Ко второй годовщине со дня смерти поэта — барда
Опубликовано в журнале Континент, номер 99, 1999
Бывает так, что Судьба бесцеремонно вмешивается в наши планы. Об этом (и об этом!) прекрасно сказал Пушкин: «…Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем» (1834). Каждый человек (исключение составляют самоубийцы) до самого смертного часа «предполагает жить». Булат Шалвович Окуджава после операции на открытом сердце, сделанной ему в США, хорошо себя чувствовал и даже, как он сам со смехом рассказал на своем вечере в Иерусалиме (27 апреля 1995), перестал носить очки. Но глядь…
Эта статья была написана (в первой редакции) еще при жизни поэта, в апреле 1997, как отклик на последнее прижизненное издание его стихов — книгу «Чаепитие на Арбате» (М., «ПАН», 1996). Я послал статью своему герою, но не знаю, успел ли он ее прочитать. А 12 июня 1997 года произошло непоправимое. И в это же самое время в руки мне попала первая книжка журнала «Знамя» за 1997 год, которая открывается большой подборкой в основном поздних (90-х годов; 12 текстов из общего числа 17) стихотворений Окуджавы. В них много о жизни и смерти, точнее — о жизни в преддверии смерти.
А нынче уже не до истины, а только презренье к себе.
«Уроки пальбы бесполезны…», 1996
Это не о том, что счастья нет, а о том, что все-таки мы живы.
«Хороша она или плоха…», 1996
Мне повезло, что жизнь померкла лишь тогда, когда мое перо усердствовать устало!
«Да, старость. Да, финал…», 1996
Последнее из процитированных двустиший меня сразило. Скорбя о смерти близкого мне, как и миллионам читателей и слушателей на всех континентах (где теперь нет выходцев из России!), человека, я все-таки — сквозь слезы — и порадовался за него.
Но моя статья нуждалась в «переплавке». Нельзя об умершем писать, как о живом. И, посоветовавшись с Игорем Ивановичем Виноградовым (мне хотелось опубликовать статью в «Континенте»), я пришел к новой редакции, которую и отдаю ныне на суд читателей.
* * *
И начну, пожалуй, с темы Судьбы. С первого стихотворения «знаменитой» подборки «Уроки пальбы бесполезны…», концовка которого приведена выше. А рядом поставлю два других, более ранних стихотворения: «Песенку о Моцарте» («Моцарт на старенькой скрипке играет…», 1969) и «Заезжий музыкант целуется с трубой…» (1975). Эти три текста рифмуются между собой. Лейтмотив самого старого: «наша судьба — то гульба, то пальба…» (255, 256)1. В «Заезжем музыкан-те» есть «портрет судьбы» (310), а концовочная строка и вовсе, так сказать, однословна: «Судьба, судьбы, судьбе, судьбою, о судьбе…» (311). А в стихах 1996 года воскресают «пальбы» (случайно ли всей подборке предпослан общий заго-ловок «Уроки пальбы»?) и «судьба» — в предложном падеже, с предлогом «по» («…по возрасту и по судьбе»).
Читатель вправе спросить: что из всего этого следует?
Следует вот что. Во-первых, устойчивость лейтмотива. Во-вторых, стабиль-ность словаря. И в-третьих: «Уроки пальбы» никому конкретно не посвящены, но в первой строфе появляется очень характерное для Окуджавы обращение: «мой друг»2. «Песенке о Моцарте» и «Заезжему музыканту» предпосланы «формаль-ные» посвящения: соответственно И. Балаевой (не знаю, кто это, но понимаю, что друг) и Ю. Левитанскому (его знают все; он ушел от нас годом раньше Окуджавы).
Вот о друзьях Поэта, о Поэте в кругу друзей и пойдет в основном речь в этих заметках. О судьбе Поэта, о судьбах поэтов в «империи страха», «империи крови» (326), где они родились и прожили всю жизнь (как тот же Левитанский, или Д. Самойлов, или Вл. Соколов, или как сам Окуджава), откуда они были изгнаны (как И. Бродский) или «добровольно» эмигрировали (как А. Галич, Д. Бобышев, Н. Коржавин).
Что нам досталось, Инна, как поглядеть окрест? Прекрасная картина сомнительных торжеств, поверженные храмы
и вера в светлый день… (588).
Эти стихи написаны в 90-х «в альбом» поэту И. Лиснянской. Вспомним, когда начинали Булат Окуджава и его друзья по лире, по судьбам. И с чего они начинали.
Смерть Сталина и XXсъезд бывшей КПСС обозначили в жизни «первого в мире социалистического государства» важнейшие рубежи. То, что в позднем стихотворении названо «прекрасной картиной сомнительных торжеств», вначале (вторая половина 50-х) не содержало и тени сомнения. Еще бы: «Началось возвращение — освобождение пленных. Пленников собственного государства» (как напишет в одном из своих рассказов Руфь Зернова, русский прозаик, в прошлом ленинградка, ныне жительница Иерусалима)3. И еще одно возвращение тогда началось. Изгои собственного государства: его великие писатели, художни-ки, деятели искусства, убитые, вытолкнутые на обочину общественной жизни, загнанные к черту на кулички, умершие в нищете и безвестности, — тоже стали потихоньку возвращаться. Своими книгами, картинами, воспоминаниями о них близких друзей и соратников, театральными спектаклями, а то и собственной персоной (как, скажем, драматург Н. Эрдман и живописец В. Шухаев). И даже возрождение так называемых революционных идеалов тогда еще не казалось сомнительным, а напротив, вселяло «веру в светлый день».
Евгений Евтушенко в 1956 году написал стихотворение «Лучшим из поколе-ния» с такой концовкой:
Пускай, если даже погибну, не сделав почти ничего, строгие ваши губы коснутся лба моего. «Ваши» — это лучших из поколения.
И еще он писал тогда же, в песне к первому кинофильму Владимира Скуйбина — «На графских развалинах» (Мосфильм, 1957): «В каком году мы с вами ни родились, / родились мы в семнадцатом году».
И Белла Ахмадулина объяснялась в любви не только своим товарищам («А я люблю товарищей моих»), но и Октябрю:
Грянь
и ты, месяц первый4, Октябрь,
на
твоем повороте мгновенном
электричеством
бьет по локтям
острый
угол меж веком и веком.
Узнаю изначальный твой
гул,
оглашающий древние своды,
по огромной округлости
губ,
называющих имя Свободы.
Новелла Матвеева — и та в одной из своих ранних (1964) инвектив, обращен-ной к тем, кто плачется о чинах и почестях, с пылом напоминала о «дали великих дней», когда вот эти же теперешние вымогатели бросались в битву за то, «чтобы дочиста / Всё барски-рабское — за дверь».
В «Чаепитии на Арбате» есть посвящения всем троим: по одному — Евтушен-ко и Матвеевой, а Ахмадулиной — целых шесть5. За исключением относительно раннего (1959) стихотворения «Рифмы, милые мои…», посвященного Ахмадули-ной, остальные опусы датированы 60—90-ми годами. Однако в 1957 году Окуд-жава сочинил знаменитый и вот уже сорок лет не устаревающий «Сенти-ментальный марш» (первоначально посвящен Евтушенко; в книге 1984 года «Стихотворения» посвящение это еще сохраняется, в «Чаепитии…» же оно снято). В нем — несомненные переклички с упомянутыми выше текстами Евтушенко: и трубач (наряду с горнистом, излюбленный персонаж стихотворцев 50-х; не только стихотворцев, кстати: в сценарии А. Володина «Звонят, откройте дверь!» главный герой, чью роль в фильме А. Милы незабываемо исполнил Р. Быков, в юности был горнистом), и вот это волшебное, почти рефлекторно повторяемое уже которым поколением почитателей Окуджавы:
…я
всё равно паду на той, на той единственной
гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах склонятся
молча
надо
мной (13).
Одним словом, «мы — романтики старой закалки…» (613), как скажется в одном из стихотворений 90-х годов. Но что значит в этом контексте старая закалка? Старый поэт не отделывается избитыми словами, он отдает ясный отчет себе и адресату этого текста — Н. Матвеевой (и нам, читателям) в реалиях, породивших романтиков 50—60-х. Мы, говорит он, романтики «из минувшей и страшной поры». И продолжает: «Мы явились на свет из-под палки, / чтоб вос-петь городские дворы» (613). Тут всё: и происхождение, и общественная атмо-сфера предшествующей (сталинской) эпохи, и центральный мотив целой когорты молодых (и не очень молодых) стихотворцев, и ключевое для них всех слово «воспеть». Ибо патетика, эмоциональная открытость (так называемая «исповедальность») и эмоциональная же приподнятость (сентименталь-ный марш!) станут на какое-то — достаточно, впрочем, короткое — времяглавными чертами-нотами и самого Окуджавы, и его ближнего круга. А для бар-дов, т.е. поющих поэтов, сверх того «воспеть» еще означало запеть6.
Так это на самом деле начиналось. И с самого начала воспеванию сопутст-вовало раз-венчание. «Шестидесятники развенчивать усатого должны…» (418) — эта строка озаглавливает (возглавляет) стихотворение 80-х, посвященное публи-цисту Лену Карпинскому. Этот персонаж — я имею в .виду «усатого»,, а не Карпинского, — занимает столь большое место в поэзии Окуджавы, что мимо него никак невозможно пройти. В стихотворении «Ну что, генералиссимус прекрасный…», написанном в 80-х и посвященном одному из Юриев — Каряки-ну, главенствует нота горько-злорадная:
Ну что, генералиссимус прекрасный, потомки, говоришь, к тебе пристрастны? Их не угомонить, не упросить… Одни тебя мордуют и поносят, другие всё малюют, и возносят, и молятся, и жаждут воскресить (364). Апологеты Сталина нас не интересуют. А вот развенчатели… Странно, но в стихах конца 50-х начала 60-х, когда мордовать и поносить недавнего кумира было способней, чем возносить, этот образ запечатлен не слишком внушительно (другое дело — проза, особенно мемуарно-документальная). Мне запомнились лишь «Наследники Сталина» всё того же Евтушенко, песня А. Галича «Ночной дозор» («Когда в городе гаснут праздники…»), «Бог» Б. Слуцкого («Мы все ходили под богом…»), да «Клянусь на знамени веселом» (народное название — «Не умер Сталин») Б. Чичибабина. Подчеркиваю: речь лишь о стихах, написанных в 50—60-х, а не позднее. И вот как раз у Окуджавы той поры стихов о Сталине нет. Есть другое: «О чем ты успел передумать, отец растрелянный мой…» (50-е), «Телеграф моей души» («Стихло в улицах вранье…», 1959; посвящено С. Ломи-надзе, в книгу «Чаепитие на Арбате» не вошло), «Песенка про дураков» («Вот так и ведется на нашем веку (60-е), «Вселенский опыт говорит…» (60-е, посвящено Б. Слуцкому) и «Старинная студенческая песня» («Поднявший меч на наш союз…», 1967, посвящено Ф. Светову). Подробней скажу о двух последних текстах. Тем более, что они не просто «подарены» двум друзьям поэта, но и, бесспорно, навеяны их лирой и судьбами.
«Слуцкое» стихотворение приведу полностью: оно маленькое, да удаленькое.
Вселенский
опыт говорит,
что
погибают царства
не
от того, что тяжек быт
или
страшны мытарства.
А
погибают от того
(и
тем больней, чем дольше),
что
люди царства своего
не уважают больше (161).
По манере эти стихи — подражание (или пародия, что, в сущности, то же) Слуцкому, его чеканным формулировкам типа «Надо думать, а не улыбаться,/ Надо книжки трудные читать…» и т.д., вплоть до концовки: «Мелкие пожизнен-ные хлопот / По добыче славы и деньжат / К жизненному опыту /Не принад-лежат». А по сути — текст, написанный, когда до «гибели царства» было еще далеко, и намекающий на потаенную оппозиционность обоих поэтов существу-ющему режиму, которая в то время не была вполне осознана ими самими.
Что касается «Старинной студенческой песни» (такой же, впрочем, старин-ной, как сочиненная четырьмя годами ранее «Молитва Франсуа Вийона»), то она существует (и исполняется) в двух вариантах. Один воспроизведен в книге «Стихотворения», без посвящения и со следующей редакцией 5-й и 6-й строк второй октавы: «Пока безумный наш султан / сулит нам дальнюю дорогу…» Другой же («Чаепитие на Арбате») восстанавливает посвящение, невозможное в 1984 году, и дает иную редакцию вышеприведенных строк. Точнее, в них меняется лишь дваслова: вместо «нам дальнюю дорогу» является «дорогу нам к острогу» (232). Султан и острог? Так сказать, где именье, где наводненье… Впрочем, как сказано по сходному поводу в песне «Римская империя времени упадка…» (1979):
А критики скажут, что «рассол», мол, не римская деталь, что это ошибка всю песенку смысла лишает… Может быть, может быть, может, и не римская — не жаль. Мне это совсем не мешает, а даже меня возвышает (290).
Я еще вернусь к «Старинной студенческой песне», этой визитной карточке Окуджавы в русской поэзии, в связи с ее главным мотивом («Возьмемся за руки, друзья…»). Пока же замечу, что «безумный наш султан» (пусть и в таком, эвфемистическом начертании) появляется здесь у Окуджавы, быть может, впер-вые.
Зато потом: в 70—90-е — стихов о Сталине предостаточно. «Давайте приду-маем деспота…» (70-е), «Стоит задремать немного…» (70-е), «Сталин Пушкина листал…» (70-е), уже упоминавшийся «Генералиссимус прекрасный» (80-е), «Со-брался к маме — умерла…» (80-е), «Шестидесятники развенчивать усатого долж-ны…» (80-е), «Письмо к маме» (80-е), «Арбатское вдохновение, или Воспоминание о детстве» (80-е)7, «Покуда на экране куражится Coco…» (90-е).
Стихотворение о долге шестидесятников особенно стоит подробного раз-бора.
Дело в том, что в этих четырех катренах содержится не только обобщенный портрет людей того круга, который особенно близок Окуджаве, но и высказана поздняя оценка сути ими сделанного. Портрет:
Не
зря кровавые отметины видны на них на всех.
Они
хлебнули этих бед не понаслышке.
Им
всё маячило — от высылки до вышки.
Оценка:
Шестидесятникам не кажется, что жизнь
сгорела зря:
они поставили на родину, короче говоря
(418).
«Короче говоря», деятельность, в том числе творческая, шестидесятников ретроспективно рассматривается как патриотическая. Что ж, против этого трудно возразить. Но сдается мне, что, вступая на свою стезю тридцатью годами ранее, Окуджава и его товарищи меньше всего думали о патриотизме. Скорей — о чувстве собственного достоинства.
Чувство
собственного достоинства — вот загадочный
инструмент:
созидается
он столетьями, а утрачивается в момент,
под
бомбежку ли, под гармошку ли, под красивую ль
болтовню
иссушается, разрушается, сокрушается на
корню.
В этом стихотворении, также датированным 80-ми и посвященном Б. Ахма-дулиной, слово «родина» отсутствует. Патриотическое замещено общечеловечес-ким:
Что б там тьма и зло ни пророчили, кроме этого ничего не придумало человечество для спасения своего (460).
Поговорим, однако, о патриотизме.
Когда-то Писарев обрушился на Пушкина за две строки из стихотворения «19 октября»:
Всё
те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество
нам Царское Село.
Цитирую статью «Лирика Пушкина» из диптиха «Пушкин и Белинский» (1865):
«Как вам нравится, например, тот возглас, что им целый мир чужбина и что их отечество находится исключительно в Царском Селе? Если это не правда, то какая плоскость! <…> А если Пушкин говорит правду, то какая узость ума и какая дряблость чувств! Человек во всем мире любит только то училище, в котором он воспитывался. … Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель!»
А доведись Писареву прочитать «Песенку об Арбате» (1950-е), где «какая-то» московская улица воспринимается своим воспевателем и как религия, и как, страшно сказать, отечество, — как к их писаревских сарказмов удостоился бы
Окуджава?..
Или возьмем посвященную Ахмадулиной «Песенку о ночной Москве» (963), более известную читателям и слушателям как песенка про «надежды маленький оркестрик под управлением любви».
В года разлук, в года сражений,
когда свинцовые дожди
лупили так по нашим спинам,
что снисхождения не жди,
и командиры все охрипли…
он брал команду над людьми,
надежды маленький оркестрик
под управлением любви (179).
Опять же — хорош мужчина и хорош боец, автор этих строк, не правда ли? А вот еще строки:
Когда
моих товарищей корят,
я
понимаю слов закономерность,
но
нежности моей закаменелость
мешает
слушать мне, как их корят.
Это — стихи Ахмадулиной («Мои товарищи», 1960-е), и посвящены не Окуджаве, а А. Вознесенскому. Но дело ведь в конце концов, не в конкретном адресате. Когда в заключительном катрене автор провозглашает: «Да будем мы к своим друзьям пристрастны!», имеются в виду все друзья, а не кто-то определен-ный. «Друзей моих прекрасные черты» — из другого ахмадулинского текста того же периода, не снабженного прямым посвящением. А вот и долгожданное — «Б. Окуджаве», ради которого я и перелистываю страницы сборника стихов Б. Ахмадулиной «Уроки музыки» (М., «Советский писатель», 1969). Стихотворение, а скорей небольшая поэма, называется «Зимняя замкнутость». Заголовок лукав, ибо замкнутость («Снега мою дверь охраняли сурово») — пустой звук для странных гостей, посещающих поэта. Один, в промокшем цилиндре (ХIХ в.), «прошел через стенку насквозь», другой…
А
вчера колокольчик в полях дребезжал.
Это
старый товарищ ко мне приезжал.
Зря боялась — а вдруг он дороги не сыщет?
Говорила:
когда тебя вижу, Булат,
два
зрачка от чрезмерности зренья болят,
беспорядок
любви в моем разуме свищет.
Хороша женщина, написавшая эти строки? Беспорядок любви!..
Но ведь это и есть настоящий Мировой Порядок, когда в нашем разуме свищет любовь к друзьям — двуногим и четвероногим («Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок»), к стихиям («О, как нежно марина, моряна, моря / неизбежно манят и минуют меня…»), к перу и тетради!.. Не свинцовые дожди, не охрипшие командиры, но беспорядок любви, или, под другим именем, надежды маленький оркестрик под управлением любви…
Эта хрупкая прелестная женщина, я говорю о Белле Ахатовне, за всю свою жизнь не совершила, кажется, ни единого неверного, тем более нечестного, шага, а сколько помогала гонимым, замалчиваемым, слабейшим ее (нередко это были мужчины)! Лично я ставлю ей в громадную заслугу поддержку моего друга, поэта Бориса Чичибабина, когда его душили силы застоя и разбоя .
…А еще Ахмадулина и Окуджава посылали друг другу приветствия через «посредников». Талантливейшему Юрию Васильеву посвятили по стихотворению и тот, и другая: Окуджава — «Живописцев» («Живописцы, окуните ваши кисти…», 1959), Ахмадулина — «Гостить у художника» (примерно тогда же). И, хотя в песенке Окуджавы шестнадцать строк, а в «отчете» Ахмадулиной о гощении «в дому у художника, там, за Таганкой» — целых сто, они про одно:
Проносимся!
И, посреди тишины,
целуется
красное с желтым и
синим,
и все одиночества душ сплочены
в созвездье одно притяжением
сильным.
Окуните
ваши кисти в голубое,
по
традиции забытой, городской,
нарисуйте
и прилежно
и с любовью,
как с любовью мы проходим
по
Тверской (81).
Последней из этой серии посвящений напомню «Считалочку для Беллы» (1970-е). Как сама Белла в «Зимней замкнутости» накладывает на портрет своего современника и друга иные, из иной эпохи, черты, так и он видит свою героиню в окружении героев совсем не нашего времени: Михаила (конечно, Лермонтова) и Александра (разумеется, Пушкина). Она (с прописной буквы) в этом стихотво-рении — скорей всего Муза, к тому же петербуржанка (?). Но ведь считалочка-то для Беллы. Так что и к ней можно отнести лишь с виду непритязательные, а на самом деле очень даже значимые строки:
Знала
счет шипам и розам
и
безгрешной не слыла.
Всяким
там метаморфозам
не подвержена была (265).
Каким метаморфозам? Смешной вопрос. Белла Ахмадулина и в своей реаль-ной жизни, и в поэзии Окуджавы (как его героиня) отстояла созидаемое столе-тьями чувство собственного достоинства.
Таким образом, выясняется, что «арбатский» патриотизм — не такая уж «узость ума и дряблость чувства». Вряд ли вообще можно представить себе «патриотизм по нисходящей»: вверху любовь к Отечеству с заглавной буквы, внизу — к своим родным и близким. В жизни, как каждый знает, всё обстоит противоположным образом, начинаясь с любви к собственной матери и только в конце воспаряя к необъятным просторам государства российского (или иного — не в этом дело). Групповой портрет с Окуджавой непредставим без ближайшего семейного окружения, в центре которого — его мать и отец, разделившие судьбу своего поколения, своего слоя и племени (вот еще откуда неприязненное подчеркивание соплеменности со Сталиным в стихотворении «Арбатское вдохновение…», посвя-щенном, кстати, сыну Антону). Ведь отца Булата Шалвовича «расстреляли на майском рассвете».
И
время отца моего молодого развеяло прах,
и
нету надгробья, и памяти негде над прахом склониться,
рыдая (453).
А на его мать сперва «следователь юный машет кулаком», а затем конвоир на лесоповале, что «чуть за Красноярском», — «он тебя прикладом, он тебя пинком» (426).
Стихи эти (и «Мой отец», и «Письмо к маме») датированы 80-ми. А еще тогда же сочинилось пронзительное стихотворение «К старости косточки стали бо-леть…», также навеянное светлым образом матери поэта. Судьба мамы — неза-живающая рана в душе ее сына, между прочим, фронтовика, участника, как теперь пишут, ВОВ, и она ноет ничуть не слабее, чем раны телесные.
Вот,
мой любезный, какое кино
я досмотрел на седьмом-то десятке!
……………………………………….
Так
и качаюсь на самом краю
>и
на свечу несгоревшую дую…
Скоро
увижу я маму мою,
стройную, гордую и молодую9 (515, 516).
…Давиду Самойлову адресовано (не формально, а по существу) сильное, но довольно темное стихотворение «Я маленький, горло в ангине…» Это — парафраз, вариация собственного самойловского мотива, разработанного в двух замечатель-ных текстах этого поэта: «Из детства» (1956) и «Выезд» (1966). У Самойлова детство ассоциируется с гармоническим миром, полным тепла и света. Ткань стиха проста и незатейлива. Слово значит то, что значит. Ритм напевен и завораживающ (оба стихотворения написаны трехстопными трехсложниками: первое — амфибрахием, второе — анапестом). Не то у Окуджавы.
Взяв первую строку «Из детства» в качестве… чего: просто зачина? камертона? ключа к шифру, известному лишь им двоим? — Окуджава создает в 70-х стихи, которые не берусь даже приблизительно истолковывать — в них и «надежда гусарская», и «улуйская роза в руках» (288), и «адрес загадочный», который «сболтнуло трепло» (289; какое трепло? кому сболтнуло?). Перепишу концовку: Мне слышались долгие звуки,
но
я не сбегал во дворы…
И
кровоточат мои руки
с
той самой январской поры (289).
А теперь перечитайте Самойлова и попытайтесь объяснить себе (и мне), какая связь между артистическим перевоплощением зрелого, Полного жизненных сил мужчины в больного, окутанного родительской нежностью и волшебными пуш-кинскими строками ребенка — с тревожными, разорванными, рыдающими интонациями вообще-то, как правило, собранного (и в гневе, и в приязни) Окуджавы.
Разве что такая? Там (у Самойлова) — мир, любовь, поэзия. Здесь (у Окуджавы) не то что мирно поболеть негде — негде «обогреться душой» (288). Потому что Самойлов помнит молодых папу и маму, с которыми «всё едем и едем куда-то» («Выезд»). А что было с отцом и матерью Окуджавы — это нам уже известно.
По возрасту Окуджава куда ближе к Самойлову, чем к Ахмадулиной (и оба воевали!), а вот поди ж ты: с младшей у него больше общего, чем со старшим. Как поэт, как честный, порядочный, духовно высоко стоящий человек, Самойлов Окуджаве близок, очень близок… Но по судьбе — не брат: слишком разнятся их воспоминания детства. Впрочем, когда Самойлов ушел из жизни, Окуджава обратился к другу-стихотворцу с заверениями едва ли не клятвенными: «Дезик, мне дороги наши традиции…» (589).
Вернусь на минуту к стихотворению «К старости косточки стали болеть…» Приведу из него еще одно двустишие:
Что там за проволокой? Соловей, смолкший давно, да отчизна больная (515).
Вот какова, выражаясь по-научному, корреляция между понятиями «мама» (или «отец») и «отчизна» (или «отечество»).
А рядом с этим текстом в книге «Чаепитие на Арбате» помещено стихотво-рение, которое, на первый взгляд, совсем о другом, но слово «отечество» есть и в нем. Однако о нем — в другом месте. Этот же раздел статьи мне хочется закончить выпиской из Владимира Буковского:
«Помню, впервые в конце пятидесятых годов услышал я голос, тихо певший под гитару о московских дворах, о моем любимом Арбате, даже о войне — но так, как никто еще не пел. Не было в этих песнях ни единой фальшивой ноты официального патриотизма, и мы вдруг с удивлением оглянулись вокруг — вдруг почувствовали тоску по родине, которой нет. Ничего политического в этих песнях не было, но было в них столько искренности, столько нашей тоски и боли, что власти не могли потерпеть этого. Нелепые и злобные преследования Окуджавы были чуть ли не первыми преследованиями поэта, совершавшимися на наших глазах» 10..
* * *
Есть у Окуджавы стихотворение «Вечера французской песни…» (80-е). По-священо оно сразу троим: Александру Галичу, Владимиру Высоцкому, Юлию Киму. И трижды в нем повторено: «Пой, француз» — в смысле: тебе, французу, можно.
Чем начальству ты
приятен?
Тем,
что текст твой непонятен.
Если
ж нужен перевод,
переводчик
— наш молодчик —
как
прикажут — переврет.
Что же касается наших бардов, то их «нет, хоть тресни». То есть физически они, конечно, существуют, но —
Дело
в том, что наши барды
проживают в бардаке —
в
том, в котором нет пророка,
чуть явись — затопчут след (438).
Понятно (см. выше высказывание В. Буковского), что подспудно эти стихи адресованы Окуджавой и самому себе.
Итак, начинается разговор о вынужденном диссидентсве наших бардов, которые, несмотря на созвучие с «названием» места (системы, режима) прожи-вания, никак не умели найти с этим местом общий язык.
Что тут раньше всего бросается в глаза? Все четверо бардов начали дисси-дентствовать в довольно зрелом возрасте (не то что Буковский — еще школьни-ком). Самый старший — Галич (1918 г. рождения) — вообще был баловнем судьбы и только земную жизнь пройдя до половины обнаружил, что очутился в сумрачном лесу. Окуджава, несмотря на семейную катастрофу в годы Большого Террора, практически до самого XX съезда плохо разбирался в происходящем:
И
льну душой к заветному Кремлю,
и усача кремлевского люблю,
и
самого себя люблю за это (444).
Более молодые Ким и Высоцкий тоже не претерпели особого гнета (до поры до времени, конечно): учились, где хотели; Ким беспрепятственно пел свое «На далеком севере / ходит рыба-кит, / а за ним на сейнере / ходят рыбаки…», а Высоцкий с таганской сцены гремел гамлетовские монологи и Маяковские инвективы (в спектакле «Послушайте!») и успешно (и много) снимался в кино.
Да и по характерам своим эти люди (за исключением импульсивного и необузданного Высоцкого) скорей тяготели к «тихости» и непубличности: Галичу, чтобы удовлетворить присущее ему стремление нравиться, обаять, хватало артис-тических московских компаний, а Окуджава и Ким тихонько бренчали на гитарах и выводили свои шутливые или сентиментальные куплеты на московских же кухнях в небольшом дружеском кругу.
Так за что же их тогда не любили наши власти? — спрошу, перефразируя строчку из позднего (90-х годов) текста Окуджавы «Вот приходит Юлик Ким…» Продолжу цитировать оттуда риторические — порой шутейные — вопросы:
За российские ли страсти? За корейские ль глаза? Может быть, его считали иудеем? Вот так здрасьте! Может, чудились им в песнях диссидентов голоса? (617).
Ну вот, слово сказано. Но дело всё в том — и Окуджава, разумеется, это прекрасно знает, — что зажим советского «бардизма» начался вне прямой связи (и, возможно, раньше) с правозащитным движением, в котором Ким принял непосредственное, хотя и недолгое по времени, участие, а остальная тройка только пела.
Так за что же? А вот за это самое. За отсутствие в их песнях сервильных восторгов. За несговорчивость: За нежелание поступиться собственным достоин-ством в обмен на разные подачки. Послушаем Юлия Кима:
Россия,
матерь чудная!
Куда? откуда? как?
Томленье
непробудное,
Рывки
из мрака в мрак…
(Ср. с «отчизной больной» у Окуджавы.) И далее там же:
О, «черные Маруси»!
О, Потьма и Дальстрой!
О,
Господи Исусе!
О, Александр Второй!
Который
век бессонная
Кухонная
стряпня!..
И я там был, Мед-пиво пил,
И корм пошел в коня…
А в триптихе памяти Ф.М. Достоевского, написанном в 1981 году, по случаю столетия со дня смерти великого писателя-провидца, размышления о зигзагах российской истории воплощены в своеобразно модернизированных образах. «Всё исполнилось, Федор Михалыч» — вот первая строка триптиха. Что — всё? «Нет конца карамазовской бездне». И: «Где-то в наших потьмах, в наших каторжных Потьмах, / Атеист и баптист отбывают свой срок. / … / Лейтенант Смердяков их гноит и мурыжит, / Капитан Верховенский их поедом ест».
В конце 1996 года Юлий Чесанович Ким побывал в Израиле (помните у Окуджавы: «Может быть, его считали иудеем?»). В интервью, данном русско-язычной газете «Вести» (главный редактор — Эдуард Кузнецов, тот самый, который по ленинградскому «самолетному» делу был приговорен к «вышке», замененной впоследствии пятнадцатью годами ИТЛ), он среди прочего ска-зал:
«Никак невозможно представить нас несгибаемыми борцами. Были такие герои, действительно герои, но критерию этому соответствовало очень мало людей. Многие, многие соглашались на компромисс. Вот возьмем для примера меня. Однажды я не решился, не пошел на риск…»
И далее он рассказывает один эпизод из собственной жизни, имевший место в 1969 году, когда так называемая профессиональная ответственность взяла в нем верх над долгом перед товарищами-диссидентами.
«Как вы сегодня оцениваете свою вчерашнюю позицию?» — спрашивает интервьюер. Следует недвусмысленный ответ: «Думаю, правильнее было бы мне остаться в рядах тех, кого называют борцами за права человека, за свободу. Прабильнее — если говорить о высочайшем спросе. Но на высочайший я не потянул, оказался я не соответствующим высочайшему спросу».
Прекрасный ответ! Замечательный человек! А вы говорите: вот приходит Юлик Ким и смешное напевает… Смех-смехом, а чувство собственного достоин-ства («Ответственность перед совестью», по формулировке самого Кима) — это такая, знаете ли, таинственная стезя, на которой разбиться запросто, но с которой свернуть нельзя, потому что без промедления, вдохновенный, чистый, живой, растворится, в пыль превратится, человеческий образ твой (460).
Сдается мне, что Юлий Ким без колебаний подписался бы под этими строками Булата Окуджавы.
Окуджава начинал как чистый лирик. Как поэт Любви. К женщине («Эта женщина! Увижу и немею…», «Не бродяги, не пропойцы…»). К комиссарам в пыльных шлемах. К Тверскому бульвару (стихотворением «На Тверском бульва-ре» открывается книга «Чаепитие на Арбате») и арбатскому двору («На арбатском дворе — и веселье, и смех…»). Вообще к Москве («Московский муравей», «Время идет, хоть шути-не шути…» со строчкой: «Дай надышаться Москвою», 15). И к плывущему по ней полночному троллейбусу. И к каждому новому утру: «Всё оно смывает начисто, / всё разглаживает вновь… / Отступает одиночество, / Возвра-щается любовь» («Новое утро», 40).
Ну вот, всё начинается любовью, и всё ею кончается. Возможно, этот поток Любви — эта река («Песенка об Арбате»: «Ты течешь, как река…», 82) — постепенно бы иссяк (или, напротив, чересчур «обводнился»), если бы по соседству с Арбатом, но в другом, так сказать, измерении не помещался… бардак, который столь же воздействовал на ум и душу поэта, что и «арбатское отечество». И, хотя Окуджава никогда не был согласен с девизом «основоположников»: «бытие определяет сознание», — но ведь и то: живя в обществе, быть совсем свободным от оного трудненько. Одному — даже с переполняющей сердце любовью ко всему и всем — тут не выстоять.
Самое время вернуться к брошенной на полдороге «Старинной студенческой песне».
Как вожделенно жаждет век нащупать брешь у нас в цепочке… Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке (232).
Этот призыв стал с конца 60-х (напоминаю: песня написана в 1967-м) чем-то вроде пароля в самых разных людских компаниях, которые объединяла одна ненависть — к насилию и одна любовь — к свободе.
Сам Окуджава следовал своему девизу неукоснительно. Его рука была всегда готова к пожатью дружеской руки. Его уста всегда были наготове произнести дифирамб ближнему, пересекавшему его жизненную тропу, будь то близкий по этической позиции и творческим устремлениям коллега или так называемый «первый встречный», успевший зарекомендовать себя в его глазах добрым и порядочным человеком.
Среди адресатов окуджавских посвящений находим поэтов, прозаиков, дра-матургов, художников, композиторов, артистов, режиссеров, историков, литера-туроведов, правозащитников… Одних только известных (более или менее) людей, которым стихи посвящены прямо или косвенно, я насчитал в «Чаепитии на Арбате» свыше восьмидесяти! А сколько таких, чьи имена встретились мне впервые! Короче говоря, наш великий бард не был обделен великим даром небес — дружбой или (по меньшей мере) приязнью тех, для кого он сочинял свои стихи и песни. Но, что хотелось бы акцентировать, он сам активно пробивался к своим потенциальным друзьям и единомышленникам. Некоторых «живых героев»11 лирики Окуджавы я уже упоминал и комментировал посвященные им тексты. Хочу вспомнить еще кое-кого.
Два (!) стихотворения посвятил он в 50-х годах молодому тогда литературоведу Станиславу Рассадину. Одно — «Джазисты» — получило довольно широкую известность: оно — о тех, кого позднее, в 80-х, Окуджава назвал фрайерами; о тех, кто «уходили в ополченье, / цивильного не скинув облаченья».
Едва
затихли первые сраженья,
они
рядком лежали. Без движенья.
В
костюмах предвоенного шитья,
как
будто притворяясь и шутя (78).
Не эти ли строчки (и эти) имел в виду Буковский, говоря о военных (и о них) песнях Окуджавы, в которых не было «ни единой фальшивой ноты официального патриотизма»?
Другое посвященное Рассадину стихотворение — «Мой мальчик, нанося обиды…» — тоже очень окуджавское по теме (хоть оно и не о минувшей войне) и строю. Это как бы поучение более молодому и менее опытному другу. Не слишком ополчайся на врагов: они делают свое дело. Но и не слишком полагайся на друзей: они заботятся лишь о том, «чтоб не нашел ты к ним дороги, / свои тревоги пронося». Так что ж, вопреки всему прежде сказанному об общественных настроениях Окуджавы, на самом деле он держится того взгляда, что все люди дурны? Не о том речь. Просто когда ты останешься (не дай Бог, конечно!) один, без врагов и без друзей, ты
поймешь,
что все, как ты, двуноги,
и
все изранены, как ты (46).
Чудесные стихи (они и называются «Чудесный вальс») посвящены в 60-х Юрию Левитанскому. Первое, оно же ключевое, слово в них — «музыкант». (Кстати, и второе посвящение Левитанскому, написанное полтора десятилетия спустя, «Заезжий музыкант целуется с трубою…», — тоже о музыканте; «вся» разница — в инструменте: здесь флейта, там труба). Мы знаем другого «Музы-канта», посвященного композитору Исааку Шварцу. Соединение музыки с музыкантом по профессии кажется естественным. А с поэтом? Да еще так настойчиво? Когда речь идет о Левитанском, удивляться не приходится. Это был один из самых музыкальных наших поэтов. И тоже многие стихи посвящал Музыке. Тут и «Музыка, свет не ближний…», и «Сон о рояле», и «Воспоминанье о скрипке, и «Воспоминанье о шарманке» в книге «Кинемато-граф» (1970), и «Вальс на мотив метели», и «Музыка» в книге «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом» (1981). Сравните по нескольку строк «Чудесного вальса» Окуджавы и, скажем, Левитанского «Я люблю эти дни…» (книга «День такой-то», 1976):
А
музыкант играет вальс. И он не видит ничего.
Он
стоит, к стволу березовому прислонясь плечами.
И
березовые ветки вместо пальцев у него,
и
глаза его березовые строги и печальны (115).
…скоро-скоро
все свечи в оркестре погаснут одна за другой —
тихо
гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины…
Стихи аукаются. Это всё — о музыке. О жизни. О призванье. О любви…
Несколько текстов связано с именем Владимира Высоцкого, которого Окуд-жава нежно любил. Два из них: «О Володе Высоцком» и «Как наш двор ни обижали…», написанные в 80-х, — памятования молодого, рано умершего друга. Концовка первого:
Белый аист московский на
белое небо взлетел,
черный аист московский на
черную землю спустился (353)
довольно темна, но она — из тех речей, которым, несмотря на их темноту, без волненья внимать невозможно.
Что касается второго из названных стихотворений, то оно уже не просто — памятник: и «нашему двору» («Как наш двор ни обижали — он в классической поре»), и Володе во дворе, — «его струны в серебре, / его пальцы золотые, / голос его нужен» (404). Я лично не большой поклонник Высоцкого-поэта (другое дело артист), но, когда я читаю эти проникновенные стихи, начинаю любить этого Володю, украшенного обожанием другого поэта, который, живописуя героя, щедро окунал свои кисти в голубое…
Ныне здравствующему поэту Олегу Чухонцеву посвящена песня «Я вновь повстречался с Надеждой…» (1976). Чухонцев спустя восемь лет и сам посвятил старшему собрату (по случаю 60-летия последнего) не худшее стихотворение «Махаробели». Цитировать «Надежду» не стану: она и без того у всех на памяти и на устах. Отмечу в ней лишь потрясающий оксюморон — «прекрасные муки» (314), так подходящий к высокой и драматичной лирике (и эпике) Олега Чухонцева.
Поэт Владимир Соколов, будучи на четыре года моложе Окуджавы, скончался в том же, 1997 году. Я люблю стихи этого поэта, где, как выразился о них Давид Самойлов, «ненавязчивое слово, / В котором тайная беда».
Окуджава в 80-х посвятил ему сочинение, которое называется «Полдень в деревне» (поэма)». Там все шепчут рифмы, начиная с кузнечика и кончая неким «знатным баловнем» (386), который заразился от кузнечика: «закружился, цветы приминая, / пятерней шевелюру трепля, / рифмы пробуя, лиру ломая / и за ближнего небо моля» (387—388). Имеет ли эта «поэма» (в ней всего-навсего 52 строки) какое-нибудь отношение к адресату своего посвящения? Рифмы… вдох-новенье… лира… Впрочем, у Окуджавы есть еще одно стихотворение — «Дом на Мойке» (1976), начинающееся и кончающееся следующей строчкой: «Меж домом графа Аракчеева и домом Дельвига, барона…» (318). Вот тут доподлинно понятно, про кого и про что:
Но
род людской в прогулке той не уберегся от урона
меж домом графа Аракчеева
и домом Дельвига, барона (319).
А двадцатью годами ранее (1957) Соколов написал триптих «Стихи о Пуш-кине», третья часть которого точно так же «окольцована» словами: «Меж импе-раторским дворцом / И императорской конюшней…» Не настаиваю на прямом влиянии. Но о духовном родстве говорить, я думаю, можно. Родство: по лире (оба: и Соколов, и Окуджава — прежде всего лирики; хотя первый писал и довольно большие вещи: «Сюжет», «Александровский сад», но, вероятно, не случайно признался как-то: «Герой поэмы, плод воображенья, / Сидит. Поэму пишет. За меня»), по Пушкину. А также по Москве (Соколов: «Какая маленькая ты у нас, Москва!..»), по Арбату (Соколов: «Весна на Арбате» — «Просто выбыли / Те переулки, / Те названия / И номера»).
Следующее дружеское послание, которое полагаю уместным здесь упомянуть, ранее (например, в книге «Стихотворения») печаталось без названия, а в «Чае-питии на Арбате» его получило: «Пожелание друзьям» (1975). И тем самым стихотворение возведено автором в ранг программных. Посвящено Ю. Трифо-нову. Снова, как в случае «Надежды», обойдусь без цитации — и по той же самой причине («изустности»). Напомню лишь, в связи с этим текстом, отличную рецензию Натальи Крымовой на книгу «Стихотворения» — «Свидание с Окуд-жавой» («Дружба народов», 1986, № 5). Из нее приведу одну небольшую цитату: «Другой бы написал «помогая» (рецензент имеет в виду предпоследнюю строку обсуждаемого стихотворения. — М.К.), но не Окуджава. Чуть усмехаясь, он пишет свое — «потакая». Ведь не о воспитании детей речь, а о людях, которым не надо объяснять, что такое «долг», «порядочность». И потому: потакая (разрядка авторская. — М.К.). Тем более, что жизнь… и так далее. Всё верно».
Всё верно. Друзья поймут. Только бы их жизнь не оказалась слишком короткой!.. (Трифонов скончался в 1981 году, в возрасте 55 лет, а Высоцкому, умершему годом ранее, как мы знаем, было и вовсе 42.)
Преждевременная смерть отняла у Окуджавы многих друзей. Но, начиная с некоторого времени, друзья «измыслили» иной способ ухода. Покидая родные пределы. Рассеиваясь по всему белу свету. Как некогда это произошло с древними иудеями. Но их потомки (далеко не все, впрочем) как раз в эти годы стали вновь собираться на своей древней земле. Соотечественники же россияне, включая некоторых (довольно многочисленных, впрочем) евреев, пустились в путь, дви-жимые силами центробежными, а не центростремительными.
Уже упоминавшийся Борис Чичибабин точно сформулировал в очень извест-ных стихах времени начала массовой эмиграции («Дай вам Бог с корней до крон…», 1971) трагическую диалектику этого социального феномена: «Уходяще-го — пойму. / Остающегося — знаю». И «Уходящему — поклон. / Остающемуся — братство». Такую позицию занимали оставшиеся в России (ради России) против-ники тиранического режима, в их числе Булат Окуджава. Кстати, в 80-х оба поэта «обменялись» текстами, посвященными друг другу. Чичибабин написал «Слово о Булате», где есть такие строки:
Когда
лилась ливмя
брехня
со всех экранов,
он
Божьей воле внял,
от
бренного отпрянув.
Не шут, не самохвал,
— как воду из колодца,
он любящим давал
уроки благородства.
Окуджава посвятил Чичибабину очень лиричное, очень исповедальное стихо-творение «Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую…», в сущности под-тверждающее высокую характеристику, какую дал ему в своих стихах Чичибабин. Посвящения уехавшим друзьям занимают видное место в поэзии Окуджавы 70—90-х годов. Тут мы встретим и Наума Коржавина, и Виктора Некрасова, и бывшего актера театра «Современник» Валентина Никулина, и поэта Дмитрия Бобышева — из знаменитой четверки «ахматовских мальчиков». (Остальные трое: И. Бродский, — ему посвящено трехстрофье «На странную музыку сумрак горазд…», в свою очередь довольно странное: трудно понять, солидарное или укорное; Анатолий Найман, также эмигрант, и Евгений Рейн, из оставшихся.)
Конечно, все тексты этого ряда грустны — «поскольку грусть всегда соседст-вует с любовью» (307). Несколько примеров:
Дима
Бобышев славно старается,
без
амбиций, светло, не спеша,
и
меж нами граница стирается,
и
сливаются боль и душа (535).
Париж
для того, чтоб, забыв хоть на час
борения
крови и классов,
войти
мимоходом в кафе «Монпарнас»,
где
ждет меня Вика Некрасов (548).
Наша
жизнь разбита пополам,
да
напрасно счет вести обидам.
Всё
сполна воздастся по делам
грустным
и счастливым, и забытым (552)12.
Но сильнее всего этот мотив реализован в двух стихотворениях: «Под крики толпы угрожающей…» (80-е, посвящено О. и Ю. Понаровским) и «Тель-авивские харчевни…» (90-е, без посвящения). Первое приведу полностью, второе — исключив лишь первые две строфы.
Под
крики толпы угрожающей,
хрипящей
и стонущей вслед,
последний
еврей уезжающий
погасит
на станции свет.
Потоки
проклятий и ругани
худою
рукою стряхнет,
и
медленно профиль испуганный
за
темным стеклом проплывет.
Как
будто из недр человечества
глядит
на минувшее он…
И
катится мимо отечества
последний
зеленый вагон.
Весь
мир, наши судьбы тасующий,
гудит
средь лесов и морей…
Еврей,
о России тоскующий,
на
совести горькой моей (514).
Из «Тель-авивских харчевен»:
Там
живет мой друг приезжий,
распрощавшийся
с Москвой,
и
насмешливый, и нежный,
и
снедаемый тоской.
Кипа
с темечка слетая,
не
приручена пока…
Перед ним — Земля Святая,
а
другая далека.
И
от той, от отдаленной,
сквозь
пустыни льется свет,
и
ее, неутоленной,
нет
страшней и слаще нет…
…Вы
опять спасетесь сами.
Бог не выдаст, черт не съест.
Ну,
а боль навеки с вами,
боль от перемены мест (553—554).
Оставлю эти тексты без комментариев; здесь уместней «тишина и размыш-ления» (как писал — по совершенно, впрочем, другому поводу — автор «Архи-пелага ГУЛАГ»).
Пред последним будет у меня краткое обращение к стихотворению, также предпоследнему в книге «Чаепитие на Арбате» и посвященному известному прозаику и общественному деятелю-гуманисту Анатолию Приставкину. Оно — о сложности человеческой натуры, об ее обреченности — выбирать. И — о труд-ности выбора. «Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!» (619) — глубокий вздох, печальная ирония, умудренный (отнюдь не законами) взгляд на себя со стороны. И в этом стихотворении появляется слово «портрет», заглавное в этих заметках, и в точности в том же самом смысле: «…насколько прекрасней портрет наш в ореховой раме, / чем мы, брат? с тобою, лежащие в прахе пред ним» (619).
Святая истина! Конечно, и в моем групповом портрете многое спрямлено, возвышено, опущены — по воле жанра — какие-то житейские подробности, иногда, быть может, мелкие и суетные, тот сор, из которого и растут стихи, не ведая стыда. Но! Как столь же справедливо выведено в стихотворении «В альбом», посвященном И. Лиснянской (я уже цитировал его в начале этого очерка): итожа свой долгий путь в жизни и поэзии, мы (они!) не можем не видеть
и
взмах родимых рук,
и
робкие надежды,
что
не подбит итог,
что
жизнь течет, как прежде,
хоть
и слезой со щек (588).
Два слова под занавес.
Есть у Окуджавы песня «Прогулки фрайеров», всеми нами любимая. Так вот. Во-первых: я написал этот портретный очерк о них (поэтах, прозаиках, артистах, борцах за правду и справедливость, людях известных и почитаемых), «но в их лице / о нас: ведь всё, мой друг, о нас с тобою» (381). А во-вторых, я мог бы, конечно, написать, себе согнув хребет, и «С Куняевым портрет», и «С Кибировымпортрет»…
Но по пути мне вышло — с Окуджавой.
Михаил КОПЕЛИОВИЧ —родился в 1936 году в Харькове. Окончил Харьковский политехнический институт. Работал по специальности. Как литературный критик стал выступать в 1960-хгг. Печатался в журналах «Новыймир», «Нева», «Дружба народов», «Континент» и др. В настоящее время живет в Иерусалиме.
1Здесь и далее в скобках после цитаты — номера страниц книги «Чаепитие на Арбате». М., 1996.
2 Ср.: «мой друг старинный» (298) и «друг мой давний» (301) в стихотворении «Чаепитие на Арбате», «кабинеты моих друзей» (303), «…всё, мой друг, о нас с тобою» (381) в «Прогулках фрайеров», «Я люблю вас, мои товарищи…» (460) в посвященномБ. Ахмадулиной стихотворении «Чувство собственного достоин-ства…»
3Руфь Зернова. Длинные тени. Рассказы. Иерусалим, 1995. С. 15.
4Прямо как в еврейской Торе по поводу нисана —
месяца освобождения евреев
из египетского рабства: «И сказал Господь Моисею и Аарону в земле Египетской,
говоря: «Месяц сей да будет у вас началом месяцев; первым да будет он у
вас
между месяцами года» (Исход 12:1-2).
5 Точнее, пять с третью, ибо в шутливой песне «Кабинеты моих друзей», помимо Беллы, упоминаются еще Фазиль (Искандер) и Юра (Трифонов?). Знак вопроса обусловлен тем, что среди писателей-друзей Окуджавы было еще по меньшей мере пять Юр, каждому из которых посвящены «персональные» тексты: это — покойные Домбровский, Левитанский, Нагибин и ныне здравствующие Карякин и Давыдов.
6А. Галич: «Это стихи. И это — песня. Во всяком случае, это стихи, которые поются» (из предисловия к самиздатской «Книге песен». М., 1964—1966).
7 Там есть такая картинка: «В Дорогомилово из тьмы Кремля, / усы прокурен-ные шевеля, / мой соплеменник пролетает мимо» (443). Во-первых, отмечу еще одну перекличку со Слуцким, в чьем «Боге» живописуется та же ситуация: «Однажды я шел Арбатом, / Бог ехал в пяти машинах». Во-вторых, обращаю внимание читателей на горькое — горчайшее — «мой соплеменник».
8 Окуджава посвятил ему стихотворение «Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую…» (1980-е), о котором ниже скажу еще несколько слов.
9 Ср. с концовкой стихотворения «Памяти брата моего Гиви» (тоже погибшего в годы репрессий): «Спи, мой брат, беловолосый, / стройный, добрый, молодой»
10Владимир Буковский. «И возвращается ветер…» Письма русского путешественника. М., «Дем. Россия», 1990. С. 109.
11Помните, у М. Светлова есть стихотворение под этим названием, а в нем такие строки: «И если в гробу / Мне придется лежать, — / Я знаю: / Печальной толпою / На кладбище гроб мой / Пойдут провожать / Спасенные мною герои»? Увы, многих друзей Булату Шалвовичу пришлось проводить самому.
12Это из «Романса», посвященного В. Никулину.