(Место Пушкина в истории русской литературы)
Опубликовано в журнале Континент, номер 102, 1999
В резко полемической статье “Мнимый Пушкин”, впервые опубликованной в 1972 году в томе “Поэтика. История литературы. Кино”, Юрий Тынянов подверг суровой критике нашумевшую формулу Аполлона Григорьева: “Пушкин — это наше всё”. “Как ни высока ценность Пушкина, — писал Тынянов в 1922 году, — ее всё же незачем считать исключительной. Незачем смотреть на всю предшествующую литературу как подготовляющую Пушкина (и в значительной степени им отмененную), а на всю последующую, как продолжающую его или борющуюся с ним. Этот наивный телеологизм ведет к полному смещению исторического зрения: вся литература под знаком Пушкина становится бессмысленной, а сам он остается непонятным чудом. Историко-литературное изучение, вполне считаясь с ценностью явлений, должно порвать с фетишизмом1. Вскоре Борис Томашевский будет вторить Тынянову: “Надо забыть обычный мессианизм Пушкина с типичным разделением русской литературы на ветхозаветную до Пушкина и новозаветную после Пушкина… Пора вдвинуть Пушкина в исторический ряд и изучать его так же, как и всякого рядового деятеля литературы”2.
Концепция исторической роли Пушкина, намеченная в блистательной статье Бориса Эйхенбаума “Путь Пушкина к прозе” и тщательно документированная и основополагающем труде Ю. Тынянова “Архаисты и Пушкин”, стала настолько частью нашего сознания, что нам легко забыть о том, как резко она расходилась с общепринятым мнением. Рассмотренный на этот раз через призмы языка, стиля и жанра, a не трудноуловимой “мудрости Пушкина”, великий поэт был увиден не как первоисточник “всего” значительного в русской литературе ХIХ—XX веков, не как начало, а как мастерское завершение поэтических достижений Ломоносова и Державина. Такой Пушкин оказался наследником русского классицизма, а не предтечей или центральной фигурой русского романтизма. Ясно, что этот неожиданный вывод был обусловлен не только новизной, то есть сугубой “литературностью” опоязовской перспективы, но и радикальной переоценкой русской поэзии екатерининской эпохи, до сих пор часто третируемой критикой как неуклюжий пролог к настоящей русской литературе.
“Формалисты” готовы были признать, что Пушкин существенно модифицировал наследие классицизма и почерпнул много тем и художественных приемов из романтического репертуара. Однако, по их мнению, ядро его поэтики оставалось классицистическим. Пожалуй, наиболее взвешенно эта позиция сформулирована в статье P.O. Якобсона, написанной в 1936 году, когда этот большой русский ученый был одним из ведущих теоретиков пражского структурализма. В предисловии к избранным сочинениям Пушкина на чешском языке Якобсон писал: “Эстетической основой пушкинской лирики является классицизм, но это классицизм, насыщенный романтизмом; подобным образом на поздних романтиков — Бодлера, Лотреамона и Достоевского — не могло не оказать влияния то обстоятельство, что они жили в эпоху реализма”3.
В своем вышеупомянутом труде Ю. Тынянов пошел дальше. Он усомнился в плодотворности и, вернее, в центральности самой дихотомии “классицизм—романтизм” по отношению к русской поэзии 20-х годов прошлого века. Тынянов, конечно, не отрицал воздействия этих течений на русскую литературу. Однако, по его мнению, противоборство классицизма и романтизма отнюдь не было главной темой пушкинской эпохи. Согласно Тынянову, литературные бои в России начала ХIХ века кипели вокруг чисто русской и специфически литературной проблемы, а именно — основной лексической ткани русского литературного языка. “В 1824—1825 годах битвы классиков и романтиков оттеснены на задний план битвами «славян», борьбой архаистов”4 — то есть сторонников и преемников шишковской “Беседы” против “новаторов” — “старших” или “младших” карамзинистов.
Задача, которую поставили себе Тынянов и Томашевский — точно определить позицию Пушкина по отношению к этой борьбе, — оказалась не легко разрешимой. Пушкин — явление слишком многогранное, его критические высказывания недостаточно однозначны, чтобы его можно было отождествить с одним из враждующих лагерей. Тынянов склонен подчеркивать близость Пушкина к “младшим” архаистам, Томашевский придавал больше значения сближению Пушкина с “младшими” или “левыми” новаторами. Но оба “опоязовских” пушкиниста были убеждены, что хотя Пушкина нельзя замкнуть в рамки одной школы или фракции, его необходимо рассматривать на фоне литературных споров и более второстепенных деятелей культуры 20-х годов, увидеть его как органическую часть исторического процесса.
В контексте постсимволистской критической мысли этот методологический постулат был заострен полемически. Начиная с 80-х годов прошлого столетия зачастили попытки использовать огромный престиж Пушкина для пропаганды взглядов и установок, глубоко ему чуждых. Ярким и впечатляющим примером этой тенденции была красноречивая юбилейная речь Достоевского с ее концепцией Пушкина как носителя идеи христианского смирения; речь, в которой великий поэт был пересоздан по образу и подобию харизматического оратора. Трудно себе представить большую противоположность произвольности таких построений, чем трезвый, строго выверенный историзм Тынянова-пушкиноведа.
В речи, произнесенной 9 января 1944 года на вечере памяти Тынянова, Борис Томашевский отдал должное большому ученому: “Осмысление эпохи, которую изучал Юрий Николаевич, не сможет идти вперед помимо концепций Юрия Николаевича — точка зрения Юрия Николаевича, парадоксальная по тому времени, теперь вполне усвоена нашей литературно-критической мыслью”5.
Вернемся к нашему исходному пункту. Как всякая гипербола, панегирик Аполлона Григорьева действительно искажает перспективу. А все-таки я склонен оспорить одно утверждение в цитированной выше статье Тынянова, а именно: “Незачем считать (ценность) Пушкина исключительной”. Я имею в виду главным образом особый, если хотите, уникальный резонанс наследия Пушкина в русской культуре 20-х годов нашего столетия.
Позвольте привести два хорошо известных и ключевых примера. Вряд ли надо напоминать о том, что в преддверии к плодотворному, но чреватому опасностями десятилетию, имя Пушкина зазвенело на вершинах русской поэзии как кровно необходимый, “родной сердцу” звук, что когда в 1920 году Осип Мандельштам в своем магическом “В Петербурге мы сойдемся снова” сзывал ревнителей поэтического слова на тайный обряд в катакомбах любимого города, ему светило “в ночи советской” пушкинское солнце, что в своем прощальном стихотворении Александр Блок просил именно Пушкина помочь ему “в минуту жизни трудную”. Припомним строки из стихотворения “Пушкинскому дому”: “Пушкин, тайную свободу / пели мы вослед тебе / Дай нам руку в непогоду / Помоги в немой борьбе”.
Подведем итоги. Можно утверждать, что присутствие Пушкина в русской литературной жизни 1920-х годов отражает двойственность этого переходного десятилетия, в котором последний взлет русского модернизма совпал с первой стадией советизации русской культуры. Включение Пушкина в литературную динамику его эпохи со свойственными Тынянову точностью и тонкостью было бесспорным достижением современного русского литературоведения. В то же время, нельзя не отметить знаменательный факт другого порядка: стоя на пороге наших 20-х годов, два больших русских поэта поклялись в верности своему “таинственному назначению” “веселым именем Пушкина”.
1
Тынянов Ю.Н. Поэтика. История. Литература. Кино. М., 1977. С. 78.2
Томашевский Б. Пушкин. М., 1925. С. 74.3
Vybrane spisy AS. Puskina. Praga, 1936. Str. 262.4
Тынянов Ю.Н. Архаисты и Пушкин, Архаисты и Новаторы, Л., 1929. С. 89.5
См.: Тынянов Ю.Н. Поэтика. История. Литература. Кино. С. 568