Италии и Швейцарии, она и сама ездила заграницу, когда это было еще большой редкостью, и наша, как сегодня выясняется, всегда отважная интеллигенция распускала слухи о ее “несомненном сотрудничестве”. “Будь с ней осторожным”, — предупреждали меня. “Замечательно, — говорила Наталья Ивановна, когда я ей об этом рассказывал, — поддерживайте эту версию — я вернисажная дама!”
Сама она очень гордилась своей безупречной конспиративностью, а мы считали это наследственным: ее мать, знаменитая эсерка Наталья Климова, приговоренная еще до Первой мировой войны к смертной казни, успешно бежала из Новинской тюрьмы в Москве (“побег тринадцати”), оказалась затем в Италии, где встретилась с революционером-эмигрантом Иваном Столяровым — и появилась Наталья Ивановна. До меня доходили осторожные разговоры о том, что она, уже в наше время, попав в Париж, незамеченной (!) добиралась до Вермонта, и другие рассказы о ее совершенно невероятных подвигах, от которых сладко кружилась голова.
Однажды она сказала: “Если звоните мне по телефону, называйтесь другим именем, надо быть аккуратным”. — “Каким?” — спросил я. “Пусть Вася”. — “Хорошо, — сказал я, — запомню”. Я позвонил ей через несколько дней по вполне неотложному делу; было рано. “Это я, Вася”. — “Какой еще Вася?” — сонно, прокуренным голосом сказала Наталья Ивановна. “Вы меня не узнаете, Наташа? — настаивал я. — Это я, Вася…” Она бросила трубку. Я перезвонил. Я был вполне грамотен, аккуратен, звонил из автомата и считал себя вправе. “Я не знаю никакого Васи, — с раздражением сказала Наталья Ивановна, — во всяком случае, ни для какого Васи я не Наташа…” — “Наташа, это я, имярек”, — обозлился я, понимая, что закладываю всю нашу малину. “Господи, простите меня, — ответила Наталья Ивановна, — я совершенно…”
По всей видимости, уровень наших славных чекистов был ничуть не выше, хотя им и платили за это деньги. Как бы то ни было, Наталью Ивановну они прошляпили, пришли к ней в Даев переулок через два дня после ее смерти, когда квартира была абсолютно стерильной.
Так вот, история с Вероникой. Мы договорились о встрече, назначили день и час. У меня дома, в Москве. А в ночь перед встречей мне приснился сон. Очень странный. Хотя, если поразмыслить и вспомнить время — начало восьмидесятых, ничего такого удивительного в нем не было, чаще всего снится то, о чем постоянно думаешь.
Жил я на даче, на той самой, где на платформе замечательный автомат для переговоров с иностранными дипломатами; утром собирался в Москву, к назначенному свиданию с Вероникой, и, напившись чаю, закурив сигарету, стал этот сон пересказывать дочери. Очень странный, мол, правда не понять, зачем тебе… Ну и не надо, говорит, плохая примета, сбудется. Нет, ты, мол, послушай…
Самое любопытное, что я не выдумываю ни одного слова. Так и было.
Они останавливают меня в метро. Или в электричке, неважно где. Ведут, и вот он уже сидит напротив, а передо мной на столе мой портфель — вот этот самый, с застежками. “Что у вас в портфеле?” Я пожимаю плечами: я-то знаю, ч т о в портфеле, и он почему-то об этом знает. Они ведут меня дальше, уже темно, мы на железнодорожной платформе, она открытая, портфель лежит рядом со мной, и я осторожно начинаю подвигать его всё ближе к краю, еще ближе, еще немного — и он падает куда-то, я даже слышу глухой стук, платформа дернулась, покатилась, и всё это так долго, что я засыпаю, а “проснувшись”, вижу опять того же самого перед собой, но на столе перед ним уже нет портфеля. “Где ваши вещи?” — спрашивает он, а я опять пожимаю плечами. Он смотрит мне в глаза, знает, что я лгу, а я знаю, что он об этом знает, но на сей раз виноват он, сам проворонил, упустил, но уже поздно — поезд ушел.
“Идите”, — говорит он. Я ухожу и теперь уже на самом деле просыпаюсь…
“Ну и что?” — спросила дочь.
Ничего, конечно, просто сон…
Сигарета была докурена, окно было открыто, пели птицы, пахло жасмином, чем-то еще… Я взял портфель и поехал в Москву.
А дальше всё было, как договаривались: Вероника приехала вовремя, остановила машину возле кафе “Лира”, припарковалась, вытащила сумки, и мы пошли ко мне домой. Всё это было потом на их фотографиях: мы с Вероникой тащим здоровенные сумки.
Я думал, у нее будет время, купил коньяк, что-то перекусить, но у нее были дела, она распотрошила сумки: главным образом детские вещички для только что родившегося внука Фили, помню меня особенно поразила алая пластмассовая машина для производства творога. Ну, разумеется, много книг — самиздат. И письма.
Мы поболтали, и я отправился провожать иностранную гостью. И это было зафиксировано на фотографиях: мы идем к машине с пустыми сумками.
Очень их Вероника интересовала: меня и в Лефортове, и на Лубянке, а потом на “Матросской Тишине” спрашивали: знаком ли я с Вероникой Пероле? Я же не отвечаю на вопросы. А давайте без протокола, — такой был шустрый подполковник в Лефортове: правда ведь красивая женщина? Ну, а без протокола, мол, мне с вами и совсем незачем, а тем более о женщинах. Нет, а все-таки… Чего пристал, думаю, или им за иностранцев чего доплачивали…
Я был у этих Пероле год назад в Медоне: Вероника всё такая же красивая, две девочки — очаровательные создания, одна из них — Полин, моя крестница, а Жерар сидит в кресле, курит трубку, потягивает виски и глядит в окно — Медон высоко на горе, а у них последний этаж, мансарда — потрясающий вид на Париж. Жерар листает художественные журналы, в гробу он видел свою дипломатическую карьеру — вот дома ему явно хорошо. Ну, это другая история.
А в тот раз проводил я Веронику и вернулся домой: коньяк скучает на столе, комната завалена детскими вещичками, потрясающими книгами… Очень мне не хотелось возвращаться на дачу — был возбужден, коньяк на столе, хотя и понимал, что меня ждут, им тоже интересно, но мы вроде точно не договаривались, может, мол, заночую.
Я стал звонить по телефону, набрал один номер, другой, третий… Пусто в Москве, середина лета. Ну, коли так, думаю, надо ехать…
И тут звонок: Неонила Васильевна, мать Марка Щеглова. Было ей тогда лет восемьдесят пять, почти тридцать лет без Марка. Он и умер тридцати неполных лет, в 1956-м, а ведь успел так много в начавшейся тогда литературе нового времени. Марк Щеглов одна из самых важных страниц моей жизни, первый мой товарищ, такая была высокая, как он написал в одном из писем (оно, кажется, опубликовано В. Лакшиным) — “шиллеровская” дружба, на студенческой скамейке начавшаяся, а закончившаяся его смертью в Анапе. Никогда мне не забыть ни его, ни его могилы высоко над Новороссийской бухтой, ни приезда Неонилы Васильевны ко мне в Москву без Марка, а дальше все эти тридцать лет она без него, из одной больницы в другую… Как ни старались ей помочь — как тут поможешь.
“Как хорошо, что я вас застала, — лепечет Неонила Васильевна, — я сегодня неважно себя чувствую, а меня подвели — все на даче, у меня ни хлеба, ни молока, может, вы смогли бы…” — “О чем разговор”, — говорю. Вот, думаю, и решение проблемы — никуда сегодня не поеду.
Я побежал в магазин, благо “Елисеев” был рядом, открыт допоздна, купил молока, хлеба, еще что-то. Возвращаюсь в квартиру… Какая-то меня взяла тоска, очень уж всё выглядело неграмотно. Тахта завалена детскими вещичками вперемешку с книгами Шаламова, Солженицына, “Русская мысль” — подшивка, письма на папиросной бумаге. Нехорошо это было.
Ну, письма я сунул в задний карман, набил портфель книгами, газетами, всё вроде собрал, портфель надулся, как футбольный мяч, но я его защелкнул. Взял сумку с продуктами, выхожу из квартиры.
В подъезде темно. Надо ж, думаю, только что вроде бы горел свет, опять лампочка перегорела. Надоело, пусть теперь соседи новую ввинчивают… Бегу вниз по лестнице, а там хлопнула дверь, судя по приглушенным голосам и шарканью, поднимается целая компания… Темно, не видно, а они не сторонятся, освещают меня фонариком. “Имярек?” — “Я” — “КГБ…”
Я сразу не врубился: виноват, мол, сейчас никак не могу, у меня неотложное дело… “Дела придется отложить”.
А дальше, как во сне: я открываю дверь, зажигаю свет, мне под нос удостоверения, я делаю вид, что читаю, ничего не вижу, ордер на обыск… “Выдайте запрещенные материалы…” — “Ищите”.
Их было шесть человек, и продолжалось это всю ночь.
Конечно, сон, или — продолжение сна. Но я не сразу вспомнил. Потом.
Наша большая комната их явно ошеломила: тахта завалена разноцветными детскими тряпками, а посредине — невероятный аппарат алого цвета. “Это что такое?” — их начальник, майор сделал стойку, уж не знаю, что ему пришло в голову. Не трогать, говорю, особо ценная вещь, принадлежит моему внуку, производит творог из ничего… Они потрогали, но очень осторожно, с уважением.
Квартира была пыльная, запущенная, ремонт делали десять лет назад, уезжали на дачу в спешке: пыльные папки с рукописями (архив писателя-графомана!), книги, книги, письма покойной жены, им тридцать лет, никогда не было сил их перечитывать, письма матери — после ее смерти никогда не мог заставить себя следить за ее угловатым, все буквы вразброд, почерком — и те, и другие письма в чужих быстрых пальцах… Рога, копыта, хвосты, глумливые ухмылки — спортивные, подтянутые, хорошенькие, в костюмчиках, белые рубашки, галстуки, тошнотворный запах чужого, чуждого, липкие пальцы на книгах, письмах, бумагах, фотографиях… И час, и два, и три, и четыре, и шесть, и белые рубашки сереют от пыли — сколько ее накопилось на антресолях, в старых матрасах, в забытых, заплесневелых пакетах в буфете, в открытых книжных полках, каждую книгу, страницу за…
Майор сидел за столом в большой комнате, заполнял протокол, а ему носили “охотники”: Бердяев, Флоренский, Набоков, Библия… Всё, что вышло на Западе. Фейхтвангер, “1937”. “А это зачем? — спрашиваю. — У нас издано, в хорошие годы, тогда не ошибались”. Он отложил.
Я напряженно думал о письмах в заднем кармане: а если личный обыск?.. Зашел в сортир. Тут же распахнулась дверь: “Ну, если вам интересно…”. Подошел к окну, внизу стояли машины. Серьезная операция.
За окнами начало сереть, я уселся в старом глубоком кресле, за подлокотники вечно что-то заваливалось — очки, ручки, с трудом находили. Майор сидел напротив, ему всё это уже явно опостылело: шли на что-то серьезное, а тут… Я закрыл глаза, потянулся, вытащил из заднего кармана письма и запихнул поглубже за подлокотники. Минут десять выждал, встал и вышел из комнаты.
Еще через полчаса я вернулся и обомлел: два здоровых мужика, им бы штанги толкать, подняли кресло на вытянутых руках и трясли. Сломаете, говорю, антикварная вещь. Они опустили кресло. Письма явно ушли еще глубже, на самое дно.
И тут майор неожиданно вскинулся: “А это что такое? — и пнул ногой раздутый, как мяч, портфель, он валялся посреди комнаты, — чье это?”.
Я повернулся и вышел из комнаты. Вот когда мне вспомнился сон: тот самый портфель, та самая история. Я совершенно забыл о нем.
В углу на кухне у нас висела старенькая икона — Никола, темный лик, мне подарили на Крещенье. Говорят, он помогает в такого рода делах. Я перекрестился. Потом подумал, распечатал бутылку, налил в стакан коньяк. Выпил, закурил и присел к столу.
Так я сидел минут десять, меня никто не звал. Я еще раз перекрестился и вернулся в комнату. Они уже все там толпились, майор явно заканчивал. Раздутый, по-прежнему застегнутый портфель валялся теперь под столом. “Распишитесь”. Я подписал, не глядя. Кто-то из них поднял два здоровенных мешка, набитых до отказа бумагами и книгами. Они ушли*.
4. Наверно, час я просидел, не двигаясь. Пытался понять. Конечно, они должны были меня в тот раз забрать: знали, на что шли, это было очевидно. Но с чем брать — с аппаратом для производства творога, с Фейхтвангером и Набоковым? Нет, здесь в другом дело: еще была не пора. За мной они пришли через два года. А тут просто дурной сон, его повторение, когда не поймешь — сон это или явь, но и не прекратить, не проснуться, стало быть, не сон, а явь. На самом деле, явь, хотя всё совершенно нереально? Дверь не нужно отпирать, но она открывается, света не следует зажигать, но под потолком вспыхивает лампочка — я, что ли, ее включил? Дом наполняется чужими голосами, чужими шагами, чужим скрипом…
Но дело было не только в этом: в той реальности нереального сна, или, скажем, в этой нереальности совершенно реальной яви была еще одна —высшая реальность Да не в том было дело, не в этой нереальной реальности или в реальной нереальности, во сне или наяву, это было пустяком, житейской подробностью, социальной необходимостью или социальным недоразумением. В тот момент всё это казалось мне пустяком и на самом деле было пустяком рядом с тем, что открылось, дало себя осознать, услышать, увидеть… Так бывало когда-то, с кем-то, так постоянно бывает, всё время происходит, но с кем-то, то, во что можно только верить, но не удается, нельзя, невозможно знать.
Я говорю об этом так высоко, хотя уже давно боюсь высокопарности, — а как сказать иначе? Тогда я испугался, что это происходит со мной — не с кем-то, о ком узнаешь или читаешь, а со мной! Был смущен, заробел… Знак, думал я, поразительный знак, начиная со странного сна накануне, причем не для того, чтобы предотвратить, что всё равно должно было, не могло не произойти, но чтобы дать мне возможность понять, если я окажусь на это способным…
Просто еще не пора, думал я тогда, всего лишь — не пора, но железный занавес уже опущен, прошлого нет, будущего не будет, я должен забыть обо всем, что было, не думать о том, что мне предстоит, но главное — не надеяться, что всё это как-то обойдется, на бесконечно расслабляющее — авось пронесет, кто-то смягчится, что-то помешает, или я проснусь от дурного сна, вытру со лба пот и всё будет, как всегда: птицы, жасмин, прохладный ветерок…
Не надейся, не верь, не проси. Именно — “не надейся”, а не “не бойся”, как сказано. Кто не боится, как не бояться, коли страшно. Нельзя надеяться, нельзя позволять себе расслабляющую роскошь пустой надежды: всё кончено, ничего другого не будет — и тогда ты готов ко всему.
Я пишу всё это у себя за столом, в открытую балконную дверь валит дурманящий запах отцветающего жасмина, почти совсем отцветшей липы, поют птицы, середина лета, а я всё никак не пойму — то, о чем только что вспомнилось, было сном, дурным ночным кошмаром, или то была явь, а сон это то, что происходит сейчас — открытый балкон, дурманящий запах, пение птиц?..
Любопытно, что вполне банальная мысль о путанице реального с нереальным, сна и яви впервые влетела мне в голову в раннем детстве. Наверно, мне было лет пять, едва шесть. Я проснулся в своей кровати, она была с сеткой, значит, верно, всего лишь — пять. Утром солнце било в окно комнаты, проникало сквозь листву дерева, росшего у самого дома, толстый, как прожекторный сноп света, луч прорезал комнату, в нем плясали пылинки, кружились, не в силах выскочить за пределы луча. Я помню это совершенно отчетливо, так же, как то, о чем тогда так странно думал. Наверно, я сплю, думал я, это сон: моя комната, кровать с сеткой, пляшущие в солнечном луче пылинки, — а то смутное, неопределенное, что виделось только что во сне, — и есть то, что происходит на самом деле. Быть может, думал тогда другими словами, я и сейчас пишу об этом приблизительно и едва ли точно. Но именно так: реальность — это сон, а сон…
Удивительно, но и сегодня, спустя тринадцать лет, многомесячное пребывание в тюрьме кажется мне… сном. Да не может быть, чтоб это было со мной на самом деле! Огромные камеры, битком набитые людьми (в мое время на общаке до восьмидесяти—ста человек в камере), грязно-коричневая “шуба” на стенах, забранные решеткой, а снаружи загороженные ржавыми “ресничками” (жалюзи) окна, они и зимой не пропускают воздуха, а если жаркое московское лето… Разноцветное месиво, скопище людей, совершивших самые дикие, бессмысленные, невообразимые преступления, а порой перед законом неповинные, всего лишь распущенные. И так — месяц, два, три, шесть, двенадцать…
Сон, конечно, сон. Но ведь на самом деле — реальность, правда? Более того, русская тюрьма — это вообще некая метафора нашей русской жизни. Та же самая российская жизнь, просто доведенная до абсурда, до бреда, до несомненной нереальности. Ад, созданный руками человека, освобожденного от веры, царя, отечества, строящего рай на земле.
Та же самая наша обыкновенная жизнь, показанная как бы под сильным увеличительным стеклом, жестко и точно, уже безо всякой пропаганды или романтической сентиментальности. И сами стены, и мычащая разноцветная толпа, и дикие, бессмысленные преступления, и циничный правовой беспредел. Прошлого не было, будущего не будет — вот она, настоящая жизнь.
Что ж это — сон или реальность?
Наверно, если хочешь понять себя и страну, в которой родился, туда следует спуститься.
5. Да, много можно об этом говорить и рассказывать, а сколько говорено и написано, но человек, я заметил, отталкивает от себя такую правду, как-то неуютно он себя чувствует, выйдя на улицу, торопясь по своим важным или не слишком делам, зная, что рядом, вон за тем поворотом, в черте старого города, а проще сказать — в центре, вон за той стеной творится нечто невообразимое.
Об этом и не расскажешь, не объяснишь — не сможешь. И никто тебя со стороны не поймет, не услышит.
Самое любопытное, что всё это не вчера сооружено — ад на земле, и не за восемьдесят последних лет обустроено. Веками складывалось, а потому связано и завязано с глубинным строем всей нашей жизни. Я это понял внезапно, не сам придумал — мне показали или, скажем, открыли. На одной из пересылок — омской. Я их много знаю, пересылок, каждая в своем роде замечательна, но запомнилась подробнее именно эта — омская.
Вообразите подвал, потолок достанешь рукой, своды, как в кино о средневековье. Да это и есть средневековье, наше, сибирское. Старая тюрьма, екатерининская. У одной стены двухэтажные шконки, посредине помост, у двери параша. Параши я до того не видел, теперь в тюрьмах цивилизация — ватерклозет, а здесь не достигли. Окно наглухо забито железным листом, вырезано отверстие. На улице мороз, градусов тридцать, белый пар врывается в “форточку”, ползет по стене вниз…
Помещение небольшое, метров, наверно, двадцать квадратных, а набили человек пятьдесят: на помосте навалом, на шконках вповалку, в проходах. Пестрая куча: черные, небритые, желтые зубы под красными, синими губами; гвалт, машут руками, кто-то что-то кому-то…
Белый пар врывается в “форточку”, ползет по стене вниз — и исчезает. Нет его. И воздуха нет.
Ну, если часа два, думаю, продержусь. Я пробыл там пять дней, на шестой потащили дальше. Посчастливилось, повезло, мог бы застрять на месяц, и куда б тогда потащили, кто знает. На второй уже день я перестал надеяться, что выйду оттуда живым. Как Бог даст.
На третий день было. Да, кажется, на третий. Тогда-то и прошла сквозь меня та мысль, прошла сквозь, ушла, и я понял — не один, и всё, что со мной происходит — нормально. Вот что было самым важным.
Я поднял голову и стал вглядываться в своды. Грязные, закопченные, с давно осыпавшейся штукатуркой, они были поразительно красивы. Как символ и архитектура. Как знак времени. Вот это меня и остановило. Последнее. Я почувствовал время. Оно не было абстракцией и философской категорией. Оно было реальностью, и его можно было бы потрогать руками. Оно существовало сейчас, в это мгновение, и одновременно два века назад, когда эта тюрьма строилась. Оно было в осевших на этих сводах, впечатанных в них лихорадочных взглядах, в больном дыхании, в хрипах — может быть, все-таки в надеждах на что-то? Оно было в тысячах и тысячах судеб — больных, исковерканных, страшных…
Какой еще тракт вел из Петербурга на Читу? — думал я… Через Томск, конечно. Омск они тогда миновали, но едва ли в Томске было иначе. И это после Сенатской площади и полугодья в крепости, после “доверительных” бесед с государем и известия о казни на кронверке… Чистые лица, высокие лбы, бесстрашные глаза, тонкие пальцы… Каково им было здесь — аристократам, сыновьям лучших русских фамилий? Да ведь и этап был другой — не “Столыпин”, или на морозе с жандармом веселей, легче? Но ведь и “железо” на руках и ногах — или не было тогда в этом подвале на них “железа”, только потом, на рудниках? Или это поэзия, метафора? Эх, темнота моя, думал я, ничего-то я толком не знаю, а кого здесь спросить?.. Но уже не мог их не видеть, и понимал, как невыносимо тяжело им здесь было. Мы ведь на самом деле готовились к этому практически всю нашу жизнь, да и вся наша жизнь в течение семидесяти лет многим ли отличалась от того, что сейчас здесь происходило, — подумаешь, смрад, параша, теснота и правовой беспредел! Разве не было того всю нашу жизнь? И недоедания, и тесноты в коммуналках, и хамства, и безнадеги, и равнодушной канцелярщины — а уж правового беспредела! Даже кого впрямую не зацепило, можно ли было жить радом с Архипелагом и им не проникнуться? Что уж мне показали нового? Но ведь им именно показали и уж, наверно, поразили? После Петербурга и Парижа, после конногвардейских парадов и балов, после шампанского, клико и шабли, после бесед с Пушкиным и Чаадаевым, после высокой и ничем еще не замутненной мечты о свободе и равенстве? Разве они могли хоть что-то понимать о равенстве, знали, во что может вылиться свобода? Да, знали, знали о французской революции, но это где-то там, у нас всё будет иначе… Конечно, иначе! Разве знали они опыт бесовщины, кровавого террора, большой и мелкой лжи и корыстного лицемерия? Сразу, как в прорубь, в ад — из Дворянского собрания, после гусарских пирушек… Но ведь сумели, смогли? Остались живы, остались в истории, и жены к ним приехали, и стихи о них написали. И даже вернулись. Те, кто вернулись.
Но было нечто еще более важное, что делало мое существование в этом подвале значительно более простым и даже естественным — нормальным. Кого они увидели рядом с собой? Тот самый народ, которого ради вышли на площадь. Несомненно, они почувствовали неприязнь, ненависть к себе — к барчукам (вспомните “Мертвый дом”!). Вот что для них было самым страшным.
Для них, но не для меня. У меня всё было иначе, мы были братьями совсем не потому, что — зеки и судьба общая, а потому, что и на самом деле были братья. Разве учились мы не в одной школе, глотали не ту же самую ложь, не бегали в одном дворе, а там кто куда — в вуз, ремеслуху, на работу, но всё одно и то же — те же улицы, подворотни, магазины, киношки — та же жизнь. Ну, конечно, выбор. Но можно ли им гордиться, хвастаться — что он означает? У меня хватило сил на что-то, а у него не хватило. А что я про него знаю, про то, как и что с ним было и почему он иначе выбрал — и оказался здесь? Страшные, бессмысленные, нелепые преступления… За двенадцать месяцев уголовной тюрьмы и четырехтысячеверстный этап, может, два-три раза я столкнулся с людьми, попавшими сюда вполне, так сказать, профессионально. Остальные жили нелепо, работали нелепо и попались именно по нелепому поводу. Да и как мне от них отделиться, а потому и — как им от меня? Это для прокурора важно: украл, смошенничал — но я о другом Суде и о другом Судье… А ложь, лжесвидетельство и прочие “мелочи”? А есть ли разница? “Ибо Тот же, Кто сказал: “не прелюбодействуй”, сказал и: “не убий”; посему, если ты не прелюбодействуешь, но убьешь, то ты также преступник закона” (Иак. 2,11). Такие вот ощущения и ассоциации.
6. Да, как известно, на свете всё кончается, нам еще в детском саду читали: “и есть всему конец”, но история эта, казалось, не кончится никогда, чего ей кончаться, и главное — каким образом? Очень нам сильно все-таки заморочили голову, может, и правда успели создать новую человеческую породу? Ну как она могла измениться-закончиться наша несчастная жизнь? — и армия у нас самая сильная, и бомбы самые разрушительные, и дружба между народами внутри гигантской страны на века, и поддержка всего прогрессивного человечества, а уж про ГБ и его всевидящие глаза — с молоком матери тот страх в нас проникал и ничем его было не вытравить: бесстрашные оказывались трусами, порядочные — способными на любую подлость, честные — обыкновенными лгунами, а умные — вели себя просто как дураки.
Но чудо, тем не менее, произошло, это сейчас все задним умом крепки,
выясняется, были прозорливы, всё всегда знали-понимали: и экономика
окончательно разваливалась, и политическая несостоятельность всем была
очевидна, и национальные проблемы должны были вот-вот взорваться, и
сырье давным-давно повытаскивали… Много чего сегодня говорят. Все
очень умные. А я так думаю, что еще бы полвека это всё бы просуществовало, хватило бы и наглости, и бесстыдства, и глупости, и инерции, и
страха, а уж сырья этого еще долго из России вытаскивать, а то, глядишь,
и завоевали бы кого-нибудь, очень уж все боялись большевиков, а кто не
боялся — любил. Вот еще в чем был этот самый социально-исторический
парадокс.
Но тем не менее повторяю — случилось, произошло, вопреки логике и всякого рода размышлениям-соображениям. Помните, в 1917 году Василий Васильевич Розанов написал: “Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три”. Тоже, между прочим, трехсотлетняя империя, огромная армия, блистательный офицерский корпус, а кроме того, золотой рубль — без обмана, гигантские урожаи, молодой, азартный капитализм, вера Православная. И вот — в три дня.
А не нечто ли похожее — в наше время? И в те же три дня (пусть в три месяца или три года — велика ли разница?). Как же это произошло? У меня есть по этому поводу, скажем, два объяснения: одно — высокое, богословское, а второе — простое, человеческое, имеющее, впрочем, прямую связь с первым. И я этими соображениями поделюсь. И первым, и вторым, о том и речь.
7. Помните Книгу Иова? Начинается она с того, что собираются на Предвечном Совете у Господа сыновья Его (надо понимать — ангелы), обсуждают высокие проблемы — и между ними сатана. Господь его спрашивает: ты, мол; много ходишь по земле — как там раб Мой Иов? И сатана, натурально, отвечает: а что, мол, ему сделается, Ты ж оградил его тем и этим, а вот ежели бы позволил немного пощупать… И Господь позволил: только его самого, мол, не трогай. Помните, что случилось, произошло с праведным Иовом в результате этого первого “пощупывания”? Дети, богатства, стада, урожаи… Всего накопленного за долгую богобоязненную и благочестивую жизнь в одночасье лишился человек из земли Уц.
Но этого оказалось мало. И снова собираются сыны Божий у Господа, и опять среди них затесался сатана. Как там раб Мой Иов, — спрашивает Господь, — ты, мол, на него клеветал, а видишь, он всё так же крепок… Ты ж не позволил его самого пощекотать, — отвечает сатана, — а ведь известно — кожа за кожу… И Господь разрешил: только души его не трогай. И дальше — по библейскому тексту…
Я так думаю, что Предвечный Совет — институт постоянно действующий, а сатана всего лишь исправно докладывает и исполняет Господню волю по отношению к каждому из нас, сам сатана, как известно, ни на что права не имеет. Господню волю по отношению к каждому из нас и ко всему мировому сообществу.
То самое и произошло с нашим многострадальным отечеством, с Россией в 1917 году. Тоже ведь ограждал, сдерживал сатану до времени, а тут: давай, говорит, — щупай! Она и рухнула, слиняла в три дня, как высказал Розанов. И уточнил: “Буквально, Бог плюнул и задул свечку”. А дальше пошло-поехало: и разбушевавшееся Гуляй-поле — до каннибализма, и десятки миллионов изломанных, исковерканных, изуродованных жизней — до Архипелага… Боюсь, что и души нашей несчастной страны Он в тот раз не пощадил, и ее позволил пощупать.
Я лично убежден, что совершенно то же самое случилось и семьдесят лет спустя: тот же Предвечный Совет (да он ежедневно заседает!), те же ангелы и сатана между ними. И тот же вопрос Господа и Его решение: надоели мы Ему, позволил, сатана пощупал — и весь этот кошмарный режим с его армиями, супербомбами, вечной дружбой и великими стройками — развалился в куски.
Да, да, разумеется, тут и экономика, и политика, и подковерные интриги — весь набор. Но Господь, как известно, так и действует — не громом и молнией, а через людей, через человека.
8. Вторая моя версия — именно об этом. Она значительно проще, а потому надо о ней подробнее, хотя и она для меня столь же несомненна. Тут важно понять момент или, как сказано у Лескова: “схватить момент” — и всё станет ясным, как во всякой метафоре, для внимательного глаза — совершенно очевидным, не говоря уже о том, что вполне натуральным.
Это, быть может, самая любимая моя вещь Лескова, хотя я понимаю, что у замечательного писателя есть вещи более глубокие и сильные. Очень я люблю его так называемые воспоминания о “Печерских антиках”.
Помните историю Кесаря Степановича Берлинского, славного артиллерии полковника, “с детства” знавшего Государя, неоднократно дававшего Николаю Павловичу важные государственные советы, а тот назначил ему “пенсию с прибавкою”, определил на государеву службу всех его сыновей числом восемь (или десять?). Полковника Берлинского обожали солдаты, были готовы под его началом в любую минуту идти на войну, чтобы взять в плен и привести в цепях самого могущественного Вилеазария, да и важнейший принцип русской военной доктрины — “схватить момент” — пущен был Кесарем Степановичем.
Но я сейчас не о военных подвигах артиллерии полковника, а об истории с “бибиковской тещей”, дамой “полнищей и преогромной”, повредившей орехом-двойчаткой себе зуб, да так сильно, что несчастная женщина, которой надо было немедленно ехать в Париж, не в силах терпеть боль, визжала и просила ее убить.
Вот тут и вмешался в дело Кесарь Степанович со своим знаменитым племянником, всепомогающим лекарем Николаврой, прославившимся лечением зубов, изобретшим средство, мгновенно зубную боль преодолевающее. Но годилось оно, если помните, только для нижних зубов, ибо лекарство было чрезвычайно опасным и если бы ничтожная часть капли стекла с больного зуба, скажем, на десну — тут бы и наступила мгновенная смерть. Николавра никогда не брался за лечение зубов “верхнего строя”, он был человеком ответственным, а кроме того дорожил своей репутацией.
У тещи, как на грех, поврежден был зуб верхний, и избавить ее от страданий не было никакой возможности, кабы не артиллерии полковник.
История эта известная, но пересказывать ее одно удовольствие. Приехав в имение бибиковской тещи с Николаврой и управителем, втайне рассчитывающим, что госпожа его от лечения несомненно окочурится, Кесарь Степанович распорядился выдать ему пробку от сотерной бутылки и два крепких полотняных платка, мгновенно вставил визжащей даме пробку между зубами, связал одним платком ей руки назад, а другим — платье вокруг ног, как делают простонародные девушки, когда садятся на качели, произнес “французское” слово — “Повертон!”, крикнул племяннику: “Лови момент!”, а сам перевернул даму вниз головой и поставил теменем на подушку. Николавра капнул лекарство на верхний зуб, ставший в этот момент нижним — и тут же даму перевернули обратно. Она бодро перекусила пробку и говорит: “Ах, мерси — мне всё прошло; теперь блаженство!”.
Единственным отрицательным последствием этого прославившего дядю и племянника дела был необыкновенный интерес дам к опасному лечению: они осаждали доктора, требуя, чтоб и над ними был произведен “повертон”.
Для меня совершенно очевидно, что повертон, произошедший уже в наше время, на наших глазах, с нашим многострадальным отечеством, если излагать версию натурально, не связан ни с экономикой, ни с политикой, ни с действиями проклятых масонов и западных спецслужб, а с одной единственной причиной, которую я сейчас изложу. И тут нет никакой моей заслуги, просто мне посчастливилось иметь к этой, скажем, “причине” некоторое отношение и быть знакомым с неким “антиком”, но в нашем случае не печерским, а сибирским.
9. Дальнейшее имеет к только что вышеизложенному пусть и не прямое, но несомненно глубинное или, скажем, поэтическое, но непременно самое непосредственное отношение. Оно и есть человеческое объяснение свершившегося на наших глазах чуда.
Духовные писатели учат нас относиться внимательно и серьезно ко всему, что с нами происходит, искать в случайном и на первый взгляд пустяковом — глубинный, духовный смысл. И термин есть такой в святоотеческой письменности — духовное перетолкование.
Итак, об этой вполне реальной причине. Я лично, как уже было сказано, с этим антиком знаком и даже близко, но имени его называть не стану: человек этот скромный, и такого рода публичность, быть может, ему и лестная, может оказаться для него неприятной или, как сейчас говорят, — дискомфортной, а я этого человека не только люблю, но и очень уважаю и доставлять ему хоть какое-то неудовольствие не хотел бы. Но это, впрочем, как вы увидите, совершенно несущественно.
Так вот — история. В наше либеральное время в УПК была статья — 201. Едва ли она существовала во времена Юрия Домбровского, Левы Разгона, Серго Ломинадзе или Юрия Давыдова. Там всё было просто.
У нас она была вполне действующей и свидетельствовала о законности и правопорядке. Статья означала, что следствие закончилось и подследственный вместе с адвокатом в присутствии следователя может знакомиться с делом.
Представляете, какая радость! После месяцев тюрьмы, когда ты вообще ничего не знаешь о том, что происходит с тобой и на свете — ты видишь человеческое лицо адвоката, он передает тебе приветы, но главное — дело! Все протоколы: обыски (что-то они нашли, а что-то им найти не удалось), допросы свидетелей (голоса друзей) — праздник! Из вонючей камеры приводят тебя в светлый кабинет следователя (окно без ресничек и намордника!) — и не для допроса, для… Потрясающее чтение.
У меня было почти сорок свидетелей, друзья и знакомые. Только друзья и знакомые. Скажу сразу: ни к одному из свидетелей никаких претензий у меня не было, свидетели в ту пору (восьмидесятые годы) были грамотными и хорошо знали, что можно говорить, а что говорить не надо. Одного только свидетели, несмотря на всю их просвещенность, не понимали (да этому и не научишь, сколько об этом ни говори!), что не только не могут они хоть чем-то помочь подследственному, но на самом деле и помешать ему, изменить что-то в худшую сторону — не от них зависит. Человеческими мозгами такое понять невозможно, разве что в тюрьме посидишь. Ну, может ли нормальный человек понять, что никакого закона на самом деле не существует, что всё это — следователь, прокурор, протоколы, УК и УПК — одна видимость, никому не нужная формальность, пустые бумаги, что срок твоему приятелю уже давно катит, был обозначен бледными чернилами в постановлении на арест — остальное фикция. Нормальный человек понять это просто не в состоянии. Только в случае немыслимого в наше время политического кризиса или, скажем, катастрофы что-то тут могло бы измениться.
Советского человека вызывают повесткой в ГБ или прокуратуру, разумеется, ему неуютно, он-то знает, что раз вызвали, он уже тем самым без вины виноват. А ведь есть люди, которые не только не умеют врать, но и не могут, не хотят, не говоря о том, что врать опасно, следователь что-то знает и на вранье поймает — неприятно. Короче, нервная ситуация.
В мое время было три группы вопросов, которые следователя интересовали. Скажем, так: где, когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с подследственным? Ну, это просто. Если знакомство давнее, то, разумеется, он не помнит, в каком-то, мол, публичном месте. Главное-то здесь не называть никаких лишних фамилий, назовешь, того сразу потянут. Никто из сорока моих свидетелей обстоятельств нашего знакомства не помнил. Был только один свидетель, писатель, он сочинил новеллу о том, как однажды подпил, споткнулся, заснул в сугробе, наверно бы, так и не проснулся, но шли мимо добрые люди, подняли, привели домой, обогрели — так мы и познакомились. Умилительное было для меня чтение.
Вторая группа вопросов сложнее: дружили, бывали в доме — кого вы там видели? Здесь опасно, не пустой же дом — а кого назвать? Все видели родных (они и так известны), пуделя Марта, видели барышню — она в силу сложных семейных обстоятельств жила у нас два года (они не могли того не знать). Видели, кого уже не достанешь. Домбровского — несколько лет назад мы его похоронили…
Помните, в “Хранителе древностей” к вдове профессора Ван дер Белен пришли два веселых румяных паренька, третий — управдом, и спрашивают: где любимый ею человек — доктор Блиндерман? Управдом кивнул на подоконник: “А вон, в резеде”. Тогда один из пареньков взял застекленного Блиндермана в руки и весело сказал: “Вы все-таки не ушли от нас, доктор Блиндерман…”. Такой у Домбровского макабр. Сам-то он к тому времени ушел от них.
Видели тех, кто уехал: Сашу Галича, Борю Шрагина, Володю Максимова, Володю Войновича…
Все видели Окуджаву. Это, кстати, любопытный феномен. Дело тут в том, что за всю нашу почти сорокалетнюю дружбу с Булатом был он у нас, ну, наверно, раз десять-пятнадцать, не больше, — ну не могу я похвастаться, что он дневал и ночевал в нашем доме, а потому эти сорок свидетелей никак не могли у нас с ним встречаться. Здесь, видимо, срабатывала уверенность в неприкасаемости Окуджавы, такой непотопляемый крейсер, а также якобы защита: коли такой замечательный человек бывал в доме, — дом хороший, а кроме того, наверно, лестно сказать, что видел Окуджаву, стало быть, знаком. Да и просто приятно произнести — “Булат Окуджава!”.
Иностранцев, чего и добивался следователь, — никто не видел, даже те, кто приходил специально их переводить.
И, наконец, самая сложная — третья группа вопросов. Вы были знакомы, дружили с писателем — какие из его книг вы читали? Здесь опасно — а как быть? Ну, скажем, книги изданные, пусть и за границей — полбеды: купил на улице, возле книжного магазина. А как быть с рукописями, с самиздатом? Вся опасность тут была в том, что в наше либеральное время сам факт изготовления криминальной рукописи (а всякая рукопись была криминалом, если не прошла цензуру) еще не был сам по себе уголовнонаказуемым, это Серго Ломинадзе в сталинское время, если не ошибаюсь, мотал срок за неопубликованные стихи. В наше время криминалом было “изготовление и распространение”. А что такое “распространение”? Дал прочесть жене — уже распространил. Как тут быть? И мои свидетели пошли по самому простому пути — практически никто из них моих книг не читал.
Как же так, кипятилась следовательша, замечательная была женщина, похожая на Эльзу Кох (на вопросы я не отвечал, в следствии не участвовал, а так мы разговаривали). Как же так, я вынуждена читать вашу графоманию, а ее даже ваши друзья не читают! Что ж вы меня за графоманию посадили, говорил я, но едва ли это был сильный ответ.
Конечно, я прекрасно понимал моих свидетелей, не мог не восхищаться их хитроумней и находчивостью, но что-то меня коробило: я же все-таки писатель, пусть графоман, всю жизнь на это потратил — а никому, оказывается, не нужно… Тоска. В тюрьме не так просто с юмором.
И вот я читаю показания очередного свидетеля. Свидетельницы, скажу я для ясности. Знакомы ли вы… Да, знакома. Где, когда и при каких обстоятельствах… Я знаю имярека много лет, отвечает моя свидетельница, а я читаю ее слова в протоколе, и напротив сидит Эльза Кох. Я знаю его как замечательного человека и прекрасного писателя… — продолжает моя свидетельница, и это зафиксировано в протоколе. Он не совершал никаких преступлений, а уже много месяцев находится в тюрьме. А потому я, исходя из моральных, этических, нравственных соображений не буду отвечать на ваши вопросы. Кроме того, он был арестован с такой дикой, бессмысленной жестокостью, в тот день и в тот час, когда его дочь, оставшаяся без арестованной матери, была в родильном доме, рожала, что я вообще не стану с вами разговаривать. Дальше вопрос: знаете ли вы, свидетель, что за ложные показания и отказ от дачи показаний вы несете ответственность по статье такой-то? Знаю, отвечает моя свидетельница. Распишитесь. Подпись.
Я читаю протокол, мороз по коже, и думаю: только бы слезы не потекли — все-таки тюрьма, долгие месяцы, разумеется, слабость, случается с пожилыми людьми. Говорят, Горький в последние годы постоянно плакал. Не знаю, плакал ли он на Соловках, едва ли, но когда стоял вместе с Роменом Ролланом на мавзолее и мимо них шли танки, оба они, рассказывают, плакали от умиления. Нет, здесь у меня было не умиление, нечто другое, что никак не следовало обозначать перед сидящей напротив дамой.
Но я все-таки не выдержал. “Как она вам?” — постыдно спросил я. “Что — как?” — холодно сказала моя Эльза Кох. “Ну как она вам показалась, вы ж в первый раз ее видите?” — “А… — она поджала тонкие губы, — обыкновенная фанатичка, допрыгается…” Так мне и надо, подумал я тогда.
10. Нет, она, разумеется, не была фанатичкой, я попробую, если удастся, объяснить о чем речь, но здесь дело было еще в том, что эта моя свидетельница была человеком ничем и никак не защищенным: в то время она разошлась с мужем, у нее были дети, от старшей дочери посыпались внуки, работала моя свидетельница в каком-то занюханном институте научным работником, и, чтобы выкинуть ее оттуда, следовательше стоило только пальцем шевельнуть и набрать номер ее администрации. И никакое Би-Би-Си ее бы не защищало — подумаешь, выкинули с работы, когда людей убивают в психушках!
А между тем этот свидетель следствие должен был бы заинтересовать — ну, исходя из пользы дела. Именно эта барышня занималась моим архивом, а он их очень интересовал — шесть обысков только в день моего ареста! А знаете что такое архив писателя-графомана? Шесть чемоданов и сумок с моими рукописями, письмами, фотографиями, книгами кочевали по Москве; я-то понимал, что они непременно придут, а если возьмут, обратно не получишь, жалко. А у кого тогда были большие квартиры, место для хранения архива, да еще чтоб человек не слишком близкий, чтоб им в голову не залетело, что у него что-то может быть? Много условий. Найдешь, договоришься, отвезешь, а у него неожиданно семейная драма, развод, имущество делить они не станут, а эти чемоданы оставленной жене — зачем? Или, напротив, приведет человек в дом барышню для совместного проживания — а это, скажет, что за хлам?..
И вот однажды моя свидетельница перевозила очередной раз мое барахло из пункта “А” в пункт “Б” на машине своей приятельницы, и машина эта, натурально, заглохла где-то в центре — уж не напротив ли Лубянки? Они остановили такси и под изумленными взглядами прохожих и гаишников перекидывали чемоданы и сумки из одной машины в другую…
Много можно было бы вспомнить всякого рода занятных подробностей в развитие темы, но, пожалуй, достаточно. Я думаю, более того — убежден, что режим наш со всеми его супербомбами, самой большой в мире карательной машиной и дружбой на века между народами рухнул или, говоря словами Розанова, слинял в три дня, именно потому, что моя свидетельница сказала ему — “Нет”. Сказала тихим голосом, может быть, даже — про себя. Но сказала так твердо и определенно, что где уж этому режиму было удержаться. Как тот самый неизвестный солдат на большой войне. А я знаю эту барышню: если она скажет — “нет”, “да” из нее уже ничем не вышибешь, пусть неделю будешь стоять перед ней на голове — не уломать. “Сибирский характер”, — говорил Юра Левитанский. Правда, он имел в виду другую женщину.
11. Тут понимаете, в чем дело: есть вещи, которые нам всё равно не понять, хотя и очень хочется докопаться — откуда такой характер, сила, цельность, из чего и как она может произойти? Ну, бывают, бывают люди — герои или святые с пеленок. Я таких не встречал, но об этом написано, сказано, наверно, есть. Как говорится: не стоит село без праведника. Стало быть, если стоит, где-то есть и праведник. Но это особый случай — чего тут понимать и размышлять, как сейчас модно говорить — харизма, мол, и всё тут. Хотя как ее определяют — эту самую харизму, не возьмусь объяснить, внешность, что ли, на нее тянет? У одного на щеке бородавка, у другого — рык звериный… Но всем почему-то ясно — у этого, мол, есть харизма, а у этого нет. И все подтверждают или молчаливо соглашаются — явный харизматик.
Оно, конечно, необыкновенность, особенность или, скажем, предназначенность судьбы — значит много и для каждого, кто к такой судьбе так или иначе прикоснется, но я, по простоте, думаю, что и, скажем, обыкновенность такой исключительности немаловажна, нам и в ней может быть дано понять нечто значительное.
Вот, коль я уже вспомнил Лескова, история “запечатленного ангела” — иконы, которую чиновники “запечатлели”, отобрали в монастырь, а староверы, которым икона принадлежала, подменили ее копиею во время пасхальной заутрени. Чтоб исполнить сей подвиг, один из староверов прошел с одного берега реки на другой при бурном ледоходе по цепям. Замечательная история, все ее помнят, наша классика. Но на самом-то деле, как сам Лесков в другом своем сочинении признался, сюжет был несколько иным. Да, дело было, действительно, в Киеве, мост через Днепр только еще строился, цепи только что натянули, и некий каменщик, уполномоченный товарищами, отправился с киевского берега на черниговский во время ледохода. Всё так. Но не за иконою лежал его путь по цепям над бурным ледоходом, а за водкою, которая на том берегу стоила много дешевле. Отважный малый налил бочонок водки, повесил его себе на шею и, взяв в руки шест для баланса, благополучно возвратился со своею ношею, которая и была распита во славу святой Пасхи.
Думаю, это никак не умаление подвига, и речь тут не просто о русской удали. В простой этой и вполне житейской истории можно многое разглядеть, а быть может, и понять.
12. Вот и в моем случае, никакой такой явной харизмы у моей свидетельницы не было — обыкновенный, скромный, славный человек, жила всегда трудно и только на себя рассчитывала. Человек твердый, так сказать, с принципами: если любит — любит, а нет — не взыщи. Что еще? Ну, скажем, для меня, несомненно, женщина красивая. Но ведь тоже, как говорится, проблема — кому-то хороша, а кто-то пройдет мимо и внимания не обратит. Причем тут это?
Впрочем, ее глаза я никогда забыть не мог. Тоже, словно бы ничего особенного, такие глаза глядят на нас сейчас с экранов телевидения, ничем не удивить. Но это другое, а ее глаза я навсегда запомнил. Я не большой путешественник по лесам и не грибник, но приходилось, бродил, бывало, даже по тайге. И вот шагаешь по настоящему, не дачному, а всамделишному лесу, он на сотни верст тянется, сумрачно, страшновато, подымешь голову — и вдруг в листве, нет, не в листве, в хвое, такая бывает тяжелая, густая хвоя, ель, лиственница, подлесок — блеснут глаза: дикая ли кошка, птица какая-то, глаза внимательные, о чем-то своем, затаенном, на чем-то сосредоточенные — таким подлинным на тебя дохнет… Короче, совсем не те глаза, что смотрят сегодня со всех экранов телевидения.
И мне вспомнилась одна ее история, удивительно, что она ее рассказала, человек очень сдержанный, редко открывалась… Нет, не вспомнить, в связи с чем она дала в тот раз слабину. Что уж эта история объяснит, не знаю, совсем, словно бы, не к месту, но…
Родилась моя барышня где-то в Зауралье, перебралась в город побольше, продолжала образование в техникуме. Это уже сколько-то лет спустя оказалась она в Московском университете, стала ученым, а тут всё было очень скромно. Училась всегда замечательно, отличалась добросовестностью, пытливостью. Красивая деваха, в волейбол играла, плавала, разряд имела. Комсомолка, само собой. И вот вызывают ее однажды в райком, обратили внимание: пора, мол, включаться в общественную жизнь. Для начала сделай доклад о борьбе за мир. А я, говорит, мало чего об этом знаю и за газетами не слежу. А ты, говорят, последи и почитай, весь наш народ, как один человек, следит и читает, давай и ты. Чтоб через неделю был доклад — про Кубу, про Никарагуа, про Черную Африку. Да я говорить не умею. Научишься, поддержим. Короче: комсомольское задание.
Человек ответственный: поручили, выполнила. Прочитала грамотно и с пафосом. Молодец, будешь и дальше работать.
Вызывают снова. Вот, говорит секретарь, спустили нам сверху указание — надо бороться с абортами, постыдно для комсомольцев в этом участвовать. А я, мол, об этом совсем ничего не знаю. А ты подготовься, про Никарагуа подготовила и про аборты сможешь. А чтоб легче, времени мало, начнешь с того, что тебе известно — с Черной Африки, с Кубы, с Никарагуа, всегда полезно, а в конце перейдешь к абортам — стыдно, мол. Главное, чтоб был доклад — раз нам сверху спустили, мы должны выполнить.
Народу, рассказывает, было очень много, дворец культуры битком: привезли новый фильм, а после него — танцы. Доклад перед фильмом. Похлопали, потушили свет и запустили картину. Нормально.
Приходит она следующим утром в райком и прямо к секретарю. А он сидит за столом, держится за голову, глаза у него мутные, мычит. Что, мол, с вами, спрашивает моя будущая свидетельница, заболели? Комиссия вчера приезжала из области, отвечает секретарь, сама понимаешь, полночи отмечали наши достижения, никаких сил нет — чем спрашивать и сочувствовать, ты бы лучше, мол, пива захватила. Я ж не знала про ваши трудности. Ладно, говорит секретарь, зачем пришла, мне уже докладывали, всё у тебя тип-топ, справилась с заданием. Вот я об этом, говорит моя свидетельница, о моем докладе. А в чем, мол, дело. Я, говорит, всё это им доложила — про Кубу и Черную Африку, материал у меня был готов, а за это время там ничего не изменилось. Где, спрашивает секретарь, морщится, голова у него, у бедного стреляет. Ну, в Африке, отвечает, и на Кубе, там еще долго ничего не изменится, тот же доклад можно и через месяц-два читать, а чуть подновить — и через полгода, но я вопросов боялась, хорошо, они кино дожидались, не до вопросов. Каких еще вопросов, спрашивает секретарь. Про аборты, говорит моя свидетельница. Я в самом деле, когда с Никарагуа разобралась, сказала, что в связи с международным положением и происками империализма стыдно комсомольцам забывать о таких вещах, им это только на руку. Кому, спрашивает секретарь, ничего не может понять, к тому же у него с головой совсем плохо. Кому на руку? Как — кому? Монополиям, корпорациям в Черной Африке и Центральной Америке, короче — ЦРУ. Я, правда, мол, не думаю, что у нас кто-то с ними связан, но получается, если у них аборты… Вы бы лучше объяснили мне поконкретней — что это такое, тоже из области внешней политики?..
Он, рассказывает моя свидетельница, когда наконец дошло до него, понял, о чем она его спрашивает, упал головой на стол и начал дергаться, я, говорит, даже испугалась. А он стал звонить по телефону, весь райком сбежался на меня поглядеть. Но я-то ведь впервые от него услышала это слово…
Удивительная история, чистая правда, ничего я тут не выдумывал, тем она и ценна.
Пожалуй, если первую мою — богословскую версию случившегося Россией, признать достоверной, то, думаю, Господь не позволил все-таки сатане щупать душу несчастного нашего отечества, ограничился, так сказать, материальным и телесным, да и того, как мы знаем, за глаза хватило. Душа осталась незатронутой, откуда б иначе такие антики, такая удивительная цельность натуры. Нет таких в Европе-Америке, даже и в Черной Африке не встретить. Едва ли они там водятся.
Короче: сибирский характер, верно. Но, может быть, все-таки — повертон? Впрочем, не знаю, это кому как.
ЛЕГЕНДА О ВЕЛИКОМ СТАРЦЕ
Они уселись в маленьком зальце — полуподвале. Новиков никогда здесь не был. Пока шли по улице, ныряли в переулки, он не смотрел на дорогу…
—Тут, — сказал Слава и толкнул дверь.
Новиков задрал было голову прочитать вывеску, но не успел: “Птица” или “Синяя птица” — кафе, одним словом.
Слава взял карточку, повертел и поднял на Новикова глаза:
—Знаете, Сережа… У меня родилась идея. Мы не знаем друг друга,
встретились, можно считать, случайно. Пообедаем — разойдемся, увидимся ли еще?.. А разговор у нас, чувствую, пойдет о самом главном… Пить будете? Я-то совсем не пью.
Подошел официант, сонный, безразличный.
— Вы нам вот что… — сказал Слава. — Пожалуйста, две ухи и чаю с вареньем.
— Чего? — открыл глаза официант.
— Вишневого, пожалуйста. А нет, тогда повидла или чего-нибудь в этом роде.
— Коньяк, — сказал Новиков. — Если вы не пьете, мне двести грамм.
— Всё? — спросил официант.
— Всё, — сказал Слава. — Не догадались?.. Эх, вы. Ну, я потом объясню. Прошлый раз мне хотелось вас раззадорить. Такое, знаете, детское чувство, как комплекс неполноценности: нас, только что пришедших в церковь, все считают как бы людьми второго сорта — обязательно норовят уличить в незнании, в излишней экзальтации, она тоже почему-то раздражает. От этого протест — а чего, мол, стоят ваши звания и укорененность, одна косность и неподвижность!
Тут Новиков впервые пожалел, что согласился пойти с ним: как же он позабыл, кто такой этот Слава! Вот и станет час, два, пока они будут хлебать уху — да откуда здесь уха! — нести всю эту детскую околесицу…
—Я вижу, вы уже сердитесь? — смотрел на него влажноватыми глазами Слава. — Конечно, интеллигентский лепет… Но согласитесь, о чем же еще, так вот случайно встретясь, разговаривать?
Подошел официант с подносом. Поставил графинчик с коньяком, бутылку воды, салат, нарезанную колбасу, сыр.
— Не по программе, — буркнул Слава. — А где уха? Официант не посмотрел на него: забрал поднос и ушел.
— Попробуйте выполнить программу, — нахмурился Слава. — Ладно, не в Европе.
— А что за программа? — полюбопытствовал Новиков.
— Хорошо, я вам открою карты… Вы прошлый раз заметили, что какой, мол, я философ, не знаете, а легкомыслие углядели. В чем оно нам увиделось? Что я открытыми глазами, без косности и предвзятости могу глядеть на то, на что вы, именно в силу косности и предвзятости, и глядеть не хотите?
— Так точно, — сказал Новиков, — как раз в этом и углядел.
— Об этом я и хочу с вами разговаривать.
— Здесь? — искренне испугался Новиков.
— Сто лет назад, — начал Слава, — в похожем месте, в городе Скотопригоньевске, встретились два человека. Они, правда, были братья и помоложе — старшему двадцать три года. Ну, тогда не так развивались, это у нас до тридцати лет все замерзшие, а кое-кто и до сорока дотягивает. И заказали они — те братья, если помните, уху и чаю с вареньем. Вишневым, между прочим.
— Вот оно что! Так не о том ли мы с вами будем разговаривать — что вы этого мира не принимаете? Простите, мне на самом деле не интересно.
— “Како веруеши?..” — это должно быть вам важным? Не про Господа Бога, не пугайтесь — есть Он или Его нет, не о том, как оправдать человеческую мерзость. Не с вами говорить, что Он есть, а мерзость вы превосходно оправдываете. Или объясняете. Во всяком случае, “мир принимаете”, “билет” не собираетесь возвращать. Или, может быть, “бунт”?
— Не может быть бунта, — спокойно сказал Новиков.
— Но ответственность вы чувствуете, не можете не ощущать собственную вину за всё, что произошло?.. Хорошо, чтоб вам было понятней. Я, так же как один из тех братьев, которые уху запивали чаем в паршивом трактире сто лет назад, сочинил поэму. Не сочинил, а переложил. Не спародировал, а всего лишь осовременил. Очень скромно. Но это не плагиат, увидите.
— Вы читать будете?
— Нет, она у меня не записана. Пересказать могу. Она так и называется, почти как в подлиннике: “Легенда о Великом Старце”. Рассказывать?
— Ну что ж, — сказал Новиков, — если хотя бы еще и чаю дадут, как в подлиннике, пожалуй…
— Конечно, без предисловия никак нельзя, — сказал Слава. — Действие происходит у меня в середине 30-х годов, могу сказать даже точно — в 38-м, в январе или начале февраля. Не случайно, как раз в то самое время Булгаков написал свой роман. Про чертовщину. О Христе вспомнил. Правду сказать, Христа у него нет — история про Пилата и про самого мастера-автора. Но, тем не менее, ощущение присутствия дьявола было тогда, может быть, более явным, чем в любое другое время за две тысячи последних лет. Русские философы в начале века не ошиблись, предрекли приближение конца Истории, не зря виделись им на маковках наших церквей розовые лучи немеркнущего Дня Грядущего. И явление антихриста предсказывали совсем определенно… Ну, не знаю, во всяком случае, это никак не литературный ход, тут не до сочинительства. Если автор оригинала моей поэмы счел возможным приурочить явление Христа к XVI столетию, полагая, что событий в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда там пылали костры и во славу Божию сжигали по сотне еретиков зараз, достаточно было, чтоб испытать Божие милосердие, то тут, надо полагать, и сомнений нет в правдоподобии моей истории…
—Вы не согласны? — прервал он себя. — Я вам постараюсь объяснить. Если за восемьдесят вершинных лет инквизиции в XV веке сожжено было десять тысяч человек — десять человек в месяц! — а за наиболее кровавый год якобинского террора казнено сорок тысяч человек, около трех тысяч в месяц, то в ежовщину — более пятидесяти тысяч, то есть чуть ли не две тысячи в день. За пять дней — как за всю испанскую инквизицию. Почти каждую полминуты убивали человека.
Почти каждую полминуты! Удивляться надо не тому, что Он появляется у меня в поэме, а как Его в натуре не было. Может все-таки был, да мы Его проглядели? Или согласимся, что, как у Булгакова, дьявол только шалил с писателями и показывал фокусы?..
Новиков молчал.
—Это случилось где-то в провинции, — продолжал Слава, — в
каком-нибудь маленьком городе центральной России. Да хоть в Свияжске. Историческое, кстати, место, овеянное русской славой. Но то было, помнится, в XVI веке, когда Иван Грозный воевал Казань. А тут городок прославился совсем другим. Говорят, в Свияжске был открыт в 20-е годы удивительный памятник. В Москве и Питере тогда появились
памятники Разину, Марату и Робеспьеру, а Свияжск всех переплюнул —
изваяли Иуду Искариота. Это даже вообразить трудно, но страна у нас
удивительная, а время было совсем непостижимое.
Он явился тихо, незаметно. Прошел по Свияжску, быть может, остановился возле памятника одному из Своих апостолов… Трудно представить себе, но поскольку свершилось чудо, Он беспрепятственно вышел из города и двинулся дальше, обрастая толпой, — к Москве. Если кажется совсем неправдоподобным, можно толпу уменьшить, пусть сопровождают его несколько человек — двенадцать или чуть больше, неважно. Что тут удивительного? Даже в атеистических брошюрах в то время писали о “попах-передвижниках”: бродят, мол, от села к селу, в узелке всё необходимое культовое имущество, потребное для ихнего мракобесия. Еще один появился… Но, как бы то ни было, без особых приключений Он добрался до Москвы.
И все-таки важно, чтоб Его узнали. Его нельзя не узнать. Он идет в Том Самом рабском виде, удрученный и сокрушенный неимоверными страданиями, по заледенелой земле; Он входит в Москву, тихо идет по изуродованному городу, мимо заколоченных, без крестов, обезображенных соборов, разрушенных, оставленных храмов. Он выходит на бульвары, пересекает Пушкинскую площадь — а Страстного монастыря уже нет. Еще звенят трамваи, воробьи на мостовой, на бульварах заснеженные деревья, кричат вороны, мимо бегут люди с замороченными лицами, обезображенными страхом и азартом, с пустыми глазами — толпа новых людей, строящих рай на земле, распявших и распинающих своего Бога, своего Христа…
Он выходит на маленькую площадь: бульвары кончились, совсем недавно здесь высился храм Христа Спасителя, почему-то я рад, что нет еще безобразного бассейна, где совсем как в аду в пару кувыркаются голые тела; только что открыли метро, забор вокруг взорванного храма — бездарное, брошенное еще через десять лет строительство.
Он останавливается на площади— и тут Его обязательно узнают. Это начало поэмы, потому что раньше одно художество, а это не мое дело… Вот вам и чай, — перебил он себя.
Официант поставил перед ними два стакана в подстаканниках, нарезанный лимон на блюдечке и вазочку с вареньем.
— Вишневое, — сказал официант и улыбнулся, глядя на Славу.
— Спасибо, — Слава был явно растроган. — А как вас по имени-отчеству?
— Родион Яковлевич, — во весь рот улыбнулся официант.
— Спасибо, Родион Яковлевич, — Слава встал и пожал официанту руку. Тот пошел от них, оборачиваясь.
— Ловко, — не удержался Новиков, — идет вам карта. А говорите, художественно не умеете. Очень даже художественно.
— Простите, — сказал Слава, — я не хочу на это отвлекаться. Вам не скучно?
— Нет, даже интересно, как вы из этого выкрутитесь, — Новиков допил коньяк и отпил чаю.
— Тогда слушайте… Он останавливается на площади, и Его узнают. Как это происходит? Конечно, это чудо. Невозможно представить себе, чтоб те самые люди, которые вчера гадили в храмах, сбрасывали кресты с колоколен, убивали на папертях священников, а во время массовых празднеств глумились над святынями, просто уничтожали церкви — тысячи и тысячи храмов… И это в то время, когда происходили массовые аресты епископов, духовенства, нескрывающихся мирян, после того как в Голгофско-Распятском скиту на Соловках умирающим от голода и жестокостей давали стрихнин, бородатые трупы ставились в притворе церкви к стене — так они занимали меньше места, а потом сталкивались вниз с Голгофской горы… В то самое время, когда антирелигиозную борьбу возглавил лично нарком Ежов, когда декретом за подписью Сталина была объявлена “безбожная пятилетка”: “К первому мая 1937 года имя Бога должно быть забыто на всей территории СССР”.
А Он стоит на площади, и Его узнают. Что ж, сильна вера, живущая в человеке поверх всего внешнего, что мы называем психологией — страхом или корыстью? То главное, что сохранил русский человек, пронес через века в это чудовищное двадцатилетие? То единственное, что и составляет нашу надежду и упование… А что еще?.. — снова перебил себя Слава.
Ладно, пойдем дальше. Народ стекается на маленькую площадь, каждый хочет прикоснуться к Его одежде. Он поднимает руку, благословляя толпу. И, может быть, успевают приблизиться к Нему увечные и больные, а верней всего — Он излечивает самую страшную болезнь того времени — страх и жалкую расчетливость.
Толпа увеличивается, ее ропот растет, ее сотрясаю рыдания и вопли. И это, конечно, слишком для Москвы той поры.
С Волхонки выезжает автомобиль, врезается в толпу, останавливается, и из него выходит белобородый старик в архиерейской мантии, в белом митрополичьем клобуке, с посохом. Он немощен, его бледное лицо изборождено морщинами. Он мгновенно всё понимает, оценивает ситуацию, затем кивает выскочившим за ним из машины трем в кожаных куртках и фуражках с топорщащимися задними карманами. Они рассекают смолкшую толпу и подходят к Нему, безмолвно взирающему на них. “Пройдемте”, — говорит тот, кто подходит первым.
Толпа бухается на колени, а Он, так же безмолвно, идет живым коридором между этими в коже к еще одной, подъехавшей следом за первой, машине. Это нормальный “воронок”. Может быть, на нем написано “Хлеб” или “Мясо”, а может быть, ничего не написано — еще через десять лет додумались.
Дверца открывается, пропуская Его, захлопывается, машина тут же отъезжает. Старец святительским крестом благословляет молчащую толпу и садится в легковой автомобиль… Вот это, кстати, немаловажно — благословляет он толпу или нет?
— Для чего вам? — нахмурился Новиков.
— Для моей поэмы, — сказал Слава, — чтоб понять этого человека и то, что произошло. Не в поэме, Бог с ней, в конце концов, мое частное дело. В натуре, в нашей жизни — как это могло случиться?
— Да о чем вы? — спросил Новиков с некоторым раздражением от того, что перестал его понимать. — Сначала вы начали эту свою… фантасмагорию, потому что мне что-то там должны были объяснить, хотя я вас об этом не просил. А теперь, оказывается — ваше частное дело? Но тогда зачем оно мне?
— Сейчас поймете. Сначала поэма — потом вывод. Машина везет Его на Лубянку. То, что там происходит, я опускаю, представить Его проходящим процедуру, о которой теперь уже дети знают, было бы бестактностью и кощунством даже в такой, как вы говорите, фантасмагории.
Его отводят в камеру, дверь захлопывается. Он остается один. Камера-одиночка, бокс: окна нет, деревянная лавка, столик, табурет, оливково-масляные стены сверкают в бессонном свете ослепительной, забранной сеткой лампы. Ночь никак не пахнет “лимоном и лавром” — не Севилья; отодвигающийся щиток глазка… Наконец гремит замком железная дверь, старшина с пустыми глазами пропускает в бокс древнего старца в полном облачении, в белом клобуке. Дверь за ним закрывается. За всё время их разговора щиток на глазке ни разу не сдвинулся.
Старец останавливается посреди бокса и долго, пронзительно смотрит на зека, сидящего на деревянной лавке. Ничего, кроме сострадания он не может прочесть на тихом и ясном Его Лице.
Старец придвигает к столу табурет и садится, облокотившись спиной о стол.
“Это Ты, Ты? — спрашивает он Его, как в подлиннике, и, как в подлиннике, не получив ответа, поспешно прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что Ты можешь сказать? У Тебя и права нет ничего прибавить к сказанному Тобой прежде, ибо каждое произнесенное Тобой Слово было бы Судом — а Суда не будет. Вот так — не будет Суда, если кто-то осмелится сказать, что его еще нет!
Зачем Ты пришел? — продолжает старец. — Ты хочешь помешать нам? Ты еще не понял, что это невозможно, еще не знаешь, что будет с Тобой на рассвете? Я один знаю Кто Ты, но я промолчу, а если бы и сказал, это ничего не изменит, а всего лишь прекратит мою собственную жизнь. Причем так же мгновенно. Завтра, ну, может, еще через день или через месяц — важно ли это? — Тебя всё равно шлепнут. При этом не будет суда, Тебя никто не увидит, и о том, что здесь, в подвале, произойдет, никто никогда не узнает. Три подписи таких же мертвецов, как те, кого Ты видел ночью, — и Тебя нет, а свидетельство об этом будет храниться вечно…”
Тут ему покажется, что зек усмехнулся.
“Не веришь, думаешь, вечность не в нашей власти, она принадлежит только Тебе? Или, быть может, Ты надеешься, что толпа, узнавшая Тебя на площади, о Тебе не забудет?.. Мало кто из них доживет до завтрашнего дня. Или Тебя провести по камерам, таким же, как этот бокс, и Ты хочешь посмотреть в их глаза? Они уже выскребли из памяти всё, что было вчера, они не вспомнят о Тебе и в последний миг, когда услышат щелчок взведенного у затылка курка, а их дети знать не будут, проходя через ту площадь, что когда-то там высились белые стены Храма и сияли золотом купола и кресты… Ты всё еще мне не веришь?..”
—Подождите, — остановил его Новиков, — кто этот Старец? Какая-то достоверность должна быть в вашем сочинении? Ну, если он не чекист! — хотя как он тогда прошел в этот бокс? Ну, предположим. Но атеист несомненный? Почему тогда клобук и святительский крест?
— Ах вот вы о чем!.. От вас я не ожидал такой наивности, — сверкнул глазами Слава. — Извольте, такое отступление необходимо в поэме.
Даже весьма поучительно. Стало быть, вам непонятно, кто этот Старец? Пройдет несколько лет, он умрет, и встанет вопрос о его канонизации. А сколько будет говорено о его “ясной и чистой” жизни — “житии Великого Старца”, — не я выдумал, так писалось в трудах, посвященных его жизни и служению: неотразимый образ святости, душа Русской Церкви, ее мозг, сердце, источник ее силы, виновник ее славы, новый молитвенник за русскую землю, величайший церковный руководитель, крупнейший ученый, Великий Святитель; его благословенное имя назовут рядом с именами мудрого Филарета, святого Ермогена — “как некогда Василий Великий он возжег огонь для всей вселенной…”. Мало вам определений? Хотите еще?.. Великий Старец, Блаженнейший Митрополит Московский и Коломенский или, если угодно, Святейший Патриарх — Сергий Страгородский.
— Тогда совсем ничего не понять, — сказал Новиков.
— Не понимаете или понять не хотите? Разные вещи. Могу дополнить. Сергий Страгородский — один из авторитетнейших иерархов Русской Православной Церкви и известный богослов еще до революции, кончил, как я уже имел удовольствие вам доложить, Великим Святителем земли русской и Патриархом. А прожил, между тем, весьма пеструю жизнь. Был он одно время и председателем на заседаниях знаменитого Религиозно-философского общества в Петербурге, и в распутинском синоде сидел, а потом в синоде при Временном правительстве, и на Великом Соборе семнадцатого года — крупный деятель, и в обновленчество отпал одним из первых, и к Тихону первым вернулся, как только тот возвратился из тюрьмы на свое патриаршество, и припадал к каменному полу — без клобука, без панагии, креста и посоха, дрожащим голосом принося покаяние перед вершителем его судьбы Святейшим Патриархом Тихоном. Надолго ли хватило его покаяния? Много ли месяцев прошло до столь “своевременной” кончины Святейшего Тихона, а как повернулось “житие” митрополита Сергия? Попытайтесь проследить за всеми хитросплетениями его ходов в борьбе за захваченную им, вполне, впрочем, мифическую власть заместителя Местоблюстителя, из которой он, тем не менее, сумел сделать власть настолько реальную, что одного за другим поверг в прах всех подлинных святителей — от вздумавшего проявить самостоятельность митрополита Иосифа до митрополитов Кирилла и Агафангела, до самого Местоблюстителя митрополита Петра, с которым играл совсем как кот с мышью! Вчитайтесь на досуге в документы истории нашей славной Церкви за последние полвека — можно достать, захотеть надо, а не сегодня-завтра вообще всё опубликуют! Тут такой Шекспир, такой накал страстей, никак, кстати, не благочестивых, такая высота взлета и бездна падения… А как он, несмотря на всю свою изворотливость, оказался в тюрьме в 26-м году? Как вышел оттуда через пять месяцев в то самое время, когда его коллеги один за другим поднимались на Голгофскую гору? А о чем он три дня беседовал с Афанасием Сахаровым — в одиночке, во внутренней тюрьме ГПУ? Про то мы не узнаем, а вот что епископ Сахаров после тех бесед был отправлен на Соловки, причем за принадлежность к группе архиереев, возглавляемых митрополитом Сергием, а сам митрополит Сергий вышел на свободу и занял захваченное им, ставшее к тому времени совсем реальным, место заместителя Патриаршего Местоблюстителя, — это нам доподлинно известно. Не слишком ли пестро для Великого Старца и Святителя? Каких вам еще реалий подбросить — фона для моей поэмы? Я не роман пишу…
— Хватит реалий, — сказал Новиков.
— Конечно хватит. Хотя, с другой стороны, если б кто собрался написать роман, именно этот фон так бы заиграл! Но у меня главная реальность не в фоне, а в личности героя. Состоялась ли на самом деле на Лубянке их встреча — да не с епископом Сахаровым, а со Спасителем? — про это мы, конечно, доподлинно не знаем. Ладно, не было ее — поэтическая мысль, фантазия. Но что он сам с собой об этом разговаривал, что обращался к Нему мысленно или в молитве — кто усомнится? Тем более, Он-то всё равно молчит, за всё время их “разговора” — так и в подлиннике, и в натуре иначе быть не могло.
Тут надо бы получше разработать психологически: как с ним, со Старцем произошел этот слом, когда? Мне думается, случилось это в первый год революции, человеку с таким духовным опытом и первых месяцев было достаточно: Россия рухнула, сошла с круга, развалилась в куски, слиняла в три дня, как сказал известный писатель. Оглушительный свист, кровь, мрак и главное, может быть, ничтожная, мелкая, корыстная мерзость — бесы вырвались на волю, закрутились в бешеной метельной пляске над гигантской территорией, ни зги не видать! Почему он так ослеп, почему не стал различать в кровавой крутящейся мгле? Это другое дело, не мне судить. Вы говорите — чекист, атеист? Не знаю. Не решусь сказать. Понимайте, как хотите… И вот они вдвоем, в боксе, под слепящей двухсотсвечевой лампой… Разве не реально?
— Нет, не реально, — ответил Новиков.
— Опять нет! Да не про Сергия я, Бог с ним, как вы понять не можете! Я поэму излагаю, пытаюсь доказать ее символическую реальность, мне важна достоверность не фактическая, я хочу постичь идею — не зря всё время ссылаюсь на подлинник!
— Предположим… — буркнул Новиков.
— Ну хоть так, спасибо… “Ты прошел по всей стране, — говорит Старец, — поглядел, довольно с Тебя? Ты, слышал я, и в Свияжске побывал, видел своего апостола? Всё у нас известно, о каждом Твоем шаге доложено, могли б и сразу забрать, да любопытно было, к тому ж не мешает взять на заметку всякого, кто пойдет за Тобой. Вот Тебе первый результат Твоего Явления: следом за Тобой, той же кровавой дорогой пройдут сотни, тысячи ни в чем не повинных глупцов. А если бы мы не остановили Тебя здесь, на площади перед бывшим Храмом, что могло б стать — Ты отдаешь Себе в этом отчет? Еще бы час, толпа увеличилась, площадь бы оцепили, подошли танки, пулеметы на крышах… Что могло помещать залить площадь кровью? Чуда не могло произойти, Ты отказался от чуда и две тысячи лет назад — захотел свободной веры…” “Вот, Ты теперь увидел этих свободных людей”, — цитирую я подлинник, чтоб не тянуть и не размазывать, мне мысль важна. А здесь она в самую точку.
— Так это пародия? — спросил Новиков.
— Нет, трагедия, — ответил Слава. — Послушайте, что он говорит дальше. “Ты хотел проявить милосердие, — продолжает Старец, — сердце не выдержало донесшихся до Твоего слуха стенаний и воплей миллионов? Верно, не было еще на земле такого. Слезу ребенка, в клочья борзыми разорванного, можно перенести — он и слезинки не успел пролить, как душа отлетела. А что происходит здесь, за этими стенами, в сотнях таких же боксов, под лампами, в тундре, на лесоповале, в шахтах, в штрафных изоляторах, в мерзких загаженных бараках, в женских лагерях, на пересылках?.. Не выдержало сердце, понимаю. Чье сердце выдержит — а Ты за всех плачешь. Перенасытилось. А кто в этом повинен? Можешь ли Ты Своими силами это остановить? Молчишь? Ты скажешь, мы сами виноваты, Ты дал нам заповеди, а мы их не соблюдали, Ты дал нам Церковь, а мы превратили ее в капище, и нечего удивляться, что богоносный народ первым делом ее разгромил и загадил? Сейчас легко говорить, а с Твоей высоты судить не хитро. Меня и судят сейчас мученики, пожелавшие остаться незапятнанными, выбравшие самый простой и короткий путь восшествия к Тебе. Самый простой для избранных — но годится ли он для миллионов Твоих чад, чьи стенания донеслись к Тебе и заставили снова прийти в этот мир? Те мученики сегодня и есть самое страшное зло на этой земле. В них говорит гордость, а не смирение, эгоизм, а не любовь к ближним. Не Ты ли Сам сказал, чтоб мы были мудры, как змии? Не Ты ли утверждал, что всякая власть, допущенная Богом, должна привлечь благословение Церкви? Но ведь и эта власть попущена? Дал Ты нам право понимания, является ли она воистину Божией слугой и, в конечном счете, не приведет ли она к добрым делам через самое дикое зло и неисчислимые страдания? Разве гармония с государством за тысячу лет православия в России не стала позорищем и соблазном? А если так, то не в наказание ли это Божие попущение, на которое нам должно ответить только смирением и истинным благочестием, а не вызывающим еще большее кровопролитие бунтом и гордыней? Не на словах, а на деле доказать свою лояльность власти, подчинив ее требованиям всю жизнь Церкви, со всеми ее догматами и преданием, всеми канонами и богослужебным укладом. Не только из страха, но и по совести, как учит апостол, осознать себя гражданами нашего нового Отечества, искренне, чтоб ощущать его радости и успехи нашими радостями и успехами, а всякий удар против нового Отечества, каким бы он ни был — войной, убийством из-за угла или злонамеренным инакомыслием, — ударом, направленным в нас, в Твою Церковь…”
— Примитивно, — сказал Новиков, внезапно для себя разволновавшись, — какая-то мертвая, рожденная горячечным воображением схема. Я понимаю, если это роман, без претензий на реальное изображение событий, как и есть в подлиннике. Но вы-то предупредили меня, кого имеете в виду?
— Как же, конечно, примитив! У вас в душе всё сложно, с простым объяснением себя кто сегодня согласится… Да что вы в конце концов! — перебил себя Слава и покраснел. — Выдумал я хоть что-то, чего нет в знаменитой “Декларации” Великого Старца Сергия Страгородского, которая сегодня — краеугольный камень страждущей Церкви? Дух ее я точно изложил, а “ваши радости — наши радости” — не его ли формула, от которой стон пошел по всей земле, а на Архипелаге залпами отозвался?
— Божье — Богово, — сказал Новиков, продолжая волноваться, — а кесарю — кесарево. Такую логику вашего Старца я готов понять. Раз было попущено, не нашего ума дело, коль мы в Бога веруем, противоборствовать попущению. Но у вас он ведь кесарю отдает Богово, так, что ли? Причем, не в силу обстоятельств, от него не зависящих, не по слабости или неразумению, а принципиально, по совести — и того же требует от других? Он у вас, действительно, атеист, если не чекист, как я уже сказал. Какая тогда проблема? Во всяком случае, не духовная. Как бы вы точно ни цитировали, как бы близко ни излагали дух подлинных документов, если будете подменять живого человека схематической идеей и в то же время ссылаться на факты, вам глубину реальности не передать и трагедию не постичь.
— Может быть, — вздохнул Слава, — я не поэт. И предупреждал, чтоб не ждали художественности. Смысл моей легенды только в ее реальности. Или, если хотите, в подлинности. А какой вы сделаете вывод из услышанного по своей собственной совести — ваше дело. Старец кажется вам атеистом? Это первый шаг к выводу. А как же, скажете вы, на нем облачение митрополита и патриаршая власть над Церковью? Вот вам и второй шаг. А как же тогда с патриаршей благодатью, спросите вы, если она захвачена всего лишь с помощью кесаря? А я вам отвечу: это третий шаг. Но я, заметьте, не сказал, что он атеист. Я вам, напротив, только что говорил, что ничего не знаю об этом. И судить не берусь. Действительно, не нашего ума дело. Вы не видите в моей легенде духовных проблем, всего лишь, очевидно, социальные или политические? Но позвольте, я только и говорю о духовных проблемах! Там, в подлиннике, который я, по-вашему, пародирую, Великий Инквизитор пророчествует о социализме, рисует страшную, хотя и весьма приблизительную, как во всяком пророчестве, картину создания “рая” на земле. Моему Великому Старцу нечего пророчествовать — социализм в одной отдельно взятой стране построен. Пророчества сбылись, и вековые чаяния человечества осуществились. Великий Инквизитор сам был властью, по мановению его руки толпы людей, отдавших ему свою совесть, всходили на костры, сами для себя подгребали уголья, он раздавал хлеба, сам держал в руке меч кесаря. Там, действительно, некая католическая идея, доведенная до социалистического абсурда. У моего Великого Старца логика Великого Инквизитора вывернута наизнанку. Он проповедует смирение перед властью, у него до абсурда доведено, прежде всего, православное сознание. Русская Церковь, находившаяся всегда в подчинении и рабстве у православного самодержца, лежит теперь у ног атеистического молоха. Ее подчинение тотально, она рукоплещет поруганию святынь, гонениям на Христа, безбожию и человеконенавистничеству.
“Несть власти, аще не от Бога” — было это сказано нам? — вопрошает Великий Старец зека, сидящего против него на деревянной лавке, под бьющей в глаза двухсотсвечевой лампой. — И вот, Твоим попущением данная нам власть провела невиданный в истории эксперимент. Она дала свободу миллионам людей на гигантской территории. Она освободила их от всего, что тысячу лет держало их в узде: власти собственности и семьи, от обязательств перед детьми и родителями, от необходимости трудиться и в поте лица зарабатывать свой хлеб. Она провозгласила на своих знаменах эту невиданную доселе свободу и отдала тысячу лет возделываемую землю отныне ото всего свободному человеку в полное пользование. Что сделал он — этот свободный человек, которому подарили свободу? Да, что он сделал, как только был предоставлен самому себе — без не позволяющего ему безобразничать полицейского, пекущегося о нем помещика, без защищающей его армии, освобожденный от внушаемой ему морали и теплом лампады согреваемого в нем нравственного закона? Он тут же пристрелил полицейского, сжег помещичью усадьбу, а заодно разорил свою собственную, развалил армию и растоптал лампаду. Но раньше всего он забыл о Тебе. В первые же годы свободы он превратил великую страну, кормившую десятки государств, окаймляющую народы и мир Светом Надежды, в кровавую пустыню и дошел до антропофагии уже не фигурально, а в натуре.
“Что оставалось делать власти, допустившей невиданный эксперимент для осуществления идеалов свободы, внушаемых человечеству тысячи и тысячи лет? Было две возможности. Дать дикому хаосу пожирания самих себя идти всё дальше — вглубь и вширь, выплеснуться за пределы страны, поглотить мир — и тем кончить Всемирную историю. Или остановить его, употребив вместо истершейся, ветхой ременной узды — узду стальную, которая только и могла обуздать, втиснуть в гранитные берега разгулявшееся Гуляй-поле. Неужто Ты знал о всей бездне человеческой низости? Знал и готов был предоставить ему безграничную свободу? Воистину Твой Замысел о человеке непостижим. Как непостижима безответственность такого Замысла. А власть чувствовала ответственность, понимала ее, взяла на себя, ибо думала не о тысячах Твоих безумных избранниках, для которых бремя Твое благо и иго Твое легко, радостно и горделиво роющих себе сегодня могилы, обвиняя нас в отступничестве, неискупимо греша судом над человеческим выбором. Власть думала о миллионах Твоих чад, соблазненных мифом о свободе и погибающих от нее, захлебываясь в собственной мерзости. Да, несомненно нужна была смелость, чтоб исправить заповеданное Тобой, и конечно, нам, немощным, это было бы не по плечу. Но Ты дал нам эту власть, ибо она была допущена Тобой. Ты вложил в ее руки карающий, огненный меч и тем указал путь Твоей Церкви. И мы поклонились Тебе в лице Тобой данной нам власти. Мечу кесаря поклонились мы. А власть дала человеку взамен хлеба, взамен только вредоносной для него свободы — истину о возможности построения рая на костях и крови.
Ты скажешь, как уже говорил, как твердили два тысячелетия Твои ученики и апологеты, что поскольку человек жив не единым хлебом, ограбь его, лиши хлеба, власть над ним всё равно не может быть абсолютной. Мы запомнили это и дали человеку подлинную свободу: отняв хлеб, мы освободили его и от совести — бесконечного соблазна и страшной муки. Зачем ему совесть, когда отныне он крепко, навсегда запомнил, что нет преступления, нет греха, нет тюрьмы, в которую Ты вверг его со времен Адама и он бьется в ней тысячелетия, не в силах никогда выбраться, потому что снова и снова грешит. А тут нет, не может быть греха, который не мог бы быть оправдан Великой Целесообразностью!.. Ты видел этих свободных людей, разве им нужна совесть, разве они не радуются жалким крохам, сбрасываемым им с барского стола власти, разве они не забыли о крови, в которой выпачканы руки, дающие им куски ими же выращенного хлеба? Они счастливы уже тем, что им оставлена жизнь, что их руками возводится невиданная в истории Вавилонская башня — вот их надежда! Они поют и пляшут на площадях, у стен изуродованных храмов, которые их отцы и деды строили, защищали, в которых молились. Они доносят нам о каждой мысли соседа или брата, а свои собственные мысли уничтожают в зародыше. Мы заменили им совесть страхом, и этого оказалось достаточно, чтоб навсегда изменить поврежденную первородным грехом природу человека.
Ты скажешь, этого не может быть тотально, Ты видел храмы, на которых сияют кресты и хор всё еще поет Тебе “аллилуйя”? Да, мы оставили несколько храмов, но только как место для богослужения и совершения обряда, нам не нужен благовест, крестные ходы и громкая проповедь. Разве вера не должна быть тихой и сокровенной — неслышной? Мы даже позволяем отдельным членам создаваемого нами общества причащаться Твоим Телом и Кровью в оставшихся храмах. Пусть кто-то из Твоих избранников говорит, что мы даем им камень вместо хлеба, их голоса сегодня уже не слышны, а завтра об этом никто не вспомнит. Да и кто осмелится сказать, что не Ангелы, по учению Твоей Церкви, вершат в храме непостижимое и страшное чудо? Никто. Даже кичащиеся свободой гордецы, что роют себе сегодня могилы, даже они умолкают, когда я впрямую спрашиваю их об этом… Да, мы сохранили и священников — но не всех, зачем этому стаду столько пастырей? Только тех, кто понял: нам нужны не служители Истины, не исповедники — надзиратели за сумасшедшими, вот кто нам сегодня нужен.
Что, грубо? По велению власти, Тобой попущенной — а у нас нет и быть не может других повелений, — оставшиеся церкви станут приютом для особой категории слабоумных, которые способны превратиться в буйно помешанных, если их вовремя не остановить… Сказано было, что человек ищет не столько Бога, сколько чудес. Кто, как не Ты, знал об этом? Знал и гордо отказался явить миру чудо, предложенное Тебе. Ты отверг чудо, а мы, немощные, созидаем его здесь, Твоими руками, силами попущенной Тобой власти, сначала проведя невиданный эксперимент, показавший человеку всю меру разрушительности его бессмысленной свободы, а потом, совершив второе чудо, стянув человека стальной уздой так, что он никогда об этой свободе не решится помыслить.
Неужто Ты — Всеблагий и Милосердный, не оценишь нашей муки, нашего подвига? Неужто не хватит у Тебя смелости понять несостоятельность Твоего Замысла и всё та же единая слезинка будет уравнена Твоей непостижимой арифметикой с миллионами кровавых слез? Неужто Ты не услышал, как стонет взбухшая кровью земля, по которой Ты только что прошел? Молчишь, не имеешь права ничего прибавить к сказанному однажды? У Тебя нет смелости на это, а одно лишь упорство и гордость, а мы навоз, который удобрит тучные пастбища Твоего Небесного Царства, Ты не нужен нам, Ты нам мешаешь. И на рассвете Тебя убьют…”
— Так это просто дьявол! — воскликнул Новиков.
— Ты сказал, — ответил Слава и ударил указательным пальцем о край стола. — Учтите, это еще один, следующий, самостоятельный — ваш шаг, потому что, заметьте, я ничего вам об этом не говорил. Даже о том, атеист ли мой герой, не решаюсь произнести суда.
— Нет, позвольте, — обозлился Новиков, на сей раз на себя, за то, что так долго слушал. — Это всего лишь набор софизмов, надуманность и примитив! Всё тот же “бунт”, к тому же явный плагиат, не более того… — тут он вздрогнул: над ними стоял официант с сонным лицом — Родион Яковлевич…
— Звали? — безразлично спросил он.
— Нет, — сказал Слава. — Впрочем, получите с нас. Или вам еще коньяка?
— Нет, — сказал Новиков, — с меня довольно.
Официант положил на стол счет, Новиков полез было в карман, но Слава остановил его.
— Я вас сюда привел, да и вижу — замучил, зачем вам еще нести материальный убыток? Верно, довольно с вас… Скажите лучше, Родион Яковлевич, — обратился он к официанту, — вы в церкви давно были?
— Чего? — открыл глаза официант. — В цирке?.. У нас тут каждый вечер цирк — оставайтесь, сами увидите.
—Благодарю вас, Родион Яковлевич, — сказал Слава, — очень исчерпывающе.
Официант взял деньги, длинно усмехнулся и пошел, шаркая ногами, по залу. Слава проводил его глазами.
— Подождите, — никак не мог успокоиться Новиков. — Откуда вы взяли такого Старца? Да и потом… он искренен, что ли, перед собой лукавит или нет?
— Не знаю, — сказал Слава. — Вы сами, внутренне, быть может, не отдавая себе в том отчета, принимаете его логику. Она вас устраивает. Таких, как вы. А смелости дойти в этой логике до конца, до абсурда, у вас нет. Спасаетесь — и нет вам до других дела.
— Да оставьте меня-то в покое! — вскричал Новиков. — Какое у вас право строить такого рода обобщения и возводить поклеп на реальных людей, на Церковь? Да, были, есть корыстники и мерзавцы, да, страшную историю пережила Церковь за эти полвека и мучениками за веру просияла. Да хоть сегодняшнее ее бытие вас же и опровергает, ваш собственный путь из пустоты и безбожия, разрыв с родителями, привычной жизнью… Проврался ваш Старец, жива Церковь, а он обещал, что и Имени Христа не будут здесь знать? Не успели спародировать, а легенда уже устарела.
— Может быть, — тихо сказал Слава, он, видно, устал. — Дай Бог, чтоб устарела. У меня тут нет никакого честолюбия. Тем более, верно, плагиат. Дай Бог. И наверно, не одни только корыстники и мерзавцы. А что Имя Бога забудут на этой земле — не Старец говорил, а Сталин. Но ведь Старец был на самом деле? И не просто один из многих — Великий Святитель, Патриарх. А иначе Церковь сегодня была бы другой.
— Но как вы осмеливаетесь разъять живое Тело Церкви — мученики, выходит, одна Церковь, а видимая, грешная, молящаяся сегодня в своих храмах — другая? Да почему — откуда?
— Не знаю, — упрямо сказал Слава, — так я это увидел. А “ваши радости — наши радости” — вам недостаточно? Разве не распинают Христа те, кто вступает в контакт с режимом, распинающим мучеников за веру, провозглашающих, что само Имя Бога на этой земле не будет произнесено? Если для вас это примитив, я ничего не могу прибавить.
Новиков молчал.
— Ну и чем вы закончили свою легенду? — спросил он вдруг. — Его расстреляли там, на Лубянке?
— Нет, — сказал Слава и тихо улыбнулся. — Я, как вы говорите, только пародист, если не плагиатор. Старец у меня, пока говорит, не смотрит на “собеседника”. Он ведь больше с собой разговаривает. А когда кончил, внезапно увидел. Перед ним, на скамье в боксе, под двухсотсвечевой лампой сидит зек в только что выданной ему из прожарки одежде без пуговиц, с черными штампами внутренней тюрьмы. И Лицо Его залито слезами. Тогда Старец опоминается. Он еще минуту вглядывается в тихое, невыразимо-прекрасное, страдающее Лицо, подходит к двери и стучит в нее посохом. Дверь тут же открывается, входит вертухай с мертвым лицом, без глаз. Старец вынимает из рукава рясы заготовленный заранее пропуск и говорит зеку: “Уходи. Уходи немедленно, потому что еще минута, и я упаду к Твоим ногам”. И зек уходит вместе с вертухаем.
— А Старец? — спросил Новиков, как в подлиннике.— Не знаю, — сказал Слава. — Я вам говорил, что и моего азарта не хватит на то, чтоб судить его.
— Несчастный, — вздохнул Новиков, — как же вы к причастию ходите после этого?
— Не знаю, для кого это большая трагедия, — ответил Слава, — для меня, который ее знает, или для вас, не желающего ничего слышать о ней.
Феликс СВЕТОВ — родился в 1927 году в Москве. Окончил филологический факультет МГУ. Работал журналистом на Сахалине, в 1955 году начал печататься в Москве — в нейтральных газетах и журналах, но главным образом в “Новом мире” Твардовского. Один из авторов солженицынского сборника “Из-под глыб”, а также многих статей, напечатанных в 70—80-е годы на Западе и в Самиздате. В 1980 г. исключен из Союза писателей СССР за антисоветскую деятельность, в январе 1985 года, после года тюрьмы, приговорен к пяти годам ссылки; вернулся в Москву в 1987 году и был реабилитирован. Автор романа “Отверзи ми двери” (1975, Париж), книги “Опыт биографии” (1985, Париж), романа “Тюрьма” (1992, М.) и многих статей, очерков, рассказов, печатавшихся в 80—90-е годы в журналах “Знамя”, “Новый мир” и др. Живет в Москве.
* На допросе в Лефортове следователь выспрашивал у знаменитого адвоката Бориса Золотухина подробности о нашей жизни, иностранных знакомых. “Но ничего же не нашли”, — сказал Боря. “Не нашли, не нашли… Но вы же профессионал, Борис Андреич, знаете что такое обыск”. — “Знаю, — сказал Боря, — шесть человек, вполне неожиданно, всю ночь… Кстати, почему ночной обыск, вроде бы не положено?” — “Начали до десяти вечера, всё законно, — сказал следователь. — Нет, что-то там не так, должно было быть…” (Прим. автора.)