Виктор Пелевин как знак и знамение
Опубликовано в журнале Континент, номер 101, 1999
Рубеж веков. Рубеж тысячелетий. Рубеж эпох.
Конец Модерна. Впереди — неведомое, загадочное будущее.
Рубежное, переходное время в России ознаменовано разрушением традиционных, стабильных форм культуры. Все пришло в движение, всё трещит и разваливается, что-то новое приходит, что-то старое уходит, но еще нельзя понять, куда влечет нас рок событий. Великая смута XX века не оставляет, кажется, камня на камне от прежней нормы. Едва ли не ведущей фигурой в культуре столетия оказывается разрушитель, пародист, трикстер. Его активность — сродни той, какую являли на давнем внутрикультурном переломе готы или гунны.
Русская культура оказалась вследствие этого тотального натиска новых варваров в глубочайшем кризисе. Нынешнее полуобморочное состояние русской литературы тому пример. И натиск хаоса вовсе не остановлен. Скорей наоборот: подчас возникает ощущение, что в последнее время его уже некому и нечему сдержать. Никакие технические новшества, никакие горькие исторические уроки не могут повлиять на логику глобальных процессов.
Новейшее варварство не приходит откуда-то из гогов и магогов. Оно генерируется уже самой культурой, являя собой продукт болезненных изменений в ее составе, в ее ядре. Оно гнездится в сердце культуры, осознает себя на ее руинах, строится из ее обломков. Его называют обычно постмодернизмом, каковое имя ничуть не хуже любого другого. Писатель, о котором пойдет речь, кажется мне одним из ярчайших представителей такого новейшего варварства.
Читать Пелевина — для меня лично занятие не такое уж лакомое. Ему, нужно признать, удаются ключевые образы-символы, он — мастер остроумного афоризма и интеллектуальных диалогических конструкций. Столько новых понятий и умных слов, сколько знает Пелевин, не найдешь почти ни у кого из современных русских писателей. Однако он, по большей части, и зануден, и мелок, и слог у него какой-то стертый, и герои неяркие, и выражения грубые, и тьма у него других всевозможных грехов… Но размышлять о Пелевине и об его успехе, о месте его на карте литературы и культуры, в том историческом обвале, свидетелями и участниками коего мы являемся, — интересно и поучительно. Поучительно не в том смысле, что сам Пелевин мог бы чему-то научить (хотя он сам, может статься, в душе и не против того). Поучителен новейший опыт варваризации литературы, предпринятый нашим автором.
1. Завоевание аудитории
Плох тот полководец, у коего нет своей армии. (Совсем недавно об этом рассказал нам, помнится Георгий Владимов.) Пелевин такой ошибки не делает. Вторгаясь на территорию литературы, он начинает с завоевания “группы поддержки”, активной аудитории, читателей и почитателей. Начинает — и добивается успеха.
Удачный роман писателя с публикой — явление весьма нечастое. В наше время это событие уникальное. На фоне признаваемого падения интереса к литературе вообще и к современной словесности в частности интерес к нему читающей публики — это почти чудо.
Автор двух сильно прошумевших вещей: романов “Чапаев и Пустота” и “Generation «П»”, — Виктор Пелевин стал ныне знаменит. Во всяком случае так, в такой мере, в какой только может быть знаменит писатель в наше время. Его читают. На него ссылаются. Он стал популярной темой разговоров в среде “продвинутых” молодых людей. Как, к примеру, Михаил Булгаков где-нибудь в 70-х. Способностью ориентироваться в пелевинском творчестве можно гордиться — и задирать нос перед прочими-разными, которые Пелевина не читали и о нем, может статься, не слыхали. Их проблемы.
Вопрос: его догнала слава или он сам ее взял? Сие неясно. Хотя и кажется, что искусности у Пелевина больше, чем простодушия. Кажется, что многое у него тщательно высчитано. Многие эффекты предрешены. Что-то, быть может, угадано.
Но возможно и другое: он конституцией души совпадает с популярными ожиданиями, с неосознанным заказом аудитории к литератору. Такой вот счастливый удел.
Можно начать наши размышления с попытки выявить аудиторию Пелевина. Критик Павел Басинский как-то определил двух литературных лидеров — каждого для своей доли российского “читательского пирога”. Это Пелевин и Варламов. Критик предположил, что читатель Пелевина молод и социально активен. Это студенты, техническая интеллигенция. Их волнуют Интернет, дзен, наркотики, самоидентификация. Аудитория же Варламова безголоса, подавлена, растеряна; это учителя-словесники, провинциальные вузовские преподаватели, низкооплачиваемые медработники, домохозяйки; главным образом немолодые женщины… Не уверен, что Варламов действительно столь уж популярен, в том числе у домохозяек и провинциальной профессуры. Сие ни разу не доказано. Но предположения Басинского о Пелевине заслуживают внимания. В нашем бесструктурном, аморфном обществе Пелевин и вправду обрел очень конкретную аудиторию. Или уточним: не просто обрел, а в значительной степени и создал путем осуществления некоей достаточно, пожалуй, продуманной стратегии литературного творчества.
Что это за стратегия? Ее основные постулаты не так уж и хитры. Чтобы успех был сколько-нибудь значительным, писатель не должен “самовыражаться” или писать для литературных снобов. Он призван помнить, что его адресат — не круг экспертов, не прилитературная тусовка. Писатель в нашем массовом, потребительском обществе должен стать “демократом”. Он должен пойти навстречу публике, адресату. Должен говорить о том, что этой публике интересно, что для нее важно.
Эта установка испробована и применяется в масслите, в “жанровой литературе”, ориентированной на вкусы массы. Так работают творцы массовой литературы. Не каждому литератору она придется по душе. Но уже ясно, что сегодня грань между массовой и “качественной” литературой зачастую условна. Современный писатель, художник подчас использует знание секретов потребительского успеха без существенного ущерба решению своих главных творческих задач.
Пелевин, как мы увидим, — пограничник. Его литературная задача — не “просто” детектив и не “просто” фэнтези, а нечто более (вроде бы) сложное и притязательное. По словам Александра Гениса, осваивая пограничье между “литературой и массовой литературой”, Пелевин превратил эту зону “в ничейную землю, на которой действуют законы обеих враждующих сторон”. И еще: “Прикрываясь общедоступностью популярных жанров, он насыщает их неприхотливые формы потаенным, эзотерическим содержанием”. По-моему, эти характеристики довольно приблизительны. По-моему, скорей наоборот: не жанр берет Пелевин в масслите, а ориентацию на модную тему и фразу, в то время как жанры пелевинской прозы скорей имитируют “классическую традицию”. Учет читательского запроса для него — железный закон. Он планирует аудиторию. И делает это с умом.
Не всякий такой компромисс порочен и ущербен. Но духовная, творческая коллизия здесь, конечно, возникает. И знание пелевинского рецепта вовсе не обязывает идти по его стопам. Скорее его урок дан нам как повод осознать литературный соблазн и свободно самоопределиться по отношению к нему…
К концу XX века характер аудитории писателя определился особым образом. С одной стороны, еще никто не отучился читать — и потенциально адресатом писателя может быть все общество. Но рассчитывать на это не приходится. Есть целые слои и страты общества, интерес которых к литературе спит беспробудным сном. В настоящее время реальный читатель художественной литературы — это обычно человек с достаточно высокой культурной самооценкой. Он особым образом прописан в культуре. Причем его самооценка возникает либо как результат осознаваемой связи с культурной, литературной традицией, плод “воспитания” — либо как продукт авангардного самосознания, когда человек ощущает себя входящим в лидирующую, перспективную, ориентированную на завоевание будущего общественную группу.
Пелевину неинтересны читатели-традиционалисты. Он их не понимает и с ними не работает. Да и они в нем не нуждаются. (Сказать по правде, не только в нем: эмпирические наблюдения заставляют предположить, что эта аудитория почти окончательно отвернулась от современной словесности и возвращается к испытанной, проверенной, надежной классике.)
Ориентиром же для Пелевина, адресатом его прозы стал именно нынешний “культурный авангард”: как правило, энергичные, молодые, амбициозные люди, вполне свободные не только от советского, но и от любого другого исторического багажа — и активно ищущие себя в новых общественных координатах. Новые, “компьютерно-интернетные” племена и народы.
Пелевин рецепты создания бестселлера совмещает с ориентацией на такую авангардную, прежде всего молодую публику. Вот у такого читателя Виктор Пелевин и пользуется немалым успехом.
Современный авангард, как уже сказано, реализует свои амбиции в ситуации общественного распада и духовного разброда. Культурный плюрализм у нас обернулся полной дезориентированностью. В такой ситуации получают доступ к одичалой душе самые экстравагантные и самые примитивные идеи и настроения. Наблюдения и отклики подтверждают: читатель у Пелевина варварски пестрый. Он сам себя плохо понимает, и интересы его противоречивы и неустойчивы. Он интересуется тем, что уже получило патент на Западе как модная новинка. И в то же время самолюбиво отталкивается от Запада, влечется к выдуманному Востоку, претендует на некую особость и самобытность, коим нет ни названия, ни трансцендентного оправдания.
Секрет Виктора Пелевина еще и в том, что он умеет учитывать этот актуальный хаос. Он принимает эту пестроту интересов, складывает и комбинирует важное для разных читательских групп. Он уважает основные модные идеи и концепты современного авангардного культурного сознания, знает модные слова и словечки своей публики — но знает и о раскоординированности, неиерархичности, мозаичности этого не слишком все-таки удачного и счастливого сознания. О том, что там, в душах, бродит столикий хаос — и о том, что этот хаос тем не менее подчинен последней или предпоследней моде, платит дань актуальному вкусу.
Каждый подобного рода читатель найдет у нашего автора что-то свое, близкое. Отсюда — коктейли идей и мозаика смыслов в пелевинской прозе. В ней много всякого и разного. Она не весьма отцентрирована, производит впечатление небрежной, рыхлой, сырой, путаной по излагаемым идеям и ценностям. Если и есть в ней какой-то принцип, то он, наверное, в том, что проза эта принципиально не сводима по своим идейным ориентациям к какому-либо общему смысловому знаменателю.
Вот характерный пример. Мы знаем, сколь много может значить для писателя имя его героя. Какие глубокие и интимные смыслы могут быть в него заложены. В имени может, как в капле воды, отразиться всё мировидение художника. Вот и у Пелевина закон, конструирующий мир его прозы, отчетливо явил себя в том, как задумано и сложено имя персонажа, главного героя последнего пелевинского романа.
Вавилен Татарский. Как нам объяснено, “Вавилен” означает “Василий Аксенов плюс В.И. Ленин”. Имя было придумано отцом героя, который специально ради этого в первый и единственный раз появляется на страницах романа. Отец — существо бесконечно отсталое. Он, шутит автор, “видимо, легко мог представить себе верного ленинца, благодарно постигающего над вольной аксеновской страницей, что марксизм изначально стоял за свободную любовь, или помешанного на джазе эстета, которого особо протяжная рулада саксофона заставляет вдруг понять, что коммунизм победит”. Но сыну все эти шестидесятнические предрассудки претят, и он придумывает, что имя его связано с “древним городом Вавилоном” (“тайную доктрину которого ему, Вавилену, предстоит унаследовать”) и что отец “был последователем манихейства и натурфилософии и считал себя обязанным уравновесить светлое начало темным”. Не имя, а монтаж аттракционов! Причем в порядке произвольном и далеком от какой-то обязательности и подлинности. Причем каждый аттракцион, заметим это себе, более или менее внятно растолкован, чтобы все читатели смогли если не понять, то хотя бы предположить, о чем, собственно, идет речь. (Труд нелишний, если учесть, что Пелевина ныне читают уже и школьники средних классов, которым едва ли объясняют в нашей допотопной постсоветской школе, что такое, например, манихейство.)
Имя конструируется, как конструируется проза в целом. Наиболее наглядно закон этот проявил себя в последнем романе, “Generation «П»”. Многие ранние вещи Пелевина после его появления получают завершающее ретрообъяснение. Становятся теперь яснее его шараханья, его колыханья от темы к теме. Децентрированность его прозы. Писатель постепенно осваивал острова модных смыслов — и наконец созрел до того, чтобы явить миру синтетический, коллажный продукт, композицию в манере поп-арта. Композицию, заметим, довольно складную. Где смыслы не просто встречаются и сосуществуют — но и подчас налагаются друг на друга, скрещиваются и дают потомство.
Присмотримся поближе, из какого материала строится этот дом. Причем не будем стремиться с самого начала привнести в мир Пелевина больше порядка, чем там есть.
2. Буддизм
Варвары не только ломают. Им желательно иметь какие-то духовные опоры, на чем-то стоять. В постмодернистском варианте эти опоры либо извлекаются из-под руин поверженного врага — традиционной культуры, — либо причудливым образом заимствуются где-то на стороне. Предстоит подумать о характере такого заимствования в нашем случае.
Один газетный рецензент, Дмитрий Володихин, рассуждая о “Generation «П»”, увидел здесь “религиозный агитпроп, буддийское катехизианство”. Не он первый, не он, наверное, и последний записывает Пелевина в буддисты. Виктор Пелевин и сам довольно назойливо презентирует себя как последователя учения Сиддхартхи Гаутамы — то ли в дзенском его варианте, то ли еще в каком-то.
Событие незаурядное: человек променял христианство на буддизм. (Впрочем, знал ли он когда и христианство?)
Если б это было именно так, стоило бы отнестись к нашему автору предельно серьезно. Ведь выбор буддизма означает полный разрыв с христианско-гуманистической традицией Запада. Это выход за пределы культурной преемственности, новая культурная и религиозная прописка. На такое решаются не с бухты-барахты. Такое нужно выстрадать, вымучить в себе.
В нынешнем культурном развале, перед картиной внушающего тоску духовного опустошения такая рокировка в принципе понятна. Христианство — религия историческая. И потому она берется отвечать за всё, что происходит в истории. А это делает ее уязвимой. Агрессия зла в XX веке не прошла бесследно для репутации христианской веры. Буддизм же к истории, к внутриисторическому никакого существенного, сущностного отношения не имеет. Внеисторичность буддизма в немалой мере и сделала его успешным конкурентом христианства на современной ярмарке идей и мнений. Уже в 60-е годы в культуре Запада (к коей мы относим, конечно, и русскую культуру) это влечение к восточной мудрости и обозначилось, и приняло характерные для массового общества эпидемические формы. В этом мы можем угадать действие Промысла и ждать от этого важных последствий.
Не заполнил ли и наш автор буддизмом пустоту души?..
Боюсь, ни ожидаемые последствия, ни буддизм как таковой не восприняты Пелевиным в аспекте смысложизненного выбора. Подозреваю, что отношение писателя к буддизму гораздо более легкое и поверхностное.
Я не вижу, чтобы наш автор был как-то особенно потрясен и сокрушен тем злом, которое царит в здешнем мире.
Чтобы он раскрыл страстную природу этого зла.
Чтобы он исполнился сострадания к жертвам своих страстей и желаний.
Чтобы он, наконец, и сам шел, и нас вел по пути освобождения от страстей…
Иными словами, я не вижу ничего, что свидетельствовало бы о том, что перед нами — буддист-неофит, исполненный первоначального горения, озаренный новой истиной, каковое состояние объемно переживает человек, долго искавший и наконец нашедший что искал: смысл жизни.
Я, в конце концов, не представляю себе, как Пелевин практикует беспредметные саторические экстазы и какое отношение к дзенской эстетике имеют его творческие бдения и их продукты — художественные произведения. Возможно, конечно, что именно здесь я заблуждаюсь. Путь дзенского мистика — это путь предельно индивидуальный, он не транслируется, не передается, не сообщается. Возможно, личный опыт Пелевина привел к неким мистическим результатам. Но никаких, даже самых слабых следов приобретенного опыта в прозе Пелевина нет. Есть же там много подчас остроумных слов, есть яркие цитаты и фрагменты, почти дословно заимствованные из популяризирующих дзен сочинений (в “Чапаеве и Пустоте”). Есть конспект и дайджест, зачаровывающий новичков.
Буддизм Пелевина, мнится мне, — дешевый товар. Фирменный лейбл на самопальной одёжке. Подделка. Возможно, потому сам писатель и не торопится в Гималайские горы, чтобы под руководством опытных наставников освобождаться там от бытийных фикций.
…Откуда все-таки буддизм? С одной стороны, это конъюнктурная реакция. Дзен-буддизм стал разменной монетой популярной культуры, излюбленной темой салонной и кафейной болтовни. И вот на одного серьезного и ответственного адепта приходится тысяча пустословов. Мельница мелет ветер. На выходе — поистине пустота. Но сколько динамики и экспрессии на входе!
С другой стороны, Пелевину понравилась идея (зародившаяся, как известно, еще в добуддийской культуре Индии, в учении мудрецов Упанишад) о том, что весь наш мир, вся реальность, данная нам в ощущении, — это лишь иллюзия. Майя. Или, быть может, не “понравилась”, а откликнулась на какую-то глубокую внутреннюю потребность, на сокровенный экзистенциальный зов из “варварских недр”.
Всё и вся — мнимость. Всё фиктивно. Ничему и никому нельзя верить. Чуть ли не весь “буддизм” в итоге свелся у писателя к исповеданию подобной веры. И — к предложению иметь от этого кайф. На разный лад Пелевин смакует излюбленную свою идею. Так и эдак он примеривает ее к родным осинам и нашим баранам. А поскольку и сама эта мысль проста и никакой проверке она заведомо не подлежит, примерка проходит вполне успешно. Всякий баран в воображении писателя охотно соглашается считать себя мнимым. Каждая осина заранее трепещет от подобного открытия. Романы и повести Пелевина отличаются композиционной рыхлостью, невнятностью строения не потому, что автор не умеет строить фабулу. Нет, автор честен и добросовестен. Очевидно, он не видит в жизни убедительного порядка, так что всякая смысловая связность бытия кажется ему искусственным измышлением. Вот и возникает в его прозе специфическое, пелевинское сновидческое блуждание, какое-то кружение вокруг да около неведомо чего.
Не то чтоб трудно — но бессмысленно пересказывать содержание романов “Чапаев и Пустота” и “Generation «П»”. Там задана не фабула, а формула романа, которая затем на разные лады осваивается, разыгрывается в лицах, выражается анекдотом и афоризмом.
Кстати, анекдот и оказывается самым удобным, самым подходящим строительным материалом таких романных конструкций. Большие вещи Пелевина могут быть представлены как набор анекдотов, каждый из которых вполне автономен, вполне самодостаточен. Соединены же они довольно случайным образом. И роман в целом может быть определен как огромный анекдот-метаморфоза.
…“Жизнь насекомых” — анекдот о людях, оказывающихся насекомыми, и о насекомых, имеющих человечьи признаки.
…“Чапаев и Пустота” — анекдот о поэте-декаденте Петре Пустоте, попавшем в науку к красному командиру Чапаеву, оказавшемуся дзенским мастером.
Никто не будет по роману Пелевина “Чапаев и Пустота” изучать историю. Пелевинский Чапаев — дзенский мастер — вылупился не из исторической яви, а из фильма братьев Васильевых и народных анекдотов. Он сам по себе есть некая условность и фикция, беспредельно далекая от реального прототипа. Роман можно воспринять лишь как анекдот нового типа, как целый цикл новых анекдотов (коанов, мондо) в дзенском ключе.
Это, наверное, самая остроумная придумка Пелевина. Писатель заставил Василия Чапаева исповедовать и проповедовать небытие. Здесь открывалась очень заманчивая перспектива, намечалась такая глубина, которая могла бы сказать о мире и человеке много правды. Но Пелевин тут ограничился поверхностной игрой. Он пренебрег глубиной ради внешнего эффекта. К тому ж роман бесконечно растянут и плохо организован, нашпигован всяким лишним вздором. Но зерно замысла было забавным.
…“Generation «П»” — еще один анекдот о современном поэте (вполне декадентского склада), Татарском, идущем в учение к акулам рекламного бизнеса, оказавшимся челядью богини Иштар.
Всё в этих мирах превратно и случайно. Был бабочкой — стал юным пионером. Был поэтом — стал копирайтером. Был копирайтером — стал супругом Иштар…
Герой обычно поддается иллюзорным наваждениям и, как кукла-марионетка, массивно следует року, который влечет его по жизни, — и лишь изредка пытается оттолкнуться от мнимосущего и обрести какой-то иной опыт. Даже пороки в изображенной Пелевиным московской среде — мнимые, они придуманы для столичной прессы “немолодым, толстым, лысым и печальным отцом троих детей” Эдиком.
Действительность в прозе Пелевина обесценилась до предела. Мир не заслуживает доброго слова. В такой системе духовных координат он подобен неизлечимому больному, неисправимому преступнику. Нечего и думать о возможных усовершенствованиях. Мнимость сущего, по логике Пелевина, заранее обесценивает всякое действие, лишает смысла любую попытку что-то переменить, улучшить в мироздании. Автору остается лишь брезгливо морщиться и холодно, презрительно шутить. Пелевин присвоил право свысока смотреть окрест себя. Такой душевный опыт, пожалуй, не имеет отношения к буддизму. Тут другое. Подчас возникает ощущение, что хитроумный писатель оклеветал отца Вавилена неспроста. Будто бы тот поддавался манихейско-гностицистическим искушениям. Не сублимирует ли наш автор собственные комплексы подобного рода?
Герой Пелевина почти всегда словно бы замкнут в тюремной камере, наподобие незабвенного Цинцинната. Существование ему — обуза. Отношения с ближними, как правило, не складываются, выглядят чисто формально. А главное — герои скучают. Именно так: не страдание, а скука заполняет все поры человеческого существа в прозе Пелевина. Иногда кажется, что и самому Пелевину ужасно скучно жить на белом свете.
Как-то невзначай, едва ли отдав себе полный в том отчет, писатель проговорился в последнем романе. Там у него герой закончил баловаться стихами, написав напоследок такое: “Что такое вечность — это банька, Вечность это банька с пауками. Если эту баньку Позабудет Манька, Что же будет с Родиной и с нами?”. В очередной раз автор здесь хочет сказать о мнимости всего сущего, всего, что существует лишь в субъективном переживании, в “Манькиной памяти”. Но сказалось и еще нечто.
Остановимся, подумаем: а при чем тут известная свидригайловская “банька с пауками”? Она-то какое отношение имеет к квазибуддийским откровениям? По-моему, ровно никакого. Но сама по себе эта унылая, тошнотворная “банька” весьма симптоматична. Она, если хотите, и есть тот подлинный образ реальности, который дан Пелевину в его экзистенциальном опыте.
Но писатель не вполне это осознал — и вот он пытается скрыться от жуткого, Виева взгляда такой унылой и фатальной смерти путем упразднения вечности как таковой и реальности как таковой. Изменив оптику и попытавшись непредвзято истолковать происходящее с персонажем у Пелевина, мы придем к тому выводу, который сделал как-то один из самых проницательных наблюдателей, Евгений Ревзин. Рассуждая о романе “Жизнь насекомых”, он указал на сквозной образ пелевинского творчества — пустоту.
И пустота эта есть смерть. Герои неуклонно стремятся к смерти. Смерть — главная тема нескончаемых философских бесед. “Новая культура, важнейшим импульсом которой провозглашается пелевинское творчество, есть в самом прямом смысле культура смерти”,— заключал Ревзин.
Вот безверия достойные плоды… Точнее — это плоды мнимоверия. Такова новая, нетрадиционная, неоварварская религия Пелевина. Таков вклад писателя в современный духовный опыт. (А с другой стороны, эта вера в мнимость выглядит заурядным рефлексом современной культурной ситуации, падкой на развенчание кумиров, на разоблачение идеалов и ценностей, на компрометацию вершинных имен и свершений.) Вот на это-то и ловит дьявол живую душу.
3. Виртуальная мнимость
Еще одно выгодное свойство пелевинской прозы: она легко и органично включает в себя проблематику виртуальной реальности, Интернета и прочих компьютерных заморочек. Его герои любят играть с компьютером, погружаться в недра параллельных компьютерных миров. В “Generation «П»”, к примеру, такое путешествие заводит персонажей весьма неблизко: они уже начинают создавать альтернативную квазиреальность и транслировать ее по телевидению, выдавая за подлинную. Средствами компьютерной анимации они создают образы политиков, вкладывают им в уста нужные фразы, дергают их за электронные ниточки…
Как, вы думаете, на такие коллизии откликнется пелевинский читатель? Мне кажется, он, не мудрствуя лукаво, порадуется успехам технического прогресса, к коим и сам причастен. Для читателя Пелевина компьютер — зачастую главный собеседник. И такой читатель сам не прочь создать в этом ящике какое-то новое жизнеподобное пространство. Неудивительно, что освоение нашим автором этого богатого возможностями материка дает свои плоды и повышает рейтинг Пелевина в кругу владельцев компьютеров и пользователей Интернета. Его уважают уже за владение “прогрессивным” компьютерным сленгом… Тем более, что особенной толкотни вокруг этих тем в нашей изящной словесности не наблюдается. Писатели словно бы и не заметили, что с нашим вхождением в компьютерную цивилизацию за последние лет десять мир разительным образом переменился.
А между тем, уже вполне сложился миф об особой постоянно длящейся кибернетической галлюцинации, в которую попадает человек, сосредоточенный на общении с компьютером. Об иной, виртуальной реальности, альтернативной по отношению к наличной и традиционной. Туда уходит человек — и уже не хочет оттуда возвращаться.
Пелевина нередко воспринимают как проводника в этот кому заманчивый, а кого и страшащий мир. Очевидно, именно в таком контексте Александр Архангельский, заметив в современной литературе что-то “неживое”, утверждал, что Пелевин в “Чапаеве и Пустоте” ведет героя “не в область просветленного духа (…) а в ту психически опасную пустоту мерцающего экрана, в ту электронную мнимость, которую (…) стали именовать “виртуальной реальностью””.
У персонажа пелевинского “Принца Госплана” картинки из компьютерной игры начинают заполнять пространство сознания, разрушается грань между этим сном и явью. Герой обитает в синтетическом мире, в котором два этих жизненных плана непредсказуемо перетекают один в другой. Проза посюстороннего существования, всяческая канцелярщина спонтанно переходят в авантюрно-приключенческий сюжет.
Но едва ли справедливо считать, что Пелевин — это поэт виртуальной реальности. Он не воспевает эту реальность. Он разве лишь немножко забавляется с ней. Но любить ее не может. Там для него ничуть не больше свободы и ничуть не больше подлинности, чем здесь. “Принц Госплана”, этот опыт Пелевина в духе киберпанка, должен был, кажется, снова зафиксировать, что неиспорченной реальности вообще не осталось. И быть не может. Что мнимость есть суть всего. Сюжет заманчивой игры приводит всё в ту же “баньку”. Чудесная принцесса оказывается не то картонным, не то фанерным муляжом.
Если бы читающие Пелевина фанаты компьютерного мира были чуть более внимательны, они бы поняли, что писатель им вовсе не попутчик. Он не энтузиаст, а скептик.
Они ищут родину, Пелевин же снова и снова фиксирует ее принципиальное отсутствие.
Для меня же в почти равной мере неубедительны и антиутопические прогнозы, предсказывающие историческое торжество виртуальной реальности, и пелевинская великая смазь с пустотой в остатке.
4. Реклама
Похожая логика работает в “Generation «П»” применительно к рекламному делу. Пелевин, кажется, первым в нашей литературе взял на себя труд освоить эту сферу деятельности, взглянуть на нее глазами профессионалов-рекламщиков. Эффект превзошел все ожидания. Роман можно читать как самоучитель по рекламе: “как это делается”. (Так его кстати иногда и читают, насколько мне известно.)
Автор раскрывает тайные механизмы рекламного дела. То, что вы хотели узнать, но стеснялись спросить. Или не знали, у кого.
Татарский долго и упорно блуждает в джунглях рекламного бизнеса, обслуживает заказчиков и работодателей, ведет разговоры о премудростях рекламной науки. Здесь возникают реальные имена авторов учебных пособий по рекламе и паблик рилейшн, получают объяснение самые важные и необходимые в этих хитрых сферах вещи. Теперь уж мы не ошибемся, трактуя понятия “слоган” или “брэнд-эссенция”, “внедрение” и “вовлечение”… Книга дает элементарный навык и вводит в философию рекламы.
Но для самого писателя рекламное дело — это лишь умножение мнимостей. Реклама есть обнажение фиктивной сущности мира. Мыслями о порочном круге бытия автор наделяет Татарского. Он с коллегой “мастерил для других фальшивую панораму жизни”. “И он, и другие участники изнурительного рекламного бизнеса вторгались в визуально-информационную среду и пытались так изменить ее, чтобы чужая душа рассталась с деньгами. Цель была проста — заработать крошечную часть этих денег. С другой стороны, деньги были нужны, чтобы попытаться приблизиться к объектам этой панорамы самому. В сущности, это было так же глупо, как пытаться убежать в картину, нарисованную на стене”.
Заметим в скобках, что, согласно красивой китайской легенде, художник У Даоцзы однажды ушел без возврата в пейзаж, который был написан им на стене дворца. И это происшествие имело очевидный даосско-буддийский смысл. Возможно, Пелевину эта история известна. Тем разительней контраст между древней легендой и производимыми им открытиями.
5. Наркотики
Еще один модный мотив: наркотики. Способ его художественной обработки у Пелевина точно тот же, какой применялся в двух только что показанных случаях.
Татарский — наркоман. Сначала, встретив своего бывшего одноклассника, он отведал у того дома грибов-мухоморов, и ему явились забавные глюки. После этого приключения “сценарии и концепции стали даваться ему намного легче”. Затем герой балуется с кокаином и пробует ЛСД.
Герои Пелевина употребляют наркотики, не испытывая ни тревоги, ни заботы. Писатель создает красноречивые картины, нисколько не пытаясь судить персонажей или, скажем, сочувствовать им. Такой подход к этому предмету в нашей литературе опять же выглядит довольно свежо на фоне полного игнорирования проблемы или пустых нравоучений.
Иные критики подозревают даже, что и сам Пелевин весьма не прочь принять дозу. И рельефные описания отражают де его личный опыт. Не знаю, что тут сказать. Но, думаю, важнее, что и наркоопьянение у Пелевина описывается, подобно рекламотворчеству и компьютерным играм, — как тиражирование фикций. Эпопея с поеданием героем мухоморов в романе “Generation «П»” выглядит пародийным развенчанием завышенных ожиданий по поводу подобных средств изменения сознания. А нюханье кокаина и вовсе изображено как зряшная трата денег.
Впрочем, в целом наш автор намеренно не ставит тут последних точек. Он всё время чего-то недоговаривает. Что остается главным впечатлением читателя, столкнувшегося с наркотическим сюжетом у Пелевина лоб в лоб? Кажется, ощущение естественности, доступности и дозволенности подобных удовольствий, подобной практики, которая куда-то да заведет.
6. Мистика
В прозе нашего автора немало различных квазимистических эффектов. Такова, скажем, в “Generation «П»” линия, связанная с вавилонскими тайнами, которая, развиваясь без склада и лада, вдруг приводит Татарского в некую мистическую секту и делает его избранником богини Иштар. Тем и кончается роман. Может быть, эта связь с великой “вавилонской блудницей” должна явить глубины падения и растления героя? Трудно сказать. Важнее, кажется, другое: а верит ли сам автор в возможность мистического опыта? Имеет ли он свидетельства об инобытии? Или только играет в замысловатые бирюльки? Откуда эти прорывы и видения, явления и сдвиги пространства и времени?
Отчего-то плохо верится, что писатель обладает личным богатым мистическим опытом. Кажется, и здесь он идет за модой, не задумываясь о далеких последствиях.
Настоящая мистика предполагает наличие собеседника. Мистический путь — это путь в сердце бытия. Мир же Пелевина изначально пуст. Бога нет. Вечности нет. Вечность — это нечто субъективное, рефлекс, мнимость. Ничего нет. Да и не нужно. И потому его околомистические упражнения выглядят особенно фальшиво и натужно. Это, например, самые скучные страницы романа “Generation «П»”.
Однажды, впрочем, Татарский вздумал даже помолиться Богу. И вышло довольно трогательно. Притом это событие выявило ту простоту героя, которая в других местах драпировалась разными интеллектуальными фокусами.
Пелевин здесь обыграл средневековый сюжет о жонглере Божьей Матери. Татарский у него дарит Богу то, что умеет, — “хороший слоган”. Дар выглядит так: “Плакат (сюжет клипа): длинный белый лимузин на фоне Храма Христа Спасителя. Его задняя дверца открыта, и из нее бьет свет. Из света высовывается сандалия, почти касающаяся асфальта, и рука, лежащая на ручке двери. Лика не видим. Только свет, машина, рука и нога. Слоган:
ХРИСТОС СПАСИТЕЛЬ
СОЛИДНЫЙ ГОСПОДЬ ДЛЯ СОЛИДНЫХ ГОСПОД”…
“Бросив ручку, Татарский поднял заплаканные глаза в потолок.
— Господи, Тебе нравится? — тихо спросил он”.
Возможно, это лучшее место в романе. Нужно было герою вконец издержаться и духовно рухнуть, нужно было писателю вдосталь наиграться в свои пестрые игры, чтобы один раз сыграть во что-то настоящее (возможно, не поняв даже, что случилось). Оказалось, что дар, принесенный с чистым сердцем, сразу делает героя лучше, делает его роднее нам. Пусть даже дар мал и жалок.
Увы, этот эпизод никакого продолжения, никаких отзвуков в романе далее не имеет. Может быть, он еще отзовется в творческой судьбе самого Пелевина? Как знать…
7. Критика общества
Неприятие реальности имеет у Пелевина и политический вектор. Его проза — это, в сущности, антиреклама российских 90-х. Подчас возникает ощущение, что писателем владеет неуправляемая неприязнь к своему времени — и он охотно дает ей волю. Пелевину не нравится ни-че-го. Всюду в “Generation «П»” его взгляд натыкается на привычные уродства и безобразия. Уродливы рекламный бизнес, его агентура и клиентура, жалки телевизионные шоумены и журналисты, отвратна московско-кавказская мафия… Вообще, кажется, больше не осталось в Москве интересных и хороших людей. Есть только ублюдки, ошметки, шушера. Мир безвыборно увиден глазами Татарского, но и сам Татарский ничуть не лучше всякого-каждого проходимца.
Писатель прибегает к тем изобразительным средствам и краскам, какими часто пользуются авторы “Нашего современника” и “Молодой гвардии”.
Атмосферическим лейтмотивом современности автору кажется “серая страшноватость, в которой душа советского типа быстро догнивала и проваливалась внутрь самой себя”. “Во всем царила страшноватая неопределенность, — сказано в другом месте. — По телевизору между тем показывали те же самые хари, от которых всех тошнило последние двадцать лет. Теперь они говорили точь-в-точь то самое, за что раньше сажали других, только были гораздо смелее, тверже и радикальнее. Татарский часто представлял себе Германию сорок шестого года, где доктор Геббельс истерически орет по радио о пропасти, в которую фашизм увлек нацию, бывший комендант Освенцима возглавляет комиссию по отлову нацистских преступников, генералы СС просто и доходчиво говорят о либеральных ценностях, а возглавляет всю эту лавочку прозревший наконец гауляйтер Восточной Пруссии”.
Критика Пелевина зла и мелочна. Скажем, не понравилось ему слово “россияне” — и герою романа, Татарскому, уже заложена в сознание такая характеристика этого слова: “блатное обращеньице”, “всегда казавшееся Татарскому чем-то вроде термина “арестанты”, которым воры в законе открывают свои письменные послания на зону, так называемые “малявы”.
Притом никаких надежд на изменение к лучшему ни автор, ни его герой не питают. По одному частному поводу об этом сказано, например, так: “Татарский понял: история парламентаризма в России увенчивается тем простым фактом, что слово “парламентаризм” может понадобиться разве что для рекламы сигарет “Парламент” — да и там, если честно, можно обойтись без всякого парламентаризма”. Герои планов не строят. И трудиться не хотят. Что, как я уже говорил, выглядит у Пелевина закономерным. Если мир есть иллюзия, то менять одну иллюзию на другую — зряшный, напрасный труд.
Приходилось слышать, что критика Пелевиным современного российского общества естественна и законна. Оно-де того стоит. Так-то оно так, но, многого не приемля в нынешней жизни, я категорически не хочу солидаризироваться с таким критиком. Основы его негативизма кажутся мне не просто непродуктивными. “Если честно”, Пелевин представляется мне весьма опасной фигурой на современном культурно-интеллектуальном горизонте, и без него пугающем всевозможными страшилами. Подобным образом ориентированная популярная проза имеет страшное разрушительное действие на духовный опыт читающей публики. И я б не стал снимать с Пелевина за это ответственность. С него еще ой как спросится.
В своем тотальном критицизме Пелевин естественным образом совпал с нашими “новыми левыми”. (Впрочем, и от “старых” он не всегда слишком уж далек.) Чему учит история? Ничему. Казалось бы, после того как “левые” идеи и практика так многосторонне скомпрометировали себя в XX веке, места для них больше не осталось. Ан нет. Подрастают новые поколения борцов с буржуазностью, за справедливость, всё отнять и поделить и пр. Неудивительно, что Пелевин откликнулся и на это настроение. Чуть не первая из наживок для публики в его романе связана как раз с этим аспектом. Пелевин пускается в рассуждения о сравнительных достоинствах кока-колы и пепси-колы. И выходит у него, что кока-кола есть напиток жутких бяк “религиозных правых, которые очень сильны в Соединенных Штатах”. А пепси — наоборот. Когда-то пепси пришла в Советский Союз и мощно повлияла на сознание юношества. Отсюда и возникло “поколение П”…
Его герои бунтуют против отцов. И лишь изменяя себе (как Татарский в финале романа), меняют пепси на колу. Отталкивание от отцов получает отчетливое концептуальное выражение. Отцы — люди конченые; с ними и говорить-то не о чем. Их опыт, их советское и всякое прочее прошлое,— всему этому место на свалке истории. В том числе и прежний андеграундный опыт. Да и сам наш автор — какой-то безотцовщина. Не знаю, что там у него в биографии, а в манере художественной самоаттестации разрыв с предками (“так называемыми шестидесятниками”) — очевиден. Он доходит до настойчивой компрометации “старших”. И тут Пелевин неутомим.
Левизна Пелевина склоняется к анархическому полюсу. К полюсу полнейшей неангажированности, идеологической незакрепленности. Идеи закрепощают. Держаться за них — попасть в рабство, взять ненужные обязательства. Это инфантильная апология свободы от. Ото всех и вся. Уйти. У Пелевина возникает очень устойчивый комплекс колобка: я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…
Врешь, не уйдешь! Проблема в том, что зовы свободы перемежаются у писателя с болезненным чувством связанности, непреодолимой зависимости человека от мира. Как сказано в последнем романе, “TRAPPED? MASTURBATE!”. У человека нет никакой защиты от мнимостей. Потому как он и сам такая же мнимость. “Стать нереальной может только личность, которая была реальной. Чтобы сморщиться и усохнуть, это “я” должно было существовать”. Но “существовать” ему — не дано. А потому и получается: человек есть то, что он ест. Сегодня он ест преимущественно телевизионную картинку. Значит, он такой картинкой и назначен. “Возникает виртуальный субъект этого психического процесса, который на время телепередачи существует вместо человека, входя в его сознание, как рука в резиновую перчатку”. Тот, кто возникает, “не просто нереален (это слово, в сущности, приложимо ко всему в человеческом мире). Нет слов, чтобы описать степень его нереальности. Это нагромождение одного несуществования на другое, воздушный замок, фундаментом которого служит пропасть”. (Мне особенно нравится последний образ, который, как представляется, удачно определяет и сущность художественных опытов самого Пелевина.)
Смешивая в одной пробирке оккультизм и революцию, Пелевин устраивает подобие спиритического сеанса с участием духа небезызвестного романтика революции Че Гевары, заставляя последнего обличать, точней, разоблачать потребительское общество как общество тотальной манипуляции и глобальной мнимости.
Еще сохранивший некую харизму в глазах современных молодых бунтарей, команданте Че выступает у Пелевина в новой функции. Писатель идет проверенным и принесшим ему успех путем. Важна оказывается не историческая прописка Че Гевары и за что он там сражался на всех фронтах классовых антиимпериалистических битв. Применение Че Гевары — условное и игровое. Как, к примеру па листовке, недавно виденной мною на стене, где рядом с профилем борца шла надпись: “Самый ЧЕловечный ЧЕловек”. Че Гевара — это у Пелевина латиноамериканский Чапаев (естественно, Чапаев из “Чапаева и Пустоты”). Это наставник, где-то в иных мирах перековавший свой воинственный радикализм в квазибуддийский нигилизм.
(Звуковая перекличка имен Чапаева и Че заставила меня вспомнить только что опубликованный роман Александра Сегеня “Общество сознания Ч”, в котором автор то ли в шутку, то ли всерьез придает звуку Ч особое, магическое значение. Эх-хе-хе.)
Ирина Роднянская, раздающая Пелевину бессчетные авансы, назвала вставной трактат Че Гевары самым интересным местом романа “Generation «П»”. Не знаю. Здесь наш автор недалек от детерминизма самого вульгарного кроя. Оказывается, фантомная личность поглощена цивилизацией потребления, товарно-денежными отношениями, телевизионной иллюзией. С подобными воззрениями мое поколение встречалось еще в 70-х, когда сквозь железный занавес к нам начали проникать идеи франкфуртцев и французских левых философов. Да и 42-й том Маркса уже был под рукой. Тогда это казалось даже оригинальным и как-то способствовало духовному самоопределению. Теперь, сказать по правде, это представляется только наивным: детской болезнью, вроде кори или свинки.
Нужно очень плохо знать человека, чтобы записать его в марионетки прессы и телевидения. Нужно уж очень не любить человека, чтобы полагать, что всякий раз, когда он что-то там покупает, он тем самым капитулирует перед средствами массовой манипуляции.
Апогей нигилистической фантасмагории в “Generation «П»” — мастерская Азадовского, где средствами компьютерной графики делают экранных политиков, вкладывают им в уста нужные слова, а затем ежедневно выпускают их мнимые анимационные образы на телеэкран. Получается, что экранная реальность, навязанная телеаудитории, не имеет ни грана подлинности и создается усилиями технологов. Этот сюжетный ход заставил критиков говорить об антиутопии. Поверхностное сходство действительно есть. Но и только. В координатах, заданных Пелевиным, этот случай есть только испытание возможностей фикционирования бытия. Это лишний повод сказать, что такие возможности безграничны.
Для писателя, оказывается, совершенно безразлично, где кончается иллюзия, потому что она нигде не начинается. Поэтому жизнеподобное повествование без помех перемежается с явными фантазмами.
8. Литература
Литератор в XX веке сочиняет не только тексты, но и свою жизнь. Художник актерствует. Или, по крайней мере, так ему кажется. Такое мировосприятие является, наверное, следствием кризиса традиционных моделей культурного поведения, распада социокультурных норм и конвенций, в рамки которых естественно и непринужденно умещалась прежде жизнь художника. Тексты, бывает, объявляются лишь приложением к манере публичного поведения. С этой точки зрения интересна манера автопрезентации Пелевина.
Некоторое время он вовсе не обнаруживал себя в столичной литературной тусовке. Существовал анахоретом, незаметно. Отшельничал, никем не знаем. Интервью не давал. Лица не казал. Видеть ли тут черту нелюдимого характера или продуманную стратегию?
До поры-до времени Пелевин, кажется, в самоистолковании представал свободным и счастливым кандидом, пришедшим на пустое и мертвое. Потому он и не рвется в современную литературную среду, воображая ее бренной и тленной, отмирающей. О том же свидетельствует и грубая до неприличия сцена с участием “литературного обозревателя Павла Бисинского” (прототип легко угадывается) в “Generation «П»” (персонаж проваливается в “деревенский сортир”).
К тому ж и мотивы его творчества трудно определить как сколько-то серьезные. По меткому замечанию одного критика, Пелевин пишет не для истины, а для удовольствия. Для прикола. Действительно, трудно дать другое объяснение творчеству человека, находящего вокруг сплошные фантомы.
Неудивительно и то, что Пелевин бесконечно далек от русской литературной традиции. Ему даже не нужно от нее отталкиваться. Такое впечатление, что он просто про нее ничего не знает. Не читал и читать не собирается. Как будто и по-русски никто до него не умел говорить и писать. Как будто и не было никакой литературы до Пелевина. Ее законы и заповеди для него — пустой звук. Это позволяет ему иметь полную свободу, говорить что вздумается.
В его прозе, впрочем, такая ориентация оборачивается неряшливостью, элементарностью художественных средств, примитивностью описаний и композиции, словарными небрежностями и грубостями… Слова у Пелевина обычно какие-то серые и стертые, вялые и скучные (а ведь подчас он замечательно чувствует слово и способен к словесной игре). Проза Пелевина — бедная, неумело строящаяся проза. И сколько бы мне ни говорили, что такая сейчас и нужна, я вижу тут только то, что есть: упадок словесного искусства. (Если это симптом, то он — выражение кризиса современной русской речи, тяжелой болезни языка, болезни народного духа, потерявшего способность к регенерации. Но нужно ли делать такие выводы лишь на основе пелевинского словотворчества?)
Теперь, кажется, Пелевин решил смелее и решительней входить в мир. Создавать собственное пространство литературной жизни, куда нет доступа ни Басинским, ни Бисинским. Дает интервью глянцевым журналам, общается с читателями в Интернете. Преуспел и здесь. Во всяком случае даже Ирина Роднянская, если верить ее признаниям, рада тому, что старик Пелевин нас заметил, что и она “угодила в target group Виктора Пелевина”.
9. Голос поколения
В разброде и хаосе бытия нашим молодым современникам оказался нужен свой голос. Как средство самоосознания. Пелевин ответил на этот насущный и довольно массовый спрос.
Не знаю, были ли подобные претензии у Пелевина изначально, но в последних вещах писателя мы уже не можем не разглядеть заявку на выражение поколенческого кредо, на создание “культового” романа для современных молодых людей — романа, выражающего их миросозерцание, их стиль и способ жизни. Это стало окончательно ясно после появления романа “Generation «П»”. К нему знаменательно дан романтизированный запев в духе Мюссе (“Исповедь сына века”).
Заметим, что на настоящий момент эта пелевинская заявка выглядит наиболее убедительно. Возможно, правда, оттого, что настоящих конкурентов у него нет. Наши относительно молодые литераторы озабочены чем угодно, но не пропиской в своем поколении, не поиском мостов к нему.
Взять хоть неудачный роман Михаила Бутова “Свобода”, персонажи которого — тоже молодые люди. Вышла искусственная, малосодержательная выдумка. Непонятно, для кого роман написан, и кто его прочитает. Неясно, чем бутовский герой может привлечь читателя. Иногда кажется, что кроме Пелевина никто из литераторов не видел компьютера, не слыхал о соблазнительной восточной мистике… Такой хилый, худосочный фон выгодно оттеняет достижения Пелевина, подчас воспринимаемого уже и как наставник, учитель, гуру… Его проза отчасти может служить путеводителем для новичков по популярным темам современной культурной жизни. Всё-таки занятен осуществляемый им сплав мистики и техники, квазимагических практик и виртуальной реальности.
Пелевину, мне кажется, при работе над текстом не обязательно рассудочно конструировать то, что в этой статье описано как осознанно использованные приемы. Ему самому близки многие из затронутых им тем. Кое в чем он для молодежи 90-х действительно свой. И это ему сильно помогает.
Размышляя о прозе Пелевина, можно сделать какие-то выводы об его поколении. Или подтвердить то, что знаешь и без него. Его проза, скажем, это своего рода материалы к теме: огрубление человека и примитивизация духовной жизни в 90-х гг. и во второй половине XX века вообще. Отсутствие объема. Бедность и убожество некоторых современников нашли законченное выражение в образе Вавилена Татарского, героя, лишенного и исторической, и метафизической укорененности, лишенного духовной вертикали. Татарский — юный варвар, для которого не существует ни вечности, ни прошлого. Он упразднил их одним умственным жестом.
Или еще одна черта: эклектика. То, что раньше называли кашей в голове, а теперь уважительно именуют постмодернистской парадигмой сознания. Такое уж поколение. Недовыраженность, аморфность, смутное брожение пестрых идей и мнении хорошо видны в пелевинской прозе.
Именно такому читателю и впору пелевинский смоделированный мир, очень простой и элементарный. Одномерная, плоская проза Пелевина — как доска. Но с интересным узором. Узор, картонная декорация, игровой орнамент создают впечатление богатства. Нет глубины, но есть захват смыслового пространства, есть неожиданность тона, краски, линии. Но аудитория нашего автора гораздо шире за счет тех, кто находит в его прозе отзвуки тем, которые волнуют современника. Отзвуки поверхностные, слабые. Но они есть. И одно это, наверное, вызывает благодарность. Каждый такой читатель сочиняет своего Пелевина, домысливая за него то, что самим нашим автором брошено небрежно и походя. Даже и критики желают видеть такого Пелевина, какой им приснился (И. Роднянская, Л. Филиппов и др.).
Не нужно заблуждаться. Писатель в целом едва ли смог пока ответить на духовные ожидания поколения. Может быть, он предложил только версию ответа. И версия эта не просто далека от совершенства. Это — обманка. Камень вместо хлеба. Про человека Пелевин знает очень мало. Про Бога — вообще ничего. (И не очень интересуется.) Самодоволен, а подчас и хамоват. Люди в его сочинениях — марионетки. Картонные фигурки. Они одномерны, однолинейны. Кукольный театр какой-то. Подчас и читать его невозможно. А интересно — лишь иногда. Как ни странно, интересно становится там, где человеческое начало упрощено до птичьего или до насекомого (“Жизнь насекомых”, “Затворник и Шестипалый”.
* * *
И все-таки подчас кажется: чем сильнее ты порицаешь и разоблачаешь Пелевина, чем больше находишь у него недостатков, тем внимательнее следишь за писателем: а что он выкинет завтра, чем огорошит? Нельзя сомневаться: наш автор зацепил душу неравнодушного к жизни читателя.
Есть в его прозе притягательные темы, которые нечасто встретишь у других писателей этого поколения. Есть серьезность в подходе к ним, далекая от игрового легкомыслия. Когда Пелевин говорит о мнимостях жизни, то философический его заход к их пониманию выглядит наивным и необязательным. Но писателя не обманывает чувство. Ведь и на самом деле в нашем мире к концу XX века скопилось столько всякой мертвечины, столько фикций и лжи вокруг. Уже трудно найти что-то подлинное, трудно подобрать живые слова в целом океане пустых банальностей и опасных идеологем. Это правда. И эта правда падает на душу, она резонирует с актуальной заботой алчущего и страждущего человека.
Нигилизм Пелевина не тотален, иначе откуда бы взялось столько азарта в развенчании мнимостей? Но духовно бесплодны и исторически проигрышны релятивизм и безверие писателя, его кислый скепсис, его цинический юмор (ярко проявивший себя в придуманных автором клипах-слоганах) — эти автоматизмы сознания, которые сами по себе также являются признаком закостенения, омертвения души.
Иногда хочется сказать ему без околичностей: но, Виктор, не выплескивайте с водой ребенка; он нам еще пригодится. Еще не кончена жизнь, есть еще в мире нетронутые гнилью и плесенью глубины и края… Хочется сказать… Хочется…
А пока Пелевина читают, как немногих ныне.
Некоторые читатели, возможно, только его и читают. Пелевин — спаситель литературы от отсутствия у нее читателей. Пришли, так сказать, варвары, начали адаптироваться к наличной культуре, вот и литературным творчеством занялись, и к чтению привыкают. Еще чуть-чуть — и приобщатся к нашим высоким материям, полюбят нашу традицию и вспомнят про нашего Бога… А с другой стороны, культуре необходимо вливание свежей горячей крови — и вот она…
Правда, Пелевин как бы и замещает собой всю остальную литературу. И вовсе не факт, что, прочитавши очередной пелевинский опус, кто-то захочет продолжить знакомство с современной словесностью. Не факт, что и сам Пелевин пойдет на поклон к пещерножителям, хранящим светочи культуры и веры.
В корне ложна исходная духовная установка писателя. Пелевин зашел сам и заводит читателей в мир иллюзий — и оставляет их там, по большому счету ничем другим не вознаграждая. Он хочет и самоё реальность превратить в глобальную мнимость.
С этим нельзя согласиться. Не потому, что нам того не хочется. А потому, что и абсолютная, подлинная реальность, и абсолютная истина — существуют. И ныне, и присно, и во веки веков.
Евгений ЕРМОЛИН — родился в 1959 году в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг и статей об истории русской культуры и о современной литературе. Постоянный автор “Континента”. Живет в Ярославле.