Интервью Марины Адамович с Александром Генисом
Опубликовано в журнале Континент, номер 102, 1999
— Александр, вы — один из немногих в эмиграции, кто занимается литературной критикой,
кто вот уже более двадцати лет пытается за текучкой литературной жизни увидеть некие
общие тенденции, проблемы культуры, кто пытается прогнозировать и обобщать. Потому и
цель этого интервью такова: попробовать осмыслить главные процессы, происходящие сегодня
с американской русскоязычной литературой. Давайте не ограничивать себя рядом имен, не будем
отделять талант от посредственности, просто попробуем понять, что же такое феномен
американской русской литературы? Да и феномен ли это вообще?
А.Г.: Я действительно вот уже двадцать лет занимаюсь литературной критикой и замечу: за это время она перестала быть тем, чем была. Сегодня я далеко не уверен, что занимаюсь литературной критикой как таковой. Скорее я занимаюсь литературой, которая не имеет определения. Не только в эмиграции, но и в России общий литературный процесс разделился на две части — на литературу вымысла и литературу без вымысла. В английском это очень простое разграничение — fiction и nonfiction…
Что же касается феномена русскоязычной литературы в Америке… Когда я только приехал сюда, ситуация была в корне другой. Русская литература за границей существовала как институт уже с полвека. Здесь были свои блестящие имена, свои вершины. Был Бунин и был Набоков. Были традиции, пропущенное поколение — вторая эмиграция, которая не состоялась в целом… И всё это, думалось, на века. Я еще застал зубров первой эмиграции, которые мне казались людьми, совершенно чуждыми нашей эпохе, — эдакие мамонты, уже не способные сказать ничего умного и важного…
— Я вас сразу перебью. Давайте задержимся на “мамонтах”, поговорим о литературной
эмиграции первой и второй волн. А именно: на ваш взгляд, сумела ли та литературная эмиграция
(по культуре — самая мощная) заложить некую литературную традицию, сформировать свои
эстетические школы, кого-то породить — или все-таки старая эмиграция оказалась бесплодной ?
А.Г.: Трагедия любой эмигрантской литературы в том, что она развивается не через поколения, а через волны. Это значит, что у них нет наследников. Бесплодие абсолютно неизбежное. Ведь уже следующее поколение — поколение детей, учеников — переходит на другой язык. В нормальной метрополии есть преемство между отцами и детьми (между ними может быть конфликт, но преемство есть), здесь же отцы и дети говорят на разных языках. И эта трагедия неразрешима, это кошмар эмигрантской литературы. Поэтому, в сущности, эмигрантской литературы никогда и не было. Есть груда книг, а литературы — нет. Со своей школой, традициями, течениями — нет и никогда не было. Другое дело, не будем забывать, что вторая, скажем, волна, или третья, существовали, когда в России была цензура, свободное слово жило за пределами России. Поэтому эмиграция сумела сделать иное — и не менее важное — дело для сохранения культуры: сумела спасти свободное слово. Сумела дать России Мандельштама, Пастернака… Вы не забывайте, что, к примеру, “Мастер и Маргарита” вышли в полном варианте именно в издательстве “Грани”… Пока существовала советская власть, процесс сохранения культуры был самым главным для той эмиграции, той литературы.
Школа, традиция? — Не было. Тем не менее, возникало представление о некоей русской литературе, которая существует внутри другого мира. Это очень своеобразный, тяжелый, но полезный опыт. Который тогда нам казался вынужденным, навязанным и в чем-то бессмысленным. Потому вся эмигрантская литература мечтала об одном: когда-нибудь встретятся две волны русской культуры и произойдет великое слияние (сейчас на наших глазах это и происходит). Такова была великая мечта эмиграции, не надо ее забывать. И что интересно — если мы посмотрим на поэтику русской литературы, то заметим, что некий топос русской литературы за границей все-таки возник: русские в иноязычном окружении. Посмотрим на набоковский Берлин или бунинскую Францию — и увидим, что существует некая преемственность, некая связь этих литературных произведений — не потому, что у авторов было нечто общее, сама ситуация роднила их. А преемственность между берлинским Набоковым и американским Набоковым перешла даже через языки. Отношение Набокова к Америке в “Лолите” примерно такое же, как его отношение к Берлину, Германии в “Даре”, еще точнее — в “Камере-обскура”. Мы понимаем, насколько эта заграница ненастоящая, она увидена иностранцем. И пусть Набоков писал по-английски, его заграница все равно иллюстративна. Мне она напоминает заграницу Александра Грина. Обратите внимание: у него даже имена такие — гриновские, односложные, как клички собак. Поэтому русский человек заграницей описывает не заграницу, а свою ностальгию по России, по русскому языку, свое, русское отношение к миру. Нечто такое специфическое и не похожее на окружающий его реальный мир Запада. Вообще было бы интересно сделать такую антологию: заграница, увиденная русскими. Мы бы убедились, что все тексты похожи — где бы ни происходило действие, когда бы оно ни происходило. Я могу даже заранее предположить, что главным героем будет иностранец, симпатия к нему будет пробиваться сквозь ненависть и презрение. Причем, симпатия будет подспудная, а презрение — явное. Так что получается — своеобразная преемственность существует, но пробивается она благодаря ситуации, а не прямому литературному влиянию. Потому как такого прямого литературного влияния как раз не было и быть не могло. Каждая следующая волна не то чтобы отрицала предыдущую, но была иной и руководствовалась иным опытом. Вторая волна не понимала первую, а третья — не принимала первых двух. И только сейчас, спустя двадцать лет, я начинаю соображать, что те несчастные, жалкие старики, которые тогда представлялись мне мамонтами, на самом деле были людьми ушедшей культуры, жители Атлантиды. И теперь я с жалостью и грустью думаю: почему я не понимал, что работаю рядом с Левицким, сотрудником Бердяева; с Вейдле, последним акмеистским критиком… А тогда мне казалось: вот придет наше поколение на смену… А пришло наше поколение, и выяснилось, что наследниками мамонтов стали мелкие шакалы. Сегодня я и сам такой же мамонт. Который с ужасом смотрит на новое поколение и с омерзением читает их страшный язык.
— Русской эмиграции на себе пришлось проверить, и самым жестоким образом, известную мысль Достоевского о всемирной русской отзывчивости. Исходя из ее литературной практики — что это за уникальная способность? Быть “в Италии итальянцем” (соответственно — в Америке — американцем), то есть вобрать в себя лучшее из мировой культуры и при этом остаться жить, чувствовать и мыслить в рамках российской культурной традиции, в своей маленькой внутренней России?.. И — ностальгировать, ностальгировать… Уточню: речь не идет о масштабе таланта — я хочу акцентировать ваше внимание на его направленности — в данном случае, на прошлое. Или же “отзывчивость” — это просто умение раствориться в мировой культуре, добавив безусловно, в ее сплав нечто свое, но тем не менее — стать простым элементом общего сплава и направлять свой талант туда, куда течет сплав?.. Собственно, вот они — два имени: Бунин и Набоков. Кто характернее? Вы упомянули Набокова в связи с его ностальгическими, русскими мотивами. А для меня-то как раз Бунин и Набоков не совпадают: Бунин видится подтверждением мысли Достоевского о способности вобрать в себя и окрасить любую культуру в цвета своей собственной, но в эмиграции — это направленность на прошлое; имя же Набокова — это “свое”, переплавленное в общей печи мировой культуры, это органичное вхождение в состав общего сплава. Что же такое всемирная отзывчивость в контексте большой и драматичной практики русской эмиграции всех волн и потоков?
А.Г.: Мой коллега Борис Парамонов некогда довольно толково высказался по этому поводу: русский человек со своей отзывчивостью через двести лет — это… Бродский. Насчет отзывчивости… Не знаю, но знаю другое: русский человек так тосковал по западной культуре, как ни один другой. Может быть, потому что Россия — это окраина западного мира, и была эта тоска по тому, чего нет. Именно она толкала наше поколение, поколение советское, к такой любви к Западу, которой никто прежде не ощущал. В этом огромная разница между поколением Бунина и поколением Бродского. А между ними стоит Набоков, соединяя две ипостаси отзывчивой русской души. Для Бунина заграница никогда не была тайной и секретом, в конце концов, Россия и сама была заграница! Не было ощущения отторженности, но было ощущение исторического одиночества, исторической провинции — ощущение, свойственное многим европейским окраинам — скажем испанской культуре. Такое чувство по-своему питает культуру. Оно благотворно для такого, я бы сказал, дикарского восторга перед культурой, который свойствен и латиноамериканской культуре, и российской, — да всему восточноевропейскому варианту. Кстати, в Норвегии была та же ситуация, в Ирландии, в Америке — путь с окраины к центру очень плодотворен для культуры. В этом отношении Россия не была уникальна. И на деле Бунин писал свою ностальгическую литературу, еще живя в России. Его ностальгия — по девятнадцатому веку, а не по России. Так мне представляется. Это человек, который воссоздал литературу прошлого века, собрал ее и обработал литературой двадцатого века. От чего она стала короткой, энергичной, эротичной и необычайно легкой и компактной. Это — модернистская версия всей русской классики. Вот что такое Бунин. А ностальгия в данном случае — литературный прием. Что не означает, конечно, что Бунин не тосковал по Родине, речь идет о литературном преломлении эмоции.
Что касается Набокова — с ним ситуация сложная. Любопытно: когда Набоков уехал из Америки, он не вернулся к русскому языку, продолжал писать по-английски, хотя мог бы выбирать себе язык. Просто, очевидно, к тому времени он уже решил, что будет американским писателем. Это было именно решение. Американский Набоков — другой писатель. Кстати, однажды я Набокова “поймал”: дело в том, что у него есть знаменитый курс корнельских лекций, так вот, я посмотрел факсимиле рукописей, по которым он читал эти лекции. Они, естественно, составлены по-английски, но на полях написано: “посмотреть на часы” — по-русски. Все-таки думал он по-русски…
Я знаю, что существует множество трактовок “Лолиты” как ностальгического произведения, где Лолита — это Россия, а Губерт-Губерт — это Америка, но опять-таки Борис Парамонов заметил как-то: Лолита — это маленькая девочка (правда, продолжил, что сам Набоков увлекался бабочками, потому как и бабочка — это тоже маленькая девочка). Говорить о какой-либо “отзывчивости” Набокова… не знаю, он стал уже нерусским писателем. Но если мы обратимся к его русским произведениям — тут действительно любопытная тема. Ибо Набоков считал, что никакой специфической русской литературы не существует. И своим студентам он говорил: смотрите не на раму, а на шедевр. Просто не верил, что русские отличаются чем-то от европейцев. Поэтому его отзывчивость была наиболее естественной, органичной. Отзывчивость человека, который не видел разницы между культурами. Да и само понятие “культура” для него не существовало, признавался только индивидуальный талант. В этом смысле, он опять не русский, выпадает откуда бы то ни было. Битов, скажем, высказался, что Набоков — это русская литература, какой она стала бы, не будь революции 17-го года. Не знаю, так ли это. Не думаю. И слава Богу, что не так. Но мысль сама по себе интересная. Мне же представляется, набоковский путь — тупик. Он дошел до предела эстетизации текста, что само по себе — неизбежная эпоха взросления. Набоков, наверное, будет детским писателем в XXI веке. Слишком все это красиво и интересно, чтобы быть плодотворным. Борхес, например, говорил, что “Дон Кихота” можно перевести на любой язык, он только лучше станет. А Набокова переводить вообще невозможно.
Что касается Бродского — он более понятен нам. Бродский жил на Западе, когда он Запада еще в глаза не видел. Вспомните, мы ведь жили в ситуации культурного голода, настоящей культурной блокады. Ужас положения заключался не в том, что не было книг, а в том, что у нас были полностью искаженные представления о мировой литературе, согласно которым лучший писатель Вселенной — это Джеймс Олдридж. Поколение Бродского — это поколение, которое влюбилось в Запад, открыло его, выстроило его для себя, никогда с ним не расставалось и, в общем-то, могло уже обходиться и без него. Поколение, приехавшее на Запад с готовым представлением о нем. Любопытно, что наш Запад был более западным, чем на самом деле. Бродский вспоминал: когда он начал преподавать университетской Америке, он думал, что внесет славянскую струю в американскую поэзию, а выяснилось, что никто толком не знает самой американской поэзии. И эта любовь, искренняя любовь к западной культуре, и была главной направляющей, движущей силой для третьей волны.
— Александр, давайте поговорим о третьей волне, об американской эмигрантской русской
литературе…
А.Г.: А что вы имеете в виду под “американской русской литературой”? Я думаю, что сохранить свою литературу в чужой стране — невозможно. У меня сын родился в Америке, так что сужу по личному опыту. Безусловно, есть какой-то предел, до которого русский язык, культуру можно сохранить. Например, я приехал сюда, когда мне не было 25 лет — и остался в русской литературе. Но все, кто был моложе меня, — кажется, они все ушли в английскую литературу.
— Иными словами, жизнь эмигрантской литературы ограничена не литературно-культурными рамками, а чисто временными?
А.Г.: Потому я и утверждаю, что литературная эмиграция делится не на поколения, а на волны. Хотя сейчас-то ситуация изменилась в корне, никакой эмигрантской литературы в принципе не осталось. Русская литература раскрыла границы, и мы можем смело говорить, что завершился целый этап в истории русской литературы.
— Остановимся на этом моменте. Итак, падение советской идеологической системы породило ощущение растерянности и даже ненужности у большинства российских писателей. Речь не идет о тех, кто был напрямую связан с режимом, а о тех, кто, говоря вашими же словами, “не играл с психом” или был “веселым прогульщиком социализма”. Психа не стало. Прогуливать нечего. Состояние — “вчера мне дали свободу, а что я с ней делать буду?..” В чем состоял парадокс: мы все были достаточно интеллектуальны и свободны, чтобы не отождествлять себя с идеосистемой, а на деле она у нас сидела в генах, в крови. Связь с Системой на поверку оказалась имманентной. Речь шла не о социально-политической завязанности, не о профессиональной зависимости, а именно о нутряном, на уровне подсознания, родстве. Словом, “новая общность советских людей” оказалась вполне реальной реальностью, и именно из ее генов формировались и советские писатели, и антисоветские, и — эмигрантские. Мой вопрос — о писателях-эмигрантах: так что же произошло с ними сразу после падения советской идеосистемы? Ведь с исчезновением идеологического врага пропала и задача ему противостоять, растворился и эксплуатируемый многими ореол “борца за свободу”, “непечатаемого таланта”, нонконформиста и т.п.
АГ.: Я начну немножко раньше, с третьей волны эмиграции. Которой показалось, что русская литература выехала за границу чуть ли не в полном составе. И когда выяснилось, что это не совсем так — был нанесен удар по эмиграции. Стало понятно, что ее положение не такое “ведущее”, как верилось. Ведь убеждение это имело реальные основания: в 70—80-е годы литературная жизнь в России была удушливая, омерзительная, неинтересная. Все ведущие писатели действительно выехали из России (все они оказались в Америке — даже те, кто жил во Франции. Например, Синявский, проживший все эти годы в Париже, постоянно ездил в Америку, читал здесь лекции; огромную роль сыграло издательство “Ардис”, выпустившее целую библиотеку русской литературы). Вопрос заключается в том, с чем приехали эти писатели заграницу. Все они приезжали, вроде бы, полные сил, с желанием высказать то, что не договорили в России. Тяжелый случай… Потому что все лучшие книги, вышедшие в эмиграции, написаны в России. За исключением, может быть, Довлатова и Бродского. К примеру, Зиновьев. Свои “Зияющие высоты” он написал в России и хотя в эмиграции выпустил около 20 книг, но чем больше писал, тем менее интересным становился. Почему это произошло? Да потому, что третья волна, в отличие от первых двух, приехала настолько наполненная советской жизнью, что для нее эта заграница так и не возникла. Настолько им было интересно договаривать то, что они не договорили у себя в Москве, в Питере, что они, в общем-то, и не заметили “смены декораций”. Что, конечно, довольно здорово подорвало их литературные возможности. Запад так и не вошел в плоть эмигрантской литературы. Даже если сравнивать с Набоковым или Буниным. Скажем, Америка у Аксенова — как-то она меня ни в чем не убеждает. Я такой Америки не знаю, не вижу, не похожа она на настоящую. Любопытно, что аксеновская Америка, которую он увидел, живя в России, его путевые очерки “Круглые сутки нон-стоп”, гораздо интереснее, чем те очерки, что написаны в Америке. Почему это произошло? Да просто он приезжал в Америку в разных качествах: то — гостем, за плечами которого атомная бомба, то — эмигрантом, одним из миллионов в этом вавилонском столпотворении.
— Тем не менее реальная “живая жизнь” не может не захватить человека, тем
более — писателя. Какая же тема стала основной для литературной эмиграции третьей
волны?
А.Г.: Литература третьей волны договаривала то, что не успела договорить в России. Мне представляется, в этом главная слабость эмигрантской литературы в целом. Великая ее трагедия — отсутствие темы. Чем дольше я живу, тем больше меня мучает эта мысль. Кстати, я не знаю — какая тема у России, но там и не стоит такой вопрос. А для нас этот вопрос реален: о чем писать. Я знаю только одного человека, которого он не мучил, — Бродский. Потому что Бродский вышел за пределы русского сознания к некоему планетарному. Его волновала иная тема: бытие и небытие. Я не знаю никого больше в современной русской литературе, кто бы поднялся на такую ступень. Все остальные не вышли в экзистенциальный коридор, — за ту границу, что связывает нас и с Россией, и с Америкой. Мы так и остались между ними.
— Иными словами, Америка стала очередной провинцией для русской литературы?
Вообще, как, на ваш взгляд, может развиваться этот сюжет: пришлая литература,
попавшая в чужой культурный контекст. И может ли литература национального и
культурного меньшинства сохранить в этом контексте свой уровень и не стать провиниальной?
А.Г.: Видите ли, ситуация, о которой вы говорите, относится, скорее, к нашему времени, чем к 70—80-м. Тогда эмиграция не ощущала себя провинцией, да и не была ею. Потому что все-таки именно здесь жило свободное слово. Ведь наша беда заключается в том, что, чем хуже в России, тем лучше в эмиграции, — и наоборот. Это сообщающиеся сосуды. Что очень печально. Хотя, я считаю, в этом один из смыслов существования эмиграции: служить запасной территорией для национальной культуры. Если что-нибудь, не дай Бог, случится в России со свободой слова, то моментально, в ту же секунду вспыхнет ярким светом эмигрантская литература. В этом ее историческое значение. Что же касается провинции, об этом надо говорить, когда мы обращаемся к сегодняшнему дню. Сегодня Нью-Йорк просто стал третьим или четвертым литературным городом России. Существует Москва, Петербург, русские Берлин и Таллинн…— это всё малые столицы русской литературной империи. Да, на мой взгляд, главное, что происходит сегодня, — это складывание громадной культурной русскоязычной империи.. Я с этой идеей ношусь уже лет десять: выстраивается Архипелаг русского языка, где независимо от границ существует русская культура. В общем, происходит то же самое, что происходило некогда с Британской империей. Когда она развалилась, каждая из ее частей стала плодоносить. В каждом из осколков Британской империи возникала своя литература, свой язык, свое представление о мире. Очень любопытный процесс. Кстати, с Россией советской происходило примерно то же. У нас, скажем, была целая южная литература, которая писала по-русски, но привнесла свой необычный вкус и запах в отечественную словесность. Один Искандер чего стоил!
Словом, процесс выстраивания культурной русскоязычной империи теперь продолжается на гораздо более широкой территории. Пока мы не видим этого, может быть, просто слишком близко стоим. Но я считаю, что явление такого писателя, как Довлатов, — яркий пример того, чем может стать наша литература от контакта с иной культурой, живя вдалеке от метрополии. Сейчас, кстати, в Израиле есть круг писателей, которые разыгрывают вариант Кавафиса — “Александрия”. Вот они представляют себя такой “Александрией” (только на русском языке). Не знаю, что у них получится, но идея сама по себе правильная, интересная, многозначительная. Мне кажется, за этим будущее.
Как представлял себе Лотман процесс возникновения культуры? Центр оскудевает, все переходит на границы, на границах начинается стыковка между культурами, во время которой каждая слабая сторона перенимает сильную, одновременно отталкиваясь от нее, — и возникает своя культура, которая обращена к Центру. Такой культурогенез, мне кажется, очень интенсивно проходит последние годы в связи с падением советской власти. Так что на самом деле падение советской власти оказалось важным для литературы не потому, что идеология отпала (идеология не мешала писать Веничке Ерофееву или Солженицыну), а потому, что пали физические границы, потому что в данный момент за пределами России живут миллионы русских людей. И они создают свою русскую вечную идею. Что на самом деле важно: русские стали всемирным народом. Русский язык стал всемирным языком. Не потому, что русских много, а потому, что они живут всюду, расселились практически по всему свету. Вот это — по-настоящему важное событие исторического значения.
Именно теперь нужно говорить о конце эмигрантской литературы и возникновении нового этапа в истории русского языка и русской литературы. То есть — о создании языка всемирной русскоязычной империи. А здесь в Нью-Йорке мы живем на одной из границ ее. Казалось бы, Нью-Йорк — общепринятая столица мира, а для нас — это граница, такой авангард русской литературы, фронтер. Я и себя ощущаю фронтером, потому что свою роль в жизни представляю как роль человека, который таскает туда-сюда, эдакий контрабандист от литературы. Скажем, у меня здесь на английском вышла книжка о русском постмодернизме, с другой стороны, в Москве выходит еще одна книга. Такая работа мне кажется важной.
— Была такая идея у Солженицына: пройдя через горнило лагерей, наша литература может, наконец, завершить хождение в народ — дойдя до него. До определенного времени эта мысль активно поддерживалась и развивалась. Однако сегодня, похоже, в России в эту идею никто не то чтобы не верит, а… не интересуется ею. Все заняты более частными задачами. Логика моего следующего вопроса такова: генезис американской русскоязычной литературы следует выводить из традиций русской классической, так что эмигрантским писателям должны быть близки все ее основные идеалы и идеи. В какой же народ идет русскоязычная эмигрантская литература и идет ли? Кто ее читатель? Как бы вы, человек, который более двадцати лет занимался изучением эмигрантской культуры в Америке, сформулировали ее сверхидею?
А.Г.: Я не согласен с вами, что идея Солженицына не оправдала себя в России. Mне, напротив, кажется, что оправдала. Ведь Солженицын говорил, что, пройдя ГУЛАГ, мы преодолеем раскол интеллигенции и народа, потому что эти слои перемешаются. Они и перемешались. И ситуация, когда верхи и низы — два разных народа, которые говорят на разных языках и читают разную литературу, она действительно завершилась. Что при этом произошло с литературой — вопрос другой, я думаю, что Александр Исаевич в ужасе и кошмаре от всего. Но на самом-то деле, то, о чем он говорил, и случилось. А именно — родилось массовое общество, которое он так ненавидит.
— Так вы считаете, это произошло в результате массовых отсидок или все-таки в процессе общемирового “восстания масс”, всемирной демократизации?
А.Г.: Возникновение массового общества — процесс универсальный. Но в каждой стране он оплачен собственными страданиями. Скажем, в Западной Европе массовое общество родилось из Первой мировой войны. После окопов Вердена все стали равны, все оказались одинаковы перед газами и пулеметами. Интересно, что для России этого оказалось недостаточно. Нам понадобился еще и ГУЛАГ. Кошмар русской истории заключается в том, что модернизация России была оплачена наиболее высокой ценой. Но каждая страна платила за модернизацию по своему собственному счету: Америка — Великой Депрессией, в Японии атомная бомба потребовалась… Причем здесь литература? Да, массовое общество создает массовую литературу.
Вся наша русская словесность построена на аристократической модели, эта модель продержалась в России гораздо дольше, чем где бы то ни было, в силу законсервированности и политической, и культурной. Благодаря этому у нас возникла масса замечательных авторов. Благодаря этому у нас возникла эпигонская, убогая, тоскливая литература, которая не нужна никому в мире (когда 10 тысяч советских писателей, сами того не понимая, продолжали XIX век, переводя сочинения Толстого на партийный язык). Конечно, Солженицын имел в виду не это, когда представлял себе массовое братание верхов и низов. Но в результате мы имеем массовую культуру. И вот теперь, как и во всем остальном мире, у нас будут происходить те же процессы, что и везде. Однако на наших глазах сегодня рождается и литература, которая пробивается сквозь массовую культуру — такая, как романы Пелевина и Сорокина. Они удачнее всех используют поэтику лубка для возрождения высокой художественной культуры.
— Они пробиваются “сквозь” или, все-таки, опускаются до массовой литературы с вершин русской классической традиции, искусно эксплуатируя ее на потребу толпе — той самой “слившейся” верхо-низовой “массе”?
А.Г.: Нет, пробиваются, спускаться им неоткуда. Если бы речь шла о Толстом — он бы спускался… Кстати, о Толстом — характерный пример: ведь именно Лев Николаевич, человек абсолютно гениальной чуткости, первым почувствовал рождение массового общества. Поэтому он и перешел к сказкам. Он ведь тогда признался: я не могу больше писать романы и повести с вымышленными персонажами, то ли жанр устарел, то ли я устарел… Поразительная чуткость — еще в то время ощутить кризис литературы, им же созданной. Да, так вот Толстой опустился бы. А Пелевину — неоткуда. Пелевин и его поколение проросли сквозь массу, они использовали ее, чутко почувствовали, что в их время самым интересным в литературе являются жанры, менее всего задетые советской идеологией, — вроде фантастики, детективов, даже и производственного романа.
— Но вернемся к вопросу о сверхидее и читателе …
А.Г.: Мы уже говорили, что эмигрантская литература — это часть общей русскоязычной культуры. Поразительно, что даже список читаемых книг здесь ничем не отличается от российского. И как я не вижу никакой специфической эмигрантской литературы, так не вижу и особого читателя. Во времена же Интернета вообще нет никакой разницы в функционировании книги где бы то ни было. Кстати, если и существует русская эмигрантская литература — так самая активная ее часть находится и Интернете. Тому простое объяснение: русские эмигранты чаще всего работают программистами. По роду своих обязанностей — я являюсь членом жюри конкурса “Тенета” на лучшее произведение, написанное в Интернете, — могу авторитетно заявить: большая часть интернетовских произведений написана заграницей. Хотя Интернет сдвигает все границы. Так что никакого “своего” читателя у эмигрантской литературы нет. Был ли он — это другой вопрос. Но, думаю, беда в том, что и когда был, — то очень малочисленный. Одна из основных трагедий старой русской эмиграции — недостаточное количество русских, чтобы поддерживать большую, хорошую, сытую культуру. Именно их малочисленность не позволяла создать по-настоящему свободную, независимую культурную жизнь. Аксенов как-то сказал: русскую литературу могла бы спасти сумма, равная крылу бомбардировщика. Фраза эта была очень популярна в нашей среде, помню, мы все мечтали о таком “крыле”. Но сейчас я думаю, что на самом-то деле ни за какие деньги культуру спасти нельзя. В этом ее прелесть. Культура не продается и не покупается.
— Вы заговорили об интернетовской литературе. Разве она чем-то отличается от традиционной? Как бы вы представили ее лицо и ее перспективы?
А.Г.: Я много думаю об этом. Ведь Интернет появился совсем недавно, тем не менее темпы его развития — гигантские, интернетовская культура уже успела пройти целый ряд эволюций. С самого начала мне она показалась крайне привлекательной. Но пока Интернет — это гигантская машина, возможностями которой не умеют пользоваться. Сегодня это — кино в эпоху Ипполитова-Поливальщикова. Представьте, что вам показали “Прибытие поезда”, и все восхитились — замечательный аттракцион! И никто не воображает себе Куросаву, Тарковского…
— А вам не кажется, Александр, что интернетовская Сеть (словечко-то каково — серой попахивает) — это уникальное орудие новой формирующейся тоталитарной системы, куда более мощной и страшной, чем прежняя любительская советская идеократия?
А.Г.: Всё можно сказать про Интернет, кроме — “тоталитарная система”. Интернет — самая демократическая система в мире. Конечно, на самом деле — это полный кошмар, болото. Ну, а что такое демократия? Болото и есть, равняющее всех с собой. Интернет позволяет каждому стать поэтом, все в мире превратить в плоскую горизонтальную культуру. Но это — отсутствие иерархии. Интернет нельзя запретить, перекрыть. Потому что он никому не принадлежит. Нет общих правил, нету ничего. Это как амеба, заполняющая весь мир. Может быть, это и самое страшное в нем. Но это — демократия. И, конечно же, совершенное орудие массового человека, массового общества, массовой культуры. Другое дело, что массовая культура сама себя и съедает. Нет ничего опаснее Интернета, потому что весь бред, все глупости, которые у каждого накоплены за жизнь, он может выплеснуть в компьютер и таким образом захлестнуть нас с вами с головой. Но вот тут и начнется борьба за выживание. Что-то вроде биологической борьбы за существование. Вот и начнем друг друга душить, чтобы в результате появилась редактура в Интернете. Пусть вы и называете это цензурой. Но это добровольная цензура.
Вот я стал членом жюри “Тенета”. Что это такое? Да попытка ввести редактуру. Откуда вообще взялись эти конкурсы? Да просто желание профессиональных людей отделить зерна от плевел. А судя по тому, что я читаю, никакой интернетовской самостоятельной литературы и нет, она отличается от остальной обилием мата и крайне низким уровнем. Авторы — молодые ребята, которые заменяют письменную литературу компьютерной, причем это не взаимосообщающиеся сосуды, ничего подобного. Книжная и компьютерная литературы — параллельные, интернетовские писатели не читают журнальную литературу, книжно-бумажную, как они называют. Всё это живо напоминает прежний самиздат. И, как мы помним, в самиздате тоже существовал” своя иерархия, читая самиздат и советские журналы того времени, вы попадали разные миры. Хотя мне кажется, что самиздат был несомненно интереснее интернетовской литературы, потому что была цензура на бумажную литературу, на печатную. Сейчас ситуация иная. И я вообще не очень понимаю, почему интернетовская и книжно-бумажная литературы должны существовать параллельно. Я читал самого популярного из интернетовских авторов — есть такой Ширяев, написавший наиболее известную сетевую повесть — про наркотики. Вещь написана с несомненной пластикой, целиком на наркоманском жаргоне, но это не более, чем попытка переписать Веничку Ерофеева на другую тему. Ничего принципиально нового я в этой литературе не увидел пока.
С другой стороны, интернетовский способ распространения литературы сам по себе провоцирует какие-то новые явления. Я просто ее мало знаю, но это тоже, кстати, характерно, потому что Интернет настолько неподъемен, что и узнать-то его литературу нельзя. Могу сказать, что главное и несомненное явление в интернетовской литературе — это Пелевин. И по нему можно судить обо всем остальном. Я вообще большой поклонник Пелевина.
— Почему вы относите Пелевина к интернетовской литературе? Он вполне освоился
и во всех иных видах.
А.Г.: В нем сошлись и бумажная, и интернетовская проза. Но он несомненный любимец Интернета. Так что это доказывает еще раз, что ничего специфического здесь пока не возникло.
— Тогда тем более вернемся в привычный и интересный нам мир. Существует уже
несколько антологий эмигрантской литературы. Если бы вы стали составлять собственную, кого бы вы туда включили?
А.Г.: Наверное, авторы первых двух волн уже не нуждаются в этом — всё для них уже свершилось. А если говорить о нашей, третьей… Я боюсь, что ничего оригинального я сказать не могу. Знаете, в том и прелесть нынешней литературы, что постепенно она теряет всякие прилагательные, перестает быть эмигрантской литературой и становится просто литературой… Я составил бы точно такую же антологию, как и все остальные. Бродский вошел бы, Довлатов — эти писатели сугубо эмигрантские, ведь Бродский американский — не то же самое, что Бродский петербургский.
Хотя я, признаться, не понимаю, что значит “американский писатель, пишущий на русском языке”. Это как Бабель — еврейский писатель, пишущий по-русски. Что-то непонятное. Они — русские писатели. Другое дело, оттого, что они писали в контакте не только с английским языком, но и с английской культурой, с американской цивилизацией, качественно изменился их язык. Для этого даже не обязательно писать, достаточно здесь жить. Происходит контакт между русской и американской речью, в результате качественно меняется состав русского языка. С пользой для русского языка. Например, вырастает роль глаголов. Английский язык любит глаголы, в русском их вообще меньше, русский язык, как сказал тот же Бродский, — это язык придаточных предложений. Что бы мы ни сказали, мы торопимся пояснить. Английский же — это язык драматический, язык театральных реплик, язык Шекспира, а не Достоевского. Он учит краткости, энергичности, отсутствию пассивных конструкций. Можно сказать, так работают рекламные агенты, старающиеся сделать язык более жестким, твердым, отточенным, даже — филигранным. Я и по себе замечаю: чем дальше, тем мой русский язык всё меньше похож на русский. Мне очень приятен комплимент Соломона Волкова, однажды сравнившего мою “Американскую азбуку” с яйцами Фаберже. Мне действительно кажется, что английский язык приучает нас к одному: ненависти к лишним словам. Любовь и умение вычеркивать — это приходит здесь.
Довлатов считал, что всё дело в гонорарах, только в России платят за длинные книжки. Он говорил: “Как ты вычеркнешь придаточное предложение, если это полкило говядины?”. Поскольку теперь перестали платить вообще за что бы то ни было, может, следующее поколение русских писателей станет более сдержанным. Кстати сказать, книги Пелевина написаны языком крайне функциональным. И это язык следующего поколения. Я думаю, что именно так будут писать те, кто приходит в литературу сейчас.
— И все-таки — не может же антология состоять из двух имен…
А.Г.: Нет, конечно. Я бы обязательно туда включил Сашу Соколова. “Школа для дураков” опять-таки написана в России, а не в эмиграции, но “Между собакой и волком” — вот эта книжка написана в эмиграции. И написана она под сильным влиянием Джойса. Я понимаю, что он мог читать Джойса и в России, но книга написана в манере человека, который воспринимает Джойса изнутри. Эта книжка не оценена по достоинству, не понята. Но она еще доберется до своего читателя. Особенно до молодого, который вошел во вкус к таким сложным книгам. Ведь на самом деле только издатели считают, что читатели дураки. Читатель не такой уж и дурак, и сложная литература, если она действительно хороша, удивительным образом находит своего читателя.
Обязательно из эмигрантской литературы я бы вставил в антологию поэта Льва Лосева. Я уверен, что такой цикл, как “Памяти водки”, украсил бы любую антологию. Конечно, там нашлось бы место и для каких-то сочинений Аксенова, для некоторых эссе Эпштейна… Один из самых талантливых прозаиков, правда, не американских, — Милославский. Его рассказы, написанные в Израиле, действительно чудесны. Обязательно в эту антологию я включил бы своего друга Вагрича Бахчиняна, работающего в жанре, определить который я не берусь, — это просто Бахчинян, нечто среднее между афоризмами, пародиями, художественными каламбурами… Кстати, его знают и как поэта… Я уверен, что забыл еще дюжину авторов, но собралась бы совсем неплохая компания. Хотя — намного меньше, чем нам казалось двадцать лет тому назад. Впрочем, если мы составим антологию литературы шестидесятых годов, она тоже окажется куда меньше, чем думалось в семидесятые. Конечно, там нашлось бы место и для Синявского, хотя это и не американская литература, но многое написано им в Америке. Например, его незаконченная и несобранная книга о Маяковском (когда он здесь преподавал в Стенфорде, он работал над книгой “Прогулки с Маяковским”). Конечно, Солженицына было бы интересно включить в такую антологию. Интересно посмотреть, как разительно его тексты отличаются от всего, что здесь написано, потому что Солженицын как бы и не уезжал из России. Так я считаю. Но, например, Лев Лосев считает, что все современные убеждения и взгляды Солженицына сложились под влиянием жизни в Вермонте, под влиянием низовой демократии, которая оказала на него огромное влияние. И его манифест “Как нам обустроить Россию” списан с вермонтской жизни. Возможно, это тоже справедливо и правильно. Хотя и сам стиль, и язык — всё, о чем я только что говорил, все это прошло мимо Солженицына. Может, это и хорошо, и правильно… Почему надо всем меняться?.. Солженицын — это грандиозное исключение из общего правила.
— В вашей антологии совершенно отсутствуют последние поколения…
А.Г.: Понимаете, последняя литература — она же вся существует в России. К тому же, если говорить честно, я не знаю литературы, которая возникла за последние десять-пятнадцать лет в эмиграции. Кажется, ничего интересного на моих глазах не появлялось. Впрочем, я просто перестал за этим следить. Так со всеми происходит: все меньше и меньше читаешь современную литературу. Это не означает, что не случилось ничего интересного и важного. Возможно, это я не знаю.
— Но исходя из вашей общей концепции, по которой окраина ориентируется на Центр, так
и должно быть. Всё перетекает туда …
А.Г.: Знаете, перетекать-то оно перетекает, но вытекает ведь тоже. Это закономерный процесс. Ведь в семидесятые годы, когда третья волна рванула на Запад, она состояла в основном из литераторов, цензурные запреты были все-таки чудовищными. Я, скажем, уехал только по той причине, что мне негде было печататься. А нынешнее поколение — оно не рвется, оно реализует себя в пределах России. Это не значит, что так и будет все продолжаться. Потому что центробежный процесс настолько мощный, что всё равно вынесет сюда сильных писателей. Но ведь писатель — это штучное явление… Скажем так: а много ли появилось писателей в России за последние десять-пятнадцать лет?.. Мне кажется, очень мало. И тоже понятно — почему. Потому что литература была занята тем, что осваивала предыдущие пропущенные места. Так что ничего специфического здесь нет. Ни в эмиграции, ни в России. Это естественная пауза, потому что есть масса других дел. Я помню перестроечное время, когда одновременно в журнале печатались Платонов, Набоков и… Евангелие. И это всё — бывшая запретная литература! Чтобы разгрести эту кашу, нужно немало времени. Так что и в эмигрантской литературе — есть какие-то авторы, какие-то журналы (скажем, только что появившийся в Бостоне журнал “Контрапункт”… Ориентирован он на что придется — это тоже правильно). Кстати, характерно, что у нас все меньше и меньше каких-то литературных изданий. Литература — тоже штучная вещь. Стоит появиться писателю — и всё будет. Скажем, наша газета “Новый американец” — это была яркая точка в эмигрантской американской жизни. Не потому, что газета была особенной, а потому что других таких не было. Мы меняли язык, вводили стеб — язык фамильярного общения вместо языка официоза, который точно так же процветал в эмиграции, как и в России. Это было наше открытие. После нас на таком языке записали все газеты без исключения (но если в одной газете стеб — это смешно, то во всех разом — глупость и чушь собачья). Так что я считаю, мы живем в очень тяжелую для эмиграции минуту. Никакой эмигрантской литературы нет. И никакого специфического читателя нет. Никакой специальной цели и задачи сейчас у эмиграции нет. И слава Богу. Потому что у России есть свобода слова. Происходит другое: происходит обмен опытом. Выравнивание температур между Россией и Западом. И эмиграция, будучи на переднем фронте, играет свою большую роль.
Нью-Йорк, июль 1999