90-е годы в русской литературе — краткий обзор и отбор
Опубликовано в журнале Континент, номер 103, 2000
Евгений Ермолин — родился в 1959 году в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики МГУ. Кандидат искусствоведения, преподает в Ярославском педуниверситете. Автор ряда литературно-критических и культурологических журнальных статей, книги по истории Ярославля. Постоянный автор “Континента”. Живет в Ярославле.
Еще лет пятнадцать назад нам достаточно было “глотка свободы”, чтобы почувствовать себя счастливыми. И тогдашняя словесность ценилась прежде всего в меру того, насколько она способна была дать это чувство, создать неподвластное официозу пространство духовной свободы. Литература оказалась наиболее доступной заграницей. То есть местом, где действительно и реально можно было жить, а не прозябать, как прозябали совграждане в унылых потемках утопической цивилизации, связывавшей человека по рукам и ногам нелепыми идеологическими условностями и рутиной монотонного быта.
Тошнотворные советские будни стимулировали компенсаторный спрос на искусство, открытое миру и Богу. Та литература (как подцензурная, так и “нелегальная”), которая подобным качеством хотя бы в какой-то мере обладала, могла с полным правом считаться современной, пусть даже создавалась она десятилетия назад. Солженицын, Булгаков, Ерофеев, Набоков… Каждая бесцензурная встреча с ними была желанна именно как повод раскрыть новые, вольные измерения бытия, свободные от насилия и принуждения, от казенной лжи и фальши. Да просто как повод пожить на воле. Общение с текстом пьянило самой возможностью свободно мыслить, иметь свободные чувства и ощущения; и это зачастую было первично, а не само содержание вольных идей и образов. Иными словами, какая-нибудь “Лолита” впечатляла даже не особой пикантностью рассказанной истории, а тем, кажется, что ее автор — запрещенный в СССР писатель, что действие происходит в Стране Свободы, что герой романа отважился на все, чего втайне желал. Наконец, что сама книжка, которую вам принесли на одну ночь, издана за границей и неведомым способом попала за железный занавес…
С тех пор много всякой воды утекло. И ржавой, и настоящей.
Гибель советской квазиимперии не повлекла за собой, как это когда-то, помнится, бывало, создания значительных литературных произведений, роскошно оплакивающих судьбу новой Атлантиды. Чего нет — того нет. Рискну предположить, что таковых вещей и не появится. Не тот предмет. Не та империя. Чересчур плебейского разлива. Неубедительны попытки Александра Зиновьева и Эдуарда Лимонова доказать, что “у нас была великая эпоха”. Настоящее величие таким не бывает. Не обошлось, конечно, без заполошных стенаний и воплей. Но не они определили господствующий тон, не они задавали направление реального литературного движения.
Крушение советской цивилизации стало великим в литературной жизни праздником и долго еще переживалось как праздник, который всегда с тобой. Праздник — это значит: делай что хочешь. Пиши что хочешь, печатай что хочешь, читай что хочешь. Нет цензора. Начальство ушло. В итоге жизнь и усложнилась неимоверно, и упростилась в чем-то очень явно.
Все желающие нахлебались свободы досыта, иные даже до рвоты. И если поначалу она, свобода, все-таки приходила к нам опять же с литературой (“возвращенной”), то потом, постепенно сама жизнь предоставила человеку немало возможностей свободной самореализации. Попутно выяснялось, что у многих душа атрофирована и в больших количествах свободу не воспринимает. А у других она, напротив, оказалась ненасытной, бездонным бурдюком: сколько ни вливай туда — всё мало… Но в любом случае выходило, что рынок реальной общественной свободы сократил число читателей. Острая нужда в литературе отпала, поскольку возникла возможность не читать по ночам нелегальщину, а жить. Причем жить даже не по литературным рецептам, но лишь на свой страх и риск, без указки и подсказки…
Так литература отчасти завершила, выполнила ту миссию, которая на нее возлагалась. Поняла ли она сама, поняли ли сочинители, что случилось? И да, и нет. Когда на протяжении всех 90-х годов мы неоднократно слышали от разных сочинителей, что литературе не пристало заниматься общественными делами, этот тезис явно свидетельствовал о начавшемся процессе переоценки литературной миссии.
Однако это новое требование — отказаться от общественного ангажемента — было не вполне адекватным выражением того, что стояло в голове. Не так уж принципиален вопрос о том, брать ли литераторам общественный заказ, чтобы спорить об этом годами. Неангажированность сама по себе, как состояние неопределенности и подвешенности в пустоте, едва ли способна расположить к диспуту.
Эта куцая и кургузая формула, вероятно, чаще всего намекала на иное. С литературы решительно снимали общественные нагрузки, поскольку (как нам объясняли) проблемы социума теперь можно было обсуждать и решать в других местах. И это действительно так. Хотя о чем-то, наверное, говорит и тот факт, что почти ни одной принципиальной проблемы за десять лет обществу так решить и не удалось. Но при всём при том, осознанно и бессознательно, сочинители пытались зачастую найти способ посредством литературы достичь все новых градусов свободы, раскрепоститься в иные сферы и края.
Каждый взял свободы, сколько смог, поощряемый знаменитым призывом Ельцина, прозвучавшим по случаю самоопределения национальных автономий, но воспринятым, надо думать, в гораздо более широком смысле. Каждый сам по себе получил возможность стать автономией с полным суверенитетом, с собственной конституцией, армией и полицией. С собственной культурой и литературой. Общественных свобод свалилось на нас столько, что голова пошла кругом, столько, сколько никогда не имел русский человек. Не все понимают, но многие чувствуют, что никогда в России человек не жил так благополучно и в материальном отношении, так “зажиточно” (это любимое слово из сталинского риторического арсенала теперь получило невиртуальную значимость). Ввиду таких обстоятельств у многих сочинителей естественным порядком пропало желание бороться за новые социально-политические горизонты свободы. Разве что к концу 90-х обнаружились литературные анархисты разного кроя, вроде Дмитрия Пименова, которые в тоске по пограничным ситуациям не прочь уйти в дремучие леса полной политической вседозволенности.
Но тут же оказалось, что политическая свобода — отнюдь не все, о чем мы мечтали или могли мечтать. Для одних, как выяснилось, свобода ассоциировалась с лондонским Гайд-парком, а для других, напротив, — с публичным домом в амстердамском квартале красных фонарей. А третьим вообще хотелось глумиться, глумиться и глумиться (и не только над всем советским, как учил Аркадий Белинков, но и вообще над всем, над всем великим).
Словом, кому-то хотелось чего-то еще. Хотелось каких-то иных, более личных, более интимных свобод. Отсюда — декадентский привкус, столь ощутимый в современной словесности: смакование всевозможных излишеств и наслаждений, преступание всех и всяческих границ, погружение в весьма сомнительные бездны. Пребывая в эйфории, немногочисленные, но весьма активные сочинители провозгласили, что литература русская до сей поры занималась совсем не тем, чем нужно. Слишком де была озабочена. Слишком серьезна. Этого не нужно. А нужно — только играть. Нужно — наслаждаться посредством литературы всем тем, что дарит наслаждение. Литература подчас воспринималась уже не столько как средство сублимации, сколько как способ мастурбации (простите за физиологию).
В русской прозе 90-х были реанимированы и реабилитированы самые замысловатые прихоти и пороки. Почтенные европейские господа де Сад и Захер-Мазох пришли в русскую словесность как хозяева. Приятные, вежливые и ласковые в жизни, сочинители впадали в форменное неистовство, стоило им только взяться за перо. Сказать откровенно, я не верю, что тем самым они раскрыли тайники своей души. Что в литературе они делают все то, чего не смеют, чего опасаются в жизни. Нередко, вероятно, имел место и чисто спортивный интерес. Кто смелее, кто бойчей, кто больше узнает и накопает разнообразных мерзостей. Начался великий аморальный агон. Умелые садовники принялись взращивать русские цветы зла, такие, коих якобы еще не водилось в нашей литературе. (На самом-то деле приходило в русскую словесность зло и покруче того выморочного, убогонького злишка, коим соблазняют нас новейшие мнимые первопроходцы.)
Одним из наиболее изысканных способов духовного глумления стала деконструкция русской традиции высокой словесности. Религиозность и идейность как специфические качества этой традиции стали популярным предметом циничных насмешек и двусмысленных игр. Сама художественная ткань классической традиции в ее личностном преломлении снова и снова препарировалась в намерении показать, что она, эта ткань, может существовать и без тех великих идей, с которыми она срасталась в неразрывное целое у Толстого и Тургенева, Чехова и Достоевского. (Первыми, конечно, это начали делать еще соцреалисты, имитировавшие стиль, но менявшие идеи, зачастую на противоположные по своему смыслу. Новейший метод мало отличается от того, что делали писатели-орденоносцы Федин и Катаев. Да и от идей новые сочинители не отказались вовсе; просто идеи теперь другие, в основном натуралистического свойства.)
Самозародилась целая колония литераторов, сделавших себе на этом имя. Недавно Павел Басинский предложил ввести чуть ли не духовную цензуру и судить как преступника самого эпатажного из этих авторов. Я не столь, признаться, кровожаден — и предпочел бы призвать к тому, чтоб просто забыть его имя. Не вспоминать. Но, подозреваю, и этого не случится. Геростратов не забывают.
Параллельно иные критики утешали возбужденных и возмущенных читателей тем, что литература всё равно уже потеряла свое великое значение. Пускай, дескать, балуются, разные там литературные мазурики; кому от этого хуже? Это звучало в подтексте. Литература была положена где-то между лото и домино. И как-то очень органично в панораме литературного процесса такое скромное назначение срослось с детско-подростковыми вкусами, с влечением к страшилкам и обнаженке, к фекальному юмору и крутому порно унисекс. Бурный процесс нездоровой инфантилизации литературы — это тоже черта текущего момента. Иной вопрос, кого радуют эти детские заморочки. Едва ли на них клюет умный читатель. Раз клюнет, другой клюнет, а на третий раз, пожалуй, и плюнет. И пойдет себе мимо. Это — специфическая, маргинальная словесность: для правящей бал на авансцене литпроцесса окололитературной тусовки, для влиятельных “прогрессивных” критиков-либералов Н.Ивановой и В.Новикова, для эксцентричных членов премиальных жюри, для молодых и молодящихся модников, живущих теми рецептами, которые вычитали они в последнем номере глянцевого журнала.
По сути, этот малосущественный артистически-тусовочный вектор литературного движения вполне детерминирован условиями массового демократического потребительского общества, его плюралистической атмосферой, позволяющей расти, цвести и пахнуть всякому злаку и тернию. Иными словами, та свобода, которую позволили себе наши литераторы-вседозвольщики, была, по сути, авансирована им, с правом не платить по счетам сколь угодно долго. Стало можно. Никто не накажет. Так что гордиться подобным сочинителям особенно нечем.
Другая крайность — опыты чуть ли не полного отказа от своей свободы, стремление к сугубой ангажированности. Так рождается идеологизированная, партийная литература наших дней. Литература “Нашего современника”, “Молодой гвардии”; литература острой тоски по несвободе, по оплаченному социальному заказу и партийному приказу. Забавно, однако, что и эта словесность возникала в 90-х как эхо свободы. Она была “оппозиционной” по отношению к власти, к “антинародному режиму”. Безотносительно к мотивам такой оппозиционности это положение создавало у литератора и читателя-единомышленника ощущение некоего вызова. Он тоже переходил границы, ломал заборы и строил баррикады, тоже заявлял свою свободу от.
На целое десятилетие растянулся этот разнообразный праздник непослушания. В литературе самовоспроизводилась и эксплуатировалась карнавальная ситуация надевания и срывания масок, пестрых перевертышей, сплошной игры без всякого реального риска. (Пименов да Витухновская — вот и все, пожалуй, разнесчастные жертвы режима. Ни Проханову, ни Белову, ни другим профессиональным патриотам в литературе так и не удалось всерьез пострадать, хотя они, может статься, о том только и мечтали. Пораниться на баррикаде возле Белого дома.)
За всеми этими коллизиями как-то терялось из виду, что в свободном обществе все подобные вызовы и эскапады — лишь крик в пустоту, лишь реплика в многоголосом хоре, где изначальные претензии на право быть услышанным могут в мгновение ока лишиться основания, если не обеспечены по-настоящему значительным актуальным духовным и художественным творчеством.
В литературе, как и повсеместно, рухнула советская система привилегий. Должность в литературном истэблишменте в первую очередь перестала иметь вес. Как мыльные пузыри, лопнули все эти марковы и ивановы, и даже Бондарев с Айтматовым вполне вкусили горечь ненужности. А затем произошла переоценка литературного значения и тех литераторов, которые в подцензурных условиях выглядели вполне достойно. Оказалось, что реальный масштаб многих из них в критике несколько завышен. Залыгин и Бакланов, Белов и Распутин, Ким, Гранин и Трифонов… Эти авторы потихоньку откочевывают в историю литературы, но теряют актуальную значимость для современного читателя. Впрочем, и иные заграничные знаменитости подверглись подобной уценке. Миф о некоторых из них оказался интереснее и ярче, чем их литературные создания. Проза Кенжеева, Ю.Милославского, Б.Хазанова, Цветкова оказалась “культурной”, но неудобоваримой…
Наконец, исторический перелом просто заставил замолчать (или примолкнуть) некоторых литераторов. Или обернулся явным творческим регрессом. У каждого из них свои трудности. Однако можно предположить, что хотя бы отчасти эти трудности связаны с новой культурной ситуацией, потребовавшей нестандартных решений. Но не каждый оказался к этому готов. Старое зло — изощренное и опытное, прекрасно умевшее притворяться добром — кончилось, иссякло. А новое — где оно?
В дебри маргиналий и примечаний скрылся Андрей Битов. Не молчит Владимир Войнович — но и не нашел, чем ответить на вызов новой эпохи, не предложил сатирического ей эквивалента, конгениального “Чонкину”. Тихо слинял с авансцены Руслан Киреев. В явном упадке Василий Аксенов…
В 90-е годы русская литература ХХ века была выстроена заново. Это время предельного плюрализма. У каждого литератора, да и у каждого читателя, теперь свой друг и свой враг. А у иного вообще наступило полное затмение в голове.
Если читательский выбор перестал зависеть от неких анонимных инстанций, не пришлось ждать последствий. Читатель обнаружил симпатии не только к отложенной-возвращенной литературе. И не столько, как оказалось, к ней. Махровыми цветами в массовом потребительском обществе, к которому мы двинулись семимильными шагами, расцвела массовая литература. И пусть себе цветет.
К еще более интересным результатам привело разрешение писать и печатать всё, что заблагорассудится. Это, во-первых, обеспечило выход в свет наиболее значимой прозы практически в момент ее создания. Честь и хвала за то толстым журналам и некоторым издательствам. Тем, кто исправно исполняют вечную русскую службу.
Во-вторых, каждый графоман обзавелся собственной книжкой. Тоже слава Богу. Книга перестала соответствовать какому-то внешнему цензу, а стала просто формой жизни частного человека. И если ему важно выйти в свет таким образом, так и на здоровье. (Только не требуйте от критика срочных комплиментов в ответ на каждый подобный чих.)
В целом литературный процесс оказался исключительно разнообразным. Куча авторов. Целый пучок направлений, течений, авторских позиций. Много шума, много событий. Жаль лишь, что иные из этих событий как будто не имеют продолжения. Что многие авторы остались в памяти авторами одной-двух интересных вещей. П.Алешковский, Габышев, Головин, Ермаков, Зуев, Иванченко, Исаев, Кабаков, Каледин, Королев, Палей, М.Харитонов, Хургин, Шишкин…
Но было же в литературе 90-х и что-то по-настоящему важное? Было. Хотя не в таком уж изрядном количестве. Точней сказать, количество зависит от избранного масштаба. Скажем, не опоздавший с обзором прозы десятилетия А.Немзер (в первом номере “Нового мира” за 2000 год) избрал гуттаперчевый масштаб, отчего насчитал несметное количество достижений, список которых своим появлением обязан лишь прихотливому вкусу критика. Есть, вероятно, и читатели, которые этому вкусу доверяют. Не знаю, завидовать ли им.
Пойдем иначе. И масштаб, и критерии для понимания современной словесности задает русская культурная традиция (как органическая часть великой христианско-гуманистической традиции средиземноморско-атлантического Запада). Есть великая русская проза: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Лесков, Толстой, Достоевский, Чехов. Есть великая проза первой половины и середины ХХ века: Андрей Белый, Горький, Розанов, Бунин, Платонов, Булгаков, Бабель, Зощенко, автор “Тихого Дона”, Кржижановский. Есть, наконец, писатели, которых и мы застали (иных хотя б в младенчестве), наши современники, которые определили лицо прозы позднесоветского (послесталинского) времени: Пастернак, Гроссман, Шаламов, Солженицын, Аксенов, Искандер, Битов, Абрамов, Владимов, Кормер, Ерофеев, Максимов, Войнович, Горенштейн, Довлатов, Саша Соколов (добавьте к этому еще два-три имени по вашему усмотрению — едва ли выйдет больше; и это притом, что есть еще богатый второй план.)
Вот на этом фоне и стоило бы взглянуть на прозу 90-х.
Что в ней останется? Останется великое. Или то, что хоть по каким-то меркам приближается к величию классической традиции. Уровнем постижения человека, эпохи, России.
(“А как же новизна литературных приемов?” — спросит читатель, испорченный модернистской филфаковской выучкой. А так, отвечаю, что значительное содержание своей новизной определяет самобытность средств его выражения. И никак не иначе.)
И тогда. И тогда на первый план выйдут вещи немногие. Рискну сначала предложить самый краткий отбор, акцентируя внимание прежде всего на именах авторов, а уж потом на произведениях.
Анатолий Азольский: “Окурки” и другая его зрелая проза (“Берлин-Москва-Берлин”, “Война на море”, “Клетка”, “Труба”, “Облдрамтеатр”, “Кровь”…).
Виктор Астафьев: “Прокляты и убиты”, “Веселый солдат”.
Дмитрий Галковский: “Бесконечный тупик”.
Юрий Малецкий: “Любью”.
Евгений Федоров: “Бунт”.
Это — на мой взгляд, самое несомненное. Вещи редкого качества. Вещи надолго.
Про пятерых моих избранников сказано много. В том числе и на страницах “Континента”. А потому сколько-то подробный разбор их сочинений едва ли здесь необходим. Пожалуй, все-таки нельзя равнять и эти произведения с русской классикой первого ряда. Духовидение и человекознание русских гениев — Гоголя, Достоевского, Толстого — остается непревзойденным. Но сопоставлять наших современников с другими писателями “из школьной программы” можно. И не только можно, но и интересно. Может быть, и до этого когда-никогда дело дойдет. А пока ограничусь попыткой дать сводную формулу смысла, “духа” лучшей прозы каждого из них.
Азольский: новые сведения о качестве человека советской эпохи. Писатель ворошит черные недра советчины, воспринятой как мир абсурда, царство смерти. Бог молчит. В разгуле демонических стихий человек хочет выжить и хочет сохранить в себе человеческое. Но как трудно соединить одно с другим! Зло рождает зло, и задача физического выживания слишком часто подменяет задачу спасения в вечности.
Астафьев: война как образ торжествующего мирового зла. Мрачная бездна безбожной, отрекшейся от Христа эпохи. Туман и мрак обезбоженной души. Достоевские трихины. И к этому — израненное, обливающееся живой кровью сердце, страдающее за всех и за вся; пафос сострадания и обличения. И исшед вон, плакася горько.
Галковский: человек-примечание. Сначала казалось, что примечание это — к отсуствующему тексту. Потом текст появился. Но суть осталась прежней. Его книга — исповедь обиженной и огорченной души. Правда тупика. Конец рода. Конец народа. Конец страны. Конец культуры.
Малецкий: исповедь души богатой и пестрой, самолюбивой и сокрушенной. Бездна эгоизма. Ад — это другой. И вместе — опыт актуально вызревающего покаяния. Сегодняшняя встреча с Богом.
Федоров: рай в аду (лагерном), роман-симпосиум, ориентированный на полет духа и поиск истины вместе с героями и читателем. Личностный смысл обретенной истины. Зарождение в недрах враждебного бытия человеческого начала и воспитание самосознающей, ответственной личности, рождающей истину “сквозь себя”.
Конечно, при некотором смещении системы координат в лист почета можно было бы включить и других авторов.
Александр Солженицын, Фазиль Искандер интересны всегда. Лишь на фоне созданного ими прежде их проза 90-х выглядит более локально. Но, безусловно, она относится к лучшему, что написано в это десятилетие по-русски.
Игорь Ефимов: “Не мир, но меч” (“Пелагий Британец”). Эта уникальная попытка художественно воссоздать раннехристианскую ойкумену и на равных войти в контекст христианских религиозных споров, встав в них на сторону Пелагия, дала противоречивые результаты. С автором можно и нужно спорить. И все-таки перед нами один из самых умных, самых одухотворенных романов десятилетия. Нечто подобное в близком будущем обещает разве лишь Ион Друцэ (судя по опубликованным в “Континенте” замечательным фрагментам его повествования об апостоле Павле).
Георгий Владимов. Его последний, крепкий и красивый роман “Генерал и его армия” венчает тридцатилетнюю традицию гуманистической (скажем так) военной прозы. По трезвом размышлении надлежит сказать, что он все-таки слишком плотно укладывается в русло этой традиции, основы которой заложены в русской литературе еще Гроссманом, Быковым, Баклановым, Окуджавой и иже с ними, а на Западе имеют, кажется, самое близкое подобие в сочинениях Хемингуэя и Ремарка.
Юрий Давыдов: “Бестселлер” и другая проза 90-х. Новый Давыдов, свободно плетущий нити повествования, но по-прежнему упорно и не банально размышляющий об уроках истории, об опыте русской интеллигенции конца девятнадцатого — начала двадцатого века.
Борис Екимов: рассказы и повести. Удивительно яркий и плотный, свободный от идеологической предвзятости образ современности, образ сельской южнорусской глубинки. Фиксация тупика. И притом — сочувствие к человеку, постоянный поиск выхода из этого тупика, поиск героя, который мог бы дать надежду. Не могу не сказать, что рассказ Екимова “Фетисыч” обладает хрестоматийными достоинствами.
Людмила Петрушевская: “Время ночь”. Вершина творческих свершений писательницы. Душевный хаос и бытовой раздрай в квадрате и в кубе. Экзистенциальное содержание духовного опыта героев и автора поглощается у Петрушевской могучим приливом привычной, перманентной истерики.
Владимир Маканин: “Лаз”, “Андеграунд” и другая его проза 90-х. Писатель работает продуктивно, но уж очень неровен, бросается то в одну, то в другую сторону (не пытаясь ли — пусть бессознательно — ответить на модный спрос?). В его сочинениях много современной нервности, но их духовная глубина — относительна.
Кто еще? Михаил Кураев (если оставаться строго в пределах прозы 90-х; ранние его вещи лучше созданных в последние десять лет), Андрей Дмитриев (с безупречным “Поворотом реки” и спорной, малоудачной “Открытой книгой”), Анатолий Найман (“Б.Б. и др.”), Виктор Пелевин (“Жизнь насекомых”, “Generation “П”), Нина Горланова, Светлана Василенко, Юрий Буйда, Алексей Варламов, Владимир Шаров, Олег Павлов, Александр Бородыня, Анатолий Курчаткин, Сергей Бабаян, Григорий Петров… Хочется продолжить этот перечень. Но внутреннее чувство подсказывает, что уже можно поставить точку.
…Благодаря этой прозе десятилетие не было пустым для души. По разному пытались насытить и разным взволновать другие авторы. Но это им удалось меньше. Диапазон их истин оказался скромнее, беднее.
Произведенный здесь отбор заставляет предполагать, что лучшие литераторы 90-х все-таки, кажется, еще слишком ушиблены своим советским опытом. Преимущественно к нему они апеллируют, о нем судят и рядят. Наверное, это неизбежность. Никуда от этого стажа и опыта не деться. Но скоро это должно перемениться. Ведь есть и другие горизонты. Есть иная полнота бытия.
Уже сейчас, в 1999-2000 годах в текущей прозе явно преобладает современная тема. К современности волей-неволей обращает взгляд писатель. Так и должно быть. (Хотя современность пока плохо поддается глубокому постижению, не дает писателям повода для истинно оригинальной и содержательной мысли. Или они его не берут?)
На пороге нового века и нового тысячелетия мы не только подводим итоги. Мы вправе обратиться к литературе с заказом: дай нам великого знания, глубокого опыта.
А кто будет этот заказ выполнять? Есть ли надежда на новые События в литературе?
Я не сомневаюсь в том, что есть. Отнюдь не исчерпан еще ресурс писателей старшего поколения. (Не буду повторять их имена, практически все они названы выше.) Хочется ожидать чего-то и от тех, уже не слишком молодых прозаиков, чья творческая самореализация отчасти уже принесла яркие плоды, а отчасти пока еще не дала бесспорно значительных в назначенном нами масштабе результатов. Эти ожидания можно и персонифицировать: Малецкий, Дмитриев, П.Алешковский, Павлов, Уткин, Пелевин…
Здесь я обрываю список, потому что он в принципе не может быть исчерпан, и остаюсь с сестрой-надеждой. Той, что умирает последней.
Март 2000