(Похвала Олегу Чухонцеву)
Опубликовано в журнале Континент, номер 104, 2000
Может быть и неуместно называть статью об одном поэте — да еще вслед за юбилеем! — строкой из стихотворения другого поэта. Но дело в том, что другой, Александр Кушнер, посвятил это стихотворение себе, нелюбимому, как раз по случаю собственного 60-летия.
Шестьдесят мне исполнилось лет.
И я понял: какой я поэт?
Кто поэт, того нету в живых.
Их, умерших, люблю, молодых.
Начало (и продолжение) — за упокой.
Зато конец — во здравие. Почти.
В самой общей погряз я судьбе.
Или, кем-то окликнут в толпе,
В самом деле, в слезах, невпопад
Быть усталым рабом его рад? (1996).
Не знаю, таково же ли было настроение Чухонцева в год его 60-летия (1998). “Где наша участь? В руке Держащей”1 — сказано в большом стихотворении (маленькой поэме?) “Закрытие сезона”, также датированном 1996-м. А спустя год:
Всё тварное сгорит
и рукотворное,
и лишь она парит,
строка проворная.
Стихотворение это (“Пожмешь плечами — блажь…”) — самое позднее в книге “Пробегающий пейзаж”…
Вернусь еще раз к Кушнеру. Среди его поздних стихотворений есть одно, посвященное Чухонцеву. “Мне приснилось, что все мы сидим за столом…” “Все мы” — собратья по этому святому ремеслу — поэзии, и отнюдь не только современники. Тут читает стихи Пастернак и высказывается Лермонтов, а за столом Председателя сидит неназванный, но кто ж вправе занимать это место, кроме Александра Сергеевича? Так что объект посвящения, как и автор его, включен в хорошую компанию.
Между прочим, и Чухонцев когда-то признавался: “..люблю я ленинградцев — мы родня…”, а среди ленинградцев называл профессора Адмони (тоже не
только профессора, но и стихотворца) и… Кушнера, чьей строчкой еще и
озаглавлен этот “Отрывок” (1979).
* * *
Итак — Олег Чухонцев. В Советском энциклопедическом словаре (главный редактор А.М. Прохоров, издание второе. М., 1983) он “затесался” между “новатором производства и ж.д. машинистом” Чухнюк Ел. Мироновной (?!) и, ясное дело, чухонцами. Вот что о нем сказано:
“Чухонцев Олег Гр. (р. 1938), рус. сов. поэт. В лирике, ориентированной на рус. классику, — живое чувство природы, поэзии и драматизма повседневной жизни (сб. “Из трех тетрадей”, 1976). Переводы”.
Возможно, именно сборник “Из трех тетрадей” вызвал знаменитый песенный “отклик” Б. Окуджавы — “Я вновь повстречался с Надеждой — приятная встреча…” (1976). Почему стихи Чухонцева могли породить у его старшего собрата ностальгические строки о златых чертогах, которые мы сами себе рисуем, пока молодые? Бог весть. Но, наверное, и потому, что для Окуджавы муза Чухонцева — сестра, с чела которой глядят “прекрасные муки”.
А в один год с энциклопедическим словарем вышел у Чухонцева сборник “Слуховое окно”. Я жил тогда в Ленинграде. С хорошими стихами дело обстояло туго. Что-то стоящее продавалось из-под полы или, что то же, в писательском отделе “Лавки писателей”. Каково же было мое удивление, когда на витрине общедоступного отдела я увидел “Слуховое окно”! Я даже идиотски осведомился у продавщицы: — Это продается? — Ну да, — ответила она, и я приобрел сразу несколько экземпляров — для себя и близких мне почитателей поэзии Чухонцева.
Начиналось же всё много раньше, когда автор этих строк прочитал в журнале “Юность” стихотворение дотоле ему неизвестного Олега Чухонцева “Попугай” (1961). Не думаю, что этот веселый, бегучий трехстопный анапест (та-та-та / та-та-та / та-та-та-та) привлек бы мое внимание своей — несомненной — искусностью, если бы ближе к концу этого семистрофья не появились строки:
Боже ты мой, да ведь это же птица,
одержимая тварь — попугай!
Вот это “одержимая тварь” чем-то зацепило. (Как пишет Чухонцев в предисловии к книге “Стихотворения”, выпущенной издательством “Художественная литература” в 1989 году: “Раскроешь наудачу, перелистаешь несколько страниц — речь идет, разумеется, о стихах, — и если что-то зацепит, это и остается, проверено”. Подтверждаю.) И концовка у стихотворения замечательная:
Так кричи над разбуженным бытом,
постигай доброту по складам.
Я тебя, дуралея, не выдам.
Я тебя, дурака, не продам.
Точность эмоциональных характеристик: одержимая тварь, разбуженный быт. Подразумеваемое шутливое созвучие: постигай — попугай (он же — дуралей). Забавная (возможно, ненамеренная) отсылка к Баратынскому: мой удел невелик — мой дар убог. И всё это окутано атмосферой молодой щедрой дружественности, на фоне которой “друг предаст, а невеста разлюбит” воспринимается скорее как дурашливая дань традиции.
А потом было “Повествование о Курбском” (1967). Снова “Юность”. И уж тут-то несомненность явления поэта была выбита, как письмена на скрижалях. Жаль, что Анна Андреевна Ахматова не успела прочитать это историческое произведение, — она бы оценила его по достоинству. Автор взял исторический прецедент и ради его собственной острой конфликтности (столкновение двух сильных умов и темпераментов), и ради его нынешней обжигающей актуальности (кто кого предал и почему).
После смерти Сталина отношение советской историографии к фигуре Ивана Грозного было пересмотрено. Но, по известному афоризму предпоследнего российского премьера, хотели как лучше, а получилось как всегда. Грозный “был” хорошим, “стал” плохим. А Курбский? Ведь изменник же! Признать в нем оскорбленную душу? Но тогда и Синявский с Даниэлем, чуть ли не вчера осужденные за то, что смелую трость наострили на тиранический режим!..
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство, если тот, кто тебя на измену обрек, государевым гневом казня государство, сам отступник, добро возводящий в порок?
В Советском Союзе, в год 50-летия Октября, это звучало неслыханной крамолой. Недаром после публикации “Повествования…” начались нападки на неосмотрительного автора и прошляпивший журнал. А в книгу “Слуховое окно”, вышедшую спустя шестнадцать лет, стихотворение хотя и было включено, но без крамольной 6-й строфы. Восстановлена она будет лишь еще через шесть лет — в сборнике “Стихотворения”.
Еще несколько слов о раннем Чухонцеве (раннем не только “для себя”, но и для меня). У меня сохранилась вырезка из “Юности” за 1974 год (№ 8). Там, на одном листе (75/76), — окончание подборки Дмитрия Сухарева и начало чухонцевской; обе хороши, и обе с фотоснимками поэтов. Чухонцев, как на всех своих фото, в очках, но лицо молодое (36 лет, а то и меньше!). И стихи — молодые:
“Девочка на велосипеде” (каноническое название, начиная со сборника “Из трех тетрадей”, — “Велосипеды”) — 1974; “Еще помидорной рассаде…” — 1973; “Иронические стансы” (в книге “Пробегающий пейзаж” — “Как в сундуке двойное дно…”) — 1965; “Бывшим маршрутом” — 1973; “:..И поглотила одна могила…” — 1974.
Самый ранний из этой пятерки текстов — “Иронические стансы” — написан 28-летним стихотворцем, т.е. уже прошедшим лермонтовский возраст, но еще не достигшим пушкинского. Снова, как в “Попугае”, — серьезность мотива (“Как в сундуке двойное дно, / так в слове скрыта подоплека…”) “растворена” в легкой поступи стремительного четырехстопника. (Мы и дальше нередко будем наблюдать этот “чухонцевский парадокс” — “расходящиеся вселенные” смысла и лада.) И снова, как в случае “Повествования о Курбском”, журнальный и книжный тексты различаются на одну строфу; только здесь получилось наоборот: строфы недостает в первопечатном тексте. Сказывается разница хронологии: там годы 1967 и 1983, здесь — 1974 и 1989 (книга “Стихотворения”). Приведу эту строфу:
Ведь и пророки от наук, 1
до несусветных истин падки:
а вдруг всё сущее вокруг
предмет нелепой опечатки?
Так и представляю себе редактора, вычеркивающего кощунственных “пророков от наук” и убеждающего автора, что и так в его опусе достаточно всякого разброда и зыбкости…
Еще хочу сказать о цельности, некоей цикличности этой подборки. Стихи разных лет объединяет мотив тайны: тайны бытия, тайны личности, тайны смерти. “Иронические стансы”, как мы видели, прямо начинаются с “двойного дна”. В “Велосипедах”: “…Есть у нас секреты, / а тайны нет…” В “Еще помидорной рассаде…”: “чего ни коснется рука — / и нет, и останется тайна…” В “Бывшим маршрутом”: “И как повеет чем-то…” и “…только остается / неслышный шелест…” В “…И поглотила одна могила…”:
Гляжу — а вас и следы простыли.
Лишь снег остался да в поминанье
два красных яблока на могиле…
У подлинных поэтов всё — по “первому закону диалектики”: всё в мире взаимосвязано и взаимообусловлено. В уже цитировавшемся предисловии к “Стихотворениям” Чухонцев утверждает, что “книга эта, сложившаяся из стихов разных лет и разного опыта, не писалась как книга, по какому-то хотя бы смутному плану…” Ну что ж. Писалась не как книга, а вышла все-таки книга. Разумеется, сказанное относится и к другим книгам этого автора, тем более что все они, кроме самой ранней (“Из трех тетрадей”) и “Стихотворений”, имеют содержательные заголовки, а сборник “Слуховое окно”, сверх того, эпиграф (из Даля) и программный четырехстрочный текст (“..А бедный художник избрал слуховое окно…”), не вошедший ни в одну из последующих книг Чухонцева.
* * *
Поскольку две последние книги Олега Чухонцева — по существу, избранное поэта (“Стихотворения” — до 1989 года, “Пробегающий пейзаж” — до 1997-го), представляет интерес сравнить оба массива текстов — так сказать, по количеству и ассортименту.
В “Стихотворениях” их 136 (не считая переводов), в “Пейзаже” — 145. Разница — каких-то 9 текстов. Выход в свет обеих книг разделяет не так уж мало времени, отсюда вывод: “писучесть” Чухонцева за эти восемь лет резко снизилась. Более детальное рассмотрение показывает, что новых текстов, созданных (завершенных) после 1989 года, в “Пейзаже” и того меньше: восемь. Среди них, правда, две больших вещи: “Закрытие сезона” с подзаголовком “Descriptio”, что в переводе с латыни означает “изображение”, “описание”, и трехчастная баллада1 “Военный билет № 0676852” (обе — 1996).
Далее выясняется, что в свою последнюю книгу автор включил некоторое количество старых стихов, ранее не публиковавшихся (по крайней мере не вошедших в прежние сборники). Таковых опять-таки 9, в том числе по одному: 1958-го, 1960-го (поэма! — “Осажденный. 1238”), 67-го, 70-го, 71-го (странная вещь, состоявшая из одной строчки: “Так много потеряно, что и не жаль ничего!..”; последующий текст — 9 строк — “немой”), 74-го, 76-го (двустишие), 82-го (очень сильное стихотворение “Кто там чиркнул по небу и погас…”, отчасти перекликающееся с “Мне приснилось…” А. Кушнера; см. выше) и 85-го.
Самое, однако, любопытное, что Чухонцев “забыл” в “Стихотворениях”, точно старую рухлядь на чердаке, еще девять (прямо заколдованная цифра), среди которых есть превосходные: “Булат, Камил, Фазиль…”, “Пожелание (Из И. Керлера)”, “Голос за снимком”, “А злоколючий пух чертополоха…”
Почему он так поступил? Ну, еще более или менее понятно в отношении текстов вроде “Пожелания” и “Мушт поет (Из И. Шимона)”: это как бы переложения, а в таких вещах, как “В зверинце”, “Соседка”, “Голос за снимком”, “На ночной, на заснеженной улице…” и “Отпела, отплясала и прошла…”, мысль, быть может, слишком обнажена. Но “Булат, Камил, Фазиль…” и “А злоколючий пух чертополоха…” — это уж точно потери. Как и два замечательных старых стихотворения, украшавших два первых сборника Чухонцева: “Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий…” и “На окраине кладбища, где начинается поле…”
Однако хозяин — барин. Будем считаться с позднейшим авторским выбором и в дальнейшем изложении опираться лишь на 145 текстов “Пробегающего пейзажа”. Тем более что, скажем, “Голос за снимком” и “Зычный гудок…” автору этих строк (под псевдонимом М. Санин) уже приходилось разбирать в рецензии на журнальные публикации Чухонцева 1987—1989 гг. (см. “Литературное обозрение”, 1989, № 10)2.
* * *
Из предыдущего читатель понял, что я высоко ставлю Чухонцева, числю его в мэтрах современной русской поэзии. Я всегда — с тех пор как был сражен первыми прочитанными в своей жизни стихами (сейчас уже не помню чьими, потому что было это давно) — ощущал себя по отношению к любимым поэтам этаким Санчо Пансой при Дон Кихотах. Смею надеяться, что в этом своем ощущении я не одинок. И что читатели, к которым я обращаюсь (“собеседники”, по слову Мандельштама), разделяют мое восхищение поэзией Чухонцева — если не столь же долго, то хотя бы столь же “слепо”. Последнее слово вовсе не означает, что любую строку за подписью “Олег Чухонцев” я готов принять безоговорочно. Меня, например, не впечатляет самый ранний (1958) из помещенных в “Пробегающем пейзаже” текстов — “Вечером на даче…” Может быть, он дорог автору как память, но, право же, слаб — и по тому, как в нем разрешен (мнимо) мотив противостояний тайно враждебным силам (вообще говоря, один из лейтмотивов поэзии Чухонцева), и по бодренькому мотивчику, явно повторяющему “Смерть пионерки” Багрицкого.
Не то поэма I960 г. — об осаде Торжка Батыем в году 1238-м. Не знаю, как насчет историзма, но художественно вещь вполне состоялась. Почему она не публиковалась ранее? Может быть, из-за своего так называемого пессимизма, обращенного как в прошлое, так и, главное, в будущее (об этом свидетельствует концовка поэмы)?
И, коль уж зашла у нас речь о жанре поэмы: если взять только поэтов-ровесников Чухонцева, то почти никто из них не оставил сколько-нибудь заметного следа в развитии этого странного жанра. (Странного, поскольку жанровые границы сочинения в стихах, именуемого поэмой, по-настоящему до сей поры не обозначены. Недаром современные авторы редко ставят под заголовком своих вещей, каковые могли бы претендовать на “звание” поэмы, само это слово.) Как бы там ни было, я мог бы привести лишь несколько примеров большой формы у ранней Беллы Ахмадулиной, у живущего в Израиле Наума Басовского и — с большой натяжкой! — у покойного Иосифа Бродского. Что же касается Чухонцева, то у него, помимо “Осажденного”, есть еще три вещи, в “Пробегающем пейзаже” вынесенные в отдельный (последний) раздел. Их жанр автор определил сам, дав им соответствующие подзаголовки: “городская история” (это об “Однофамильце”), “пробуждение” (“Из одной жизни”) и “семейная хроника” (“Свои”)1. К этому перечню следует добавить совсем недавнее “Закрытие сезона”, как и “Осажденный”, ютящееся среди текстов своего хронологического периода.
Конечно, каждая поэма (буду все-таки называть их так) Чухонцева заслуживает отдельного, обстоятельного разбора. Две из них я довольно подробно прокомментировал в упоминавшейся выше статье в “Литературном обозрении”. Приведу из нее две выписки. Первая посвящена “Однофамильцу” (1976, 1980; впервые опубликовано в “Дружбе народов”, 1987, № 4), вторая — “Пробуждению” (1977, 1980; впервые — там же, 1986, № 8).
“Однофамилец” снабжен подзаголовком “Городская история” и некрасовской строчкой: “Чу! пенье! я туда скорей…” в качестве эпиграфа. “Городская история” — это очень близко к Трифонову, не правда ли? Тут и общность объекта изображения и постижения (Москва и москвичи). И социальная физиономия героев (нынешняя так называемая полуинтеллигенция, к которой — не без самоиздевки — относит и себя лирический герой стихотворения “Отрывок” (“…не к лицу грустить, как барчуку, интеллигенту в первом поколенье, / или, как Слуцкий говорит, полуинтеллигенту…”). И принцип многоголосности, когда каждому персонажу дается возможность высказать свое, пусть и не обязательно собственным голосом. (А, как в “Однофамильце”, через главного героя.)
В “Однофамильце” голосоведение и автономно, и иерархично. Есть рассказчик, чей голос с самого начала небезразличен к своему предмету: он нелицеприятно судит участников “городской истории”. Это ему принадлежат самые хлесткие аттестации персонажей: “язык, размоченный в фужере”; или: “вся эта публика была / как бы соавтором романов, / идей с расчетом на успех / и веяний сродни обрядам”. Но — также с самого начала — лексика рассказчика заражена ублюдочным, искажающе-кривляющимся городским жаргоном, всеми этими “не просек”, “под банкой” и “ухайдакал”. Поэтому “передача эстафеты” центральному персонажу — Семенову — стилистически незаметна, хотя и отделена от предшествующего текста типографским пробелом. В дальнейшем сквозь голос Семенова “пробиваются” другие голоса: жены (через отдельные, но многозначительные реплики), хозяина застолья “на углу Вернадского, за перекрестком” (через хмельные афоризмы), случайных встречных и даже самого Семенова, но только прежнего, каким он был “давным-давно когда-то, в Орше”. Наряду с этим, в поэме есть “островки” прямого диалога и размышлений в форме прямой речи. Во всей этой разноголосице, в вавилонском смешенье языков временами все-таки слышится “одинокий голос человека”.
Вспомним еще раз Трифонова. Дед Дмитриева в “Обмене” объясняет: “презрение — это глупость. Не нужно никого презирать”. И хотя у героев “Однофамильца” (как, впрочем, и у большинства персонажей “Обмена” или, допустим, “Предварительных итогов”) презрение к другим есть основная форма самоутверждения, правит бал в поэме Некто Высший, Тот, Кто способен понять и отпустить грехи.
“… Как от болей мрачится дух, / так от болей и прояснится”. Надо ли пояснять, что речь идет не о боли физической. Скорей о метафизической… “Боль — истинное слово, боль — доброе слово, боль — милосердное слово”, — приводит в своем письме к Рильке М. Цветаева слова св. Кунигунды (XIII в.) Душа, которую эта боль посетила, — не погибшая душа. Героям “Однофамильца”, по крайней мере двум главным, дано испытать эту боль — по крайней мере однажды …
“Пробуждение” — современный апокалипсис. Звучание этой вещи сродни реву труб иерихонских. Здесь всё происходит вроде бы на малом плацдарме (во всяком случае мы привыкли считать этот плацдарм малым; большой — общество, государство). Зато и лучше видно, насколько успешно продвинулась “ударная стройка сатаны”1 в глубь человека, в его грудную клетку. Особенно потрясает монолог юной акселератки, которая с простодушием шолом-алейхемского мальчика Мотла заявляет: “…мне везет, / а может, я счастливая, не знаю, / счастливая, наверно: папка пьет / и мамка лается, а я летаю…” Она еще, к счастью, иной раз выйдя на балкон, способна ощутить “неземную тягу”, ее еще “толкает полетать”, но… Как поется у Окуджавы, “быть не вечно молодым, скоро срок догонит…”
Четвертый голос в поэме принадлежит старейшему члену семьи — матери, свекрови, бабке. Она единственная винит в семейной разрухе не других, а себя, хотя, пожалуй, она виновата меньше всех (исключая внучку). Она, Матрена (случайно ли совпадение имени героини чухонцевской поэмы и рассказа А. Солженицына?), простая деревенская (посадская?) женщина, неграмотная и “бестолковая” (это ее слово), молит Того, Кто, как ей мнится, только и способен ее понять, молит простить е е (за какие такие вины?) и помочь им — изверившимся и сбившимся с пути:
…не откажи и Ты слезам моим, не для себя ищу Твоей поддержки, истаяли деньки мои как дым и кости выжжены как головешки, не оставляй, прошу, мужей и жен и огради детей Своей десницей…
В ней и таких, как она, — наше спасение.
“Свои” (1982) — вещь с двойным дном. Сперва взору открывается вроде бы бесхитростно “наляпанная” панорама бесчисленной родни поэта. Эпиграф из Пушкина: “Сват Иван, как пить мы станем…” — ритмический и интонационный камертон. Ну, конечно: “Все-то с шуткой, прибауткой, / и нечистого с анчуткой / запросто отбрить могла” (о матери) — это прямо из пушкинского “Свата Ивана…”: “Мастерица ведь была / И откуда что брала. / А куды разумны шутки, / Поговорки, прибаутки…” Но у Пушкина это все-таки не более как фольклорный эксперимент, разумеется, весьма удачный, а у Чухонцева — иное. За внешней простонародностью (почти лубком), за этими самыми шутками и прибаутками, за частушечным перебором имен и степеней родства всё отчетливее прорисовывается картина народных бедствий и обид за первые 50 лет истекающего столетия. “…И предчувствие близкой беды / открывается в русской равнине”, как сказано в много более раннем (1965) стихотворении “Я не помню ни бед, ни обид…”
В полном тексте поэмы, печатающемся с 1989 г.1, реестр народных бед, наряду с войнами, голодом и болезнями, включает террор родной советской власти. Тетя Маня потеряла в эти годы четырех сыновей, одного из которых — третьего — “за анекдоты / лес отправили валить”, а “четвертый сын, последний, / двадцатичетырехлетний, / повидавший фронт и тыл, / в дом вернувшийся, от муки / непереносимой, руки / на себя же наложил…” Что ж это была за мука, настигшая молодого человека после того, как он побывал и на фронте, и в тылу? (А может быть, не после, а во время?..)
Поэт не анализирует, тем более не морализирует. Он лишь “сообщает”. Но, знаете ли, мне лично такая “незамысловатость” больше по душе, чем натужные декларации автора другой поэмы, коснувшегося той же муки непереносимой и тщившегося доказать, что всё это вроде бы происходило в другом пространственно-временном континууме, “как за чертою пограничной”. Правда, “За далью — даль” была завершена в 1960 году, а окончательный вердикт своей героической эпохе Твардовский вынес в закатной, этически и интеллектуально гораздо более зрелой вещи — “По праву памяти” (1966—1969). Как бы там ни было, есть у меня догадка (быть может, ложная), что поэма “Свои” написана в некоторой внутренней полемике с удостоенной Ленинской премии поэмой Твардовского.
А что такое “Закрытие сезона”? Неужто и впрямь не более чем описание (т.е. нечто чуть ли не официальное, да еще и в высшей степени пассивное) одного пребывания автора в коктебельском Доме Поэта? Да нет, какое там к черту описание! За отчет, в котором больше вопросов, чем ответов, и ламентаций, чем констатации, никакое начальство по головке не погладило бы. Если тут и изображение, то “изображение” души. Умудренной. Знающей настоящую цену вещам. Взыскующей чистоты и благодати, но, зная порядки в этом мире, готовой довольствоваться и меньшим: “шалью на лампе и бездной рядом милых вещиц в укроме”.
Поэт итожит прожитое и нажитое собой и страной. Итоги неутешительны. Большая страна развалилась. Таврия нынче — “туманность с Кучмой и Кравчуком”; “жовто-блакитный дым / по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага”. Курортный Крым обжит нынче совсем другой публикой: “Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ, / по части экономической больше или же уголовной” (ах, хорошо смотрится здесь эта неуверенное “или же”!). И “список отплывших (по Лете! — М.К.), увы, так длинен, что не окинешь зараз”, а выходящий из воды Поженян “стоит как осколок выбитого десанта” (намек на фронтовую судьбу поэта Григория Поженяна, но не только). Словом:
…какие тут счеты, если нет и на мне лица,
и я слепотой своей заслонюсь ввиду тотальной уценки,
как тот Помазанник Божий, который так и не смог до конца
марксова Щедрина дочитать, потому что поставили к стенке.
Словом, “пора уезжать, я знаю, тем более уходить”, и “что еще? хорошо бы / тихо отчалить из сих пределов и приостановить / свое членство в этой действительности…”
Мрак беспросветен? Нет! Все-таки есть “этот залив с потухшим вулканом”. И Рейн “у моря соображает” не только выпивку. “И тишина стоит как главное что-то рядом”. И память о первом объятии прочна и прекрасна. Всё это — плацдарм, который есть. И вот эта странная поэма — она тоже плацдарм. Потому что она состоялась и набрана типографским шрифтом.
Между прочим, “Закрытие сезона” — не первое обращение Чухонцева к крымской, так сказать, тематике. Было еще относительно раннее (1966) стихотворение “Нет ничего ужаснее вырожденья!..”, совершено не похожее на “сагу о Коктебеле”, намытую в подкорку спустя тридцать лет. Тут не обжитой “письменниками” благодатный приморский край, а нагроможденье “развалин и пещер Чуфут-Кале”. (Другой поэт — Борис Чичибабин — в средине 70-х посвятит этому страшному месту текст под длинным заголовком “Чуфут-Кале по-татарски значит “иудейская крепость”. Но он совсем про другое.) Для 28-летнего автора это уж что-то слишком мрачное. Надо еще заметить, что мрачность в последней редакции усилена по сравнению с той, что вошла в “Слуховое окно” и “Стихотворения”. Там хоть не было Иеремии и лоботомии и не душа сыпалась, как известняк, а
…слышать ныне в каменной долине
лишь скрип протезов, да тоску полыни,
да ветряную сыпь известняков1.
Но, так или иначе, ужас поэта перед вырожденьем (города, народа, отдельного человека, наконец), перед “изнанкой существованья” и собственной тщетой выражен так, что и у читателя волосы начинают шевелиться (как при чтении дневниковых записей Л. Толстого об его “арзамасском ужасе”).
Впрочем, 1966-й — год расцвета поэтического дарования Чухонцева. Тогда написаны такие чудные стихи, как “Ночных фиалок аромат…”, “Пасха на Колыме”, “Я назову тобой бездомный год…” Особенно второе стихотворение из этой тройки: оно напоминает позднего Пастернака (“На страстной”) не только мотивом, но и зрелой силой его развертывания и разрешения.
Вот из концовочных строф “Пасхи на Клязьме”:
И чудо свершилось сполна:
к рассвету или воскресенью
увидели новую землю
и — ахнув — узнали: весна!
В 66-м в поэзии Чухонцева в полный голос зазвучали темы бытийные (в том числе инобытийные, надмирные), явственно проступили знаки “чего-то большего, чем это…” Христианство поэта не было, однако, каким-то затворнически-отрешенным — напротив, исполненным приятия мира сего, несущего в себе и сладость, и горечь, и полноту настоящей жизни, и семя грядущего неминуемого распада. В дальнейшем эти мотивы варьировались, дополнялись как со стороны светлой, Божеской, так и противоположной.
Возьмем стансы “Явленье дьявола народу…” Вроде бы они насквозь пропитаны политикой, публицистичны и декларативны, но, в сущности, они — от противного — дополняют поэму “Из одной жизни” (о ней шла речь выше). Поэма кончалась словами молитвы:
…и если грех наш весь
перед Тобой, Тебе метать и громы:
что со слезами мы посеем здесь,
потом с великой радостью пожнем мы.
Стансы — кончаются мрачным видением, навеянным сатанинскими происками:
Конец ли наступает света,
заря ли новая встает:
летит кровавая комета
и в страхолесье гад ползет.
И древнему доверясь Богу,
не ветвь поднявшему, а хлыст,
выходит с бомбой на дорогу
отечественный1 террорист.
Он тверд решимостью суровой,
но занесен незримый меч
и над его рукой, готовой
всё разрешить или рассечь.
Здесь я должен с “решимостью суровой” возразить поэту. Если древний Бог — это Бог еврейского Танаха (Он же Саваоф, в ивритской транслитерации — Цваст, т.е. Бог воинств), то нет ничего более чуждого терроризму (беззаконному разбою, разнузданной партизанщине), чем Бог — покровитель еврейского народа, тот Единый Бог-Вседержитель, под знамена Которого встали со временем и христианские народы. Я думаю, Он-то и заносит незримый меч над рукой террориста (российского, как и всякого иного), сотрясаемой дрожью бессмысленного (сатанинского) разрушения. Он — и никто другой.
* * *
Мотив христианской любви — один из центральных у зрелого Чухонцева. Я уже говорил об этом, когда касался поэм “Однофамилец” и “Из одной жизни”. Обращусь к лирике. Вот стихотворение “…А в эти дни горели за Посадом…” (1972). В нем есть четыре строки о свойствах любви, которым, право, позавидовал бы и Пастернак, в старости, как известно, мечтавший написать “восемь строк о свойствах страсти”.
Нет, не любовью, видно, а бедою
выстрадываем мы свое родство,
а уж потом любовью, но другою,
не сознающей края своего.
Строго говоря, в данном контексте это относится к родным и близким, а не к женщине. Но, во-первых, это ничего не меняет по существу, а во-вторых, годом ранее написан текст уже прямо “про это”: “Робея, сама прибежала…” Своей прекрасной целомудренностью этот любовный (эротический!) дифирамб сродни лермонтовскому “Она не гордой красотою…”
О чем ты? Как доводы долги.
Как руки холодны.
Не надо, не надо о долге —
мы только любимым должны.
……………………………………
А наша с тобою дорога —
навстречу да в две колеи.
Ты плачешь? Прости, ради Бога!
Я руки целую твои.
……………………………………
И так хорошо, что мы рядом,
что темен случайный ночлег
и ночь шелестит снегопадом,
и только и свету что снег… 1
Нет, не только! Свет исходит от самих этих строк. (В редакции “Стихотворений” концовка была банальной: “а губы правдивее слов!” Соответственно во второй строке был “нечаянный кров”.)
Я вовсе не хочу педалировать благостность, “бесконфликтность” любовной лирики Чухонцева. Любви его лирического героя свойственна и благородная избирательность, и страстный пыл, и чувство собственника, как в тексте “…не может быть! — и сердце в колотьбе…” (1973); но и, повторяю, другая, высшая любовь, лишенная какой-либо корысти. Христианское чувство у Чухонцева не вымучено, не “натащено” (по слову Достоевского) — оно соприродно его светлому дару.
Неслыханна эта доля,
живительная беда —
вытягивать поневоле
мелодию в холода,
и слаженней нет артели:
пошатываясь едва,
выняньчивать в колыбели
и музыку, и слова.
“Когда запевает бор” (1979)
Мне, быть может, возразят: это у Чухонцева-то дар светлый? И наберут кучу примеров беспросветной черноты в тех же стихах 60—70-х годов. Еще куда ни шло — стихи о том, что нет правды на земле: про тот же Чуфут-Кале или, допустим, про “татарскую Русь”. Но ведь есть же еще и “Superego” (1967) с его отчаянной концовкой: “Нету выбора. О, как душа одинока!” И тем же годом датированный текст “Душа чему-то противостоит…” А “ночью проснется и в стену глядит…” (1974), и “…и почему-то вижу я…”, “…И дверь впотьмах привычную толкнул…” (оба 1975)? Сплошная чертовщина! Но нет. Это просто еще один поворот мотива христианской любви — в его винительной (от слова “вина”) ипостаси. Поэт если и винит кого-то, то только злую волю людей, отклонившихся от Божьего пути. Но при этом ни на миг не забывает о собственной вине, как со-племенника, со-временника, со-терпеливца.
Помните, у позднего Твардовского: “Я знаю, никакой моей вины / В том, что другие не пришли с войны. / … / Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…” Сходное настроение владело Чухонцевым, когда он писал:
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
“…И дверь впотьмах привычную толкнул…”
И потом, спустя два десятилетия, когда, проживши (хотя и не до конца) эту, зрелую, жизнь, он доберется до горького зернышка, до едкой сердцевины смысла:
Слова все сказаны споры разрешены а после того как сказаны все слова окаменелость какая-то чувство вины или бесчувствие не поймешь уже как трава как песок под лопатой и не поймешь по ком глуховатые как судьба эти комья глины…
“Слова все сказаны…” (1994)
Тут уже и знаки препинания не требуются. Речь течет, как река, плавно несущая свои воды…
Поскольку у меня вырвалось слово “река”, обращусь к нескольким текстам Чухонцева, связанным с… водной стихией. (При этом стараясь не выходить за рамки мотива христианской любви.) Шестой раздел книги “Пробегающий пейзаж” открывается большой (112 строк) элегией “…А в той земле, где Рыбинское море…” (1983). Формально это отклик на затопление исконных русских земель в верховьях Волги.
Но этот повод выводит поэта на широкие раздумья о судьбах родины, рода человеческого, Мирового Порядка. Отсюда и “Ной у ковчега с парами зверей / и белым голубем”. И “великая блудница, / сидящая на водах и верхом / На звере семиглазом и багряном”. И “бес пятнистый с кочергой, / пытающий свидетелей Христовых”. И — “Первенец из мертвых”. (Попутно замечу, что Чухонцев-поэт всегда проявлял нешуточный интерес к церковной живописи. В разбираемом стихотворении речь идет о фресках Донского монастыря в Москве, а есть у него еще два текста, прежде объединявшихся в диптих “Фрески”: это “Когда пришло последнее свиданье…” (1969) и упоминавшийся выше более поздний — “…и почему-то вижу я…”) Поэт скорбит “о той земле”; он сам, как кричащий в тумане белый теплоход, в своем моторе чувствует живую боль. Но… Это в нем говорит вполне естественно сочувствие к обездоленным собратьям (по своему этносу и человечеству в целом). С другой же стороны, как верующий человек, он адресует им же слова надежды и упования на свет горний:
Пой, муза, пой, пустые бросим споры,
унынье от лукавого — и пусть
проходят за кормою Переборы
и Пошехонь отвеивает грусть.
А где язык запнется у поэта,
при свете дня или ночной звезды
пусть встанет как восьмое чудо света,
белеясь, колокольня из воды…
Интересно, что вслед за “..А в той земле…” помещен в “Пробегающем пейзаже” дифирамб Булату Окуджаве по случаю 60-летия последнего — “Махаробели” (1984), исполненный радости, надежды и света (лексика авторская). В книге “Стихотворения” они были сильно разнесены (на 19 текстов и 35 страниц). Еще чуть дальше — очень значительное стихотворение “На Каме-реке и на Белой реке…” (1985). И снова:
Ну что же, распашем речной чернозем,
по руслам затопленным к устью пойдем,
и пресное станет соленым.
Вокруг и под нами струящийся мрак…
Иначе говоря, выживем. Но в качестве кого? Вокруг и под нами… Последняя строка туда же: “Ни зги ни видать за буями”. А вы говорите: светлый дар! Да, и все-таки светлый! Мрак высветляется другою любовью: “Страна моя! Родина братских могил!” Вслушайтесь в звучание этих простых слов. Вчувствуйтесь в эту любовно-рыдающую интонацию, благодаря которой затертое, едва ли не официальное словосочетание “братские могилы” обжигает болью свежей раны…
И последнее из этой “серии” — стихотворение “Сразу споткнулся о память, едва вошел…” (1985). Гибель отчего дома:
Вот он твой дом, согретый сырым теплом,
шведка-голландка, ее изразцы остыли,
стоя бок о бок теперь с паровым котлом,
что она здесь: обломок преданья
или напоминанье о том, что и самый дух
с дымом уходит, если очаг потух?
Тут, правда, не вода — “огонь невидимый всё пожрал”. Но что огонь, что вода… Сатана может использовать во зло человеку и самые родственные ему стихии, без которых сама жизнь обернулась бы “ветром и пеплом”. И всё же, всё же, всё же…
Вольному воля — чудищу облу в пасть
или же к чреслам Отца головой заблудшей!
…………………………………………………………….
Путь ли бездомный, быт ли наш кочевой,
каждый в России — калика перехожий.
Вот и хочу я вырыть колодец свой,
чтоб человек какой или птенчик Божий
ковшик нашли с водою, а нет, ну что ж,
есть еще Млечный Путь и Небесный Ковш.
* * *
Хочу еще сказать два слова о прозе Чухонцева. Возможно, я знаком не со всеми образцами его эссеистики, но и тех, которые я знаю1, достаточно, чтобы ее оценить столь же высоко, как и его поэзию.
“Комментировать свои стихи — занятие бесплодное”, — пишет Чухонцев. Так ли это на самом деле? И так ли уверен в справедливости своего утверждения сам поэт?
Разумеется, никакой комментарий к стихам не заменит самих стихов. Мы знаем, что и Ахматова в прозаическом “Вместо предисловия” к “Поэме без героя” написала:
“Никаких третьих, седьмых, двадцать девятых смыслов поэма не содержит.
Ни изменять ее, ни объяснять я не буду.
“Еже писахъ — писахъ”.
А все-таки предварила поэму рассказом о том, как она пришла и кому посвящена. То же самое с “Реквиемом”. Да ведь сам Пушкин предпослал обширное “Предисловие” к своему циклу “Песни западных славян”! Так что традиция, как говорится, давняя и почтенная.
И потом. Извинения — извинениями, а коль все-таки комментируешь, стало быть, зачем-то это тебе понадобилось?
Но главное: победителя не судят.
Чухонцев в своих комментариях к собственным стихам — победитель. И в журнале, и в книге ему удалось сказать нечто такое, что хоть и имеет прямое отношение к стихам, но чем-то (существенным) их и дополняет.
Слова о “живом, кровоточащем диалоге русских поэтов со своим веком”. Честная, хотя и не вполне справедливая самокритика: “разрешенная смелость попахивает конъюнктурой”. И глубокое наблюдение, связанное с возрастной “переменой зрения”: “…как будто глядишь в зеркало из прихожей на знакомую комнату со знакомым пейзажем в окне и не узнаёшь, и никак не можешь отделаться от чувства двойственности и зыбкости всей картины: в детском лице подмечаешь черты старческие, а в старческом — детские, видишь невидимое, а бросающееся в глаза не замечаешь вовсе”. И еще многое другое. Всё это во всяком разе небанально, неплоско, небледно.
И еще, возвращаясь к моему герою, скажу одну простую вещь: истинный поэт и оглядываясь смотрит вперед, предвидит. И мне остается напомнить здесь его старое стихотворение (“Похвала Семену Липкину”), в котором он, красивый, двадцатидвухлетний, предрек самому себе:
Еще скрывается за шепотом
непробудившаяся страсть,
и капля светится под желобом,
вот-вот готовая упасть.
“Два окна-2” (1959)
Капля упала. И не единожды. Аз же грешный, написавший нынче эту похвалу Олегу Чухонцеву, и есть один из тех, кем поэт окликнут, кому нужны его стихи. Уж не знаю, захочет ли Чухонцев “быть усталым рабом” всех нас, почитателей его поэзии. В конце концов, это не он выразил радость рабствовать любящим и ценящим его. Но мне достанет и неразделенной любви.
Михаил КОПЕЛИОВИЧ — родился в 1938 голу в Харькове. Окончил Харьковский политехнический институт. Работал по специальности. Как литературный критик стал выступать в 1960-х гг. Печатался в журналах “Новый мир”, “Нева”, “Дружба народов” и др. В настоящее время живет в Иерусалиме.
1
Здесь и далее, за исключением особо оговоренных случаев, все цитаты из произведений Олега Чухонцева даются по книге “Пробегающий пейзаж. Стихотворения и поэмы”. С.-Петербург, “Инапресс”, 1997.1
Здесь, я полагаю, запятая — рудимент, сохранившийся от редакции “Стихотворений” (с. 61): “Ведь мы пророки от наук,..”1
Жанровое определение — авторское.2
Не могу также не порекомендовать читателям, интересующимся квалифицированным исследованием поэтики и пафоса стихов Олега Чухонцева, блестящую рецензиюна книгу “Слуховое окно”, принадлежащую перу Натальи Ивановой (“Дружба народов”, 1984, № 11).
1
Занятно, что от сборника к сборнику подзаголовок этой вещи менялся: в “Слуховом окне” проставлено “Из поэмы”, в “Ветром и пеплом” (1989) и “Стихотворениях” — “Памяти близких”. Да и “Из одной жизни (Пробуждение)” в первопубликации называлось “наоборот”: “Пробуждение (Из одной жизни)”. Все эти изменения отражают колебания поэта при обозначении жанра своих “мегалов”.1
Цитата из стих. “Явленье дьявола народу…” (1984).1
По странной прихоти судьбы, в “Пробегающем пейзаже” отсутствует одна — на мой взгляд, далеко не проходная — строфа, имеющаяся в обоих сборниках 1989 г. (ее место — между 9-й и 8-й с конца строфами последней книги):Потому и умереть им
или где-то в мире третьем
затеряться не дано,
нашим старикам, старухам,
в тех краях, пока мы духом
в этих с ними заодно.
1
Цит. по кн. Олег Чухонцев. Стихотворения. М., “Художественная литература”, 1989. С. 66. Разрядка в цитате моя, — М.К.1
В редакции “Ветром и пеплом” и “Стихотворений” — международный. Тогдашняя уступка цензуре или нынешнее переосмысление?1
Ср. со стихотворением “…И поглотила одна могила…” (1974) — памяти умерших родителей: “А снегу, снегу — само сиянье! / Гляжу — а вас и следы простыли. / Лишь снег остался да в поминанье / два красных яблока на могиле…”1
Послесловие (18 строк) к подборке стихов “Общие стены” в “Дружбе народов”, 1989, № 1; предисловие “Лицо на групповом портрете” (10 страниц) к сборнику “Стихотворения”; 8-страничное выступление 26 мая 1995 г. на церемонии вручения Семену Липкину Пушкинской премии — “Похвала Семену Липкину” (“Новый мир”, 1995, № 10).