Опубликовано в журнале Континент, номер 104, 2000
Самым кратким литературным жанром считается афоризм — обобщающая мысль, сжатая в одном предложении. Но есть жанр еще более краткий, хотя и не вполне признанный и почти не исследованный в качестве жанра: он умещается в одно слово. Именно слово и предстает как законченное произведение, как самостоятельный результат словотворчества. Подчеркиваю: слово не как единица языка и предмет языкознания, а именно как литературный жанр, в котором есть своя художественная пластика, идея, образ, игра, а подчас и коллизия, и сюжет. ОДНОСЛОВИЕ — так я назову этот жанр — искусство одного слова, заключающего в себе новую идею или картину. Тем самым достигается наибольшая, даже по сравнению с афоризмом, конденсация образа: максимум смысла в минимуме языкового материала.
1. Слово в поисках смысла
В свое время В. Хлебников вместе с А. Крученых подписались под тезисом, согласно которому “отныне произведение могло состоять из одного с л о в а …”1 Это не просто авангардный проект, но лингвистически обоснованная реконструкция образной природы самого слова (“самовитого слова”). Произведение потому и может состоять из одного слова, что само слово исконно представляет собой маленькое произведение, “врожденную” метафору, — то, что Александр Потебня называл “внутренней формой слова”, в отличие от его звучания (внешней формы) и общепринятого (словарного) значения2. Например, слово “окно” заключает в себе, как внутреннюю форму, образ “ока”, а слово “стол” содержит в себе образ чего-то стелющегося (корневое “стл”) и этимологически родственно “постели”.
Отсюда возможная морфемная перестановка (скрещение), когда продуктивные способы словообразования от одного слова переносятся на другое: “постелица” (ср. “столица”), “застолить” (ср. “застелить”) и т.д. Поскольку все эти слова уже опосредованы внутренней формой “стл”, их общим первообразом, — остается лишь тематизировать данное новообразование, т.е. соотнести его звуковую форму с подобающим значением. Например, “застелье”3 можно тематизировать как “застолье (пир, трапеза) в постели”. По мере сокращения, “раздевания” слова возрастает его многозначность, его метафорический потенциал. Так, слова “трава” и “отрава” имеют разные лексические значения, которые поддерживаются разностью их морфологического состава. Но если оголить их до корня “трав”, то их значения могут свободно переходить одно в другое, создавая возможность для новых словообразований. Например, однословие “отравоядные” можно отнести к разряду существ, приученных социальными обычаями к экологически грязной и вредной пище.
Если учесть, что каждая морфема одной категории может в принципе соединяться с любой морфемой другой категории (любая приставка с любым корнем и любым суффиксом), вопрос стоит не о том, возможно ли технически какое-то новообразование, типа “кружавица” или “кружба” (хлебниковские сочетания корня “круг/круж” с суффиксами таких слов, как “красавица” и “дружба”), но о том, имеет ли оно смысл, оправдано ли его введение в язык необходимостью обозначить новое или ранее не отмеченное явление, понятие, образ.
Отсюда хлебниковское требование: “Новое слово не только должно быть названо, но и быть направлено к называемой вещи”4. Можно создать такие слова, как “празайчаттк” или “пересшнечнить”, “издомный” или “пшевод”, но они останутся бесплодной игрой языка, если не найдут себе называемой вещи или понятия. Знак ищет свое означаемое, “свое другое”, “свое единственное”. Словотворчество тем и отличается от словоблудия, что оно не спаривает какие попало словесные элементы, но во взаимодействии с вещью — называемой или подразумеваемой — создает некий смысл, превращает возможность языка в потребность мышления и даже в необходимость существования. Семантизация нового слова — не менее ответственный момент, чем его морфологизация.
Можно позавидовать, например, судьбе таких нововведений, как “предмет” и “промышленность”, без которых была бы немыслима философия и экономика на русском языке. Гораздо более тесная тематическая ниша у потенциально возможного глагола “пересолнечнить”. Можно сказать: “Она пересолнечнила свою улыбку” или “Он пересолнечнил картину будущего” — и тогда “пересолнечнить”, т.е. “пересластить”, “приукрасить”, “представить чересчур лучезарным”, получит некоторую жизнь в языке как дополнение к гнезду “солнечный — радостный, светлый, счастливый”.
А вот для слова “прозайчатник” пока вряд ли имеется предметно-понятийная ниша, хотя можно представить себе в будущем борьбу разных экологических групп, “прозайчатников” и “провалчатников”, которые будут отстаивать преимущественные права данного вида на биологическую защиту. Слово “пылевод” может найти себе применение в нанотехнологиях будущего, когда миниатюрные, размером с атом или молекулу, машины образуют мыслящую и работящую пыль и грозные пылевые облака возьмут на себя роль армий, обезоруживающих противника, а инъекции пыли будут использоваться в медицине для прочистки кровеносных сосудов. “Пылевод” может стать одной из технических профессий будущего, возможно, более распространенной, чем отходящие в прошлое полеводы и пчеловоды.
С растущей компьютеризацией и распространением надомных видов труда может появиться нужда и в слове “издомный”, применительно к тем профессиям (геолог, космонавт, журналист и т.п.), которые требуют долгих отлучек из дому. “На издомной работе”, “издомный труд”. Но возможно предположить за этим словом и скорее характерологический, чем социально-профессиональный смысл: издомники — это люди, которых постоянно тянет из дома. В отличие от бездомных, издомные имеют свой дом, но психологически его чуждаются и предпочитают проводить время в чужих стенах: в гостях, в кафе, в магазине, в музее. Далеко не всегда они являются странниками, бродягами: издомник может тяготеть к определенным местам и даже быть домоседом — но по отношению к чужим домам. Характерной разновидностью этого “издомного” типа является именно “чужедомник”, завсегдатай чужих домов. Слова “нахлебник”, “приживал” (тот, кто живет за чужой счет) к этому типу не подходят, поскольку чужедомник не только сам себя обеспечивает, но порой и подкармливает хозяев от своих щедрот (так сказать, “вечный гость”, “гость угощающий”). “Чужедомник” — тип распространенный в России: из известных людей к нему относились Владимир Соловьев и Анна Ахматова, любившие подолгу живать у чужих. Никакие близкие по значению слова: “скиталец”, “нахлебник”, “иждивенец”, “перекати-поле” — не могут заменить этого слова.
Так, растягивая лексическое поле языка, мы можем помещать в него всё новые слова, от которых отпочковываются дальнейшие словообразования. “Надомный” — “издомный” — “издомник” — “чужедомник”… Каждое слово несет в себе возможность иного слова — альтернативного ветвления смысла. Мысль, растекаясь по древу языка, дает всё новые морфологические отростки. Формально и материально язык всегда готов засыпать нас мириадами новых словообразований, лишь бы мышление затребовало их к жизни. Язык — чистая конвенция и чистая потенция, он может сказать что угодно, если есть желающие так говорить и способные это понимать.
Лексическое поле языка достаточно разреженно и растяжимо, чтобы образовать смысловую нишу для практически любого нового слова. Парадокс в том, что чем больше расширяется язык, тем больше он пустеет и тем больше в нем появляется семантического вакуума и лексических вакансий. Язык — как резиновый шар, в котором по мере надувания происходит и отдаление словарных точек, так что появляется новая лексическая разреженность, требующая заполнения (эта же резиновая модель используется и для описания нашей инфляционной вселенной, в которой постоянно рождается новая материя, галактики, звезды — и все-таки плотность вселенной в целом уменьшается по мере ее расширения). Чем богаче язык, тем больше он нуждается в новых словах и смыслах, которые заполнили бы его растущую емкость. Не только русский, но в еще большей степени английский язык постоянно втягивает в свою “вакуумную воронку” огромное количество новых слов и выражений, хотя не всегда потребность в них лексически обоснованна.
Недавно один американский лингвист жаловался, что в английском не хватает слов для ряда понятий; например, как обозначить обрывки шин и прочие фрагменты мусора, валяющиеся вдоль скоростных шоссе? Это, конечно, профессиональный каприз представителя языка, который просто лопается от своего изобилия — и одновременно требует дальнейшей ускоренной экспансии. Если выражения “дорожный мусор” или “обрывки шин на хайвее” представляются чересчур длинными, можно, конечно, ввести слова “путеломки” или “путесколки”; но тогда нужно ввести и особое слово для выражения “книга, лежащая на столе”, в отличие от “книга, стоящая в шкафу” — “сталекнига” в отличие от “шкафокниги”… Результатом последовательной замены словосочетаний (или даже предложений) сложными словами будет изменение строя языка: с аналитического — на синтетический. Между тем тенденция развития современных языков — именно рост аналитизма, когда единицы значения существуют независимо от друг от друга и свободно сочетаются, а не слипаются в одно целое. “Книга” может сочетаться со столом и шкафом, стол — с яблоком и тетрадью, мусор — с шоссе и комнатой, шоссе — с автомобилем и мусором, и создание из этих подвижных сочетаний устойчивых слов привело бы к окаменению языка, превращению его в шифр. Вместо того, чтобы понимать связную речь, пришлось бы заучивать значения миллиардов слов.
Таким образом, есть множество явлений, для которых не создано отдельных слов, — и можно образовать множество слов, для которых не найдется соответствующих явлений. Действительность голодает по языку, язык голодает по действительности, и тем самым между ними поддерживается эротическая напряженность, взаимность желания, которому суждено остаться неутоленным. Язык состоит из множества зияний, нерожденных, хотя и возможных слов, для которых еще не нашлось значений и означаемых — подобно тому, как семя состоит из мириадов сперматозоидов, которые в подавляющем большинстве погибнут, так и не встретившись с яйцеклеткой. Слова типа “прозайчатник” или “пылевод” — это такие семена, которые еще не нашли своего значения, ничего не оплодотворили, а потому и не стали фактом языка в его браке с реальностью.
Но именно плодовитость языка, бесконечность потенциальных словообразований и позволяет создавать новые значения, а следовательно — и новые явления, которые прежде были неназванными, неосознанными, а значит, и несуществующими. Избыточность языка — эта мера его потентности: он рассеивает миллиарды семян, чтобы из них взошли и остались в словаре только единицы. Словарь — это как бы книга регистрации плодовитых браков между языком и действительностью.
Направленность слова к называемой вещи вовсе не означает, что такая вещь должна предшествовать слову, оставляя ему только роль названия. Слово может быть направлено и к “призываемой” вещи, выступать как открыватель или предтеча явления: что скажется, то и станется, а главное — излучать ту энергию смысла, которая не обязательно должна найти себе применение вне языка и мышления. Называемость вещи есть категория возможности, как и выживаемость слова.
Если слово образовано по правилам языка, если в нем есть своя звуковая правда, своя гармония словообразовательных элементов, значит, его “вещь” находится впереди. Точнее было бы сказать не “вещь”, а “весть”, воскрешая исконное, древнерусское значение самой “вещи” как поступка и слова (ср. родственное латинское “vox” — слово, голос). “Называемая вещь” — это назывательная сила самого слова, его способность быть вестью, “вещать-веществовать” за пределами своей звуковой формы. Если подойти к категории смысла проективно, включая не только действительное, но и возможное, потенциально значимое, то бессмыслица — это более редкая категория, чем смысл. Трудно образовать слово, вообще лишенное смысла. Можно было бы составить словарь незатребованных слов, слов-потенций, слов-замыслов и подсказок, намеков и внушений, чью весть нам еще только предстоит расслышать. Трудность составления такого “Проективного словаря русского языка” была бы именно в его потенциальной бесконечности.
2. Типы неологизмов
Словотворец создает не столько новое слово — ведь работа перемножения, перекомбинации разных морфем доступна и компьютеру, — он создает новый смысл, целое произведение, в котором есть тема, идея, интерпретация, образ автора и диалог с другими текстами. И всё это — в одном слове. Именно на примере однословия можно охарактеризовать минимальную единицу литературного творчества в его отличии от языковой лексемы. Точнее, можно выстроить целую градацию различий и переходов между чисто служебным неологизмом, меткой нового исторического или технического явления — и однословием как художественно-философским жанром5.
Неологизм — функциональное новообразование, которое служит какой-то информационной или коммуникативной цели. Языковой неологизм, который отвечает на запрос нового жизненного явления, “называет” его, может быть назван “номинативным”. К этому типу относятся исторические, политические, научно-технические и прочие номинации — типа “большевик”, “колхоз”, “электрон”, “космонавт”, “транзистор”, “стекловолокно” и пр. Иногда такие номинации бывают лингвистически очень удачными и стоят работы целого научно-исследовательского института или министерства пропаганды, как, например, слово “большевик”, обещавшее дать “как можно больше”, гораздо больше, чем давали сами большевики, которые занимались в основном реквизицией и экспроприацией. Но если бы назвать их “ликвидаторами”, какими они и были по существу как в смысле ликвидации частной собственности, так и человеческих жизней, то политически они были бы обречены. Вот и встает вопрос, слово ли обязано своей популярностью успехам движения, или движение обязано своими успехами популярности слова6.
Даже научно-технические и общественно-политические неологизмы включают элементы словотворчества, причем последние, как правило, больше, чем первые. Для названия нового химического соединения достаточно сложить имена составляющих его элементов (“сероводород”, “нитробензол”), но для успешного обозначения новой партии или общественно-политического института нужно обладать чувством слога, быть своего рода поэтом власти или поэтом хозяйства7. Точно так же названия новых товаров и фирм требуют чеканной лингвистической проработки, чем и занимаются специалисты по маркетингу. Например, название средства против импотенции “вайагра” (“Viagra”) удачно сплетает латинскую основу “жизнь” (vita) с именем водопада “Ниагара” (Niagara), создавая образ мощно извергаемого “семяпада” жизни.
Общественно-политические и товарно-рыночные неологизмы являются, как правило, не столько номинативными, сколько проективными: они не только называют определенное явление, но и призывают обратить на него внимание: вступить, подписаться, приобрести, купить, воспользоваться и т.д. Это слова-лозунги, кличи, приманки, обещания, приглашения, увещевания, и хотя словотворчество здесь носит прикладной смысл, без изрядной лингвистической подготовки любая политическая или коммерческая инициатива может оказаться мертворожденной.
Гораздо ближе к чистому словотворчеству такие неологизмы, которые можно назвать “концептивными” — они не называют какое-то новое явление, но скорее вводят в язык новое понятие или идею. Таковы “материя” и “вязкость” Ломоносова, “предмет” Тредиаковского, “промышленность” Карамзина, и “славянофил” В.Л. Пушкина, “сладострастие” Батюшкова, “миросозерцание” Белинского, “остранение” Шкловского, “тоталитаризм” Ханны Арендт. Вообще творчество мыслителя стремится запечатлеть себя именно в конструкции диковинных слов, которые откликались бы на бытийные “слова” — трудновыразимые понятия и смыслы, лежащие в основе мироздания. При этом философ может пользоваться словами, уже существующими в языке, придавая им фундаментальный смысл, т.е. творя не столько лексические, сколько семантические неологизмы. “Идея” Платона, “вещь-в-себе” Канта, “диалектика” и “снятие” Гегеля, “позитивизм” О. Конта, “сверхчеловек” Ницше, “интенциональность” Э. Гуссерля, “здесь-бытие” Хайдеггера, “экзистенциалист” Ж.-П. Сартра, — именно в таких новых словах (новых по своему составу или только по смыслу) интегрируется целая система мышления. Вопреки расхожему представлению, что творение новых слов — дело писателей, философия более глубинно втянута в этот процесс, более зависима от способности языка образовывать новые слова, которые содержали бы квинтэссенцию данной понятийной системы. Ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Толстой, ни Чехов не создавали целенаправленно новых слов, им достаточно было слов, существующих в литературном языке и устной речи. Но философ испытывает трудности с языком именно потому, что он работает не с наличными словами, а с мыслью, шарящей в предсловесной или засловесной мгле сознания. Поэтому мысль Вл. Соловьева или М. Бахтина трудно представить вне тех словесных построений (оригинальных или переводных), которые они вводили в русский язык, именно с позиции философской “вненаходимости” по отношению к нему. “Всеединство”, “Богочеловечество”, “софиология”, “многоголосие”, “участность”, “вненаходимость” — некоторые из наиболее известных концептуальных однословий Соловьева и Бахтина.
Следует различать между однословием и специальным термином, который играет техническую роль в развитии мысли и, как правило, поддается строгому, рациональному определению. Однословие часто содержит понятие, которым обосновываются и определяются другие понятия в философских текстах, но само оно не всегда может быть логически обосновано, представляя целостный первопринцип, в который научно-терминологический компонент сливается с мифологемой или художественным мыслеобразом. Однословие не сводимо к определенному тексту мыслителя, но скорее выступает как заглавие всей его мысли, а подчас и как синоним его собственного имени (“Платонизм — учение об идеях”; “Гегель — основоположник диалектики”; “Ницше — провозвестник сверхчеловека”). Философское однословие — итог движения мысли, которая проходит через множество ступеней доказательства, развертывается в многотомных словесных построениях, — чтобы в конце концов не найти лучшего воплощения, чем во плоти одного-единственного слова, которое и остается печатью бессмертия мыслителя, следом его пребывания в самом языке, а не просто в текстах. Слово — самая плотная упаковка смысла, наилучший хранитель той многообразной информации, которая рассыпана в текстах мыслителя. Слово “идея”, возведенное Платоном в философскую категорию (“обобщенный умопостигаемый и бытийствующий признак”), уже навсегда вобрало в себя мысль Платона, и тот, кто пользуется этим термином, вольно или невольно является платоником, даже если он антиплатоник по своим воззрениям. Язык обслуживает самые разные воззрения, которые только потому и могут спорить и противоречить друг другу, что говорят на общем языке.
Четвертый тип можно назвать наивным, или примитивным, неологизмом. В понятие “примитива” мы не вкладываем в данном случае скептической оценки, а употребляем в том же нейтральном и вполне респектабельном смысле, что и понятие “художественный примитив” (лубок, фольклор, любительское искусство). Если концептивный неологизм рожден нехваткой в языке слов для выражения сложного понятия, то неологизм-примитив рождается, как правило, из-за незнания существующих “правильных”, литературных слов или оборотов речи. Наивный неологизм — продукт стихийного, устного словотворчества, к которому причастны дети и люди из народа. Скажем, костер, прыскающий яркими искрами, рождает у мальчика возглас: “Огонь и огонята!”8 Или попытка “обрусить” и сделать понятным иностранное слово рождает такие образцы народной этимологии, как “гульвар” (вместо “бульвар”) или “буреметр” (вместо “барометр”), а также детской этимологии типа “копатка” (вместо “лопатка”) или “кусарик” (вместо “сухарик”). Такие неологизмы, подчас красочные и талантливые, можно еще назвать “сказовыми”: они стихийно рождаются в устной речи, чаще всего — из-за незнания “правильного” слова, в обход литературной нормы, а не в подмогу и не наперекор ей. Наивные неологизмы продуктивны в определенных возрастных и образовательных группах, маргинальных по отношению к литературному языку.
Пятый тип, после “номинативного”, “проективного” “концептивного” и “примитивного”, — “экспрессивный” неологизм, который по-новому обозначает уже известные явления или понятия, тем самым подчеркивая именно красоту и образность самого слова. Известно, например, что многие глупости произносятся с самыми добрыми и приятными намерениями и что весьма благодушные люди порой бывают чрезвычайно глупыми. Но именно Салтыков-Щедрин возвел это наблюдение в перл творения, отчеканив слово “благоглупость”. Ему же принадлежит и другой маленький шедевр (меньше не бывает) — слово “злопыхательство”. Достоевский как словотворец значительно уступает себе же как романисту, но все-таки и он ввел в употребление слово “стушеваться”.
К числу экспрессивных можно отнести и “персонажные” неологизмы, которые функционируют в контексте художественного произведения как средство речевой или идейной характеристики персонажа или рассказчика, например, “мелкоскоп” в лесковском “Левше” или “нигилист” в тургеневских “Отцах и детях”. Экспрессивные, и особенно персонажные, неологизмы наиболее тесно связаны с другими, ранее рассмотренными группами. Часто они возникают на основе наивных, сказовых неологизмов или сами их имитируют (типа “клеветона” — “фельетона” или “марали” — “морали” у Лескова). Порою экспрессивные неологизмы подхватываются мыслящей публикой и становятся концептивными. Так, слово “нигилизм” из средства характеристики претенциозного неудачника-плебея переросло в символ мировоззрения целой эпохи и стало в ряд с другими, проективно-концептивными новообразованиями того времени, такими, как “позитивизм” Конта и “натурализм” Золя.
3. Специфика однословия как жанра
Неологизмы всех пяти вышеназванных разрядов могут рассматриваться не только как функциональные по отношению к факту, понятию или контексту, но и как самостоятельные произведения. Есть, однако, и слова, специально созданные как произведения, не извлеченные исследователем, а поставленные самим автором вне какого-либо исторического, научного или художественного контекста. В отличие от неологизма, однословие (так сказать, “унологизм” или “унология”) — это слово, построенное как целостное произведение, которое содержит в себе и свою тему, и ее интерпретацию.
Для того, чтобы слово могло стать произведением искусства, оно должно предоставлять для творчества определенные элементы, разнородные материалы, с которым может работать художник. Если поэт или прозаик работают со словами, то с чем же работает однословец, если в его распоряжении всего-то и имеется одно слово? Здесь материалом выступают составляющие слова: корни, приставки, суффиксы. Русский язык в силу своего синтетизма богат этими словообразовательными элементами и предоставляет широкие возможности их комбинирования. На палитре словотворца смешиваются все морфологические элементы, какие только имеются в языке, чтобы образовывать новые неожиданные сочетания.
Например, в хлебниковском слове “вещьбище”9 тема задается корнем “вещь”, а ее интерпретация — суффиксом “бищ”, который входит в состав таких слов, как “кладбище”, “лежбище”, “стойбище”, “пастбище”, и означает место “упокоения”, “умиротворения”, неподвижного пребывания мертвецов или малоподвижного пребывания животных. Поскольку суффикс “бищ” относится к людям или животным, “вещьбище” — это образ одушевленных (как люди или животные) и одновременно обездвиженных, заснувших или умерщвленных вещей, нечто вроде склада или свалки. Но если “склад” или “свалка” обозначают просто место, где сложены новые или старые вещи, то “вещьбище” добавляет к этому оттенок одушевленности и одновременно неподвижности, что производит фантастический, отчасти сюрреалистический эффект, как будто вещи — это некий вид животных, впавших в спячку.
В однословии, как в целом предложении, можно проводить актуальное членение и различать тему и рему: то “старое”, что задается изначально, предполагается известным, — и то “новое”, что сообщается. Например, в предложении “Ворон сел на сосну” тема — “ворон”, а рема — то, что он сел на сосну (а не на другое дерево). В предложении “На сосну сел ворон” новое — то, что на сосну сел именно ворон (а не другая птица). Обычно и в предложении, и однословии тема предшествует реме (как, например, в слове “вещьбище”), но возможен и обратный порядок, при котором логическое (а в предложении и интонационное) ударение падает на рему в начале высказывания. В слове “смертязь” 10 тема, скорее всего, задается второй частью основы “тязь”, поскольку единственное слово в русском языке, которое заканчивается этим буквосочетанием — “витязь”11 . Это значение, заданное как исходное, приобретает новый смысл в сочетании с корнем “смерть”. “Смертязь” — это витязь, готовый на смерть или обреченный смерти, — или же это, напротив, ратник воинства смерти, ее рыцарь и вассал (см. ниже о двусмысленности однословии, образованных из двух корней: в данном случае, “смертязь” можно прочитать как “смерть витязя” и как “витязь смерти” 12). Однословие часто нуждается в пояснении, как картина нуждается в подписи, но такой комментарий носит служебную функцию по отношению к самому новоявленному Слову.
Провести четкую границу между неологизмом и однословием особенно трудно в тех случаях, когда новое слово выступает в заглавии произведения, как, например, в стихотворении В. Маяковского “Прозаседавшиеся”, в статье А. Солженицына “Образованщина”, в книге А. Зиновьева “Катастройка”. Слово, вынесенное в заголовок, играет двойную роль: с одной стороны, оно употребляется в контексте целого произведения, служит объяснению какого-то нового общественного феномена, т.е. представляет собой номинативный, или проективный, или концептивный, или экспрессивный неологизм. С другой стороны, оно выступает как заглавное слово, по отношению к которому всё произведение строится как развернутый комментарий. Заглавие вообще имеет двойной статус: оно и входит в состав произведения, и внеположно ему, буквально возвышается над ним. Таким образом, новое слово в заглавии может рассматриваться и как неологизм, включенный в текст произведения, и как самостоятельное произведение, для которого последующий текст служит комментарием.
Однословие может отражать определенные жизненные явления, выступая при этом как актуально-публицистическое или даже сатирическое произведение, например, “вольтевик” Хлебникова или “бюрократиада” Маяковского. Но однословие может быть и сочинением утопического, мистико-эзотерического или космософского характера, как “Солнцелов” и “Ладомир” Хлебникова, “матьма” (мать+тьма) Андрея Вознесенского, “светер” (свет+ветер) Георгия Гачева. Иногда в однословии соединяются не два, а несколько сходно звучащих корней (можно назвать это “множественным скорнением”). Например, в поэме Д.А. Пригова “Махроть всея Руси” заглавное слово вводит в круг ассоциаций и “махорку”, и “махровый”, и “харкать”, и “рвоту”, и “роту” (“рать”),
У каждого автора есть свой излюбленный способ формования новых слов. Если у Хлебникова это сращение корней, то у Маяковского — экспрессивная аффиксация или переаффиксация, ломание слова через отрыв и присоедение новой приставки или суффикса (“громадье”, “выжиревший”, “препохабие”, “тьмутараканясь”). Андрей Вознесенский часто слагает многочленные, “гусеничные” однословия, в которых конец одного слова становится началом другого: “матьматьматьма” (“мать” переходит в “тьма” и обратно), “ударникударникудар-никуда” (“ударник” чередуется с “никуда”), “шаланды — шаландышаландыша-ландыша — ландыша хочется!” Часто такие потенциально бесконечные “словословия” записываются в виде спирали или круга, где нет входа и выхода, но только переход одного слова в другое, своего рода буквенная вибрация. Сам Вознесенский называет такой тип однословия “кругометом” — круговой метафорой — и видит в таком круговращении слов, вписанных друг в друга, одно из высших достижений своего словотворчества. “Сам я благодарю Бога за то, что меня посетили “кругометы”. Думаю, что они открылись бы Хлебникову, доживи он до наших дней.
Питер питерпитерпитерпитерпи — терпи” 13.
Одно слово, как шестеренка, цепляет другое и, прокрутив несколько букв или слогов, само цепляется за него и прокручивается дальше. Такие однословия могут бесконечно вторить себе, как своего рода морфемное заикание14, и этим отличаются от другого, более замкнутого и традиционного типа — палиндрома, также любимого Вознесенским (типа “женоров” — перевертыш “Воронеж”, или “аксиомасамоиска”, причем “самоиск” — тоже однословие, включенное в данный палиндром). Общее между “кругометом” и “перевертышем” — обратимость, нелинейность слова, самоповторяемость либо в написании (начало и конец меняются местами), либо в чтении (от начала к концу и от конца к началу). В таком слове линейность письма-времени “схлопывается”, уступая место перестановке и вращению одних и тех же морфем (кругомет) или фонем (перевертыш).
Подчас однословия сближаются с каламбуром — игрой слов, основанной на сходстве их звучания или разности значений одного слова. Каламбур обычно тем эффектнее, чем меньше разница между звучанием двух слов и чем больше разница между их значениями. Как правило, однословие имеет мало общего с каламбуром, поскольку последний включает отношение двух или нескольких слов, например: “Свекровь — всех кровь” (М. Горький, “Васса Железнова”). Но “инословие” — это такая разновидность однословия, которая основана на переиначивании другого, подразумеваемого слова и в паре с ним образует каламбур. Такие инословия, которые, подобно акробатам, балансируют на острой грани двух близкозвучащих слов, производя комический эффект, уместно назвать “острословиями”. К их числу относятся известные в диссидентской среде словечки Владимира Гершуни: “диссидетство”, “арестократ”, “тюремок”, “портвейнгеноссе”.
Следует заметить, что технически близки к каламбурам и многие хлебниковские однословия, типа “могатырь” (ср. “богатырь”), “глажданин” (глад+гражданин) или “творянин” (творить + дворянин), но они лишены комического, снижающее-смехового эффекта — важнейшего признака каламбура, который входит в его словарные определения. Хлебниковские однословия не столько передразнивают, сколько озадачивают, метафизически или метафорически отяжеляют исходное слово, и производят эффект не остроумия, а скорее изумления или недоумения, выбивая ум из привычной колеи. Хлебниковские “инословия” или “инакословия” всегда удерживаются на той грани, за которой они могли бы перейти в острословия, разрешиться смехом. Впрочем, можно называть однословия такого типа, ориентированные на другое, сходно звучащее слово, но лишенные смеховой установки, “белыми каламбурами” (blank pun), в том же смысле, в котором говорится о “белой пародии” (несмешной) или “белом стихе” (нерифмующемся).
Многие типы однословия, обозначенные выше, построены не столько на сложении нового слова, сколько на принципе подстановки или перестановки, эквивалентности или интерференции разных слов, их взаимопроникновения и взаиморастворения. Поскольку однословие ограничено размерами одного слова, оно в большей степени, чем другие словесные жанры, “интертекстуально”, то есть живет звуковой игрой и обменом смысла с другими словами. Это Андорра или Монако на географической карте литературного мира. Его внутренняя территория столь мала, что почти совпадает с толщиной границ, а “внутренние дела” почти неотличимы от “иностранных”. Однословие живет не столько производством, сколько обменом, “туризмом”, междусловными связями.
Наконец, однословие может быть искусством “самоисчезания” слова, абсурдистским приемом, не столько слагающим новые, сколько разлагающим известные слова. Таковы многие неологизмы Вл. Сорокина, например, наречные образования от глаголов: “прорубоно” “пробойно”, “вытягоно”, “нашпиго” (рассказ “Заседание завкома”15). Здесь скорее пригодились бы термины “нелепослогвие” или даже “слововычитание”, как переход от однословия к нулесловию, со многими минусовыми градациями посередине. Если однословия образуются путем сложения частей слова, то Сорокин, как правило, вычитает из слова какие-то значащие элементы, оставляя читателю пустые выемки или обломки слова — словолом, типа “воп” или “дорго”. Эту процедуру можно назвать “садологией” (садическая, пыточная любовь к слову) или “словоложеством”. Некоторые слова вообще утрачивают лексическое значение, остается только грамматическая форма — условная метка или маска слова, своего рода пустая фишка, на которой можно вывести любое значение. “Молочное видо — это сисоло потненько” (“Кисет”); “А значит, получать круб, получать беленцы мы будем вынуждены через Ленинград” (“Сердца четырех”). “Шраубе развел руками: “Только вага, стри и воп””. Эти слова-абстракты подчеркивают именно у-слов-ность каждого слова, которое может наделяться любым значением, исходя из контекста.
Вообще в жанре однословия, как и в более объемных жанрах, могут присутствовать самые разные литературные направления: и романтизм, и реализм, и символизм, и футуризм, и сюрреализм, и абсурдизм, и концептуализм. Из литературных приемов больше всего однословие тяготеет к гротеску, поскольку соединяет несоединимое, ранее всегда раздельное в практике языка. Отсюда романтический и авангардный привкус этого жанра — ведь именно романтики выдвинули идею языкотворчества, свободного формирования языка духом нации и индивида; а авангардисты возвели в канон ломку языковых традиций, остранение привычного образа, абракадабру, заумь, глоссолалию.
Однословие, однако, содержит в себе и некий классицистический момент, который сдерживает бунтарски-авангардную стихию: слово как таковое предполагает смысловую и звуковую дискретность. Поток зауми, хотя бы и организованной по определенному звуковому принципу — типа “дыр бул щил убещур” (А. Крученых), перехлестывает через границы слова и если и составляет жанр, то совсем другой — “глоссолалию”, “заговор”, “заклинание”. У Вл. Сорокина часто можно видеть, как слово постепенно теряет свое лексическое значение, потом грамматическую форму и наконец расплывается в звуковое пятно. Здесь можно выделить по крайней мере три стадии. Такие сорокинские слова, как “прорубоно” или “нашпиго”, имеют и лексическую, и грамматическую формы, хотя эти формы и соединяются “нелепо”, гротескно: к глагольному корню присоединяется наречный суффикс16 . Слова “круб” или “беленцы” уже лишены лексического значения, но они еще сохраняют грамматическую вменяемость, как имена существительные. А вот в таких заклятиях геолога Ивана Тимофеевича: “мысть, мысть, мысть, учкарное сопление”, “мысть, мысть, мысть, полокурый вотлок” — грамматические формы начинают дальше таять, еще проступая в сочетаниях прилагательных и существительных (“учкарное сопление”), но расплываясь в аграмматическом “мысть”. Возможно, это междометие типа “брысь”, Но глоссолалия — это и есть разросшееся, бесформенное междометие, лишенное конвенционального смысла (или, напротив, можно определить междометие как минимальную, общепринятую, словарную единицу глоссолалии).
Следующая ступень — это полная глоссолалия, где утрачены признаки слова и как лексической, и как грамматической единицы речи. “И в кажоарн уонго вапу щронш мто вап ущлгш нашей зп опрн фотограф. И если каждый онпре нпвепу шгош, товарищи, опрнр ыеп цщлг надо дорго енрк”. В такое звукоизвержение впадает к концу сорокинский текст “Норма”. И все-таки это не чистая абракадабра, а отчасти еще концептология слова, его превращение в звуковую фишку с абстрактным значением. Дело не только в том, что текст еще содержит “нормальные” слова типа “в”, “каждый”, “товарищи”, которые позволяют восстановить некую абстрактную схему речи типа “и если каждый возьмется за свое дело, товарищи… надо дорого за это заплатить” (глава называется “Летучка”). Само расчленение текста пробелами восстанавливает структуру слова даже там, где разрушены его лексические и грамматические признаки. “Опрнр ыеп цщлг” — это все-таки три раздельных слова, хотя и в самом минималистском и “буквалистском” понимании этого последнего — как ограниченного набора букв (не более 20—25, поскольку более длинных слов нет в словарях), отделяемого пробелами от других букв. Эта “отдельность” — уже даже не скелет слова, а щепотка его праха, оставшаяся после разрушения его лексической плоти и грамматического скелета.
Но и Сорокин, и другие писатели даже самого экстремистского плана все-таки редко прибегают к неупорядоченному набору неразделенных букв, поскольку писателю, перефразируя высказывание Ортеги-и-Гасета об авангарде, мало удушить слово — нужно еще показать содрогания жертвы, а для этого она должна быть опознана, а не превращена в кровавое месиво. “Протягивай по прессовано-лайхеношой сквозило скв” (“Месяц в Дахау”). Сорокин сохраняет некие расплывчатые очертания слов, именно для того, чтобы показать их призрачность, процесс их исчезновения.
И все-таки очевидна разница между авангардной и концептуалистской работой со словом. Неологизмы Хлебникова, как правило, утопичны или мистичны, но не абсурдны: в них определенное лексическое значение приобретает новый, грамматически ему не свойственный, но мыслимый признак бытия, например, появляется жрица или богиня времени (Времиня), или витязь смерти, или лежбище вещей. Хлебниковская семантика простирается за пределы существующего грамматического ограничителя слова, тогда как у Сорокина обнаруживается невозможность или ненужность самой семантики, слово проваливается в черную смысловую дыру.
В принципе заумь или абракадабра противопоказаны жанру однословия. Слово как произведение искусства предполагает некую законченность, самодостаточность, это своего рода классицизм, возникающий на основе романтической вольности словотворчества, которое тем не менее завершается сотворением именно нового слова, а не распадом словесной формы как таковой.
4. Парадокс Даля—Солженицына. Типы однословий: поэтизмы и прозаизллы.
Есть писатели и мыслители, склонные к созданию неологизмов, но, как правило, такие слова контекстуальны и функциональны, служат конкретным целям в составе объемлющих текстов и не превращаются в самостоятельные произведения, остаются крупицами в больших словесных массивах. Если же слово становится самостоятельным жанром, выходит из контекста других произведений, то оно вместе с другими, подобными себе однословиями тяготеет к образованию нового текстуального поля, уже не синтагматического, а парадигматического, не повествования, а словаря.
В отечественном жанре однословных сочинений заслуживают особого внимания два автора: В. Хлебников и А. Солженицын. Приводимые ими словообразования исчисляются сотнями и тысячами, хотя они и диаметрально противоположны по стилю и эстетике: утопически-будетлянской у Хлебникова, оберегающее-пассеистической у Солженицына.
Хлебников, как и положено авангардному гению, не привел своих однословий в систему — этим занимаются его исследователи (В. Григорьев, Р. Вроон, Н. Пер-цова и др.). Тем не менее к структуре словаря, парадигмальному нанизыванию многих слов на один корень, тяготеют некоторые стихотворения Хлебникова (вроде “Смехачей”, где дано целое словарное гнездо производных от корня “смех”), а особенно — его тетради и записные книжки, куда, вне всякого лирического или повествовательного контекста, вписывались сотни новых слов, образующих гирлянды суффиксально-префиксальных форм, “внутренних склонений”17.
Солженицын, в соответствии со своей установкой на “расширение” русского языка, сводит на нет авторское начало своего “Русского словаря языкового расширения”, выступая как воскреситель редких и забытых слов, главным обратом, заимствованных у Даля и писателей-словотворцев (особенно — Лескова, Ремизова, Замятина…). Если хлебниковские словообразования — поэтизмы, в которых усилено выразительно-вообразительное начало, то солженицынские — прозаизмы, в которых преобладают изобразительные задачи: более гибко, подробно передать пространственные и временные отношения, жесты, объемы, форму вещей. “Обтяжиетый”, “коротизна (зимних дней)”, “натюрить (накласть в жидкость)”, “затужный” (в 2 значениях: перетянутый и горестный)”, “возневеровать (стать не верить, усомниться)”, “обозерье (околица большого озера)”, “наизмашь — ударяя с подъема руки (а не прочь, не наотмашь)” — примеры солженицынских слов.
Но в какой мере их можно назвать солженицынскими? Практически все “новообразования” солженицынского словаря, в том числе и вышеприведенные, взяты из “Толкового словаря” В. Даля, где они даны в гораздо более развернутом словопроизводном и толковательном контексте, чем у Солженицына. Например, там где Даль пишет:
Внимательный, внимчивый, вымчивый, обращающий внимание, внемлющий, слушающий и замечающий, — Солженицын просто ставит слово: ВНИМЧИВЫЙ, как бы давая ссылку на Даля.
Впрочем, и далевский словарь никак нельзя свести к чисто компиляторскому жанру, к описи наличного инвентаря. В какой мере далевский словарь регистрирует наличные слова, а не инициирует введение в язык новых слов, и где в языке лежит грань между “данным” и “творимым”? Сочиненность отдельных слов (вроде “ловкосилие” — гимнастика) признавал сам Даль, но гораздо важнее сам дух и стиль его словоописательства, которое трудно отделить от словотворчества. Во-первых, записанные им слова подчас рождались тут же, на устах собеседника. Отвечая на требования ученых критиков, чтобы в словаре приводились свидетельства, где и кем слова были сообщены составителю, Даль объясняет: “…На заказ слов не наберешь, а хватаешь их на лету, в беседе… Люди близкие со мною не раз останавливали меня, среди жаркой беседы, вопросом: что вы записываете? А я записываю сказанное вами слово, которого нет ни в одном словаре. Никто из собеседников не может вспомнить этого слова, никто ничего подобного не слышал, и даже сам сказавший его, первый же и отрекается… Да наконец и он мог придумать слово это, так же как и я…”18. Иначе говоря, нет никаких свидетельств, что то или иное слово (например, “возневеровать”) было в языке до того, как его “сходу” отчеканил, в пылу беседы, далевский собеседник…
Или сам Даль. “…На что я пошлюсь, если бы потребовали у меня отчета, откуда я взял такое-то слово? Я не могу указать ни на что, кроме самой природы, духа нашего языка, могу лишь сослаться на мир, на всю Русь, но не знаю, было ли оно в печати, не знаю, где и кем и когда говорилось. Коли есть глагол: пособлять, пособить, то есть и посабливать, хотя бы его в книгах наших и не было, и есть: посабливанье, пособление, пособ и лособка и пр. На кого же я сошлюсь, что слова эти есть, что я их не придумал? На русское ухо, больше не на кого”19.
Получается, что Даль приводит не только услышанные слова, но и те, которые “дух нашего языка” мог бы произвести, а “русское ухо” могло бы услышать, — слова, о которых он не знает, где, кем и когда они произносились, но которые могли бы быть сказаны, порукой в чем — “природа самого языка”. Здесь перед нами любопытнейший пример “самодеконструкции” далевского словаря, который обнаруживает свою собственную “безосновность”, размытость своего происхождения: словарь — не столько реестр, сколько модель образования тех слов, которые могли бы существовать в языке. Разве слово “пособ” (существительное от усеченного глагола “пособить”) не может быть в языке, если в нем уже есть такие слова, как “способ” и “повод”? На этом основании оно и вводится в словарь — не как “услышанное”, а как родное для “русского уха”. Далевский словарь в этом смысле не так уж сильно отличается от хлебниковских перечней вдохновенных словоновшеств; труд величайшего русского языковеда — от наитий самого смелого из “языководов” (термин самого Хлебникова). Хотя словообразовательное мышление Даля гораздо тверже вписано в языковую традицию и “узус”, все-таки в его словаре отсутствует ясная грань между тем, что говорилось и что могло бы говориться.
Иначе говоря, Даль создал словарь живых возможностей великорусского языка, его потенциальных словообразований, многие из которых оказались впоследствии незадействованы — и именно поэтому в словаре-“наголоске” Солженицына поражают едва ли не больше своей оголенной новизной, чем в словаре Даля, где они приводятся в ряду известных, устоявшихся слов, что скрадывает их новизну. У Даля от известного “пособлять” к неизвестному “пособу” выстраивается целый ряд словообразований, более или менее общепринятых в языке (”пособить”, “посабливать”, “посабливанье”, “пособленье”), тогда как Солженицын исключает из своего словаря все обиходные, устоявшиеся слова и дает только редкие, необычные “пособь”, “пособный”, “пособщик”. “…Этот словарь противоположен обычному нормальному: там отсевается все недостаточно употребительное — здесь выделяется именно оно” 20 .
Сопоставляя два словаря, Даля и Солженицына, приходишь к парадоксальному выводу: художник слова и лексикограф как бы меняются местами! Там, где ожидаешь найти у писателя первородные слова, обнаруживаются лишь выписки, многократный отсев из далевских закромов: хотя сам Солженицын об этой вторичности своего словаря внятно предупреждает в предисловии, ему не веришь, пока слово за слово не переберешь все его находки и не найдешь их источник у Даля. И напротив, там, где у самого Даля ожидаешь найти точную картину лексического состава языка, обнаруживаешь своего рода художественную панораму, где за общеупотребительными словами, составляющими первый, “реально-документальный” ряд, и редкими, разговорными, диалектными словами, образующими второй ряд, выстраивается гигантская рисованная перспектива “возможных”, “мыслимых”, “сказуемых” слов, введенных самим исследователем для передачи полного духа русского языка, его лексической емкости и глубины. Эта объемная панорама поражает именно тончайшим переходом от осязаемых, “трехмерных” объектов — через дымку диалектно-этнографических странствий и чад задушевных дружеских разговоров — к объектам языкового воображения, которые представлены с таким выпуклым правдоподобием, что если бы не несколько чересчур сильных нажатий на заднем плане, аляповатых пятнышек, вроде “ловкосилия”, воздушная иллюзия словарного “окоема” была бы безупречной.
Но парадокс Даля—Солженицына, словарной планеты и ее яркого спутника, этим не ограничивается. Солженицынский строгий отбор далевских словечек в конечном счете усиливает эффект их художественности, придуманности, поскольку они выделены из массы привычных, употребительных слов и предстают в своей особости, внеположности языку, как способ его расширения. Удельный вес “потенциальных” слов, приведенных — или произведенных — Далем как пример словообразовательной мощи и обилия русского языка — в солженицынском словаре гораздо больше, чем у самого Даля. Но поскольку они “опираются” на Даля, который сам якобы “опирался” на лексику своего времени, они производят впечатление еще более устоявшихся и как бы даже “залежалых”, извлеченных из неведомо каких первородных залежей, исконных древних пластов языка. Как это часто бывает в искусстве XX века — у Джойса, Пикассо, Хлебникова, Эйзенштейна и др., — модернизация и архаика, авангард и миф, вымысел и реконструкция шествуют рука об руку. Если Даль — романтик национального духа и языка и почти бессознательный мистификатор, то Солженицын сознательно усиливает эту далевскую интуицию и по линии кропотливой реставраторской работы (все берет у Даля), и по линии модернистского изыска (отбирает только не вошедшее широко в язык, самое “далевское” у Даля). Установка В. Даля, в соответствии с его профессиональным самосознанием и позитивистским сознанием его века, — научная, собирательская, так сказать, реалистическая надстройка на романтическом основании; а солженицынский словарь, по замыслу автора, “имеет цель скорее художественную” 21 . И хотя солженицынский словарь всего лишь эхо (“отбой” или “наголосок”) далевского — а точнее, именно поэтому, — в нем выдвинуто на первый план не собирательское, а изобретательское начало, “расширительное” введение в русский язык тех слов, которые мыслятся самыми “исконными” по происхождению, а значит, и наиболее достойными его освежить. За время своего “значимого отсутствия” из русского языка они не столько состарились, сколько обновились, и если у Даля они представлены как местные, областные, архаические, диалектные, народные, разговорные слова, то у Солженицына они предстают как именно однословия, крошечные произведения, сотворенные в том же стиле и эстетике, что и солженицынские повести и романы. Когда в предисловии к своему “Словарю” Солженицын пишет, что он читал подряд все четыре тома Даля “очень внимчиво” и что русскому языку угрожает “нахлын международной английской волны”, то эти слова воспринимаются как совершенно солженицынские, хотя легко убедиться, что они выписаны у Даля.
Здесь дело обстоит примерно так же, как с Пьером Менаром, героем знаменитого борхесовского рассказа, который заново написал, слово в слово, несколько глав “Дон Кихота”. Хотя Пьер Менар стремится буквально воспроизвести текст Сервантеса (не переписать, а сочинить заново), но тот же самый текст, написанный в XX веке, имеет иной смысл, чем написанный в XVII. “Текст Сервантеса и текст Менара в словесном плане идентичны, однако второй бесконечно более богат по содержанию” 22 . У Сервантеса выражение “истина, чья мать — история” — всего лишь риторическая фигура; та же самая фраза у Менара ставит проблему, возможную только после Маркса, Ницше, Джеймса и Бергсона, после всех переоценок ценностей в историзме, прагматизме, интуитивизме — о верховенстве истории над истиной, жизни над разумом.
Так и солженицынские слова идентичны далевским, но добавляют энергию художественного отбора, а главное, новый исторический опыт к тому, что составляло разговорный запас русского языка середины прошлого века. Например, Даль пишет:
НАТЮРИВАТЬ, натюрить чего во что; накрошить, навалить, накласть в жидкость, от тюри, окрошки. — СЯ, наесться тюри, хлеба с квасом и луком. Солженицын гораздо лаконичнее: НАТЮРИТЬ чего во что — накласть в жидкость.
Солженицынское толкование, хотя и короче, но многозначительнее далевского: оно включает и те значения, которые приданы были этому слову XX веком и лагерным опытом самого Солженицына. Оно красноречиво даже своими умолчаниями. Из определения тюри выпали “квас и лук”, как выпали из рациона тех, чьим основным питанием стала тюря (недаром с начальной рифмой к слову “тюрьма”). “Навалить” в жидкость стало нечего, а “накрошить”, возможно, и нечем (ножей не полагалось), — хорошо бы и просто “накласть”. “Натюриться” в смысле “наесться” тоже вышло не только из языкового, но и житейского обихода. Слово “натюрить”, поставленное в солженицынском словаре, приобретает смыслы, каких не имело у Даля, — как эмблема всего гулаговского мира, открытого нам Солженицыным, как слово-выжимка всего его творчества.
Еще ряд примеров того, как Солженицын ОБОГАЩАЕТ далевский текст, часто при этом и сокращая его.
Даль:
ВОЗНЕВЕРОВАТЬ чему, стать не верить, сомневаться, отрицать.
Солженицын:
ВОЗНЕВЕРОВАТЬ чему — стать не верить, усумняться.
Вместе с Солженицыным мы знаем о психологических оттенках и практических приложениях этого слова больше, чем в прошлом веке мог знать Даль. Для современников тургеневского Базарова “возневеровать” еще значило “отрицать”, а для наших современников, таких как Иван Денисович, “возневеровать” вполне может сочетаться и с приятием. Да и “усумняться” как-то смиреннее, боязливее, чем “сомневаться”, как будто допускается сомнение в самом сомнении.
Даль:
Влюбоваться во что, любуясь пристраститься.
Солженицын:
ВЛЮБОВАТЬСЯ в кого — любуясь, пристраститься.
У Даля описывается пристрастие к вещицам: так и видишь какую-нибудь хорошенькую барышню, влюбовавшуюся в не менее хорошенький зонтик. У Солженицына — совсем другая энергетика этого чувства: влюбоваться в КОГО — и уже не оторваться ни глазами, ни сердцем, хотя бы только любуясь на расстоянии. Тут угадывается опять-таки солженицынский персонаж, Глеб Нержин или Олег Костоглотов, заглоченные судьбой, зарешеченные, за стеной шарашки или больничной палаты, кому дано пристраститься одними только глазами, как зрителю, — но тем более неотвратимо, “до полной гибели всерьез”. “Влюбоваться” — очень нужное Солженицыну слово, незаменимое; по сравнению с “влюбиться” оно несет в себе и большую отстраненность — “любоваться”, и большую обреченность — “пристраститься”.
Итак, солженицынские слова вместе с определениями выписаны из Даля, — но они так пропущены через опыт “второтолкователя”, что, каждое по-своему, становятся парафразами огромного текста по имени Солженицын. Сам Солженицын, может быть, и не имел в виду тех смысловых оттенков, которые мы приписываем ему, — но подлинно художественный текст всегда умнее автора, и слова в солженицынском словаре сами говорят за себя, кричат о том, о чем автор молчит.
Итак, границу, отделяющую однословие как творческий жанр от слова как единицы языка, языководство от языковедения, трудно провести в случае Даля-Солженицына, которые как бы дважды меняются ролями в описанном нами случае “сословария”, редчайшем образчике двойного языкового орешка. Чтобы войти в состав общенародного языка, быть включенными в Словарь “живого великорусского” наравне с общеупотребительными словами, новообразования должны восприниматься столь же или даже более “естественно”, чем их соседи по словарю, камуфлироваться и мимикрировать под народную речь (хотя переборщить с “народностью” тоже опасно, и заимствованные слова “автомат” и “гармония” более естественно звучат для русского уха, чем натужно свойские “живуля” и “соглас”). Поэтому далевско-солженицынские однословия, в отличие от хлебниковских, воспринимаются как прозаизмы, скроенные по закону разговорной речи. Казалось бы, грань, отделяющая поэтизм от прозаизма, — весьма условная, но формально-композиционным признаком такого размежевания служит отсутствие у Солженицына именно любимого хлебниковского приема — “скорнения”, сложения двух корней — например, “красавда” (красота+правда), “дружево” (дружить+кружево). Солженицын редко соединяет разные корни — для него в этом начало умозрительно-произвольного, “утопического”, насильственного спаривания разных смыслов. Знаменательно, что и Даль недолюбливал слова, образуемые, по греческому образцу, сложением основ, — он называл их “сварками”, подчеркивая тем самым искусственный, технический характер того приема, который для Хлебникова органичен, как жизнь растения, и потому назван “скорнением”. Любопытно, что далевские немногочисленные “авторские” образования, типа “ловкосилие” или “колоземица” и “мироколица” (атмосфера), “носохватка” (пенсне) скроены по нелюбимому им образцу и отчасти звучат по-хлебниковски, предвещают Хлебникова.
В целом Даль, как и Солженицын, предпочитает не рубить скрещивать корни, но работать с приставками и суффиксами, то есть брать “одно, главное понятие”, плавно поворачивая его иной гранью. Типичные далевско-солженицынские словообразования: “издивоваться чему”, “выпытчивая бабенка”, “размысловая голова — изобретательная”, и т.п. Никаких резких разломов и сращений в строении слова — лишь перебрать крышу или достроить сени, но ни в коем случае не менять основы, не переносить дом на новое место.
5. Терминоилы. Однословие и постмодерн
“Толковый словарь” Григория Марка (1999)23 — один из самых развернутых и выразительных опытов по созданию целой системы внутреннего склонения и скорнения слов. Здесь выделен третий компонент словотворчества: не поэтический и не прозаический, а научно-терминологический. “Мизантропоморфизм (точка зрения, согласно которой неодушевленные предметы ненавидят людей)” — в подтексте этого словообразования, конечно, “антропоморфизм”, человекообразное представление о мире нечеловеческом (боги, вещи, природа). Г. Марк создает новые термины, хотя и относятся они не столько к научным дисциплинам, сколько к общественной и повседневной жизни. Это, скорее, наукообразия, терминоиды, которые заимствуют у науки метод образования терминов и прилагают его ко вполне ненаучным предметам. Отсюда же обильное использование иностранных и международных словообразовательных элементов, чего нет ни у Хлебникова, ни у Солженицына. “Окнариум (аквариум окна…)”; “Виртуалить (проводить время в виртуальном пространстве)”; “Коллюзия (коллизия иллюзий)”. Иностранное слово, лишенное корневых сцеплений и метафорических отзывов в системе языка, семантически более однозначно, легче терминируется, чем родное. Отсюда же и резкий нажим на толкование слова, которое нуждается в дефиниции, подобно научному термину, и, в отличие от поэтически образного или прозаически разговорного слова, не может быть понято само по себе, нуждается в толковании специалиста.
Заметим, что у Солженицына редко даются такие толкования: иногда он приводит возможный контекст данного слова, одним примером демонстрирует способ его употребления (“обследить зверя”). Хлебников же часто избегает и примеров словоупотребления, он неистово разбрасывает по бумаге новые слова, не заботясь об их понятности, об их смысловом приспособлении к окружающей жизни и рассчитывая на то, что они сами разлетятся роем по будущему и оплодотворят множество новых явлений самим фактом их называния-вызывания. В стихотворении “Заклятие смехом” Хлебников, по сути, заклинает не смехом, а множеством новообразований с корнем “смех” — смеюнчики, смеево, усмейтесь, осмеяльно и т.д. Это колдовские слова, которые потеряли бы силу ворожбы, если бы приспособились к пониманию, обременили себя номинативным значением и словарной дефиницией вместо поиска и выкликания неизвестных смеховых миров.
Новообразования Григория Марка подчеркнуто тяжеловесны, искусственны, постмодерны, симулятивны. В отличие от хлебниковских, они не стремятся к авангардному преображению мира и, в отличие от солженицынских, не стараются реалистически его отобразить. Скорее, они выставляют наружу свою собственную производность, сочиненность, что может даже оттолкнуть читателя, привыкшего к более живым, “органическим” способам словосложения. Не сразу понятно, то ли эти слова издеваются над действительностью, над теми простыми явлениями, которые обозначаются с такой наукообразной напыщенностью и терминологическим изыском… То ли слова эти содержат издевку над самими собой, как пародия на называние вообще, на извечный, потный, мучительный труд состыкования слов с понятиями…
“Буриданствовать”, по Г. Марку, — это “размышлять о свободе выбора и ее последствиях”. Читателю, скорее всего, известно, кто такой “буриданов осел”, обреченный умереть с голода, находясь на равном расстоянии от двух охапок сена, ибо, лишенный свободы воли, он не способен выбрать ни одну из них (парадокс абсолютного детерминизма, приписываемый французскому философу Буридану).
Но термин “буриданствовать” явно избыточен для языка — вместо того, чтобы говорить о свободе выбора, это слово отсылает нас к мыслителю, который, во-первых, эту свободу отрицал, во-вторых, вовсе не говорил того, что ему приписывается. Слово “буриданствовать” оказывается в отношении многократной “отсрочки” и несовпадения со своим предметом.
Однословия Г. Марка часто “подстановочны”, т.е. отсылают к конкретному слову и передразнивают, переиначивают его, выступают как “инословия”, пародийные подстановки — еще одна черта постмодерности. “Либидоносец” отталкивается от “победоносца”, “травматургия” (искусство нанесения травм) — от “драматургии”. Порою Г. Марк имитирует наив народных этимологий-неологий: “обдирекция” (ср. “дирекция”), “мылодрама” (ср. “мелодрама” и одновременно “soap opera”). Разумеется, это не примитивы, а именно “имитивы”, в которых сказовая манера коверкать иностранные слова в свою очередь коверкается.
Вообще у каждого словаря есть свой образ составителя, своя концептуальная персона, подобно тому, как у поэтических произведений есть лирический герой, а у прозы — образ повествователя. “Составитель” у Григория Марка резко отличается от лирического героя его же стихотворений, своего рода ангела, спущенного за шкирку с небес, чтобы мучительно осязать свое вхождение в шершавую плоть земной жизни24. Марковский составитель — не ангел, а скорее схоласт, рассуждающий обо всем, в том числе и об ангелах, и дающий обильную классификацию тончайших вещей, подчас и вовсе не существующих или исчезающих в самом процессе их наименования. Как и “домодерное” Средневековье, постмодернизм склонен к схоластике, к многоярусной символике и семиотизации вещей, надстраиванию метауровней означающих над означаемыми. Перед нами — лирика схоластики и ее герой, педант-лингвоман, для которого “быть” значит давать имена, продолжать первый труд Адама, порученный ему Господом, — без внимания к тому тривиальному обстоятельству, что подавляющее большинство вещей уже имеют свои имена и нуждаются в метафорических намеках больше, чем в терминологических определениях. Марковский составитель — истовый номиналист, который от обратного доказывает истину реализма: хотя общие понятия заключены только в словах, сами слова и составляют ту единственную реальность, которая подлежит описанию. Возможно, словарное “я” Г. Марка обнаруживает дальнейшую эволюцию того лирического “я”, для которого раньше был труден и громоздок мир земных вещей, — а теперь столь же косноязычно-мучителен труд их называния, так что уже не материальные предметы, но эфирные имена выставляют напоказ свою неловкость и шершавость.
Кажется, многие слова придуманы Г. Марком для того, чтобы продемонстрировать их нарочитость, натужность, ненужность — а может быть, и ненужность слов вообще. Язык бесстыдно показывает “язык” всем сторонникам “экономии мышления”, “общей семантики” и “верификации” (“фактическая проверка” соответствия слов наблюдаемым явлениям — принцип логического позитивизма). Кратчайший, “экономнейший” жанр оказывается способом демонстрации избыточности самого языка. “Опрефисировать”, “прохореенный”, “метаморфий”, “эгоцентростремительнобежный” (с пояснением: “суетноэгий”) — раздается этот кимвал бряцающий над душами погребенных вещей, развороченных понятий, над пустынным миром, в котором уже не осталось ничего, кроме языка.
“Словарь” Г. Марка, благодаря или вопреки замыслу его создателя, представляется мне эпитафией-пародией на могиле того культурного периода, который называл себя “постмодернизмом” и объявлял мнимость всех означаемых по ту сторону языка. В соответствии с учением о “difference” 25 , многие однословия Марка демонстрируют постоянную задержку или отсрочку значения, поскольку именно их определения оказывается еще менее значимыми и вменяемыми, чем сами слова: “Флюидыш (флюидное отродье)”; “Звридикость Аидная (попытка подражания Эвридике, попытка вернуться из царства Аида)”. Цепь толкования начата — и оборвана, отброшена в условную бесконечность, поскольку “отродье флюида” — вещь еще более абстрактная, туманная, неопределимая, чем сам флюид. Это семантическая пытка слова, из которого выпытать ничего нельзя, оно умирает в своей дефиниции — и не может умереть, как будто претерпевая ад бесконечного самоповтора, “отсрочку” означаемого как муку означивания. Толкование не проясняет, а усиливает невнятность слова, “рассеменяет” его значение. Слова тщательно определяются именно для того, чтобы обнаружить свою неопределимость, беспредметность и безысходность самого этого процесса привязывания одних слов к другим. Словарная статья у Г. Марка — микромодель постмодернистского сознания, которое от одного уровня языка переходит к другому, к метаязыку, двигаясь по ступеням этого “метаметизма” в кругах бесконечных самотолкований.
6. Двусмысленность однословия.
На примере “Словаря” Г. Марка можно выделить метафорическую обратимость как едва ли не главное свойство однословий, построенных на сращении двух корней или основ. Обычно для метафоры необходимы как минимум два слова: “березовый ситец”, “птица-тройка”, “шелк ресниц”, “страниц войска” и т.п. Если мы находим метафорический первообраз в некоем слове, то опять же лишь по сравнению с другим словом, например, “рок” (предреченность, обреченность) по отношению к однокоренному “речь” или “искренний” по отношению к “искре”. Однословие так “скореняет” разные слова, что метафора начинает жить и мерцать в одном слове. Так, в слове “вопрошайка” у Г. Марка соединились “вопрошать” и “попрошайка”, точнее, префикс первого слова (“во”) соединился с суффиксом второго слова (“айк”) вокруг общего корня “прош”. Вопрошайка — это человек, задающий вопросы так же настойчиво, жадно, бесцеремонно, не считаясь с собственным достоинством и правилами приличия, как попрошайка попрошайничает.
При этом новобразованное двусоставное слово может, как правило, и толковаться двояко, в зависимости от того, какое значение берется как исходное (буквальное, тематическое), а какое — как итоговое (образное, переносное). Например, в слове “словелас” скореняются “слово” и “ловелас”, и одно служит метафорой другого. Но если рассматривать “слово” как первичное (буквальное) значение, а “ловелас” как метафору, тогда словелас — это человек, влюбленный в слова, Дон Жуан и волокита слов, иначе говоря, филолог, слово-блуд или графоман. Если же первичное значение “ловелас”, тогда “словелас” — это человек, обольщающий посредством слов, источающий словесную похоть и соблазн.
По определению Хлебникова, словотворчество — это “художественный прием
давать понятию, заключенному в одном корне, очертания слова другого корня.
Что первому дает образ второго, лик второго” 26 . Но суть в том, что первое и второе
в словообразе могут меняться местами, придавая слову мерцательность и двузначность: то ли это ловелас по отношению к словам, то ли это слова как орудие
ловеласа. В своих комментариях Григорий Марк дает, как правило, только одну
интерпретацию означаемого, но в его собственные словообразы вписана двузначность, возможность двух и ли нескольких означаемых.
Н. Перцова приводит следующие примеры скорнения из Хлебникова (сама она называет этот прием “контаминацией”): вружда от вражда и/или врать и дружба; бьюга от бить и вьюга… И добавляет: “Буквально на наших глазах контаминация распространяется в русском языке все шире, ср. катастройка — катастрофа, перестройка (слово А. Зиновьева); демокрады — демократы, казнокрады; прихватизация — прихватить, приватизация…” 27 .
Всё это — политико-сатирические однословия, в которых, естественно, преобладает негативная оценочность, но и они по своей семантике двусмысленны. Кто такие демокрады? Те, что украли и присвоили себе демократию, власть народа, — или те, которые крадут и присваивают деньги, пользуясь демократией? Обычно имеется в виду второе, но само двуосновное слово захватывает оба значения и, поскольку оно носит резко оценочный характер, разность этих двух означаемых не осознается, как правило, носителями языка.
Что такое лживопись: живопись, которая лжет? или ложь, которая живописует? Григорий Марк отсылает только к первому значению: “Лживопись (а-ля русская, глазуновщина-китч)”; но “лживописью” можно назвать не только пафосно-китчевую живопись, но и машину пропаганды, которая преподносит живописно, образно, картинно, плакатно свои лжеидеи.
Из истории литературы известно, что если даже сам автор толкует свое произведение, толкование оказывается меньше его образного смысла. Текст знает и говорит больше, чем автор. Так и смысл однословий у Г. Марка метафорически многозначнее, чем предложенные им расшифровки. Кто такой “тленинец” — тот, “в ком еще тлеет ленинизм” (как объясняет автор) — или тот, кто сам превращается в тлен вместе с Ленином и ленинизмом?
Следует оговорить, что однословие метафорически обратимо, а значит, и двусмысленно только в том случае, если в нем имеет место скорнение, сложение двух знаменательных морфем, одна из которых выступает как “фигура” другой. Если же к корню одного слова присоединяется префикс или суффикс другого, лишенные самостоятельного лексического значения, то метафорическая двойственность, как правило, не возникает.
7. Однословие, афоризм, гипограмма
Выше уже говорилось, что однословия превосходят своей краткостью даже “краткословия” — изречения-афоризмы. Но однословие — это порою и есть свернутый афоризм, который, если не вмещается в размер слова, вылезает обратно в виде дефиниции, прилагаемой к слову. Так, солженицынский афоризм “жить не по лжи” стягивается в однословие “лжизнь”, к которому можно приложить дефиницию: “жизнь, прожитая по лжи”. Древний афоризм Плавта: “Человек человеку — волк” (в комедии “Ослы”, строки 493—495) — может свернуться в однословие “человолк” (А. Вознесенский, “Антимиры”).
Дело в том, что афоризм часто строится на сближении противоположных понятий или на разведении близких понятий: мысль играет смыслами, находимыми в языке, и перебрасывает их из одного понятийного гнезда в другое. Человек противоположен волку, и именно поэтому афоризм утверждает, что человек и есть волк — по отношению к себе подобным. Там, где два понятия сопрягаются через парадоксальное суждение, появляется возможность и “скоренить” их в сложном слове-оксимороне, если к тому есть и звуковая предрасположенность. Скажем, наполеоновский афоризм: “От великого до смешного только один шаг” — потенциально заключает в себе понятие “велисмешия”, то есть смешной величавости. “Велисмешный” — тот, кто держит себя величественно и потому выглядит смешно.
Не только афоризмы, но и целые произведения могут заключать в себе такой тип суждения, который стягивается в одно слово. Например, мысль Фрейда, выраженную в трактате “По ту сторону принципа удовольствия”, можно было бы выразить однословием “смертозоид”. Смертозоид — единица влечения к смерти, эротической одержимости смертью, что парадоксально и даже оксиморонно, поскольку “зоид” в греческом означает “живоподобный” (“зоон” — живое существо + “ид” — “вид, форма, образ”). “Смертозоид” — “мертвоживчик”. Парадокс заключен уже в самом понятии “инстинкт смерти”, который, по классической мифологии фрейдизма, столь же могуществен, как и половой инстинкт (Эрос и Танатос делят поровну царство жизни). Ведь инстинкт есть отличительное свойство живого, и его направленность к смерти как раз и может быть представлена данным словом-оксимороном. Смертозоиды — “семена смерти, жаждущие размножения”. У сочинителей детективов и фильмов ужасов, у поэтов-декадентов и ораторов-демагогов смерма так и брызжет изо рта, как и кровь у их воображаемых или действительных жертв.
Наконец, идея не обязательно должна быть выражена индивидуальным автором — она может носиться в воздухе. Например, советская идеология соединяла требование всеобщего равенства с призывом любить трудящихся и угнетенных во всем мире, не учитывая, что любовь есть чувство сугубо избирательное и исключает равенство. Отсюда однословие “равнолюбие” — одинаковая ко всем любовь, равносильная равнодушию. Возможны и такие сочетания, как “равнолюбая женщина” или “равналюбчивый юноша”.
Приведу еще один пример из моей коллекции: слово “солночь” (с ударением на первом слове) — скорнение “солнца” и “полночи”. “Солночь” стягивает в одно слово те образы, которыми изобилует и поэзия, и философия, и апокалиптическая традиция. “Ночь — это тоже солнце” — так говорил Заратустра, и Ж. Батай взял этот ницшевский афоризм эпиграфом к книге “Внутренний опыт” (СПб., 1997). Образ солночи встречается у Гюго: “Ужасное черное солнце, излучающее ночь” (“Недоступный воображению, этот негатив прекрасен”, — замечает Поль Валери). Этот архетипический образ, повторенный М. Шолоховым в концовке “Тихого Дона”, имеет далекие библейские корни. Еще у пророка Иоиля сказано: “Солнце превратится во тьму и луна — в кровь, прежде нежели наступит день Господень, великий и страшный” (Иоиль, 2:31). В Деяниях апостолов это предложение повторено дословно, только последнее слово заменено на “славный” (2:20). День Господень страшен полночью и славен солнцем. Солночь — ночь, яркая и сияющая, как солнце, — черное солнце Апокалипсиса. “…И вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь…” (6:12).
Однословие может образоваться и на пересечении двух афоризмов или из их стяжения. Есть два известных изречения начала XX века с общим заглавным словом — субъектом суждения: “Человек — чело века” (А. Белый) и “Человек — это звучит гордо” (М. Горький). Из скрещения этих изречений может выйти достаточно адекватное определение XX века — “челогордый век”.
Если однословие может свертывать в себе афоризм, то оно же может и развертывать в целую фразу то, что скрыто на микросемантическом уровне слова, прячется в его смысловом подполье. Здесь полезно вспомнить понятие “гипограммы”, введенное теоретиком Мишелем Риффатером в книге “Семиотика поэзии”. Гипограмма — такой поэтический образ, который создается “подсловно” или “засловно”, подтекстными.или интертекстуальными связями слова. Как правило, гипограмма содержит “тайное” значение, которое контрастирует с “явным” значением слова. Например, в поэтическом образе цветка часто присутствует скрытая отсылка к ущелью, бездне, обрыву. “Определяющая черта гипограммы — полярная оппозиция, объединяющая эти противоположности, связующая хрупкую малость цветка с устрашающей огромностью бездны…” При этом “ядерное слово остается несказанным” 28 , т.е. о нем приходится строить догадки — и оно выступает наружу лишь в форме толкующего предложения, парафразиса.
Итак, за суггестивным словом следует его контрастная тень, его другое, — и однословие позволяет как бы высветить эту тень, вобрать ее в лексический состав самого слова. Можно представить себе, на основе риффатеровских примеров, такие слова, как “бездноцветие”, “цветопад”, “злоцветье”, “окноем”, “ветроемный”, “небощелъ” и другие. “Окноем” (ср. “окоем” — “горизонт”) — это вместимость окна, способность вбирать, “всасывать” окружающий мир, визуальная емкость, измеряемая пропорцией между входящим в окно пространством и внутренним пространством комнаты. В этом смысле маленькое зарешеченное отверстие в тюремной камере может быть более “окноемным”, чем сплошь застекленная веранда дачного дома.
Как и гипограмма, однословие — это не просто слово, а слово в квадрате, “слово слова”. Но это второе слово уже не прячется, а выходит наружу, делает тайное явным. Однословие — это суперграмма, которая включает и данное слово, и то слово, по отношению к которому оно приобретает свой контрастный смысл. Однословие — это не просто слово, но слово второго порядка, произведенное из слова посредством слова. В каком-то смысле искусство однословия можно сравнить с театральной игрой, где несколько модусов бытия встраиваются в тело актера. Как говорил А.Я. Таиров, актер — это и материал для художественной работы, и ее инструмент, и само произведение29 . Вот так и однословие — это слово вдвойне и даже втройне, “словословие”, т.е. слово, работающее со словом, производящее себя из словесного материала, суперслово, которое содержит и свою предпосылку, и суждение, и вывод.
8. Опасности и прелести жанра. Лингвоселекция
Не хотелось бы, однако, внушать мысль о великих возможностях этого жанра, о его процветании на почве синтетического, ярко метафорического русского языка и т.п. Все-таки выбор у однословия не богат, и удачи в этом жанре — еще реже, чем в скупом жанре афористики. Главное, что грозит словосочинительству, — соседство словаря, соперничество с языком. Словотворец неминуемо ставит себя на одну доску с народом-языкотворцем и часто проигрывает. Каждое сочиненное слово, по своей заявке и претензии, — это часть языка, вечный памятник своему творцу, а памятник с кукишем или подмаргивающим глазом плохо глядится, потому что мгновенная поза передразнивания или подначивания не годится для вечности. Однословие пытается соединить несоединимое не только в своем морфологическом составе, но и в эстетической установке: выразить индивидуальность своего создателя — и вместе с тем стать элементом системы языка, войти в словарь. В жанре однословия есть нечто неустранимо претенциозное — как и в жанре афоризма, который вынимает себя из потока суетной человеческой речи, смиренного многословия и косноязычия, и застывает в позе “на все времена”. Словотворец — отчасти самозванец, поскольку языком по определению правит народ, безымянный творец имен. Однословие заведомо завышает критерий своего бытования в языке — и потому должно готовиться к отпору и развенчанию, к раздражению читателя, который не любит “озвездованных” слов (однословие Г. Марка). Тем более если эти слова не рассыпаны в поэтических контекстах (как большей частью у Хлебникова), откуда они добываются старателями-золотодобытчиками, а заранее преподносятся в виде самоценного жанра, да еще образующего целый словарь.
Солженицынский “Словарь” тактично прячет претенциозность этого жанра за оборонительные слои: во-первых, многие слова и в самом деле народные, только редкие, забытые, уже вышедшие из употребления или еще не вошедшие в него; да и те, которые изобретены, как правило, ненавязчивы и имитируют народный способ словосложения, с небольшими суффиксальными или префиксальными сдвигами-извивами, без оголенных и разрубленных корней, тем более иностранно-международных, выдранных из живой словесной плоти и промискуитетно спаренных с другими корнями и чуждыми морфемами. Солженицын избегает каламбуров, т.е. сплетения разных морфем по сходству звучаний, что производит “несурьезное” впечатление. Призвавший “жить не по лжи”, Солженицын, наверно, скривился бы, услышав им же подсказанные словечки “лжизнь” или “лживопись”, поскольку звукопись-перекличка, работая на убедительность призыва, все-таки не озвучивается у Солженицына за счет потрошения самих слов, их слома и спаривания черенков.
Скорнение слов чем-то напоминает мичуринские эксперименты по скрещиванию разных видов. В каком-то смысле Хлебников — это Мичурин поэзии, занятый селекцией новых слов, привитием приставок и суффиксов одного слова к корню другого. Хлебниковское скорнение — это почти буквальное следование мичуринскому методу: от побега с почками — корня с морфемами (минимальными значимыми частями, “ростками” слова) — отрезается часть, Черенок, чтобы быть привитой другому слову и образовать с ним лексический гибрид.
Но в свою очередь и И.В. Мичурин, создавая свои растения-метафоры и растения-метонимии, не следовал ли риторическому правилу М. В. Ломоносова, что поэтический образ есть сопряжение далековатых идей? Отсюда и мичуринский метод “отдаленной гибридизации” — скрещивание растений из далеко отстоящих друг от друга географических зон. Так, он создал церападус — растение, не существующее в природе, гибрид степной вишни и черемухи Маака. “Плоды в кистях по 3—5, сладковато-кислые с горечью. Съедобны”, — несколько угрюмо замечает по этому поводу “Советский энциклопедический словарь”. Кстати, ведь и слово “церападус” — тоже ведь, очевидно, гибрид, как и то, что оно обозначает; это слово не существовало раньше в языке, как само означенное растение — в природе. Мичурину приходилось выводить не только новые растения, но и их имена, подобно Хлебникову. Один сочинил “церападус”, другой “царепад”, “цацостан” и “целовень”.
Так что гибридизация слов — с их корнями, разветвлениями, побегами, черенками префиксов и суффиксов, используемых для привития одних слов к другим, — по модели близка селекционной деятельности Мичурина. Хлебников пытался языковедение перевести в языководство, как Мичурин — растениеведение в растениеводство (биологию в биургию). Хлебников верил, что “стихи живут по закону Дарвина”30, и сам проводил сравнение языководства и рыбоводства: “Если современный человек населяет обедневшие воды рек тучами рыб, то языководство дает право населить новой жизнью, вымершими или несуществующими словами, оскудевшие волны языка. Верим, они снова заиграют жизнью, как в первые дни творения”31. С другой стороны, и Мичурин выводил растения-тропы, где “черемуха” была одновременно и “вишней”. Плоды такой гибридизации в одном случае “съедобны”, в другом — “читаемы”, но вряд ли способны заменить “творения первых дней”: плоды в садах, рыбы в морях и слова естественного языка. Сотворение нового слова потому столь опасный и прельстительный жанр, что в нем приходится состязаться с тем Словом, через которое всё начало быть.
Хотя однословия — это белые карлики во вселенной слов, не следует забывать, что сверхуплотненная материя имеет тенденцию к схлопыванию и образованию черных дыр. Так и воображение, одержимое созданием новых слов, быстро проваливается в беспредметность, в смысловой вакуум. Если краткость — сестра таланта, то чересчур близкие отношения между ними могут привести к кровосмесительству, к нарождению слов-уродцев, гибридов, химер, способных произвести опустошение в генетическом фонде языка, скорее чем обогатить его. Между прочим, уродливые советские новообразования типа “завполитпросвет”, “коопсах” и др. — тоже плод стремления к краткости, как и все высокочастотные аббревиатуры технического века, где начальные буквы или слоги спрессованы в слова, лишенные внутренней формы и образа.
Однако всё познается в сравнении. На фоне естественного, “первозданного” или “предзаданного” слова бросается в глаза вычурность, придуманность однословий. Но на фоне искусственных языков, которые ускоренно размножаются в эпоху компьютеризации, штучное производство слова приобретает достоинства индивидуального ремесла, как ручной тканый ковер на фоне машинных подделок или как подлинник картины на фоне ее репродукций. В иерархии “Бог — человек — машина” рукотворный словесный продукт выглядит всё менее поддельным, всё более теплым и подлинным, поскольку точкой отсчета становится уже не “богоданный” язык народа, а машинные языки, скоростные шифры. Технизация и автоматизации языка — процесс необратимый: на каждое “живое” слово уже приходятся сотни и тысячи научно-технических терминов. Миллиарды и триллионы таких специальных знаковых комбинаций уже не вмещаются в бумажные словари, но образуют электронные базы данных. В этом знаковом мире, кишащем механическими словами и шифрами, даже какое-нибудь “стекловолокно” вскоре уже покажется чудом поэзии. Ценность однословия как художественного произведения, сохраняющего ауру единичности, печать индивидуальности творца, будет неминуемо возрастать в эпоху дальнейшей автоматизации всех языковых процессов.
9. Что такое слово?
Слово — страшная и таинственная вещь (тут я намеренно повторяю определение красоты у Достоевского). Насколько понятие “слова” интуитивно ясно и границы его формально заданы пробелами, настолько наука затрудняется дать ему содержательное определение. В лингвистике “слово” — это понятие-пария, признанное многими специалистами ненаучным, неопределимым, остатком синкретически-мифологических представлений о языке, как в психологии таким же понятием-парией стала “душа”, а в философии — “мудрость”. Науки, исторически возникшие из лона определенных понятий, в конце концов начинают чуждаться их, как умный сын — простоватой матери. Как в психологических и философских энциклопедиях трудно найти термины “душа” и “мудрость” (ибо они еще или уже не термины), так многие лингвисты избегают понятия “слова”, принимая в качестве основного понятия минимально значимую единицу языка (морфему, или “монему” — в терминологии А. Мартине) либо автономное синтаксическое образование (словосочетание, “синтаксическая молекула” Ш. Балли).
Согласно Эдварду Сепиру, “корневой (или грамматический) элемент (т.е. морфема — М.Э.) и предложение — таковы первичные функциональные единицы речи, первый — как абстрагированная минимальная единица, последнее — как эстетически достаточное воплощение единой мысли. Формальные же единицы речи, слова, могут совпадать то с одной, то с другой функциональной единицей; чаще всего они занимают промежуточное положение между двумя крайностями, воплощая одно или несколько основных корневых значений и одно или несколько вспомогательных”32. Получается, что слово то выполняет функцию морфемы — и таковы служебные, “грамматические” слова; то функцию предложения и таковы слова знаменательные; то совмещает обе функции, соединяя грамматику и семантику… Но собственной функции слово лишено и представляет лишь “формальную единицу речи”.
Леонард Блумфилд, современник и соперник Э. Сепира по воздействию на американскую лингвистику, сближал слово с предложением, определяя слово как “минимально свободную форму”, т.е. мельчайшую единицу языка, которая сама по себе может составлять высказывание. “Что ты ценишь в людях?” — “Человечность”. Здесь слово “человечность” выступает как самостоятельное высказывание (в отличие, например, от суффикса “ость”, который в такой роли выступать не может). Но как быть со служебными словами — предлогами, союзами, частицами, которые, в отличие от знаменательных, не могут употребляться как высказывания и в этом отношении подобны морфемам? Впрочем, можно создать адекватные контексты и для самостоятельного употребления служебных слов. “Ты на службу идешь или со службы?” — “Со”. Но вряд ли этот признак позволяет отличить служебные слова от морфем, которые в исключительных случаях точно так же могут изолироваться, попадая под смысловое ударение. “Ты войдешь в игру или выйдешь?” — “Я — во”. Получается, что слова тяготеют либо к предложениям (знаменательные, “семантические” слова), либо к морфемам (служебные, “грамматические” слова), но лишены своего собственного определенного места и функции в языке.
Л. Ельмслев, Р. Барт и Б. Потье, под разными теоретическими углами, выдвигали на место слова категорию “лексия”, которая может быть простой (“конь”), составной (“конь-огонь”) и сложной (“скакать на коне”). Но логически трудно объяснить, почему одна лексия выражается одним словом, а другая — двумя или тремя. В лингвистических словарях и энциклопедиях слово “слово” — редкий гость, которого если и принимают, то сажают за краешек стола, уделяя ему статьи несравненно меньшего объема, чем, скажем, “фонетике”, или “морфологии”, или “лексикологии”. Как замечают авторы влиятельного аналитического словаря “Семиотика и язык” Греймас и Курте (в статье “Слово”), “не добившись успеха в определении этого термина, лингвисты много раз пытались исключить его из своего словаря и крута забот. Но всякий раз оно возвращалось в новом одеянии и заново поднимало все те же вопросы” 33 .
“Слово”, действительно, нельзя свести к лингвистическому термину, каковыми являются “морфемы”, “синтагмы” и т.п.; оно не искусственно выведено в лаборатории научного мышления, а приходит из живого языка и само остается тем, что оно называет, — словом, т.е. потенциально и термином, и символом, и метафорой, и лозунгом, и заклинанием… Не совсем понятно, что выделяет слово из последовательности присоединяемых друг к другу морфем или из состава многословных сочетаний и предложений. Почему морфемы слипаются в слова? Почему предложения разделяются на слова? Вообще слово — сложный и своеобразный продукт развития индоевропейских языков. В так называемых агглютинативных языках (например, тюркских) нет четкой границы между словом и высказыванием; напротив, в изолирующих языках (например, китайском) нет разницы между словом и корнем.
В принципе без слова можно обойтись — и вместе с тем всё в языке держится на слове, как колесо своими спицами стягивается к пустой втулке. Суть в том, что слово занимает центральное место в иерархии языковых единиц, которая насчитывает пять основных ступеней:
-
— Фонема, звук как смыслоразличительный элемент языковой системы.
— Морфема, минимальная значимая часть слова.
— Слово.
— Предложение — совокупность слов, содержащих одно сообщение (мысль, высказывание).
— Текст — последовательность предложений, образующих одно произведение, целостный акт авторского самовыражения и речевой коммуникации.
Возможны и более дробные деления, например, между фонемой и морфемой подчас ставят “морфы” (варианты, или составляющие единицы морфемы), а между словом и предложением — словосочетания (фразеологизмы), но если расширить иерархию языковых единиц до семи уровней, слово все равно займет в ней срединное место. Фонемы и морфемы — микроединицы языка, предложение и текст — макроединицы, а слово — то, по отношению к чему определяется их масштаб. Точно также масштабы микромира (атомы, молекулы) и макромира (звезды, галактики) определяются их отношением к человеку: “микро” — то, что меньше человека, “макро” — то, что больше. Слово — наибольшая единица языкового микромира, в котором срастаются смыслоразличительные элементы, и наименьшая единица языкового макромира, в котором происходит свободное соединение слов в тексты различной длины. Положение слова в мире символических величин равнозначно положению человека в мире физических величин: середина и точка отсчета. Было бы интересно проследить общие закономерности сложения таких иерархий: от фонемы до текста, от кварка до вселенной, от клетки до популяции (видимо, с организмом посередине)… В некотором противоречии с вышеприведенным суждением о том, что слово — чисто формальная единица речи, Э. Сепир далее утверждает:
“Формулируя вкратце, мы можем сказать, что корневые и грамматические элементы языка, абстрагируемые от реальности речи, соответствуют концептуальному миру науки, абстрагированному от реальности опыта, а слово, наличная единица живой речи, соответствует единицам действительно воспринимаемого опыта, миру истории и искусства”. И дальше Сепир приводит многочисленные примеры “психологической реальности слова”, одинаково точно выделяемой и неграмотными индейцами, и учеными-лингвистами.
Слово — центр языка, мера связности и подвижности в его структуре: слово обладает большей внутренней упорядоченностью, чем предложение или текст, и большей свободой употребления, чем фонема или морфема. Слово — точка пересечения координат, обозначающих порядок и свободу в языке, идеальная мера организованной анархии самого языка. В каком-то смысле слово — это модель языка как целого, “связь миров, повсюду сущих”, подобно тому, как человек — посредник макро- и микромиров, точка их вхождения и “погруженности” друг в друга. Как сознание человека объемлет окружающий мир, а тело — объемлется миром, так слово объемлется языком, “океаном слов” — и вместе с тем объемлет его, как капля, отражающая океан.
Вот почему сколь угодно большой по объему текст, если в нем выделяется признак цельности, называется “словом”. Об этом, как о признаке большого творческого напряжения, писал Пастернак: “в миг, когда дыханьем сплава в слово сплочены слова”. Это не поэтическая вольность, но интуиция языка: совокупность всех слов, составляющих одно высказывание, также называется “словом” (“напутственное слово”, “Слово о полку Игореве” и т.д.). Через слово макрокосм языка становится микрокосмом, как бы свертывается в наименьшую свободную единицу. Но через слово и микрокосм может развертываться в макрокосм, внутренний морфемный состав слова превращаться в свободно соединяемые значимые единицы. Однословие — это и есть развертка слова в ряд свободно сочетаемых морфем, как если бы слово было целым предложением или текстом — и вместе с тем сохраняло бы единство и связность слова. Если слово стоит в языке на границе микро- и макромиров, то однословие есть нарушение этой границы, точка вхождения макрокосма в микрокосм или развертки микрокосма как макрокосма. Однословие демонстрирует не просто растяжимость слова, но его внутреннюю вместимость, способность вобрать многосоставность целого предложения, оставаясь при этом всё тем же маленьким словом, окруженным пробелами.
Если человек — граница микро- и макромиров, то он же и самый злостный нарушитель этой границы, поскольку в нем и через него микромир оказывается больше макромира и вмещает его в себя, или, если следовать державинскому слову, “червь” становится “Богом”, который своим сознанием охватывает всю вселенную (ода “Бог”). Человек — и мера всех физических вещей, и взрыв этой меры, носитель метафизической безмерности. Если слово — мера всех миров языка, то однословие “опрокидывает” или “выворачивает” эти миры, внося большое внутрь малого, т.е. нарушая ту самую меру и границу, которая задана словом. Тесная связь и порядок морфем внутри слова теперь вмещают свободу сочетаний, которая царит вовне слова, на уровне предложения и текста. Большее оказывается внутри меньшего. Однословие — это как бы самосознание и самодеятельность слова, которое перешагивает свои границы и объемлет мир произвольных высказываний, мир авторского самовыражения и смыслополагания.
Если речь, повесть, сочинение любого жанра может стать “словом”, то и слово может стать “сочинением”, произведением особого, “однословного” жанра. Однословие находится на самой границе языка именно потому, что слово находится в самом его центре.
Объяснить лингвистически условность” языка так же трудно, как и объяснить физически существование срединного, “человечески обжитого” мира среди микро- и макромиров, среди атомов и галактик. Для этого требуется ввести антропный принцип в физику, как и “слоеный” принцип в лингвистику, допустив, что все эти мельчайшие и крупнейшие единицы суть лишь условные проекции слова как первичной реальности, расчленяя которую мы получаем морфемы, а сочетая которые получаем предложения. Слово потому и невыводимо теоретически из других единиц и понятий языка, что сами они выводятся из слова, как аксиомы, первичной данности языка. В некотором противоречии со своим же вышеприведенным суждением о том, что слово — чисто формальная единица речи, Э. Сепир далее утверждает: “Формулируя вкратце, мы можем сказать, что корневые и грамматические элементы языка, абстрагируемые от реальности речи, соответствуют концептуальному миру науки, абстрагированному от реальности опыта, а слово, наличная единица живой речи, соответствует единицам действительно воспринимаемого опыта, миру истории и искусства”. И дальше Сепир приводит многочисленные примеры “психологической реальности слова”, одинаково точно выделяемой и неграмотными, и учеными-лингвистами. Рассматривая слово “unthinkable” (“немыслимый”), Сепир замечает, что ни один из его элементов — “ни ый-, ни -able… не удовлетворяют нас как самодовлеющие осмысленные единицы — нам приходится сохранить unthinkable в качестве неделимого целого, в качестве своего рода законченного произведения искусства”34.
По верному замечанию В.Г. Гака, “научная ценность понятия “слово” состоит именно в том, что оно объединяет признаки, выделяемые в разных аспектах языкового анализа: звуковом, смысловом, грамматическом”35. Все разделы языкознания расходятся от слова и сходятся к слову, поскольку это не только научная, но и интуитивно данная, первичная категория языка — как и человек в физической картине мира. Слово равнообъемно, равномощно именно тому миру, который предназначен для обитания человека. Поэтому и сказано, что мир сотворен Словом и что по образу и подобию Его сотворен человек. Не морфемами, не фразами, не предложениями сотворен мир, а именно Словом, которое может расчленяться на части-морфемы и сочетаться с другими словами в предложения, но при этом сохраняет целостность даже тогда, когда разделяется на тысячи слов, точнее, соединяет их в себе.
Слово — это и часть, и целое речи. Однословие — именно такое слово, которое равнозначно сколь угодно большому речевому целому и поэтому не нуждается в других словах, стоит особняком, не требует продолжения. Однословие вобрало в себя свой контекст и сделалось самодовлеющим текстом, “пупом языка”. Все слова просятся в речь — и только однословие просится вон из речи. В нем есть закрытость, неприступность, самодостаточность, свойственная и самым великим, и самым ущербным созданиям человеческого духа.
Постскриптум
Предмет размышлений всегда заразителен – иначе не стоит о нем размышлять. По мере написания статьи в нее проникло несколько однословий, таких как “лжизнь”, “солночь”, и др. Но самое примечательное из них стоит в заголовке: это слово “однословие”, которое представляет собой образчик того, что оно обозначает, т.е. жанра сложение нового слова. До сих пор считалось, что в языке есть только два выражения, которые полностью обозначают сами себя. Это слово “слово” и предложение “Это – предложение”. Все другие слова не обозначают самого слова и все другие предложения не обозначают самого предложения. Теперь этот кратчайший список самозначащих (автореферентных) языковых образований можно увеличить сразу на треть, прибавив к нему однословие “однословие”.
Михаил ЭПШТЕЙН — родился в 1951 голу в Москве. Окончил филологический факультет МГУ. С 1990 года живет в США, преподает в университете Эмори (Атланта). Автор книг: “Парадоксы новизны. О литературном развитии XIX—XX веков” (1988), “Природа, мир, тайник вселенной… Система пейзажных образов в русской поэзии” (1990), “Релятивистские модели в тоталитарном мышлении: исследование советского идеологического языка” (1991), “Отцовство. Роман-эссе” (1992), выходивших в России, Германии и США.
Примечания
1
Цит. по кн. Григорьев В.П. Словотворчество и смежные проблемы языкапоэта. М.: Наука, 1986. С. 171. По замечанию В. П. Григорьева, много сделавшего
для понимания неологизмов Хлебникова именно как литературных произведений, однословии, “это могло показаться и все еще кажется эпатированием чистой
воды, но лишь при нежелании признать за словом его потенциальной способности стать произведением искусства… …Невозможно вывести за пределы, подлежащие власти эстетических оценок, множество неологизмов Хлебникова именно как произведений словесного искусства” (там же).
2
Потебня АЛ. Эстетика и поэтика. М.: Искусство, 1976. С. 114, 175.А.Н. Афанасьев, выдающийся собиратель и толкователь славянской мифологии,
исходил в своей деятельности из того, что “зерно, из которого вырастает мифическое сказание, кроется в первозданном слове” (“Поэтические воззрения славян на природу”. М: 1865—1869. Т. 1. С. 15). К этому Потебня добавляет, что “не
первозданное только, но всякое слово с живым представлением, рассматриваемое
вместе со своим значением (одним), есть эмбриональная форма поэзии” (цит.
изд. С. 429). У Потебни есть немало чему поучиться постмодерным теоретикам
языка, которые подчас неосознанно повторяют старые ходы романтической и
мифологической школы. Так, Потебня писал: “метафоричность есть всегдашнее
свойство языка, и переводить мы можем только с метафоры на метафору” (цит.
изд. С. 434).
3
Здесь и далее новообразования, предлагаемые автором данной статьи, при первом упоминании выделяются курсивом.4
Хлебников В. Собрание произведений. Под общей редакцией Ю. Тынянова и Н. Степанова. Т. 1—5, Л.: Изд-во писателей, 1928—1933. Т. 5. С. 233—234.5
Нижеследующая классификация неологизмов предлагается на основе моих собственных наблюдений над этим несколько экзотическим языковым феноменом. Обычно различаются неологизмы лексические (новообразованные и ставшие общеупотребительными слова типа “колхоз”), семантические (новые значения ранее известных слов типа “морж” — любитель зимнего плавания) и окказиональные (индивидуально-авторские типа “громадье” Маяковского). См. Ожегов СИ. Лексикология. Лексикография. Культура речи. М., 1974. Предлагаемая мною классификация построена на градациях перехода от чисто функционального словообразования (называющего новое явление) к неологизму как форме словотворчества. При этом сохраняет свой смысл и различение лексических и семантических, узуальных и окказиональных неологизмов. Однословие, как правило, тяготеет к лексическому и окказиональному полюсам, то есть является индивидуально-авторским творением нового слова.6
Андрей Синявский, как известно, считал, что большевизм обязан своими успехами трем мастерски сработанным словам: “большевик”, “советы”, “ЧК”. Идеологическим потенциалом языка занимается дисциплина идеолингвистика. См. Эпштейн Михаил. Идеология и язык: построение модели и осмысление дискурса. Вопросы языкознания, 1991, №6. С. 19—33.7
Впрочем, и научный термин может быть рожден в муках почти поэтическоготворчества. Фламандский физик Ван-Гельмонт изобрел в 1658 г. слово “газ”,
ориентируясь на греческое “chaos” (хаос) и отчасти немецкое “Geist” (дух), создав
удачный образ чего-то аморфного, духовно-воздушного.
8
Чуковский Корней. От двух до пяти. М.: Государственное издательстводетской литературы, 1963. С. 12.
9
Перцова Наталья. Словарь неологизмов Велимира Хлебникова. WienerSlavistischer Almanach. Sonderband 40. Wien-Moskau, 1995. С. 390.
10
Там же. С. 412.11
Было бы ошибочно считать “тязъ” суффиксом, отдельной морфемой — этоименно часть корня “витязь”. См. Кузнецова А.И., Ефремова Т.Ф. Словарь морфем
русского языка. М.: Русский язык, 1986 С. 63.
12
К этому можно добавить еще одну, столь же вероятную интерпретацию:если “т” в слове “смертязь” отнести к корню “смерт”, то последняя часть “язь”
сближает его со словом “князь”, и тогда “смертязь” — это “князь смерти” (одна
из кличек дьявола). Если уж одно слово можно истолковать тремя равновероятными способами, то очевидно, насколько толкование литературного произведения есть способ умножения, а не сокращения его возможных значений.
13
Вознесенский Андрей. Страдивари состраданья. М.: Эксмо-пресс, 1999. С. 7.Примеры кругометов взяты из поэмы “Ave Rave” и стихотворения “Шаланда
желаний”.
14
Не отсюда ли и поэтическая апология заикания как словесной ворожбы и жизненной одержимости в поэме Вознесенского “Берегите заик!”? “Берегите заик! В них восторг заикания./ В них Господь говорит в прозаический миг./ Они — праязыческие могикане. / Берегите заик! /…/ Я, читая стихи, иногда заикаюсь, /когда Бог посещает их”. Вознесенский А. Жуткий Crisis Супер стар. Новые стихи и поэмы, 1998—1999. М.: Терра, 1999. С. 116, 121. Это “заикание слова”, запинка, через которую проступает, как на переводной картинке, другое слово, и образует магию кругомета.15
Сорокин Владимир. Собр. соч. в 2 тт. М.: Ad Marginem,1998, Т. 1. С. 441— 442. — Далее цитаты приводятся по указанному изданию.16
Нелепость в данном случае усиливается переходом глагольных корней в морфологический разряд наречий. Наречные новообразования редки в русском языке, и даже у Хлебникова из более десяти тысячи неологизмов насчитываются лишь единицы наречий. Обычно наречия образуются от прилагательных, т.е. признаки действия — от признаков предметов (типа “быстро” — от “быстрый”). Образование наречий от глаголов, т.е. признаков действия, от слов, означающих сами действия, усиливает момент абсурда. Квазинаречие “прорубоно”, образованное от глагола “прорубить”, обозначает уже не действие, а некое состояние или признак действия, ни к какому действию не отнесенное и не относимое, поскольку оно само есть действие, застывшее в качестве какого-то состояния или признака другого действия.17
Исследователь Хлебникова В. П. Григорьев замечает, что “основная масса неологизмов сосредоточена в обнаженно-экспериментальных перечнях слов и стихотворных пробах, большинство которых остаются неопубликованными” (цит соч., с. 173). “Впрочем, — по наблюдению Григорьева, — и те неологизмы, которые несут на себе значительную контекстную нагрузку, обладают способностью “отрываться” от контекста, сохраняя свой образ и за непосредственными пределами произведения” (там же, с. 174), т.е. становиться самостоятельными произведениями. Любопытно, что в качестве примеров Григорьев приводит слова “Ладомир” и “Зангези”, — не просто “контекстные” слова, но верховные, заглавные слова соответствующих произведений, именно в силу этого вынесенные из контекста.18
Даль Владимир. Толковый словарь живого великорусского языка. М.: Государственное издательство иностранных и национальных словарей, 1955. Т. 1. С. LXXXVIII.19
Там же.20
Русский словарь языкового расширения. Составил А.И. Солженицын. М.: Наука, 1990. С. 4.21
Там же. С. 4. Номера страниц указаны в тексте. Да и в самом “Объяснении” есть слова, сочиненные самим автором, например, “верхоуставный” и “верхоуправный”, предлагаемые вместо уродливого “истеблишментский”.22
Борхес Хорхе Луис. Пьер Менар, автор “Дон Кихота”. Соч. в 3 тт. Рига: Полярис, 1994. Т. 1. С. 293.23 “Континент”, № 102.
24
Поэтические книги Григория Марка: Гравёр. Стихотворения. Нью-Йорк: Эффект, 1991; Среди вещей и голосов. Тенефлай (Нью Джерси): Эрмитаж, 1995; Оглядываясь вперед. СПб.: Фонд Русской поэзии, 1999. См. также Эпштейн Михаил. Путь ангельской плоти (О поэзии Григория Марка) // Звезда, 1997, № 4. С. 219-222.25
От французского “differer”, что означает и “различать”, “отличаться”, и “откладывать”, “отсрочивать”, — ключевое понятие деконструкции.26
Цит. по Харджиев И., Тренин В. Поэтическая культура Маяковского. М.: Искусство, 1970. С. 100.27
Перцова Наталья. Словарь неологизмов Велимира Хлебникова. Wiener Slavistischer Almanach. Sonderband 40. Wien-Moskau, 1995. S. 45. И. С. Улуханов называет этот прием “междусловным совмещением”, см. его статью “Окказиональные чистые способы словообразования в современном русском языке”. Известия АН. Отделение литературы и языка, 1992. Т. 51. №1. С. 13.28
JUffaterre Michael. Semiotics of Poetry. Bloomington: Indiana University Press, 1984. P. 41.29
“Вы — актер. Вы (ваше “я”) являетесь творческой личностью, задумывающей и осуществляющей произведение вашего искусства, вы же, ваше тело (т.е. ваши руки, ноги, корпус, голова, глаза, голос, речь), представляете и тот материал, из которого вы должны творить, вы же, ваши мускулы, сочленения, связки, — служите нужным вам инструментом, и вы же, т.е. все ваше индивидуальное целое, воплощенное в сценический образ, являетесь в результате и тем произведением искусства, которое рождается из всего творческого процесса”. Таиров А.Я. О театре. Записки режиссера, статьи, беседы, речи, письма. М.: Всероссийское театральное общество, 1970. С. 111. Актерское искусство — единственное, в котором и материалом, и инструментом, и произведением является сам человек, и в этом проявляется та соразмерность, со-бытийность слова и человека, о которой говорится в последней главе данной работы.30
Цит. по Григорьев В.П. Цит. соч. С. 94.31
Хлебников В. Наша основа. — Творения, М.: Советский писатель, 1986.С. 627.
32
Сепир Эдвард. Язык. Введение в изучение речи: Избранные труды поязыкознанию и культурологии. Пер. с англ. под ред. проф. А. Е. Кибрика. М.:
Издательская группа “Прогресс”, “Универс”, 1993. С. 49.
33
Greimas A. J. and Courte J. Semiotics and Language. An Analytical Dictionary. Trans, by Larry Grist et al. Bloomington: Indiana University Press, 1979. P. 373. См. там же статью “Lexia”. P. 173—174.34
Сепир Э. Цит. соч. С. 49, 5135
Русский язык. Энциклопедия. Гл. ред. Ф. П. Филин. М.: “Советская энциклопедия”, 1979 С. 303.