Опубликовано в журнале Континент, номер 104, 2000
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО СТРАНИЦАМ ГАЗЕТ И ЖУРНАЛОВ РОССИИ
Современная проза, литературная критика
Первый квартал 2000 гола
1. Художественная проза
Сначала — о самом интересном или проблематичном.
Владимир Войнович в романе “Монументальная пропаганда” (“Знамя”, № 2, 3) изобразил пламенную коммунистку-сталинистку Аглаю Ревкину, описав всю ее жизнь — от тридцатых годов по наше время. Аглая беззаветно утверждала советскую власть, потом командовала партизанским отрядом, потом начальствовала в городе Долгове, была затем понижена и заведовала детским домом — но во всех перипетиях сохранила любовь к вождю и учителю Сталину. Ее усилиями в городе был поставлен памятник Сталину. Когда времена изменились, памятник решили убрать. Аглая прячет у себя дома статую вождя, упорно верна ему, что стоит ей партбилета. Правда, на новом переломе в партии ее восстановили, однако Аглая недовольна половинчатой реабилитацией вождя. В 90-е она снова возвращается к политической активности, ходит на митинги коммунистов, носит на демонстрациях портрет любимого человека. В результате различных перипетий она становится жертвой обрушившейся на нее статуи вождя. Причем мнится ей, что вождь возжелал ею обладать… В романе изображен также коммунист-ленинец Шубкин, который постепенно становится главным местным диссидентом, принимает православие, уезжает в Израиль и в конце концов, вознамерившись стать правоверным иудеем, умирает от заражения при обрезании. Еще один персонаж, Ванька Жуков, в молодости связался с московскими диссидентами, был отчислен из института, забрит в армию, в Афганистане стал калекой, а в наше время занимается изготовлением взрывных устройств по заказам братвы. Он умирает, подорвав свою лабораторию, где собрались вместе с ним местный лидер коммунистов Жердык, который капал на юного Ваньку в КГБ, и бывший гэбистский начальник, который в 90-х стал вождем местных фашистов.
Войнович создал лубочный комический эпос, призванный отобразить суть советской и постсоветской цивилизаций. Это сатира и на советский строй, и на бандитский капитализм, и на тот народ, который легковерен и непрактично мечтателен. Замах автора масштабен. Но его новая проза уровня “Чонкина” не достигает. Теперь в ней нет выхода на архетипические черты русского характера. Но и снисходительные оценки романа в прессе (как правило, свидетельствующие еще и о том, что он так и не был прочитан) едва ли вполне справедливы. Войнович принципиально банален и наивен, это оттого, что он работает с банальными формулами идеологии и массового сознания, пародируя их и сталкивая с логикой здравого смысла, а иногда и солидаризируясь с массовым мнением. Временами Войнович оказывается близок к сатире Зиновьева, но у него нет удручающего пансоциологизма последнего. Иногда писатель вводит в повествование и рассказчика, который напоминает своим характером фигуру гоголевского наблюдателя из “Миргорода” (“Я постоял минуту в невольных мыслях о бренности жизни и двинулся дальше”). Впрочем, существенной добавки смысла этот ввод не дает.
Если Войнович делает своей главной героиней коммунистку-ветеранку, то Валерий Залотуха в повести “Последний коммунист” (“Новый мир”, 2000, № 1, 2) пытается представить в контексте современности юного приверженца коммунистических идей. А попутно — дает набросок современной жизни в России. Автор интересно придумал вводный ход. В город Придонск, в семью “нового русского” господина Печенкина возвращается из-за границы отпрыск, несколько лет назад отправленный учиться в Швейцарию. Научили его там не совсем тому, чего ждали родители. Илья вернулся в Россию закоренелым “леваком”, начитавшимся вредных книжек, переполненным коммунистическими идеями и готовым бороться с новорусским капитализмом и, в частности, с собственным отцом как мироедом-эксплуататором. Заметим, что, характеризуя героя, Залотуха смешивает черты “новой” и “старой” левизны. С одной стороны, Илья почитает Ленина и Сталина, перечитывает роман Николая Островского “Как закалялась сталь”, поклоняется Сергею Нечаеву и даже берет его имя как “партийную кличку”… С другой — ориентируется на социальных маргиналов и сам временами не прочь побыть таковым. Он сагитировал бороться за коммунизм юного рыночного корейца Кима и уличную девчонку Анджелу… У папаши — колоритного нувориша-самодура — всё в городе Придонске схвачено. Но с сыном он не может ничего поделать. Сын оказался неуправляем. На новом этапе, в новых декорациях воскресает извечная русская коллизия “отцов и детей”. Ситуация отдаленно смахивает и на историю Тараса Бульбы и Андрия, и на горьковские сюжеты, и на коллизии Достоевского.
Придумано занятно. Образ юного бунтаря-интеллектуала в последнее время всё отчетливее маячит на горизонте общественных ожиданий. Если есть на дворе капитализм, то почему же не взяться откуда-нибудь и его врагам, радетелям за справедливость и равенство, идейным отщепенцам и богоборцам?.. Забавная получилась беллетристика.
Но в повести реалистический потенциал этой завязки не столь уж удачно реализован. Автор задает своей прозе бойкий, авантюрный ритм, персонажи так и остаются плоскими, лишены глубины, события сменяют друг друга, как в калейдоскопе. Идейность Ильи Печенкина выглядит не слишком убедительно, уж очень он наивно-прямолинеен, топором вырублен; но характерно, что автору противопоставить пропаганде Ильи нечего, кроме разве лишь тяжелых воспоминаний о советском прошлом. А они актуальны для старшего поколения, да и в нем есть всякие мнения о минувшем. Под конец Залотуха выруливает к навязшим в зубах формулам насчет обреченности России (по ее ментальной природе) на новую революцию. В придачу оказывается, что Илья — сын не Печенкина, а его бывшего друга, ныне бомжа.
Простота повествовательных средств, которая сначала казалась художественно обоснованной (попытка передать обжигающую новизну происходящего, используя ресурс журналистского репортажа) постепенно начинает утомлять. Повесть чем дальше, тем больше теряет серьезность и убедительность, начинает смахивать на анекдот. К финалу образы героев и декорации действия вполне обнаруживают свою картонную природу. Сказывается все-таки, что автор — прежде всего сценарист. Он выдал полуфабрикат. Заманил, наобещал, но не исполнил обещаний, (см. также в обзоре критики отклик М. Ремизовой).
Роман Леонида Юзефовича “Князь ветра” (“Дружба народов”, № 1, 2) — интеллектуально-культурологический детектив. В конце XIX века начальник петербургской сыскной полиции Иван Путилин выходит в отставку и берется за мемуары при содействии писателя Сафонова. Дальнейшая история в мемуары не вошла, а найдена в бумагах Сафонова. В ней рассказано о расследовании Путилиным убийства писателя Каменского. В дело оказываются замешаны различные буддийско-монгольские околичности. Повествование сопровождается также фрагментами из записок “русского офицера Солодовникова”, в 1913 году состоявшего военным инструктором в монгольской повстанческой армии, боровшейся с китайцами-гоминдановцами. Эти фрагменты определенным образом связаны как некоторыми подробностями, так и иными идеями с рассказом Путилина. На страницах романа между прочими персонажами появляется и писатель Иван Тургенев.
В последнее время в нашей прозе входит в моду этот жанр. На Западе — Эко, Борхес, Зюскинд и др. У нас Шаров, Ю. Латынина, Акунин и вот теперь Юзефович создают детективные романы, в которых обыгрываются различные историко-культурные реалии, экзотические религиозно-мистические и магические практики. Юзефович, кажется, наиболее тщательно пытается сделать имитацию достоверной. Исторический факт тут искусно вплетается в вымысел, подлинные этнографические сведения сочетаются с правдоподобной выдумкой, и во всем этом трудно разобраться, не будучи специалистом по монгольско-тибетской культуре. Но характерно для нашего автора, что в финале он не оставляет камня на камне от той мистико-магической белиберды, которой прошпигован роман. Как и полагается в настоящем, классическом детективе, объяснение происходящему дается, исходя из здравого смысла и трезвой, рационалистически постигнутой логики фактов. Становится даже жаль, что столь яркие предположения лишены, оказывается, всякой почвы.
Вообще, весьма живописно, красочно, заманчиво изобразив загадочный и зловещий Восток, автор исподволь его развенчивает. Упомянутый Солодовников в конце записок рассуждает так: “Еще вчера вечером (…) я думал, что если уж выбирать, то даже этот кровавый кошмар (имеется в виду военно-ритуальная жестокость монголов. — БСК) я все-таки предпочту нивелирующей европейской пошлости. Зато теперь музыка сфер над ночной Ургой казалась мне сродни патефонному шлягеру в соседней комнате”… Трудно сказать, знали ли в России 1913 года слово “шлягер”. Но сама мысль понятна. Еще остроумнее рассуждает у Юзефовича Путилин: “Не всякому дано подняться над предрассудками своей эпохи. Это лишь сейчас все поняли, что за мудростью нужно не в библиотеку ходить, а ездить в Оптину пустынь. В мое время просвещение так далеко еще не шагнуло”.
Возможно, у автора нет слишком оригинальных и глубоких идей. Но есть умение и ум. Проза Юзефовича весьма культурно насыщена. И притом увлекательна. Писали о том, что у автора многовато иронии (Т. Кравченко). Кому как, иным читателям — в самый раз.
“Близнец” Анатолия Кима (“Октябрь”, №2) — роман о героях-близнецах, мистически друг с другом связанных. Один родился обычным образом, другой — выношен в пробирке. Чуть ли не поэтому последний превращается в вещи и живые существа, к которым испытывает влечение первый. И тут уж для него нет преград ни в пространстве, ни во времени. Герой, в частности, присутствует на Голгофе в момент распятия и размышляет о том, “может ли одна настоящая человеческая жизнь, добровольно принесенная в жертву смерти, попрать ее и освободить от нее навечно всех остальных”. Тут же возникает не вполне вразумительный мотив духовного Близнеца — “человека, испустившего дух на тесаном бревне”.
Автор вообще небезразличен к религиозным вопросам. Другое дело, насколько глубоко он отвечает на них. Роман — очередная причудливая фантастическая выдумка, претендующая на философичность — и хронически до нее не дотягивающая. Нельзя не оценить по достоинству высоту запросов литератора. Но творческая драма Кима состоит, в частности, в том, что он хочет быть философом, религиозным мыслителем, а по имеющимся ресурсам удовлетворить эту претензию ему нечем. В финале романа в тоне откровения рассказчик провозглашает, что к концу второго тысячелетия от Р.Х. мы “увидели нового Бога, Который Больше и Лучше прежнего”. Ничего тут понять нельзя, кроме того, что роман испечен как отклик на рубеж тысячелетий. Так сказать, наш ответ на вызов календаря.
Писателю гораздо лучше дается рассказывание простых житейских историй. Но в прозе Кима эта житейщина теряет самодостаточность, становится иллюстрацией к фантастическим изобретениям писательского рассудка. “Нормальный” брат-близнец — современный писатель, что дает Киму возможность нелицеприятно порассуждать также о современной словесности, о современной писательской конъюнктуре. Это также получается у него неплохо. Беда лишь, что сам-то Ким мало чем в последние годы радует своих читателей. Несмотря на чуткость к календарным датам, он выпадает не только из контекста актуальной литературы. Он всё более явно выпадает из контекста хорошей литературы.
Вообще в последнее время проза Кима часто кажется вымученной, обескровленной. Словосложение происходит как-то инерционно, монотонно, не радуя ни свежим образом, ни неожиданным оборотом речи, ни живой эмоцией. Отсутствие глубокой мысли писатель пытается возместить красотами и извилинами слога, в манере: “Мое близнецовское человеческое естество было двузначным и обладало взаимоисключающими возможностями. С одной стороны, я не знал и никогда бы не мог узнать, кто плюнул мною в этот прекрасный мир, и сверкнувшее словно бриллиант, проворно шмыгнувшее в мировое пространство плюновение сие мало чего могло объяснить про намерения тех, что отправили его существовать —энергичным толчком своего дыхания, из благоухающих уст своих. С другой стороны — не было ничего более спокойного, величавого, медлительно-громадного, неспешного, чем я со своей невидимой душой, намного превосходящей чувством собственного достоинства даже колоссальных размеров тучу…” Не вдохновляют такие “плюновения”.
Два рассказа Бориса Евсеева публикуются в “Дружбе народов” (№ 1). В рассказе “Рот” героиня — оперная певица, москвичка. Она выходит замуж за врача-курда и уезжает с ним в Курдистан, где требуется врачебная помощь повстанцам, воюющим с турками. Муж погибает, отравленный предателем, а героиня, претерпев разные испытания, добирается до безопасного Еревана и собирается вернуться в Москву. Существенно, что в судьбе героини огромную роль играет ее рот. С одной стороны, рот для нее важен исключительно как “инструмент пения”. С другой — ее “губы были как кровь. Они были налиты неестественной прозрачной яркостью, набухали, горели, рдели на кротком круглом лице”. Этим она привлекает и волнует мужчин… Евсеева принято считать искушенным, взыскательным мастером прозы. Но тут экзотический сюжет, обилие пестрых подробностей, лицевая странность героини, — всё это как-то не складывается воедино, существует порознь. Возникает впечатление, что никакие догадки никуда не приведут, и читателю нужно просто смириться с довольно элементарным выводом: общая логика испытаний героини, кажется, состоит в том, чтоб преодолеть власть губ и отождествить дух со ртом. Но фактура прозы Евсеева слишком богата для подобного резюме… В другом рассказе, “Я заставлю вас плакать, хорьки!”, Гашка — уличная девчонка с богатым жизненным опытом — соблазняет богатых, охочих до детского тела господ и травит их неким снадобьем, после чего они становятся “ни к чему не годными”. Мир увиден в основном глазами этой Гашки, которая наказывает “хорьков”. Гашку разыскивает священник, отец Георгий, чтобы наставить ее на путь истинный. Но в какой-то момент он понимает, что ему с Гашкой не сладить. И рассказ приходит к несколько неопределенному финалу, в котором кружатся в хороводе отравительница Гашка, дебил Дурошлеп и отец Георгий. Или жизнь насмехается “над душою человеческой”… Читая эти рассказы Евсеева, ощущаешь, как и прежде, что писатель наделен незаурядным изобразительным даром, но воспринимает жизнь как некий хаос, в котором мало понятного, и оттого никуда не ведет. Он не возвышается здесь над той действительностью, которую изображает.
Не пресекается поток воспоминаний. Но новомирская (№ 1) публикация “Отец Борис и матушка Наталья” (публикатор Ю.В. Тихонова) — особого рода. Такие случаются нечасто. Это запись воспоминаний о своей жизни покойного протоиерея Бориса Старка, сына царского адмирала, в эмиграции ставшего священником и вернувшегося в Россию, где отец Борис служил преимущественно в Ярославле. Воспоминания о детстве, о родных, о пути к Богу и к Церкви. Среди тех, кто оказал на молодого Бориса Старка влияние, — митрополит Евлогий, о. Сергий Булгаков. Публикуются также небезынтересные, чуждые ханжества и важничанья, размышления о. Бориса по разным поводам и трогательные воспоминания его жены, Натальи Дмитриевны.
Лариса Миллер (“И чувствую себя невозвращенкой. Мелочи жизни”: “Новый мир”, № 1) вспоминает о своей молодости. О разных печальных или комичных случаях сороковых-пятидесятых и прочих годов. Автор избавилась от бессонницы, поехав первокурсницей на целину.
Сочинение прозаика из Израиля Александра Давыдова “Ключик” (“Дружба народов”, № 3) имеет подзаголовок “Учебник по географии моего детства”. “Пройду я по пространству детства тихим шагом, опишу его осторожно, чтоб не нарушать тайны”, — ставит перед собой задачу автор. 37 параграфов, каждый из которых определяет топографические или хронологические координаты детства. Повествование довольно занудное.
Воспоминания филолога Валентины Чемберджи “Наш дом” (“Дружба народов”, № 3) посвящены композиторскому дому в Миусах, на улице Чаянова. Там автор жила с детства и теперь рассказывает о соседях (Раухвергер, Фейнберг, Милютин, Н. Раков, Л. Глазкова, Хренников, Глиэр, Шапорин, и др.); о лифтерше и пр. Отдельно Чемберджи повествует о Прокофьеве и Шостаковиче.
Сергей Юрский сочинил “мою автогеографию” “Фонтанка” (“Октябрь”, № 1). Это рассказ о своей “малой родине”, укоренившейся на берегах питерской речки. Путешествие по Фонтанке от Летнего сада рифмуется с путешествием по собственной жизни.
Новая тетрадь документально-художественной прозы Виктора Астафьева “Затеси” (“Новый мир, № 2) посвящена поэту Николаю Рубцову, его жизни и гибели. Астафьев знавал его, когда жил в Вологде. Вышли лирические записки о незадавшейся судьбе поэта-самородка, бесприютного гуляки. Описаны и обстоятельства ранней смерти поэта, дан отзыв об его подруге и убийце Людмиле Дербиной. В воспоминаниях появляются также академик Лихачев (“истинный интеллигент и патриот”), “Великий артист” Михаил Ульянов, поэты Коротаев, Романов и др. Описывается колоритная артельная писательская жизнь в советской Вологде, выпивки и рыбалки. Автор нелицеприятно отзывается о личности и поэзии Владимира Высоцкого (которого, кажется, не встречал), по сути противопоставляя его Рубцову. О Высоцком: “…забубённой головушкой он был и забулдыгой, пьяницей и наркоманом (…) и сгубил себя и свой талант сам”. Высоцкий, по Астафьеву, открыл дверь “блатной оголтелости”, “впустил в наш дом погань”, а уж следом за ним пробавляются этим Сукачев, Шуфутинский, Распутина и Розенбаум. У Рубцова же жизнь была трудная, не было у него няньки, чтоб смотрела за слабовольным поэтом. Но в стихах его нет “блатнятины”.
Где-то на грани мемуарной прозы и прозы вымысла — повесть Афанасия Мамедова “Люби и ошибайся” (“Октябрь”, № 1). Баку, детство и молодость.
Современность видится литераторам весьма многоразличной.
“Сценарные имитации” Марины Палей, проживающей ныне в Нидерландах писательницы, прославившейся на рубеже 80—90-х годов рассказом “Кабирия с Обводного канала”, названы “Long Distance, или Славянский акцент” (“Новый мир, № 1, 2, 3, 4). Одно время от Палей многого ждали. И вот кое-чего дождались. Манера новых повествований, как и определено автором, — сценарно-конспективная. Материал — житейские будни заброшенных из СССР-России на Запад людей, мыкающихся на перекладных из Ленинграда в Роттердам и Америку.
Начало повествованию положено описанием совокупления на кухне, которое обрамляется авторским комментарием и игрой прихотливыми смыслами. В целом автор, кажется, не приемлет потребительской цивилизации, в которую вдруг попала, ее стандартизированной жизни, обрекающей человека на одиночество и неприкаянность. Блестящее владение автора словом дает результат безотказно. Но результат этот досадно незначителен. Новые опыты Палей отдают раздражением и вымученностью. Трудновато жить в Голландии? А где легко?
“Повесть о любви и суете” Нодара Джина (“Дружба народов”, № 2) — воспоминания рассказчика, жителя Англии, о сложной судьбе Анны, женщины из города Сочи с ореховыми глазами и впечатляющим объемом ягодиц. В прозе Джина необъяснимым образом рифмуются разные подробности, разбросанные по также немалому объему повествования, и наращивается сексуально-эротическая требуха.
“Маленькая повесть” Дины Рубиной “Высокая вода венецианцев” (“Знамя”, № 2) — история, рассказанная дамой из Иерусалима, у которой нашли рак легких. Узнав об этом, она уезжает в Венецию, где ни разу не была. Прогуливается, собирает впечатления, крутит роман с итальянским мальчиком, который напомнил ей ее двоюродного брата, с которым тоже что-то такое складывалось в бытность героини в России. Но не сложилось. Обыденный сюжет, Рубина подтягивает к неким архетипическим мотивам, вписывая происходящее в координаты Жизни и Смерти, роковой Любви.
Рассказы москвича Сергея Шаргунова (“Новый мир”, № 3) — первая публикация автора, родившегося в 1980 году. Молодежные сюжеты. Хроникальный тон, без лишних эмоций. Экзотика городской жизни, причуды характера и странности поведения. Среди персонажей есть и некто, носящий фамилию автора. Тоже новинка.
В рассказе Александра Хургина “У Яши в песках” (“Дружба народов”, № 3) рассказчик-артист вместе с женой едет куда-то в жаркие пустынные края хоронить бывшего мужа своей жены. Там он дезертирует с затяжных похорон, задыхается в душной гостинице, ждет жену и не может никак дождаться, чувствует в воздухе нарастающую угрозу… В конце концов всё образовалось, но герой так и не понял, зачем он ездил в далекий край и что там, собственно, происходило. Что-то в манере фильмов Антониони. См. также его рассказы в “Октябре”, № 1.
Новые рассказы Людмилы Петрушевской (“Знамя”, № 3) — очередные хроники бескрылого быта. Впрочем, и здесь временами заводится что-то, похожее на любовь. Стиль остроумного конспекта. Сухо, в меру нелепо, в меру печально. Жизнь. См. также фрагменты новой книги Петрушевской “В садах других возможностей”: “Октябрь”, № 3. Быт, полтергейст, глюк, сказки.
В рассказах Евгения Шкловского (“Знамя”, № 3) происходят странноватые вещи. В одном (“Чашечка кофе в кафе на Остоженке”) героиня вечерами водит рассказчика (ее старого знакомого) по кофейным заведениям с сомнительной репутацией. Очевидно, чтоб вкусить сладость житейского риска. В другом (“Стриптиз на улице “Правды”) автор психоделической прозы скинула с себя всю одежду на улице перед зданием газеты “Правда”… Публикация рассказов Шкловского в одном номере с прозой Петрушевской проявила их неожиданное сходство.
Новые рассказы Антона Уткина (“Октябрь”, № 1): “Не Платон”, “Соседняя страна”. Довольно проходные.
Рассказы Нины Горлановой (“Знамя”, № 2) — обычная для этого автора лирическая исповедь и запись своих жизненных впечатлений. Юмор и пафос. Один из двух рассказов, “Энциклопедисты”, посвящен тому, как автор собирала сведения от литераторов для затеянной С. Чуприниным энциклопедии “Новая Россия: мир литературы”.
История и проза. Опыты сочетания.
“Маленькая повесть” Сергея Цветкова “Подьячий Василий Курбатов” (“Новый мир”, № 2) — авантюрная история о том, как в составе посольства князя Потемкина выезжает в конце 17 века из Москвы в Европу толмач Курбатов. Поездив с посольством по разным странам, он попал в немилость к Потемкину, а в то же время нашел в Амстердаме подругу сердца — и в итоге сбежал, остался жить в Голландии… Автор воссоздает восприятие москвичом Запада, передает небезынтересные подробности разговора о вере католика-иезуита с православным священником, цитирует написанную Курбатовым о России книгу. Герой обживается на чужбине, становится владельцем гостиницы в Саардаме. В финале герой удостаивается визита к нему царя Петра, прощения и приглашения вернуться в Россию, чтобы переделать там животных в людей. Тщательный историко-культурный этюд.
Роман Галины Щербаковой “Восхождение на холм царя Соломона с коляской и велосипедом” (“Новый мир”, 2000, № 3) — богатое бытовыми подробностями беллетристическое повествование о том, как женщины, разнообразно друг с другом родственно связанные, имеют склонность пропадать из жизни, теряться. Несколько таких историй рассказано на фоне глобальных исторических перипетий XX века. Есть и русско-еврейская тема. Забавная придумка.
“Князь” Михаила Рощина (“Октябрь”, № 1, 2) — “книга об Иване Бунине, русском писателе”, “…наш герой оказался оригинален и своеобразен весь свой долгий почти век жизни и верен себе во всем до конца”. Много источников, обширные выписки. Полезное сочинение.
Рассказ Леонида Костикова “Верховский и сын” (“Дружба народов”, № 3) — трехзвенная история. В первой части статский советник Верховский провожает сына в армию, чувствует, что они больше не увидятся, жалеет, что стеснялся выражать любовь к сыну, напоследок обнимает его, возвращается домой и умирает. Во второй части его сын Дмитрий храбро воюет на первой мировой, потом вдруг осознает, что мир поглощает экспансия зла, дезертирует, скитается, встречает и теряет подругу Стасю, всплывает в Тамбове в 1925 году мужем и отцом, чудом спасается от репрессий… В третьей части сын Дмитрия и Стаси Мариуш уверовал в Бога и “снискал холодное уважение” от мира. Есть еще и финал: поток сознания престарелого Дмитрия. Общий смысл рассказа не вполне ясен. Скорей всего это лирико-поэтический этюд со свободным итогом.
Новые рассказы Фазиля Искандера (“Знамя”, № 1): “Гигант” — о рослом баскетболисте с трагическим самоощущением, “Чик и белая курица” — мальчику поручено зарезать курицу, “Ночной вагон” — о дорожных впечатлениях.
Рассказ поэта из Питера Николая Кононова “Воплощение Леонида” (“Новый мир”, № 3) — воспоминание рассказчика об однокурснике, который как бы всплывает из небытия, из памяти и затем снова погружается — уже неведомо куда. Ассоциативный слог и строй вещи выдает ее поэтическую родословную.
Повесть недавно умершего писателя из Пярку Бориса Крячко “Края далекие, места-люди нездешние” (“Дружба народов”, № 1) — о поселковой жизни, о “буднях трудового коллектива ремонтной мастерской” каких-то советских времен. Простонародная беспартийная жизнь. Умирает ханыга и алик, и выясняется, что был он Героем Советского Союза. Автор наблюдает за происходящим со смешанными чувствами, чередуя сочувствие с усмешкой, “…вездесущая любовь жила-была-процветала в самом современном виде на уровне огромных преобразований в культуре чувств и отношений. Подумать только, всего сто лет назад какой-нибудь шалопай волок девицу в кусты, приговаривая: “Будемте счастливы, будемте счастливы!” — а сейчас молодой человек говорит своей избраннице между двумя сигаретными затяжками: “Да катись ты! Захочешь, сама придешь”.
Открытый жанр. Опыты разного рода.
Повесть Дмитрия Пушкаря “За Родину и всё такое” (“Знамя”, № 1) — неудобочитаемый сборник радиограмм, рапортов, протоколов и т.п. — о каком-то армейском пограничном происшествии. Понять, что там случилось, нельзя. Автор виртуозно имитирует язык документов, но этим, кажется, и исчерпал свой литературный ресурс.
Новые рассказы Юрия Буйды (“Октябрь”, № 2) — довольно натужные придумки о странных положениях и людях. В одном рассказе (“…й этаж”) герои становятся завсегдатаями крыши, ведут там беседы о всякой всячине. В другом (“На живодерне”) на скотобойне, кажется, изводят людей, от них остаются тени, которые имеют некий потенциал жизни и могут любить.
В своем романе “Человек-язык” (“Знамя”, № 1) Анатолий Королев представляет героя с врожденным уродством, которого зовут Муму. Он может только мычать, у него огромный, свешивающийся ниже подбородка язык, и живет он в клинике для таких уродов. Муму добр и кроток. Его опекают молодой врач Антон Кирпичев, представленный как отзывчивый альтруист, и столь же возвышенно настроенная невеста Антона Таша. Забота о Муму, однако, никого не осчастливила. Таша решила, было, даже жертвенно выйти замуж за урода — и Антон одобрил это решение. Но Муму не принял жертву, которая разрушает чужое счастье. В свою брачную ночь он уходит от Таши “в люди”. У Таши, однако, рождается ребенок… Повествование Королева об “извращениях милосердия” имеет игровой характер и ведет к выводу о бессмысленности и бесполезности интеллигентской жертвы во имя ближнего, слабого и больного.
2. Литературная критика
Кончается век. Кончается десятилетие. Все чаще попытки концептуально осмыслить итоги литературного развития. С опережением на год Андрей Немзер в статье “Замечательное десятилетие. О русской прозе 90-х годов” (“Новый мир”, № 1) дает обзор словесности минувшего десятилетия. Случай редкий. Стоит отметить как эрудицию автора, так и его смелость. В статье есть претензия — и небезосновательная — на обобщение литературных бурлений и шевелений. Немзер обнаруживает: “литература не умерла и умирать не собирается”. Автор заранее извещает, что будет избегать разговора о “неприятных материях”, то есть поведет речь о наших достижениях. Все-таки Немзер не обходится и без деликатного указания на то, что иные литераторы чересчур забронзовели. И упоминает Петрушевскую, Битова, Аксенова, Войновича и Искандера. Также и те, кто подняты на щит в конце 80-х, не выдерживали свободного существования литературы. В статье много тонких стилистических наблюдений. Есть яркие характеристики, умные суждения относительно приемов и “новизны письма”. Как обычно, немало и чисто вкусовых мнений. Ключевые фигуры литературы 90-х, по логике статьи, — Маканин, Попов, Найман, Горланова, Давыдов, Буйда, Ефимов, Бородин, Азольский, Астафьев, Дмитриев, Слаповский… Дается список из 30 лучших прозаических произведений 90-х (отбор автора статьи).
Статья Немзера вызвала острую реакцию у Андрея Урицкого (“Попытка полемики”: “Независимая газета”, 26 февраля 2000). Урицкий, во-первых, восстает на авторитет Немзера, который, с его точки зрения, оказывает давящее действие. Он, по Урицкому, — единственный критик, систематически обозревающий движение литературы. Ему поэтому верят. А верить, считает Урицкий, нельзя. Занятно, что подобные обвинения мы уже слышали из уст П. Басинского, во всем остальном, кажется, — антипода Урицкого. Авторитетность Немзера тем более неприемлема для Урицкого, что ему чужды немзеровские “охранительство” и консерватизм литературных вкусов. Критика Урицкого — это, так сказать, критика слева, со стороны авангарда, для которого и Владимов, к примеру, — жуткий архаист. По Урицкому, Немзер — кривоватое зеркальце русской литературы. Его обзор полон фальсификаций, умолчаний и передергиваний. Немзер не принимает литературной нови. Он не хочет замечать писателей, которые дороги Урицкому: Б. Кудрякова, Б. Ванталова, Н. Байтова, И. Лёвшина, Е. Радова, П. Капкина, И. Яркевича. Он игнорирует яркие мемуары Гандлевского, Сергеева, Галковского, Ваймана, ограничившись лишь рассуждением о Наймане. Не замечает Немзер и малой прозы Г. Балла, Д. Добродеева, А. Гаврилова. Сам Урицкий пытается сочетать в своей статье резкость оценок по адресу Немзера с принципиальной неавторитарностью суждений о текущей словесности. Но напоследок и он дает перечень из тридцати писательских имен, которые ему близки. Впрочем, не настаивает, что это — лучшие писатели (возможно, потому что в принципе чужд иерархичности.)
А “Знамя” (№ 3) публикует чисто игровой эссей “Взгляд на русскую литературу 2183 года”, подписанный Робертом Ибатуллиным. Местами забавно, но безумно длинно. И в целом не смешно.
Сергей Костырко в статье “Синдром Курилова” (“Новый мир”, № 3) рассказывает об уже умершем единственном юкагирском писателе Семене Курилове. Он создал письменный юкагирский язык, который на нем и кончился. А теперь уж и юкагиры вымерли. Все это наводит автора на печальные ожидания относительно судьбы литературы. Литературу вытесняет телевидение.
Михаил Бутов в статье “Отчуждение славой” (“Новый мир”, № 2) предлагает заметки о современной прозе, которые дозами (как зачем-то фиксирует писатель) сочинялись под музыку то Шенберга, то Листа, то еще какую-то. Начинает он с суждений о писателе Максе Фрае, как-то напавшем на Достоевского. Это, по Бутову, знаковая фигура. Далее Бутов говорит о Борхесе, Эко, Павиче, Д. Барте и — отчасти — о новой русской литературе после Борхеса, Павича и Эко (упомянуты Пелевин, Галковский). В частности, оказывается, что употребление приемов Борхеса (например, современными авторами безыроничной интеллектуальной притчи) сразу дает ощущение вторичности. Да и вообще наша проза вторична по отношению к этим гигантам. Мысли Бутова о трех названных авторах подчас нелицеприятны, довольно глубоки и обличают опыт внимательного читателя-профессионала. Интересных суждений в статье немало. Но автор строит статью согласно модной логике ризомы, что затрудняет отыскание в ней какой-то однонаправленной связности. Бутов и сам признается: “я писал не статью, и вывода у меня нет”.
Обширными литературно-критическими текстами в разных изданиях делает заявку на сольную партию прозаик из Екатеринбурга Ольга Славникова. У автора есть мысли, но гораздо, гораздо больше — слов. Красоты слога не уравновешены, пожалуй, определенностью и емкостью смысла. Критическая аналитика свободно перетекает в эссеизм. В статье “Искусство не принадлежит народу. Веселые заметки о грустных обстоятельствах” (“Новый мир”, № 3) она пишет о рынке литературы и судьбе современного писателя. О деньгах и литературном процессе.
А в “Октябре” (№ 3) Славникова в статье “Та, что пишет, или Таблетка от головы” дает обзор женской прозы. В статье мешаются глубокомыслие с витиевато-замысловатыми самодостаточными фигурами речи, со свободными метафорами, что создает ощущение пиршества словесной плоти, но не делает смысловое содержание опуса слишком внятным. Рецензируются последняя проза И. Полянской и М. Рыбаковой.
Она же рассуждает о прозе прошлого года в “Дружбе народов” (“Проигравшие время”: № 1) — о последних романах А. Уткина, М. Бутова и повести Э. Гера на современную тему. Проза о тридцатилетних. Гуманитарии, идущие внутрь себя, их главная забота — устроение внутреннего мира. Отсюда — отшельничество. Дается довольно подробный разбор упомянутых вещей. Критик ценит эту прозу, поскольку не находит в ней привкуса консерванта.
В том же номере “Дружбы народов” Евгений Ермолин в статье “Глазами соучастника” признается: в текущей литературе ему интереснее всего отражение богатого, емкого личностного опыта. Причем такое отражение, которое дается в формах не слишком опосредованного свидетельства об этом уникальном опыте. В прозе минувшего года один из самых интересных ракурсов — взгляд на мир, на эпоху от личности: когда личность встречается один на один с эпохой и с судьбой, определяя пределы своей свободы, возможности диалога с миром, возможности и способ состояться, не изменив себе. Это, во-первых, автопортрет. Сегодня все-таки именно мемуарно-дневниковые записи — это самое несомненное, самое убедительное для читателя из источников понимания жизни. Официальный документ соврет. А человек — не всегда. Перспектива путешествия с интересным спутником вглубь души и вглубь эпохи, изучение следов личностного присутствия в мире — это едва ли не самая заманчивая сегодня перспектива. В хаосе бытия, в ситуации распада ценностных иерархий и крушения устойчивых форм жизни подлинным свидетельством о реальности становится свидетельство личности о своем духовном опыте. Ермолин ссылается в этой связи на прозу Бориса Кузина. Наверное, неслучайно и литература вымысла сегодня встраивается в личностную парадигму нон фикшн. Здесь также в центр внимания выходит судьба личности, здесь производятся разыскания, раскопки вглубь судьбы и эпохи, появляются свидетели, проводники и спутники… Это своего рода имитация невыдуманного, подражание непридуманному (М. Харитонов, А. Савельев, Ю. Малецкий, А. Столяров, Ю. Давыдов, Е. Федоров, А. Азольский). Эпоха фикций в значительной степени обесценила и художественный вымысел. Поэтому еще долго читатель будет испытывать не всегда осознанное, но вполне явное влечение к непридуманному.
Наконец, и Марина Абашева ведет тут разговор о прозе (“В зеркале литературы о литературе”: № 1). Во второй половине 90-х литература обрела новое качество. В ней появилась животрепещущая новорусская действительность. Перестал казаться опасным постмодернизм. Ныне приручен и объезжен. Но самая густонаселенная территория современной прозы — дневники сочинителей, воспоминания литературных друзей и жен, литературные взаправду — и псевдомемуары, автобиографические писательские романы и романы о писателях, эпистолы о литературном и нелитературном быте, записки литературных клерков… Саморефлексия литературы — знак слома литературных эпох. Современный писатель становится картографом литературы. Он расчерчивает литературные пространства, определяет масштаб собственной фигуры. В результате получается двухполюсный мир: бывший андеграунд и бывший истеблишмент. Андеграунд и сегодня сохраняет привлекательность. С одной стороны, вся Россия — глобальный ментальный андеграунд. С другой, “мы” противостоим “следующему поколению”: бизнесменам в костюмах и при галстуках. Маканин и Сорокин — каждый по-своему — десакрализуют писательский статус. Но этот разговор еще не закончен. В смысловое поле героя-писателя втягивается и читатель. Герой-писатель — это оселок, на котором проверяется изначальная национальная аксиология.
В “Знамени” же (№ 2) состоялся круглый стол о пересечениях истории и автобиографии. Леонид Бахнов рассуждал там о прозе Ю. Давыдова, который пришел к своей неслыханной простоте. Для писателя характерны домашнее отношение к историческому персонажу, интерес к людям, переживание истории. История России у Давыдова — борьба бесов и антибесов. В ходе этой борьбы происходит возвышение тайного сыска. Андрей Василевский утверждает, что самые ценные мемуары — самые недостоверные. Аберрация памяти — условие жанра. Мемуарист всегда положительный персонаж. Алла Латынина отметила, что современные мемуары обижают, и задавалась вопросом: как отличить лжесвидетельство? Андрей Немзер находит у Давыдова вкус к детали и поэтическую вольность. Ирина Роднянская полагает: в литературе сейчас категория “версия” вытесняется категорией “свидетельство”. Повествование организуется личной судьбой. Наметился поворот к новому историзму, новому художественному персонализму. Наконец, Евгений Шкловский утверждает: нынешнее поколение писателей осталось без биографии, без чего-то приподымающего над обыденностью, надличного. Все стало как бы все равно. Наступил кризис личной значимости. Потому так трудно писать. Нужно найти этому чувству новую основу. Вернуть если не судьбу, то хоть биографию. Писатель сочиняет драму собственной значимости (Павлов, Басинский). Обязательное условие сегодня — новая исповедальность. Существует спрос на личную значимость автора в формах задушевности, надрыва, покаяния, уязвленности, саморазоблачения. Нужно разогреть холодное пространство мира, гае личность оказалась ненужной. Личность исповедальностью отстаивает свою уникальность, право на писательское слово, на свою неслучайность в литературе и в жизни.
Среди статей и рецензий о современных прозаиках и их произведениях обратили на себя внимание следующие сочинения.
Об опубликованном в “Континенте” сочинении Юрия Малецкого “Проза поэта” — статья Александра Гаврилова “Плюс к нам перфект” (“Новый мир”, № 1). Автор статьи размышляет о взаимоотношениях автора с героем — эмигрантом, евреем, интеллигентом. “Роман о грехе и покаянии, о полноте духовной жизни современности, роман с чертями и ангелами о человеческой не-оставленности и повседневном чуде”
Александр Вяльцев в статье “Священник как герой” (“Независимая газета”, 24 марта) анализирует повесть Сергея Бабаяна “Канон отца Михаила” в “Континенте” (№ 101). У Вяльцева выходит, что изображенный писателем герой — всё же верующий мирянин, искусно задрапированный в священника. Эгоист и гордец. То он сочувствует Льву Толстому, а то назовет себя пелагианцем. От таких признаний у Вяльцева возникают “сомнения ортодоксального плана”. Реакция истового неофита?
Он же разбирает последнюю повесть Дины Рубиной “Высокая вода венецианцев” (“Женщина перед смертью”: “Независимая газета”, 16 марта). Автор легитимизирует путевой очерк (путешествие в Венецию), придумав трагическую раму: героиня узнает о том, что у нее рак, и уезжает, чтоб собрать мысли и силы в иных краях или чтоб избавить близких от преждевременного лицезрения мук. Героиня беспрестанно любуется собой, а автор героиней. Слишком отдают эти чудные прелести пресловутым “женским романом”. Перед нами повествование о герое в состоянии особой свободы, которую испытывает человек, порвавший традиционную связь с миром. Трагическое дает свободу. Но автор забывает, что оно и придавливает особым знанием. Другое важное звено повести — мотив инцеста. Автор таким образом хочет воспеть Венецию и благословить инцест. “Что же, поэту нет законов, а большое искусство издавна питалось от ущербности и тайны”.
Тот же Вяльцев отозвался и о прозе Олега Павлова (“Пограничье”: “Октябрь”, № 3). Критик находит у писателя почти физиологическую силу описания, сверхчувственное ощущение чужой психологии. Павлов не гнушается и словесной игрой. У него плотное, пастозное письмо. Литератор рисует “мертвых”, проводит колючей проволокой по нервам. И делает это с эпическим бесстрастием. Павлов говорит о том, что ходит по земле огромный русский человек, злой от всего перенесенного в жизни, но в душе все же добрый: наивный и, по сути, беспомощный. Ходит, тыкается по углам, глупит, бунтует, рвется и губит себя.
О прозе Олега Павлова несколько иначе пишет и Елена Ознобкина (“Сны о себе”: “Новый мир”, № 3). Проза Павлова — “странное литературное свидетельство об одной из возможностей “выживания” в мире избыточного насилия”. “Он стилистически воссоздал атмосферу той мертвой зоны, в которой нет жизни, но есть только унизительное и тоскливо-бессмысленное выживание”. Павлов — “страдающий заложник того бессмысленного мира, который он описывает”.
Илья Кукулин рассуждает о молодом прозаике и поэте Даниле Давыдове (“Проблематичность существования”: “Дружба народов”, № 2). Его жанр — притча. Автор и его герои обитают в непонятном мире, проблематичные все их отношения к вещам. Даже собственное тело проблематично.
Владимир Березин пишет о романе писателя из Цюриха Михаила Шишкина “Взятие Измаила” (“Боевые действия по взятию Измаила”: “Независимая газета”, 18 января). Как можно понять, Березин довольно близко знаком с Шишкиным, отчего его статья приобретает характер полумемуарный. Роман, по Березину, включил в себя сотни историй с бесконечным движением вокруг стен одной и той же крепости. Это опись России, опись русской культуры, подчиненная оптике зарубежной подзорной трубы, свернутой из швейцарского вида на жительство.
Мария Ремизова отозвалась о новом романе Анатолия Кима “Близнец” (“С новой ересью, господа!”: “Независимая газета”, 31 марта). Герой-рассказчик у Кима — говорливый дух — несет какую-то выспреннюю чепуху, выдающую главным образом его невежество и патологическую нечувствительность к слову. Дух этот тщится ревизовать христианскую догматику в сторону откровенной ереси или самого примитивного пантеизма. Роман написан скверно.
А в статье “Новый русский идиот” (“Независимая газета”, 11 марта) Ремизова пишет о романе Валерия Залотухи “Последний коммунист”. Довольно убедительно критик показывает, что проза Залотухи строится в контакте с миром образов Достоевского. Роман похож на игру. На пародию. Но его можно прочитать и иначе: как социальный памфлет, как опыт философской прозы… Залотуха не отвечает на поставленные вопросы относительно современной жизни. Но он хотя бы их задает.
Владимир Шпаков в статье “Мыслящий стилист” (“Октябрь”, № 1) апологетически пишет об Игоре Клехе. Клех предпочел беллетристическим конструкциям пристальное вглядывание в жизнь, в судьбу и затейливое воплощение своих мыслей и переживаний.
Аркадий Райнер анализирует напечатанный в “Урале” роман Олега Юрьева “Полуостров Жидятин” (“Поток мыслей больного человека”: “Независимая газета”, 15 марта). В потоке сознания тринадцатилетнего мальчика каждый факт сразу тянет за собой целый ассоциативный ряд. Создается многоуровневый текст, читатель плывет по тексту, забывая точку отправления этих мыслей. Притом мысли героя не несут ничего значимого или хотя бы мало-мальски интересного. Еще одной, и неприятной, чертой романа является наиподробнейшее описание различных физиологических актов и свойств организма. Автор буквально смакует непристойные слова. Текст в целом — нерасшифровываемое “послание” в никуда.
Анна Вербиева снова пишет о Борисе Акунине (“Гремучий студень русского вопроса”: “Независимая газета”, 20 января). В романе “Статский советник” народовольцы борются с “честными служаками”, а автор старается остаться беспристрастным. Третьей силой становятся предатели. Все явственней в акунинском сериале звучит японский мотив. Его сыщик Фандорин “объяпонился”, в церковь не ходит. Похоже, здесь и зарыта собака. Сшибкам русской жизни Акунин противопоставил дзэнский путь.
Что пишут критики о поэтах!
Николай Александров рецензирует книгу стихотворений Тимура Кибирова “Нотации” (“Робкий Кибиров, или “Нотации”: “Дружба народов”, № 2). Кажется, что примитивизм в книге доходит до бормотания, до междометий. Оказавшись на острове Готланд, Кибиров со стороны смотрит на свою жизнь. Предварительное слушание дела. Поэт смиренен и печален — оттого, что нерадиво обошелся с дарованным ему. Кибиров отводит себе роль аккомпаниатора. Поют другие, а он насвистывает. Но это все от скромности. И чтобы цитаты и аллюзии не смущали. В этом здании есть затейливый декор и тонкая резьба. Ведущая черта поэтики Кибирова — декларированная застенчивость, нежность, чуткость и ранимость, почти страх перед словом, в котором столько опасностей, которое побывало в стольких устах, обросло столькими смыслами. Лучше — почти не говорить.
О поэзии Александра Леонтьева — статья Дмитрия Полищука “Она, должно быть, из Китая” (“Новый мир”, N╟ 1). Это представитель “незамеченного поколения”, явившегося в конце 80-х. Поколение “оказалось прямым наследником всего XX века, с правом выбора себе предшественников по собственному вкусу и разумению”. Леонтьев выбрал себе в качестве ориентиров “анненскую психологическую утонченность, раннеакмеистическую предметную точность и прозрачность и элегический изощренный синтаксис современной “петербуржской школы”. При “природной импровизационной легкости и внятности слога”.
Павел Басинский в статье “Проблема Александра Еременко” (“Литгазета”, № 13) размышляет о феномене названного поэта, в конце 80-х прославившегося, а потом как-то потерявшегося. И вот вышел его новый сборник. У Басинского выходит, что Еременко — принципиальный аутсайдер, маргинал. Он работает не за деньги. Ему всего дороже — поэтическая свобода. И в то же время у него никогда не было андеграундного надрыва и расхристанности.
Виктор Куллэ в статье “Существо поэзии” (“Октябрь”, № 1) пишет об Игоре Меламеде. Куллэ разбирает его теоретические построения и соотносит их со стихами Меламеда. В частности, указывается, что Меламед постоянно ведет спор с Бродским.
Лиля Панн (“Тебе, не то, твое письмо”: “КО “Ex libris НГ”, 24 февраля) рассуждает о стихах Анатолия Наймана. Поэта интересуют стихи, способные задеть, еще лучше — ранить. Слово отпускается на свободу под надзором очень сильных чувств. В новых стихах Наймана зрелому лиризму синонимичен христианский персонализм. “Персонализм Наймана диаметрально противоположен космической внеличностности позднего Бродского”.
Дмитрий Быков в статье “Преображенный хаос” (“Новый мир, № 2) разбирает новые стихи Новеллы Матеевой. Матвеева в главном неизменна. У нее твердая, сильная, временами мужская рука, опознаются ее виртуозная игра, ее щедрость и красочность, ее ассонансная рифма. Избыточность фантазии. Каждую метафору она разворачивает в историю, в сюжет. Старомодные, а по большому счету неотменимые истины она высказывает чрезвычайно современным, сложным и богатым слогом. Ее призрачная, зыбкая просодия в сочетании с острыми фабулами и сильными сравнениями заставляет вспомнить о гумилевских поисках. Но подлинный исток ее лирики — психологическая проза прошлого века. Она рождена быть поэтом переходных, сумеречных состояний, неуловимых ощущений, поэтом подсознания, ассоциации, догадки. Отсюда ее пристрастие к таинственному (но не мистическому), зыбкому и трудноопределимому. Хотя этических двусмысленностей она не терпит. В последних стихах Матвеевой появилась кротость, возникло особое смиренное умиление. Это голос не сорванный, но истончившийся.
Появились и заметки о современной критике и критиках. Уже упомянутая в настоящем обзоре Ольга Славникова в статье “Иван Петрович у распахнутого окна” (“Дружба народов”, № 3) пишет о недавно вышедших книгах трех литературных критиков — Андрея Немзера, Льва Рубинштейна и Александра Гениса. Статья безудержно комплиментарная. Так, Немзера Славникова хвалит за то, что тот признает факт присутствия литературы, за “ощущение базы” (историко-филологической), за богатый инструментарий и много ярких фраз. Гениса — за его веру “в то, что культура, в отличие от “сырой” действительности, небессмысленна”. (Хотелось бы только понять, о какой бессмысленной сырости тут идет речь?). Гораздо более проблематично и в конечном счете более содержательно рассуждает об Александре Генисе и его книге о Довлатове Игорь Ефимов (“Сергей Довлатов как зеркало российского абсурда”: “Дружба народов”, № 2). Генис — писатель глубоко идейный. Борьба с любой идеологией переросла у него в страстную веру в спасительную подлинность безыдейности. И подтверждения этой веры он ищет в любом жизненном явлении, в творчестве любого писателя, в философских системах, в мифах и преданиях. Вайль и Генис высмеивали носителей идейно-моральных начал: Стародума, Правдина, Милона. Абсурд и хаос — доминирующие компоненты мироздания, поэтому все попытки противостоять им, вносить в мироздание какую-то упорядоченность — губительны, а все попытки отстаивать их и творчески воссоздавать — спасительны и похвальны. Этим определяется ценность русских писателей у Вайля и Гениса. Главный прицел — против иерархии ценностей. Генис призывает уничтожить всякую шкалу. Абсурд и хаос способствуют достижению счастья всего человечества, имя которому беспечность. Отсюда — апология выпивки, любовь к молодому Валерию Попову с его установкой на беззаботность. Ефимов утверждает, что идеология безыдейности у Гениса — это зеркально-перевернутое подобие коммунистической пропаганды идейности. Генис предается охоте за цветами бессмыслицы и находит их у всех подряд писателей. Много их найдено и у Довлатова, преодолевая сопротивление последнего. Ошибка у Гениса — микроклетка хаоса, поэтому ей нужно радоваться. Эта передовая теория ошибки позволяет Генису не затруднять себя в книге о Довлатове верностью фактам. Ефимов и демонстрирует эту незатрудненность. Генис не допускает наличия вертикальной компоненты в душевной жизни человека. Лишь смерть Довлатова, несчастье, пробила у Гениса столь бережно создававшуюся годами защитную атмосферу беспечности и высекла живое чувство. Споря с Генисом, Ефимов указывает на то, что в человеке заложена неодолимая жажда свободы, а чувствовать себя свободным человек может только тогда, когда принимает на себя бремя ответственности и все связанные с этим страдания. Довлатов отказался последовать за Генисом в темноту и тишину до Творения, до Слова и Света.
А Александр Вайнштейн (“О пуле и птице”: КО “Ex libris НГ”, 10 марта) говорит об А. Генисе так: это “характеролог человека пишущего, который заполняет собой стиль”.
Валерий Шубинский отозвался о книге критика Виктора Топорова “Двойное дно. Признания скандалиста” (“История любви”: “Октябрь”, № 1). Это мемуары профессионального скандалиста, по совместительству критика и переводчика. Содержание книги — история нежной и самоотверженной любви автора к себе. В то же время Топоров одержим мучительными комплексами. Через всю книгу проходит мотив карликового роста автора. Он одержим своим еврейством и не любит всех остальных евреев. Печатается в “Завтра” и симпатизирует либералам. Он нашел свою нишу в литературной жизни. Многим в редакциях нужен такой вот скандалист с берегов Невы. Но в его книге есть и интересные страницы, например — о матери — известном адвокате.
В “Новом мире” (№ 1: “На пороге новых дней”) главный редактор журнала Андрей Василевский беседует с Юрием Буртиным, Мариэттой Чудаковой и Михаилом Новиковым. Это беседы о журнале в контексте советской литературной истории и современности. Буртин вспоминает о 60-х годах. “Это был ренессанс интеллигенции”, “литература говорила почти полным голосом”. “Недооценено наше тогдашнее время…” “..это было начало поиска альтернативы существующему порядку вещей — то есть тоталитарному социализму”. Василевский допытывается, насколько искренен был ленинизм авторов тогдашнего журнала, утверждает, что и у “Молодой гвардии” — тогдашнего оппонента “НМ” — была своя правда и пр. В беседе с Чудаковой разговор также идет в основном о 60-х, о тогдашнем социализме и его ограниченности, о бедности тогдашней мысли сравнительно с нынешней. Но все-таки было “серьезное отношение к работе мысли”. Журналист же из “Коммерсанта” Новиков (год рождения — 1957) рассуждает о том, что толстые журналы себя изживают, и объясняет это снобизмом “толстяков”.