Опубликовано в журнале Континент, номер 101, 1999
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО СТРАНИЦАМ ГАЗЕТ И ЖУРНАЛОВ РОССИИ
Современная проза, литературная критика, историко-культурная, философская и религиозная мысль
БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ СЛУЖБА “КОНТИНЕНТА” (БСК) — постоянная рубрика нашего журнала (начиная с 78-го номера).
БСК — это помощь читателю, духовные и культурные запросы которого охватывают достаточно широкие области современного культурного процесса, но который физически не в состоянии следить за всей той обширной российской прессой, что формирует этот процесс.
БСК — это предлагаемый читателю в каждом номере журнала подробный аннотационный обзор всего, что появилось за предыдущий квартал на страницах ведущих российских газет и журналов наиболее значительного и показательного в области художественной прозы, литературной критики, историко-культурной, религиозной и философской мысли.
При отборе текстов для такого аннотирования редакция руководствуется, естественно, органичной для “Континента” системой духовных, культурных и эстетических ценностей, что находит свое отражение и в характере самих аннотаций. Однако задача БСК всякий раз прежде всего в том, чтобы дать читателю, по возможности, наиболее емкое, точное и адекватное представление о самом содержании и характере аннотируемого текста.
При всей определенности редакционных критериев, БСК ориентируется также и на предельно возможную широту при отборе материала для аннотирования. БСК не исключает из своих обзоров даже и такие тексты, которые никак не выдерживают содержательных и эстетических критериев “Континента”, но, однако же, выражают и представляют в современном интеллектуальном и художественном процессе тенденции и течения, пользующиеся общественным вниманием. А тем самым — репрезентативны для нашего времени.
В разделе литературной критики БСК информирует читателя только о статьях обобщающе-проблемного характера, обращенных либо к концептуальному осмыслению современной литературной ситуации в целом, либо к анализу тех или иных значительных течений, крупных творческих судеб или даже отдельных заметных явлений в текущем литературном процессе и в недавней литературной истории, но оставляет в стороне весь остальной более частный материал отдельных рецензий, полемических выступлений и прочих локальных откликов на эмпирику текущей литературной жизни.
Таков же принцип отбора и в разделе историко-культурной, философской и религиозной мысли. Здесь аннотируются тоже лишь статьи принципиального, крупнопроблемного характера, ориентированные на обобщающее концептуальное осмысление тех стержневых процессов, которые имеют определяющее значение для сегодняшних и завтрашних судеб России, ее культуры и ее интеллектуальной жизни. При этом учитываются только работы, имеющие к тому же не специфически-профессиональный, а общезначимый культурный интерес — рассчитанные не на специалистов, а на широкого читателя. Этот раздел БCK публикуется в журнале раз в полгода — в нечетных номерах.
Редакция “Континента” хотела бы надеяться, что БСК — полезный и нужный нашему читателю ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО СТРАНИЦАМ ГАЗЕТ И ЖУРНАЛОВ РОССИИ, сочетающий определенность редакционных критериев с профессионально-добротной информационной надежностью и объективностью в отборе, представлении и освещении аннотируемого материала.
1. Художественная проза
Проза второго квартала 1999 года по крайней мере разнообразна. Есть ли в ней шедевры? Возможно, есть. Но это не очевидно. Зато очевидно, что некие лейттемы, лейтмотивы в ней всё же есть. Вот на их-то основе и построим на сей раз обзор.
Не так уж часто в современной прозе появляются большие повествования, основной смысл которых сосредоточен на высоком эросе — романы о любви, в духе “Доктора Живаго” или “Мастера и Маргариты”. Современным писателям-мужчинам они что-то хронически не даются. Возьмем, к примеру, опыт Алексея Слаповского. Своей новой прозаической вещи “Талий” Слаповский дал подзаголовок “житейская история” (“Дружба народов”, №6). Супруга героя однажды воскресным утром сказала ему: “Давай разведемся”. Вскользь брошенное слово рождает в сознании героя снежный ком истолкований, рассуждений, подозрений, воспоминаний, предположений… Рефлексия персонажа и составляет основное содержание повести. Герой вроде бы и любит свою жену. И страсти подчас достигают точки кипения. Но рассказано об этом как-то вяло. Случилась проза довольно занудная и ничем не примечательная. Более интересен “плутовской роман” Слаповского “День денег” (“Новый мир”, №6). Заблудившиеся в жизни герои романа сходятся однажды вместе в стремлении опохмелиться. На улице они нашли бумажник с 33 тысячами долларов — и вознамерились подарить деньги кому-нибудь из своих знакомых, что сильнее прочих бедствуют. Из затеи этой ничего путного, однако, не выходит. Роман живописен, полон остроумных наблюдений. Однако и здесь дает о себе знать специфическая разработанность руки, когда слова и целые периоды текста возникают, повинуясь инерции творческого акта.
Михаил Ворфоломеев в повести “Цвет черемухи” (“Москва”, №6) рассказал о московском художнике Егоре Сомове. После развода с женой он едет на родину, к подножию Саян, “домой”. Здесь он встречает семнадцатилетнюю девушку Надю — и его настигает любовь. Притом Сомов пользуется взаимностью. Уставший от московской суеты художник оживает и возрождается к новой жизни. И всё бы хорошо, но уж больно посредственно — вяло и бледно — пишет автор. Штамп на штампе. Перед нами странный гибрид “деревенской прозы” с “мыльной оперой”. Впечатление весьма неблагоприятное.
Повесть писателя из США Марка Гиршина “Жених и невеста” (“Звезда”, №5) — простонародная любовная история из 70-х годов. Георгий повстречал Таню, чем-то они друг другу понравились. Герой рассказывает о перипетиях своего жениховства в манере хронологического отчета. Получилась повесть не столько про любовь, сколько про заскорузлый быт советского человека в тогдашней провинции.
В рассказе Даниила Гранина “Нина” (“Дружба народов”, №5) герои — он и она — случайно начинают общаться по телефону. Инициатива у него, он рассказывает собеседнице о своей жизни, что побили его во дворе, что хочется купить костюм и пр. Общались они, общались, избывали одиночество, а потом Нина слегла в больницу и вообще пропала. Вот и всё.
Писатели-женщины справляются с романом о любви, пожалуй, все-таки лучше. Интересное и увлекательное чтение — романы Дины Рубиной и Натальи Галкиной.
Роман Натальи Галкиной “Архипелаг Святого Петра” (“Нева”, №4, 5) — возвышенно-романтическая история о любви и разлуке. Автор повествует о любви мужчины и женщины и об их общих странствиях по любимому городу — Ленинграду-Петербургу. Он — юный провинциал и человек почти с улицы. Она — зрелая дама из питерского света, хозяйка квартиры на Дворцовой набережной. К сложным перипетиям страсти нежной примешиваются богатые фактурой, живописные характеристики питерских островов, у героев происходят необычные встречи, в ткань повествования вплетаются и мистические нити — в том духе, в каком любит это делать Галкина.
“Испанская сюита” Дины Рубиной “Последний кабан из лесов Понтеведра” (“Дружба народов”, №4) — очередной опус этого автора из жизни в Израиле. Рассказчица, Дина, устроилась на работу в Матнас — дворец культуры и спорта. И здесь она становится свидетельницей замысловатых романических коллизий, острых любовных перипетий, которые приводят к трагическому финалу (в духе “Кармен”). Испанские мотивы в романе связаны с соответствующим происхождением основных героев, приехавших в Израиль из Испании. Действие в романе постепенно приобретает карнавально-ритуальную окраску, связывается с мистериями жертвенной смерти. Герои Рубиной не экономят на чувстве, да и сама рассказчица полна волнений. Эта напряженность переживания и сопереживания отличает прозу Рубиной на фоне довольно вялых, холодных и анемичных повествований, каких, увы, немало в журналах. “Испанская сюита” — одна из лучших прозаических вещей сезона.
В рассказе Лидии Сычевой “Самородок” (“Наш современник”, №4) девочка-школьница, отличница, дочь уборщицы из райцентра, влюбилась в семейного шоферюгу. Начались свидания, но девочка знает, где остановиться. Однако в душе мается. В финале, преодолев смуту, она поступает на физмат столичного университета, поразив своими познаниями матерых экзаменаторов. Весьма-таки наивная вещь.
Но есть и еще наивнее. Так, в рассказах “Сестры” и “Кто кого перепечалит” (“Москва”, № 7) Лидия Сарычева совсем уж откровенно демонстрирует типичные признаки “женской прозы”, обвиняя мужчин и проливая слезы над женской любовью. Фальшиво.
Любовь с политикой забавно связал Сергей Носов в романе “Хозяйка истории” (“Звезда”, №5). События, о которых идет речь, происходили в 70-х—начале 80-х гг. Елена Ковалева обладает чудесными способностями. В момент оргазма она начинает давать предсказания. Этим ее свойством пользуются наши органы. Муж Елены Владимир Волков — сотрудник спецслужбы. Он берет у жены информацию и тут же голышом бежит к телефону, чтобы передать ее начальству. В своем дневнике Елена пишет: “Иногда мне кажется, что я живу не с любимым мужем, а с целым отделом (…) Многоголовая гидра с оттопыренными ушами и вытаращенными глазами — вот мой любовник. Я не я, я не принадлежу себе, не слышу себя, я захвачена волной сумасшедшего восторга, а он, а оно, ощетинившись, протоколирует — протоколирует! — торопливо и возбужденно — стрекоча самописцами”. Органы изучают дар Елены, даже организуют нечто вроде лаборатории-публичного дома, где офицеры тренируются с девицами, пытаясь повторить успех Волкова. Муж героини умирает, и органы назначают ей другого супруга. Но Елена того не любит. Однажды их заслали в Бельгию, чтобы что-то там отслеживать в штаб-квартире НАТО. И тут Елена пропала. Подозревают, что теперь она работает на спецслужбы Запада. Вещь остроумно придумана, автор хорошо передает стереотипы гэбэшного сознания.
Герой, блуждающий по жизни, — популярный персонаж современной словесности. Вокруг его странствий нередко и строится фабула.
Роман Алексея Варламова “Купол” (“Октябрь”, №3, 4) при общей беллетристической ориентированности — вещь более спорная и сомнительная, для чтения трудная не по причине сложности, а ввиду рыхлости и затянутости, хотя есть в ней и занятные придумки. Герой — вечный странник рассказывает о своей незадавшейся жизни. Она тем не менее полна замысловатых перипетий. В Москве герою трудно и муторно жить. Однажды он оказывается в провинциальном городке Чагодае. Однако и тут нет совершенства. Жизнь скучна и нелепа. От бытописания Варламов переходит к прозе квазимистического толка. Чагодай вдруг исчезает с географических карт, уходит в туман, сгустившийся над городом в купол. Образовалось чудесное закрытое пространство. Туда никак не попасть. Китежские реминисценции заставляют подозревать в романе вещь эсхатологическую. Однако подозрениям этим не суждено превратиться в уверенность. В финале романа его главный герой затерялся где-то в Америке.
Подобными не весьма определенными блужданиями отмечены и герои романа Андрея Дмитриева “Закрытая книга” (“Знамя”, №4). Задана семейная хроника в трех поколениях. В судьбах отца, сына и внука отзываются социальные перипетии XX века. Один из героев — провинциальный учитель географии, которого чтит и любит весь город. Он назван инициалами В.В. и представлен личностью легендарной, праздным сибаритом, беспечным гулякой. Самые яркие страницы биографии В.В. написаны в молодости. Тогда он дружил с однокашниками, будущими великими людьми: это филологи Плетенев и Новоржевский, писатель Свищов и др. (дан намек на то, что за этими героями стоят Тынянов, Шкловский и Каверин). Подробно описана в романе жизнь учителя в чуме у саамки Маарет (в то время как в России идет гражданская война). Хлопотами В.В. создан на острове возле города диковинный музей природы края, собрание чучел и гербариев. Сын В.В., Серафим, — человек странный, в молодости он чуть не тронулся рассудком, оказавшись “не в силах почувствовать масштаб и создать в себе образ нашей Галактики”. Но выправился, преподавал в местном институте, пока не напечатал в газете статью, которую не одобрило местное начальство. Тогда Серафим был уже официально объявлен сумасшедшим — и нашел себе место в планетарии, работает там лектором. Внук В.В., Иона, сыродел, в постсоветские времена занялся бизнесом и преуспел, но затем прогорел и бежал за границу, скрываясь от мафии. Серафим подставляет себя под выстрелы киллеров, заменяя сына… Рассказчик истории делится в финале чувством одиночества и неприкаянности. Он оказался волей обстоятельств в Германии и не знает, что его ждет впереди. Мир портится. Хорошее кончается, плохого становится всё больше…
Роман вызывает противоречивые ощущения. Дмитриев создал прозу без выводов, роман без акцентов, где всё происходит как-то по касательной к возможной смысловой логике и любое высказывание выглядит случайным. Герой схвачен автором в отдельные моменты его существования. Жизнь намечена пунктиром, обмолвкой. Важное и интересное в человеке раскрывается лишь в немногих, нескольких подробностях его бытия, не распространяясь на всё пространство ежедневного и долголетнего существования. Возможно, дело и в том, что писатель слишком скептичен и пессимистичен в оценке человеческих возможностей. С героем у него происходят случаи. О человеке можно написать лишь в жанре заметок на полях. В манере Дмитриева есть и такой заход, который заставляет искать концептуальные намеки на закрытость человека, на непостигаемую тайну человеческого бытия. Человек не понятен даже самому себе. Автор не претендует на всеведение, потому что не верит в него. Дмитриев раскрывается как великолепный мастер фрагмента, детали. Умело писатель наблюдает жизнь врасплох, в мелочах и нюансах. Тема Дмитриева также — настроения, “веяния”. Это мастер тонких, акварельных картин, фиксатор полуоформившихся движений мысли, потаенных струений, колебательных подвижек души. Однако это не главные для романа умения. Мы ищем в романе полноту сообщения о человеческом бытии, отчет о встрече человека и истории, человека и Бога. Испытанные средства Дмитриева-рассказчика пришли в противоречие с жанровыми заданиями. Роман, чрезвычайно высоко оцененный некоторыми критиками, трещит и гнется под тяжестью этих похвал.
Наконец, и в “рассказе-были” Валентина Распутина “На Родине” (“Наш современник”, №6) повествователь, задумчивый сердобольный дачник, весь полон душевных печалей и неприкаянно бродит по приангарскому поселку, наблюдая тутошнюю жизнь. Впечатления его неутешительны. Засуха. Нет электричества, нет горючего — нет и воды. Леспромхоз давно закрыт. “Это — брошенная земля. Выжатая, ободранная, изуродованная и брошенная”. Да и у соседей рассказчика дела на лад не идут. Все-то в поселке идет прахом. А ведь какие хорошие жители живут здесь. Автор вспоминает односельчанина, который всю жизнь крепко работал и даже после страшной травмы под гусеницами трактора через год поднялся и снова принялся за труд… Словно в награду за долготерпение в финале рассказа разражается гроза.
Герои повести Михаила Тарковского “Лерочка” (“Наш современник”, № 7) любят и не могут поделить одну женщину. Один герой убегает от нее в Туруханский край, другой — в подмосковную деревню. Общая возлюбленная нелегко забывается обоими — пока герои изо всех сил становятся “настоящими мужчинами”: плотничают, охотятся, пьют и учатся мудрости у деревенских мужиков. Работая летом, зимой Кузя пишет рассказы. Это удивляет деревенских, удивляет и его самого. Он всё еще не может сделать выбор между естественной простотой мужицкой жизни и жизнью городской, интеллигентской. Истина скрывается не в книгах, не в теории и даже не в стихотворении Пушкина. Она где-то в просторах тысячемильной России, в глуши ее лесов, в душе ее странного народа, живущего с несколькими простыми вещами тысячу лет подряд.
Андрей Коровин в повести “Обладание временем” (“Наш современник”, № 7) берет героя-предпринимателя, вырывает из привычной среды (отправляет в Крым на машине с приятелем и двумя нестрогого поведения барышнями), — и предприниматель переживает ряд необычных эмоциональных состояний. Вернувшись, он начинает вести себя не вполне адекватно и в деловой сфере, а в финале внезапно умирает от инфаркта. Недостаток повести — в ложной многозначительности, которую автор пытается привнести в очень обыкновенную и в общем-то незначительную жизненную ситуацию.
Михаил Дмитриев в рассказе “Додик” (“Москва”, № 7) показывает, как слабый и душевно неразвитый человек идет на преступление. Если списать некоторые “технические” огрехи на молодость автора, можно признать за этим рассказом определенную жизненную достоверность.
Знаменательные переклички возникли между двумя прозаическими опусами, не в последнюю очередь рожденными, как представляется, тревогой за нынешний народ, оказавшийся в состоянии духовной расслабленности, и за страну, заблудившуюся в тупиках истории.
Повесть Бориса Екимова “Пиночет” (“Новый мир”, №4) интересна прежде всего именно таким выходом на болевые точки современности. К председателю колхоза Корытину приезжает в гости сестра Катерина. Она становится свидетельницей новых явлений и процессов в жизни деревни. Корытина упросил, умирая, стать председателем отец, председательствовавший тут прежде. И вот он взялся за дело. Хозяйство к тому времени практически развалилось, и Корытин берется железной рукой навести в колхозе порядок. Он отбирает у жителей разворованное колхозное имущество, не останавливается перед наказаниями, выставляет охрану у ферм, выселяет чеченца, прибиравшего к рукам ворованное… И за все это заслуживает ненависть подчиненных. Расслабленные приворовывавшие люди потеряли представление о честном труде, лишены стремления к успеху. А кто выделится из этой массы, тот становится тут же хищником. И лишь Корытин, как бескорыстный рыцарь, стоит на страже — во имя долга. Екимов уверенно создает новый образ родины. И упорно размышляет о выходе из тупика. Однако рецепта не дает. Его сильный, волевой герой (“Пиночет”!) принят автором с интересом, изображен сочувственно, но не без внутренних сомнений относительно способности подобными диктаторскими мероприятиями преодолеть русский хаос. Но и другого выхода Екимов не видит.
Фантастический роман Андрея Столярова “Жаворонок” (“Знамя”, №6) представляет собой попытку “переписать историю”, найти в 90-х годах какой-то альтернативный исторический шанс для России. Такую возможность Столяров связывает с действием божественной благодати и харизмой исключительной личности, которая одна способна пробудить массу от спячки и воодушевить на великие дела. Писатель, не скрывая, берет за основу историю Жанны д’Арк — и переписывает ее в новых декорациях. Ниоткуда, из глухой провинции, появляется Дева, которая преисполнена сознания высокой миссии — и чудесно вдохновляет людей на подвиги. Целью героини, которую также зовут Жанна, является объединение России и Украины по воле народов этих стран. Оно почти уже было совершилось, но Жанну убивают на границе Украины в разгар народного похода на Киев. Роман Столярова написан воодушевленно. Иногда возникает ощущение, что автор не просто выдумывает, но магически заражается своим вымыслом и пытается заразить им читателей. Много страсти вложено в этот роман, много неутоленной жажды пережить когда-нибудь что-то подобное описанному там… Самое, вероятно, несомненное в идеологических построениях Столярова — это идея о личностном духовном прорыве, каковой, очевидно, только и может воздействовать на толпу. Если Екимов делает упор на волевом принуждении, то у Столярова спасительным выглядит свободный взлет духа, обеспеченного мистическим опытом. Слабое место в романе Столярова — мотивация подвига. Выглядит все-таки не вполне, не для каждого читателя убедительно попытка обосновать объединительный русско-украинский процесс как то “сверхсобытие”, ради которого сам Бог готов вмешаться в земные дела. Впрочем, о замыслах Бога нам, конечно, ничего не известно.
Другой вариант панорамной идеологической прозы представлен огромным романом Александра Проханова “Красно-коричневый” (“Наш современник”, №№ 1—8). Он дает редкую возможность ознакомиться со взглядом определенной социальной группы на события, связанные со штурмом Белого дома 3—4 октября 93-го года. Не предлагая никакого политического, исторического, социо-культурного, психологического или любого другого анализа, Проханов, словно невротик, пытается переосмыслить травмирующую ситуацию поражения близких ему политических сил, трансформируя ее таким образом, чтобы это поражение выглядело не как следствие ошибок, неверной линии поведения или погрешности в расчетах, а как следствие воздействия неподконтрольных человеку сверхъестественных сил. Всё мировое зло набрасывается на Россию, чтобы раз и навсегда уничтожить оазис света. Деятели современной политики предстают уродливыми бесами с рогами, копытами и хвостами, которые устраивают языческие камлания с привлечением экстрасенсорики и парапсихологии, чтобы деморализовать и обессилить противника — лучшее, что еще осталось в России. Над оппозиционерами летают ангелы и “духи света”, которые материально воплощаются в бойцах баркашовских дружин. Православные священники вещают явившиеся им откровения о Небесной России, куда после Армагеддона, который вот-вот начнется, соберутся сто сорок тысяч исключительно русских праведников (несть эллина, несть иудея понимается Прохановым в таком достойном изумления смысле). Добро и зло в “Красно-коричневом” абсолютно неметафизично, оно плотски-реально, материалистично. Авторское понимание “высших материй” грешит столь откровенным простодушием, что не удивительными становятся прямые кощунства, коими изобилует текст — таково, например, распятие главного героя в финале романа на турнике, как бы повторяющее мученическую смерть апостола Андрея. В конце романа также выяснятся, что сам штурм был затеян лишь для того, чтобы злые силы получили чемоданчик Руцкого с компроматом на Ельцина и его окружение — при помощи которого можно получить власть чуть не надо всем миром. Этот компромат куда-то таинственно исчезает. Главный герой перед смертью тешит себя надеждой, что в дело вступила неведомая “третья сила”. Проханов, кажется, не способен осознать нелепости предлагаемого им сюжета. Какая еще третья сила может вступить в напророченный им самим Армагеддон? Неужели мировому злу надобен для господства над миром какой-то жалкий компромат? Впрочем, художественные достоинства “Красно-коричневго” таковы, что подобные вопросы почти неуместны.
Один из главных героев современной прозы — простой человек. Маленький человек. Может быть, не случайно он с завидным постоянством появляется в литературе. Писатель все-таки не может без него обойтись. Размышляет об его судьбе, выражает сочувствие, судит и рядит.
Повесть писательницы из Волгограда Александры Васильевой “Моя Марусечка” (“Знамя”, №4) — это жизнеописание простой, хорошей русской женщины; основные события приурочены к 70-м годам, о которых вспоминает рассказчица. Работает Маруся уборщицей в рыбном магазине. Мир ее незамысловат. Но человек Маруся надежный и верный, никогда не откажет в помощи. А сколько у нее забот, сколько бед! Повесть отличают свежесть видения человеческого мира, тщательная бытовая детализация и задушевная манера повествования. Подчас она сближается со сказом, рассказчица устраняется, и мир является увиденным героиней. Такое видение отчетливее позволяет осознать странности советской жизни (“Приехала делегация немецких коммунистов во главе с Дином Ридом. Дин Рид спел песню: “Да! Да! Да! Йа! Йа! Йа!”. А ему в это время в кабинете директора стол накрыли: стакан какао, мороженое в вазочке и коржик, посыпанный сахарной пудрой…”) Неплохая сентиментально-бытовая проза.
Новые рассказы Людмилы Петрушевской объединены в цикл под названием “Лабиринт” (“Октябрь”, №5). Это собрание историй о неизбежных житейских тупиках, об обманутых надеждах, об инерции существования, о хаосе современной российской жизни, коротко сказать — об абсурде бытия. Жизнь фатально распластана по поверхности будней, лишена вертикального измерения. Поэтому герои оказываются совершенно беззащитными перед бредом засасывающей их повседневности. Существование их бессмысленно и мучительно. Жертвы напрасны. Перипетии нескладных судеб сплетаются с обобщенными авторскими формулами (“Коллектив не любит, когда кто-то ведет себя изолированно, не так, опаздывает, не так одет” и т.п.). Автору не изменяет острота взгляда, она по-прежнему умеет цепко схватывать детали быта, передавать вкривь и вкось направленные душевные движения. Проза Петрушевской суха и имеет какую-то гипнотическую силу, но в больших дозах она невыносима.
Рассказ Марины Вишневецкой “Воробьиные утра” (“Знамя”, №5) позволяет искать переклички с сочинениями Петрушевской. Для этого автора также характерно внимание к экстремальному быту и душевному сдвигу. Героиня рассказа — московская бомжиха. Жизнь ее ужасна и беспросветна. Но она привыкла. А к тому же, как выяснилось, она еще и ребенка носит под сердцем. Манера автора такова, что можно подозревать: в рассказе содержится скрытый призыв к милосердию и состраданию падшим созданиям. Но по впечатлению вещь это все-таки болезненная, как это почти всегда бывает у Вишневецкой.
Рассказ Виталия Сердюка “Печенеги” (“Наш современник”, №5) экспонирует фигуру бомжа, который оказывается на поверку несломленным человеком — трагические обстоятельства лишь придавили его. К финалу он почти совсем распрямляется, готов к новому повороту в судьбе, который, он надеется, зависит от его стойкости.
Евгений Носов в рассказе “Алюминиевое солнце” (“Москва”, №7) дает портрет деревенского чудака, который испытывает непреходящее любопытство к окружающему его миру. В финале его убивают пьяные подростки.
Олег Павлов в рассказе “Запой, или Сказка о последнем казаке” (“Октябрь”, №5) поведал о вольнолюбивом казаке Илье Перегуде. По навету, что ли, попал он в лагеря. Освободившись, сделался бродягой, не желая никому повиноваться. Много пил, чтоб воспарить над миром. Но начали ему являться кошмары, и пошел Илья в лагерную охрану. Сдался. Очередная павловская история о простых нутряных людях, о неумолимой власти судьбы над человеком.
Упомянем, наконец, несколько текстов, обращенных к разного рода странностям современной российской жизни.
Александр Сегень в рассказе “Тройка, семерка, туз” (“Наш современник”, №6) с не вполне понятной симпатией описывает довольно пустую и малоприятную компанию, которая в молодости любила со вкусом выпить на ВДНХ в советские времена. Компания познакомилась там с симпатулей Оленькой, что повлекло за собой всякие прочие перипетии. Подробно описаны специфические особенности разных стадий опьянения основных персонажей. Много времени спустя обаятельные герои сошлись на свадьбе у Оленьки, где малость и повздорили. Автор активно ностальгирует по ушедшим формам жизни, в частности, по потерявшему свое былое великолепие ВДНХ. Но это всё ничего. А вот печально, что в последнем абзаце этого текста один из молодых людей погиб в Сербии, некий Борис Аронович разорил всех друзей Оленьки, а на ВДНХ царит разоренье и больше там что-то не пьется…
В “Знамени” (№5) опубликована еще одна прозаическая вещь обладателя Букеровской премии 1998 года Александра Морозова: “Общая тетрадь” (с подзаголовком “солилоквиум”, т.е. разговор с самим собой). Она датирована 1975 годом. По форме это дневниковый монолог довольно странного, эксцентричного героя, нервного, болезненного сельского философа, отщепенца, рвущего связи с окрестной жизнью. Проза Морозова виртуозно построена и выглядит самодостаточной вещью в себе.
“Русские анекдоты” Вячеслава Пьецуха (“Октябрь”, №5) — новые истории в прежнем роде. Изобретательный автор придумывает всё новые, как правило, забавные и остроумные анекдоты из нелепой российской жизни.
Александр Арцибашев в рассказе “И будет Вознесение” (“Наш современник”, N»4) описал, как хоронили в жуткие морозы деда Василия. Могилу копали, применив взрывчатку. А похоронив, закопав, вскоре вспомнили, что забыли развязать усопшему ноги. “На сороковой день все пред Господом предстанут, а как он пойдет в заклепах-то?” Пришлось откапывать гроб, развязывать ноги. Рассказ проникнут “душеспасительным” пафосом, на поверку, однако, обнаруживающим скорее поверхностный, нежели по-настоящему глубоко религиозный характер. С одной стороны, упоминание Петра и Павла как “ветхозаветных апостолов” (в авторской речи), а с другой — внимание к обрядовой, “декоративной” стороне православия, к народным суевериям, не имеющим отношения к вере как таковой, порождают непреодолимые сомнения в том, что автор способен вести разговор об избранном им предмете.
Очень часто сюжеты прозы уводят из России за границу. Русский человек обживает мир. Чем это оборачивается, к чему ведет?
Михаил Левитин в повести “Чешский студент” (“Октябрь”, №6) рассказал историю о том, как французская еврейка, хозяйка гостиницы, усыновила мальчика русских туристов, чья семья на глазах распадалась. Ребенок напомнил ей погибшего в годы Второй мировой войны родственника. Мальчик вырастает, но как-то не может найти себя в жизни. Повесть о причудах судьбы.
В рассказе Константина Плешакова “Kremlikam.com” (“Дружба народов”, №4) мать-москвичка общается с сыном, живущим в Майами, через электронную почту, ходит по его просьбе на набережную реки Москвы, где установлена постоянная камера, дающая обновляющуюся каждую минуту картинку в Интернете, чтобы попасть на эту картинку и пестрой точкой оказаться на экране американского компьютера. Постепенно мать теряет ощущение реальности происходящего, будучи не в силах примириться с техническими средствами такого общения.
Книга в рассказах Сергея Юрского “Западный экспресс” (“Октябрь”, №5) — это воспоминания артиста о том, какую роль заграница играла в его жизни. В книге содержатся рассуждения о феномене границы, рассказы о попутчиках и пр. Наиболее интересны в предложенных фрагментах книги страницы о Праге 1968 года. Интересны и рассказы Юрского, опубликованные в “Знамени” (№6). Здесь своего рода заграницей предстает отечественная современность, каковую автор недолюбливает. Это остроумные гротескно-комические истории, в сказовой манере. В рассказе “Новые времена” старичок, живущий в полуподвале, наблюдает за знакомым киллером Колькой, который из-за запоев манкирует своими обязанностями. В рассказе “Осенний бал” новоявленные дворяне затевают празднество с приглашением иностранных гостей. Случается немало казусного.
Александр Кабаков в рассказе “Зал прилета” (“Знамя”, №5) изобразил немолодого московского экономиста Петра Михайловича, который было “попал в избранную компанию застрельщиков перемен”, но потом сошел с дистанции и пребывает ныне в состоянии жизненной неудовлетворенности, ощущает хроническое несовпадение ожиданий и реальности. Он приглашен выступать в британских университетах, в Англии его настигает сердечный приступ. Это тщательно, кропотливо прописанная история в манере Юрия Трифонова, которому рассказ и посвящен.
Павел Басинский в сочинении “Гражданин мира” с подзаголовком “исповедь патриота” (“Октябрь”, №4) также рассказывает о своих непростых взаимоотношениях с заграницей и иностранцами — то комплексует, то впадает в амбицию, то просто делится наблюдениями.
Молодая Анастасия Гостева в прозе “Travel Агнец” (“Дружба народов”, №5) описала поездку своей героини-студентки Насти в Индию. Настя девушка бойкая, весьма эмансипе, да и начитанная. Ничегошеньки не боится. Полетела в Индию со случайным знакомым. Но тот покинул ее в первый же день. Тогда Настя легко подружилась с другими молодыми людьми. Курит травку, ведет всякие разговоры, чутко схватывает впечатления. Как обычно у Гостевой, проза выполнена как поток сознания героини без начала и конца, напоминает полубред, не весьма-то и интересный. Хотелось бы найти такого читателя, который дочитал этот опус до конца.
В записках “Путешествие в Тарту и обратно” (“Знамя”, №4) Ольга Седакова рассказывает о поездке на похороны Ю.М. Лотмана. В поездке не обошлось без злоключений, поскольку автор не успела получить выездную визу. Границу пришлось переходить полулегально, а на обратном пути пограничники ссадили рассказчицу в Печорах. Воспоминания об этой поездке не изгладились и ныне, в чем и признается Седакова.
Очерк автора из Парижа Владимира Марамзина “Возвращенец” (“Звезда”, №5) посвящен некоему человеку, к которому у автора большой счет. Эмигранты иногда возвращаются на родину. Так вернулся и один из них — “назовем его Былой”. И напечатал заметки, в которых разругал всех и вся на Западе. Теперь Марамзин в свою очередь показывает, какая неблагодарная тварь была им когда-то пригрета. Говорят, что герой очерка вполне узнаваем; это якобы — известный питерский журналист.
Рассказы Олега Хандуся (“Знамя”, №5) посвящены военным коллизиям времен афганской войны. В одном (“Это был ангел”) довольно лаконично представлен такой случай: солдат спас змеенышей кобры — и внезапно явившаяся огромная кобра потом в свою очередь спасает его, до утра не позволяя уйти с отдаленного кургана в лагерь, который в ту ночь был уничтожен афганцами. В другом (“Великий фронтовик”), бывший солдат рассказывает о гибели друга и делится нынешними житейскими заботами.
В рассказе Бориса Хазанова “Граница” (“Октябрь”, №5) герой отправляется туда, “где всякая боль превратится в укол наслаждения”. Это фантасмагорическая история о человеке, который попадает в некое условное приграничье, где герой оказывается совершенно бесправным. Хазанов умело нагнетает эффекты, составляя из бытовых мелочей картину, претендующую на притчевое обобщение.
Популярные персонажи прозы — писатели и артисты. Интерес к ним от сезона не зависит, есть величина практически постоянная.
Донельзя характерна для модных настроений в определенных художественных кругах повесть Виктора Козько “И никого, кто бы видел мой страх…” (“Дружба народов”, №5). Белорусский художник, мировая знаменитость Ашир на излете существования прозябает в бедности. Его зовут в Париж, пришло приглашение ЮНЕСКО. Но денег на дорогу у Ашира нет, и министр, к которому художник отправился на прием, отказывает “достоянию народа”. Вещь то желчная, то жалостливая — про то, что нынче художника никто не любит и не ценит. Социальный фон повести — общественное неблагополучие в современной Белоруссии.
Рассказ Фазиля Искандера “День писателя” (“Новый мир”, №4) написан от первого лица. Писатель едет в поликлинику за рецептом на снотворное. Описывает трагикомические перипетии добывания рецепта. Встречи на улицах и в метро. Свободный полет ассоциаций. Подборка фирменных афоризмов. Уличные торговцы чуть ли не силой продают ему ненужные перчатки и кашне. Телепрограмма заполонена рекламой. Остается принять снотворное и забыться.
В рассказе Сергея Бабаяна “Письма читателей” (“Октябрь”, №4) немолодой писатель открывает, что читательские письма, которые время от времени приходили к нему и помогали жить, избавляли от сомнений и печалей, писала его жена. Рассказ кончается трогательной сценой объяснения супругов.
В рассказе Марии Рыбаковой “Вдохновение” (“Нева”, №5) хитроумная девица, писательница и авантюристка, приехав из Москвы в Питер, соблазнила неопытного ученого-языковеда. А потом она погибла в дорожной катастрофе, Языковед же погрузился в тихую грусть. Рассказ — образчик чисто дамской выдумки, с феминистической подкладкой.
В рассказе Григория Острина “Ночь кумира” (“Нева”, №5) героя — столичного артиста — в провинции смутно опознают по его телеявлениям, но принимают то за кореша из автопарка, то за депутата-заступника народа. Обращаются к нему за помощью и очень недовольны возможным отказом.
Роман Александра Сегеня “Общество сознания Ч” (“Москва”, №3, 4) — большая панорамная вещь из современной московской жизни, подверженной разного рода “беснованиям”. Героев много, и все они — люди небезынтересные, затейливые. Таков, например, редактор газеты “Бестия” Борис Белокуров: патриот, оппозиционер, борец с “буржуазами”, донжуан и балагур. Иные занятия персонажей вызывают, однако, оторопь. Герои образуют “Общество сознания Ч”, рассуждают о чудесном звуке Ч. Такие вот оригиналы. Им противопоставлена Православная церковь. Автор много иронизирует (разумеется, в адрес сектантов). Притом в тексте достаточно и разного рода эротики, часто композиционно не обоснованной. Психологическая мотивация вынесена за скобки. В целом же текст напоминает дешевое чтиво с примесью неочевидной дидактики. Занимательность сюжета превалирует над художественными — и даже этическими задачами.
Повесть Андрея Савельева “Ученик Эйзенштейна” (“Новый мир”, №5) — дебют молодого автора. Дед рассказчика учился во ВГИКе на курсе Эйзенштейна. Непростой сюжет его существования оказался связан с уроками мастера — не только художественными, но и жизненными. Впрочем, из деда ничего особенно путного не вышло, с актерством он покончил. Небезынтересно, хотя и не без агиографического лоска, изображен сам Эйзенштейн. Писателем точно схвачены историческая ситуация, способ человеческого бытия в идеологизированном мире, под угрозой репрессий и террора. Интересная, живая, динамичная, умная, подчас веселая проза. Повесть сопровождена комплиментарной вводкой Вл. Новикова.
Рассказ Романа Сенчина “Алексеев — счастливый человек” (“Новый мир”, №5) изображает один день из жизни телеоператора, переполненный событиями на службе и дома. Представлен хороший, неглупый человек.
Цикл коротких рассказов под общим заголовком “Платонов-ченч” (“Дружба народов”, №6) Вацлава Михальского содержит истории анекдотического характера. В одном рассказе соседи по даче истязают слух героя фальшивой игрой на скрипках. В другом зачем-то кратко рассказано о жизни Андрея Платонова-дворника в Литинституте, а потом добавлено, что комнатушка, где жил писатель, ныне превращена в пункт обмена валюты и “теперь здесь пахнет только деньгами”. В третьем рассказчик вспоминает, как во время партийного собрания, посвященного “очередной годовщине 7-го ноября”, подсмотрел из-за спины сидевшего в президиуме партидеолога, как тот беспрерывно пишет в своем большом блокноте ровными широкими строчками “сукисукисукисукисуки”.
Евгений Попов в рассказе “Бог Дионис, царь Мидас и я” (“Октябрь”, №5) сначала в иронико-анекдотической форме излагает сведения об известных мифологических персонажах, а затем сообщает: если всё, к чему ни прикасался Мидас, превращалось в золото, то всё, к чему прикасается рассказчик, превращается в искусство.
Художник и эссеист Семен Файбисович в рассказе “Губа” (“Знамя”, №6) повествует о том, как он ходил по врачам, когда у него внезапно раздулась нижняя губа. Попутно рассказано и о других опытах лечения от всяких заболеваний. Автор подозревает, что губа раздулась неспроста: слишком уж он тогда ее раскатал на финансовые поступления, каковых, кстати, не воспоследовало.
Умело, даже виртуозно выписанные фантасмагории представил Юрий Бунда (цикл рассказов “Последний”: “Октябрь”, №5). В одном из рассказов, “Аппендэктомия”, например, герою удаляют аппендикс, после чего он бросает жену, уходит в загул и в конце концов превращается в какое-то чудо-юдо.
Прошлое как предмет изображения интерпретируется по-разному. Есть в прозе сезона любопытные мемуары.
Протоиерей Михаил Ардов продолжает вспоминать о друзьях и знакомых своей семьи, о тех, с кем сталкивался он в молодые годы в доме отца-литератора. Новая порция мемуаров называется “Вокруг Ордынки” и имеет подзаголовок “Портреты” (“Новый мир”, №5, 6). С увлекательными, драматическими, забавными деталями рассказано здесь о родителях (Викторе Ардове и Нине Ольшевской), Анне Ахматовой, Марии Петровых, Наталии Ильиной, Маргарите Алигер, Наталье Северцовой, Валентине Иоффе, Степане Враском, Ростиславе Климове, Льве Никулине, Павле Нилине, Евгении Чуковском, Анатолии Наймане… Можно сказать, что автором создан своего рода портрет поколения, дан собирательный образ людей, чья жизнь пришлась на крутой исторический перелом. В воспоминаниях есть подробности разительные, есть в изобилии и всякие мелочи. Есть спорные утверждения и обвинения. Есть гастрономия встреч и впечатлений. Но в целом открывается богатая, наводящая на раздумья панорама жизни русско-советских интеллигентов Повествование, как обычно у автора, строится свободно и легко.
Борис Миронов в книге “Скобаренок” (“Дружба народов”, №6) вспоминает детстве, которое пришлось на годы оккупации псковского края гитлеровцами. Описана жизнь псковской деревни. В мемуарах много небезынтересных подробностей, неожиданных коллизий.
Роман Леонида Костомарова “Земля и небо” (“Москва”, №4, 5; первая часть) основан на личных впечатлениях автора, который по ложному, как извещает журнал, обвинению оттрубил десять лет в лагерях (1974—1984). Читателям предложена россыпь зэковских будничных историй, коллекция мелочей, погружающих к атмосферу “зоны”. Всем заключенным даны фамилии, образованные от названий птиц, охране — от названий животных. В повествовании фигурирует и настоящая птица, ворон, прирученный одним из зеков. Метафора птицы как символа воли разрабатывается здесь с разных сторон. Несмотря на “заигранность” темы, роман предлагает довольно нетрадиционный для современной литературы взгляд на предмет, он проникнут гуманистическим пафосом веры в человека — и падшего, но способного подняться, и того, кто изо дня в день выполняет принятый на себя долг. Однако в целом в этой прозе хочется видеть заготовку к чему-то более связному и основательному, хотя, возможно, лагерная жизнь автора не дает оснований для подобного обобщения.
Собственно историческая проза представлена слабо. Выбор невелик.
В “Звезде” (№6) опубликованы главы из романа Михаила Гордина “Дочь Бонапарта” (фрагменты названы “О Карамзине, Бонапарте и летучих шарах”). В одной из глав рассказано о встрече молодых Карамзина и Бонапарта в парижском публичном доме. В другой главе в подмосковную усадьбу к Карамзину прилетает на воздушном шаре его старая поклонница, вызывая панику у крестьян. В третьей изобретатель Шмидт в 1812 году задумал сбросить с воздушного шара на Наполеона бомбу. Еще один сюжет — описание попытки императора Александра бежать из Петербурга в 1812 году опять-таки на воздушном шаре. Наконец, есть и история о попытке юного Пушкина сделаться соперником Карамзина и обладать его женой. Изящные стилизации.
Там же (“Звезда”, №6) напечатана и повесть писателя из Иерусалима Бориса Голлера “Петербургские флейты”. Автор воссоздает некоторые подробности событий 14 декабря 1825 года. События увидены глазами рядовых их участников и главных действующих лиц, выхвачены обрывки судеб, куски дымящейся жизни из середины конвульсивного исторического водоворота. Динамичное, романтизированное повествование.
Подборку военных рассказов Василя Быкова публикует “Звезда” (№5). В рассказе “Политрук Коломиец” заглавный герой, чтобы вдохновить бойцов сражаться и не отступать, пообещал им вдруг, что после войны колхозы распустят. Бойцы-то на следующий день выстояли в бою, а вот Коломийца забрали в Особый отдел. И больше его никто не видел.
Повесть Елизаветы Романовой “Сутки в пехоте” (“Наш современник”, № 3) воспроизводит атмосферу Отечественной войны на примере частных событий, где общая картина создается через субъективные переживания героев, их личные поступки и проявления. Возможно, благодаря личному военному опыту автора, повествование производит впечатление подлинности.
Повесть Татьяны Федотовой “Палочка-выручалочка” (“Наш современник”, № 3) разваливается на две не соотносимые друг с другом части. Первая — реалистическое описание того, как мальчик в послевоенной Москве лишается ноги из-за взрыва случайно найденной гранаты. Вторая часть — мыльно-сериальная повесть о “вечной любви”, с заграничными картинками, членами королевских семей, фантастическими наследствами и т.д. Чувствуется пагубное пристрастие автора к чтению дамских романов.
Алексей Домбровский в рассказе Щенки” (“Волга”, № 3) ретроспективно обращается к эпизоду из детства рассказчика — мальчишки разбирают щенков бездомной собаки, играют с ними, рассуждают о том, как кто будет воспитывать своего щенка, а потом зачем-то убивают. Над сценой убийства автор закрывает занавес, предоставив взрослому рассказчику отрефлектировать ситуацию в покаянном ключе.
2. Литературная критика
Второй квартал 1999 года в литературной критике обошелся без шумных споров и вообще неярок. Новых мыслей мало, анализ нередко подменяется многоглаголанием. Правда, помог пушкинский юбилей. В июне практически все журналы поместили подборки к юбилею Пушкина. Появилось много статей, так или иначе с годовщиной и с самим Пушкиным связанных. Одно это дает простор для мыслей. А “Звезда” посвящает свой четвертый номер Владимиру Набокову. Публикуются тексты писателя, статьи Б. Аверина, О. Ронена, И.П. Смирнова и др. Однако нам предстоит окунуться в иные воды. Что пишут в журналах о современной прозе? И прежде всего — об ее общих проблемах и характере!
Семен Файбисович в небольшой, но емкой, богатой идеями (не вполне, кажется, сведенными в единство) статье “Наезд жизни на литературу” (“Общая газета”, №28, 1999) размышляет о взаимоотношениях художественной прозы — и жизни. Наблюдения его бесспорны, объяснения же — сомнительны. По Файбисовичу, почти всю новую прозу читать скучно, “мы живем, наконец, не в мифологическом, а в реальном времени, но с мощной мифологической компонентой, а это, как выясняется, чрезвычайно возбуждающее времяпрепровождение. Поэтому правдоподобие отчетливо проигрывает в энергии и интриге конкретной фактуре и «чистой» правде”. Жизнь интереснее, чем “потуги авторского воображения”. Читателю интереснее сегодня хорошо написанные публицистика, мемуар, эссе, газетная колонка… “Любая произвольно взятая человеческая жизнь тянет на несколько романов”. Правдоподобному искусству такое не по силам, искусствоподобная правда взяла верх. С другой стороны, культурный читатель подустал и блуждать “в постмодернистских лабиринтах с бесконечной игрой отражений, навязчивой понарошковостью, тотальной и часто туповатой игривостью и упорным отказом автора от своего “я”. Больше сочувствия может вызвать “несимулированное высказывание, за которым и личная выстраданность, и готовность отвечать”.
Мария Ремизова в статье-реплике “О бедном лесничем замолвите слово” (“Независимая газета”, 20 апреля 1999) рассуждает о проявившемся в повести Игоря Клеха “Смерть лесничего” влечении к “наивному письму”, каковое получило тут манифестальную форму. Наивное письмо кажется привлекательным, поскольку создает у культурного читателя иллюзию адекватности хаосу бытия. Но ощущение абсолютного совпадения между объектом высказывания и самим высказыванием есть иллюзия. Текст, экспонирующий рабочую модель довлеющего хаоса, не достигает у Клеха чаемого эффекта.
Александр Мелихов в статье “Драйзер+Дудинцев+Пьюзо” (“Кулиса НГ”, №12, июнь 1999) утверждает, что “нам нужен новый производственный роман”, отражающий реалии эпохи, когда Россия пытается свернуть “на либеральный путь”. “Точные, пусть даже порой и утомительные подробности о совершенно новых для нас предметах — предпринимателях и акционерах, банках и банкротствах, губернаторах и арбитражных судах — он сочетал бы с романтической мощью действующих лиц, твердо несущих будничный риск своей профессии (…) Такая романтизация пробудила бы в читателе гордость от причастности к великим событиям”. Три кита нового актуального романа — познавательность, увлекательность, романтизация. Их Мелихов находит в романе Юлии Латыниной “Охота на изюбря”. “Не начало ли это перемены? Не начало ли выхода литературы из детской в реальную взрослую жизнь?” О романе Латыниной писала и Людмила Романова (“Русский бизнес изнутри”: КО “Ex libris НГ”, 10 июня 1999). Критик называет автора “едва ли не первооткрывателем экономического детектива в России”, а роман — “шедевром искусства теневой экономики”.
Немалая редкость — любопытная по мысли критическая статья в изданиях державно-националистической ориентации. “Ложнопатриотическая” критика с запозданием пытается позитивно осмыслить феномен постмодернизма в литературе. В статье “Оправдание постмодернизма” (“Наш современник”, №5) Николай Переяслов подмечает во многом верные для состояния современной литературы черты: “На одном крыле нашей сегодняшней отечественной словесности мы видим новенькие, изобретательно скроенные, но безвольно обвисшие паруса литературной формы, а на другом — ощущаем порывы всё крепчающего, но не находящего приложения для своей силы, ветра содержания”. Следующий за этим анализ произведений трех прозаиков — Юрия Козлова, Владислава Артемова и Анатолия Афанасьева — должен, по задумке автора, показать освоение новаторских форм глубоко традиционалистским содержанием, обнаруживая в экспонируемой прозе прорыв к новым литературным рубежам. Однако собственно текстуальный разбор не производит достаточно убедительного впечатления, кажется, что автор скорее выдает желаемое за действительное. К тому же все трое подвергнутых анализу писателей — авторы “Нашего современника”.
Как всегда, в журнальной и газетной критике обозреваемого периода много статей и рецензий, обращенных к конкретным произведениям современной прозы.
Олег Дарк в статье “Поколение земноводных” (КО “Ex libris НГ”, 10 июня 1999) знакомит читателей с 26—27-летними прозаиками. Критик пытается нащупать некие общие для них интуиции творчества и образные мотивы. Попытка маловразумительна. Упомянуты О. Зондберг, С. Львовский, С. Соколовский, М. Сазонова, М. Скворцов, И. Рябов, В. Нугатов, В. Калинин, драматург М. Курочкин.
Капитолина Кокшенова в статье “Перемена умов” (“Москва”, №5) подмечает сложившуюся в последнее время тенденцию — “идеология всё больше уходит в стиль”. С этой точки зрения автор рассматривает два противоположных литературных направления. В первом она находит воплощение “религиозной красоты” (“Изба” Валентина Распутина), в другом — “новую религиозность” (“Старая девочка” Владимира Шарова, “Свобода” Михаила Бутова и “Дурочка” Светланы Василенко). Шаров, по мнению автора, ничего не ищет, соответственно и не находит, Бутов пробует описать “сомнения в реальности реального”, Василенко же идет в этом направлении далее всех, однако “сама религиозность ее прозы скорее является эстетической и этической “соломинкой” в той реальности, где не осталось ничего потаенного, а всё сплошь уже вывернуто наизнанку”.
В последнее время всё больше и интереснее пишет в “Знамени” замолчавший было критик Александр Агеев. В большой статье “Самородок, или Один день Олега Олеговича” (“Знамя”, №5) он довольно тщательно разбирает и едко характеризует прозаика Олега Павлова. Писатель вознамерился заполнить нишу “самородка” — большого, необработанного, не тронутого интеллигентской “порчей”, подлинного и цельного таланта”. Павлов ужасно старается воспроизвести речь человека “простого”, “естественного”, лелеющего в душе что-то “сокровенное”, роднящее его с природой и мирозданием. Эта попытка повторить и “творчески использовать” Платонова и Солженицына — “провалилась”. Агеев дает основательную, а местами просто-таки убийственную критику творческого метода Павлова и его результатов. Одна из самых дельных критических работ сезона.
В рецензии на два недавних рассказа Валентина Распутина (“Распутин новый и старый”: “Знамя”, №6) Агеев указывает на инерционность новой прозы писателя и на тот факт, что изображенная им в определенном идеологическом ключе жизнь может быть понята из рассказа Распутина и иначе, не столь однозначно (“всё хуже, всё хуже, всё хуже”).
Философ Владимир Бибихнн в многоумной статье “Писатель и литература” (КО “Ex libris НГ”, 13 мая 1999) анализирует роман Владимира Маканина “Андерграунд, или Герой нашего времени”. Он понят как инструмент узнавания нами себя. “Герой писатель идет вместе со всем населением в общем эксперименте страны, в которой отмена совести узаконена примерно так же, как семьдесят лет назад отмена религии”. “Можно назвать стиль Маканина кошмарным реализмом”. “Вечная женственность, душа мира, и высота духа измеряется всегдашней готовностью биться за постель. Ночное расплавленное сердце, все со всем в нашем мире. Вне его есть другие, жесткие миры, которые однако прокляты и оставлены без оценок”. Обширная глубокомысленная статья основана на герменевтическом вживании в материал литературы, в сознание героя и писателя, выразившие суть жизни.
Леонид Филиппов в статье “Полеты с затворником” (“Звезда”, №5) дает свою оценку творчества Виктора Пелевина. Критик полагает, что главный мотив пелевинской прозы — освобождение. Он обнаруживается на всех уровнях текста.
Мария Ремизова пишет о повести Бориса Екимова “Пиночет” (“Человек с палкой”: “Независимая газета”, 16 июня 1999). Повесть “интересна в свете формирующейся ныне государственной идеологии”. Екимов изображает председателя колхоза-диктатора, который “устанавливает новый порядок, где нет места не только преступлению, но даже халатности и разгильдяйству”. “Он вынужден быть Пиночетом, оставаясь при этом благодетелем и отцом народа”. Хороший человеческий материал растрачен историей, “вот и приходится Твердой Руке (…) отдуваться за всех — одному быть деятельным и активным. Прозорливым. Мудрым. Но главное — твердым. И никакой пощады врагу”. Автор симпатизирует герою (пришел деятель, и что-то сдвинулось с мертвой точки). Но, с другой стороны, у него “этот человек с палкой выглядит как-то пугающе”, повесть “приобретает характер самого мрачного исторического прогноза”. “Пользуясь самыми натуралистическими приемами, Екимов описывает народ как самую безнадежную субстанцию, не имеющую ни воли, ни жизненной силы. Активные силы в нем — хищные и бессовестные люди (…) Вся остальная часть — глубоко пассивна”. Лишь один — и активный, и честный — “хоть палкой готов загонять свое стадо в рай”. Ремизова скептически относится к “благодетелям-тиранам” и этим резюме завершает свой опыт “реальной критики”.
Роман Андрея Дмитриева “Закрытая книга” Ремизовой (“Долгие гудки в тумане”: “Независимая газета”, 1 июня 1999) оценен довольно строго. Она не может понять, что хотел сказать автор и с какой целью создан текст. Повествование выстроено хаотично. Возникает впечатление “закодированного послания”, содержащего несколько аллегорических пластов, каковые оставляют скорее ощущение поверхностного заигрывания автора с самим собой, чем глубокой работы мысли. Текстовые ребусы исчерпали читательскую волю к разгадкам.
Повесть Дины Рубиной “Последний кабан из лесов Понтеведра” видится Марии Ремизовой (“Смерть в окрестностях Иерусалима”: “Независимая газета”, 23 июня 1999) попыткой сконструировать трагедию в современном принципиально нетрагедийном мире. Причем трагедию совершенно камерную, личную, любовную. Это любовная трагедия, вписанная в “самый банальный треугольник”. Карнавальная эклектика выводит здесь в итоге к мистериальному драматизму, шутовская игра венчается смертью.
О романе Алексея Варламова “Купол” Мария Ремизова пишет (“Взвешен и найден легким”: “Независимая газета”, 26 июня 1999), что это — сооружение с основательным фундаментом, довольно условными стенами и вовсе без всякого завершения. В романе много невыстреливающих ружей. Самые удачные места — те, где герой мучается сам от себя и мучает других, совершая неуправляемые поступки, им самим прежде всего и осознаваемые как неправильные. Он стремится к свободе, но не умеет быть свободным. Весь роман герой не знает, куда себя деть, всюду ему немило, всё ему нехорошо.
В статье “Попытка диалектики” (“Независимая газета”, 3 марта 1999) Ремизова, отталкиваясь от коллизий опубликованной в “Континенте” (№98) повести Владимира Торчилина “Университетская история”, размышляет о феномене политкорректности.
Павел Басинский пишет о прозе Бориса Евсеева (“Юроды и уроды”: “Дружба народов”, №4). Евсеев свою “русскость” не декларирует, но выражает судьбой и стилем. Он классический правдоискатель. Писатель принадлежит к редчайшей породе “работников со словом”. В рассказе “Баран” Евсееву удалось передать “жуткое ощущение опасности, разлитой в воздухе времени”. Поразило критика и лексическое богатство вещи. В повести “Юрод” рассказано о войне сумасшедших против юродивых. Это “точная художественная характеристика реальности”. Юродство рассматривается как русское средство борьбы со злом.
Игорь Кузнецов ведет речь о прозе на “новорусскую” тему (в том смысле, что речь идет о новой русской жизни, в которой все смешалось), останавливаясь особо на романе Михаила Бутова “Свобода” (“Глазами постороннего”: “Дружба народов”, №4). В романе представлены основные модели поведения, из которых может выбирать современный российский мужчина “в расцвете лет”. Можно понять, что критику по душе финальный оптимизм автора романа. У героя все устраивается хорошо: “и это оказалось не так уж сложно. Стоило только взглянуть на мир и самого себя глазами постороннего. И посторонним быть перестать”.
О том же романе Бутова пишет и Елена Иваницкая (“Скучная свобода”: “Знамя”, №6). Роман о молодом современнике, с точки зрения критика, некрепко стоит на ногах. “А грандиозное название его сокрушило”. Социальную невостребованность героя невозможно принимать всерьез, потому что он и не пытается найти работу или хотя бы возможность заработка. Экзистенциальных проблем тоже как-то не наблюдается. Роман, к сожалению, скучный.
Глеб Шульпяков рецензирует роман Владимира Сорокина “Голубое сало” (“Поцелуй меня в звезды”: КО “Ex libris НГ”, 17 июня 1999). По мнению критика, “писатель работает в жанре антиутопии с элементами пастиша на уровне гротеска в рамках гиперреализма с вкраплениями игры языка и смыслов”. Такая громоздкая формула, конечно, может определить не только новую прозу Сорокина, она есть скорее некое резюме популярной литературной практики в кругу “авангардной” столичной тусовки. Далее Шульпяков указывает, что Сорокин по обыкновению имитирует стили поочередно Платонова, Толстого, Чехова и других классиков, попутно выявляя “подтекст русской классики”, ее “бессознательное”. Далее критик, заражаясь от писателя безответственным отношением к слову, имитирует состояние бреда и под конец отделывается парадоксом: роман Сорокина доказывает, что даже после всех его экспериментов Русская Литература остается живой.
Инна Прусакова в статье “Фантазия и неправда” (“Нева”, №5) делится соображениями о творчестве Марии Семеновой — яркого мастера фэнтези. К этому жанру критик относится весьма плохо. Но для Семеновой делает исключение. По идеям ее проза выделяется в потоке жанровой продукции духом интернационализма, а не ксенофобии. За ее историческими повестями стоит некий научный запас. У нее нет “пикантных” моментов. Но и она, как все прочие, намешивает в свои фантазмы вещи совершенно несовместимые. Для подлинного искусства ее багажа маловато. А ведь ее книги некоторые педагоги уже ввели в учебную программу по истории.
Анна Вербиева пишет о прошумевших детективных романах Б. Акунина (“Эллинизм детективного жанра”: КО “Ex libris НГ”, 15 апреля 1999). От них “вкусно пахнет великой русской литературой. Все развивается динамично, по лучшим западным стандартам. Все на одном, высшем уровне владения материалом, как историческим, так и литературным”.
О современных “спорных” воспоминаниях размышляют в “Кулисе НГ” (№12, июнь 1999) Наталья Трауберг и Галина Башкирова. В статье Трауберг “Невидимая кошка” содержится “призыв к милости” — и к истине. Много можно вспомнить плохого, важно знать — зачем? Под этим углом зрения восприняты “умные и беспощадные” мемуары Анатолия Наймана и полемика по их поводу, в которой также проявилась ожесточенность. Башкирова удивляется тому, что Эмма Герштейн в своих воспоминаниях об одних великих пишет трогательно и бережно — а о Мандельштаме беспощадно и обидчиво. Герштейн — последний живой свидетель жизни Мандельштама, она теперь владеет монополией: “Никто не поправит, не вмешается, не защитит, никто не вспомнит что-то другое. Некому. Пустыня. Благодатная пустыня для последнего свидетеля”.
В статье “Женщина без мифа” Станислав Куняев (“Наш современник”, № 4) едко полемизирует с Аркадием Ваксбергом, написавшим биографию Лили Брик. Куняев настаивает на том, что Ваксберг приукрашивает ее образ в угоду еще действующей “партии Бриков” и что именно она сыграла самую дурную роль в судьбе Маяковского. Особенно убедительно звучит у Куняева пассаж, где он в подтверждение своих построений ссылается на стихотворные строки самого поэта. С другой стороны, в своем стремлении доразвенчать образ Лили Брик автор демонстрирует и собственную склонность к “перехлесту”. Это подрывает доверие ко всей аргументации автора.
Среди обзорных статей о современной поэзии укажем на сочинение Льва Аннинского “Русский человек на rendez-vous” (“Москва”, №4). Маститый критик делится впечатлениями о современной любовной лирике. На любовном свидании выявляет себя характер героя, каковой и становится предметом рассуждений. Возникают имена Б.Чичибабина, Н.Матвеевой, Н.Панченко, В.Корнилова и др.
Дмитрий Бавильский (“Новые стихи. Попытка концепции”: “Дружба народов”, №5) делает заявку на нечто гораздо более фундаментальное. Статья получилась весьма богатая разными мыслями и наблюдениями (об индивидуальной манере и мейнстриме, о поэзии столичной и провинциальной, о том, что мышление не может быть сплошь поэтическим, о том, что автор статьи теперь читает стихи вслух — чтоб они “материализовались” и т.п.). Короткие, часто нелицеприятные аттестации поэтов, возникающие по ходу дела, остроумны и вызывают живую реакцию.
Павел Белицкий в статье “Новая патриотика” (“Независимая газета”, 20 июля 1999) берется поразмышлять о традиционнейшей теме поэзии — “теме Родины” в современном ее звучании. От обильных общих рассуждений, весьма близких к трюизмам, критик переходит к выводу о том, что “значительная часть” новейшей поэзии “описала зигзаг”: “от казенной патристики через антипатриотизм и эстетизм самого разного рода, пожалуй, к новому, какому-то уже органическому и выстраданному патриотизму”. Упомянуты в этой связи Д. Быков, Э. Крылова, В. Салимон, В. Захаров, Т. Андронова… В “новодержавной теме” звучит и ностальгическая нота; для Д.Быкова “воспоминание о великодержавности начала 80-х связано с ощущением счастья”. Долготерпенье и бедность трактуются как заслуга. Происходит отталкивание от западного, чужестранного… Сам факт появления подобной статьи в издании, отмеченном широтой захвата актуальных веяний, вероятно, симптоматичен. Белицкий внушительно заканчивает: “Что это, подступы к тематической зрелости нашей литературы, проблески (…) целокупности единичного с единым или только случай, легкое поветрие?” Легкие прикосновения Белицкого к теме не дают возможности ответить ни на этот вопрос, ни на более важный вопрос о реальном качестве и смысле внезапно нахлынувшей на лириков любви к Родине. Да и странно вести об этом разговор, совсем не касаясь более убедительных опытов Чухонцева, Кублановского, да и Юрия Кузнецова тоже.
С анализом и оценкой общего состояния современной поэзии так или иначе связаны и многочисленные статьи, оценивающие творчество отдельных современных поэтов. Так, тот же Павел Белицкий рецензирует новую книгу Андрея Вознесенского “Жуткий Crisis Супер стар” (“Белое безумие как прием”: КО “Ех libris НГ”, 27 мая 1999). Критик не находит тут никакой патриотики, а находит бормотание как принцип: “Явления и события недавнего прошлого и сиюминутного настоящего, все приметы нашей повседневности, выстреливаемые в эфир, выбормотаны в этой книге с той же степенью актуального безумия, которая становится очевидной, если, скажем, всё время крутить ручку настройки радио или переключать (…) телевизор”; “слова кружатся, сталкиваются, не зная ни своего начала, ни конца, не помня ни корней, ни исконного смысла…”: “Новый мелос, мелосмелос, / все смело, смелосмело, / в магазине, что имелось,— / в одни руки по кило”…
Дмитрий Быков пишет о книге Игоря Меламеда “В черном раю” (“Трогательная книга, или О вреде твердой обложки”: “Новый мир”, №4). Быков предполагает, что книга призвана являть “традиционалистское” направление в отечественной поэзии. В стихах Меламеда Быков находит больше недостатков, чем достоинств; те “не блещут точностью и изобразительностью, а также оригинальностью и отвагой мысли; в них нет густоты деталей и меткости взгляда” и т.п. Лучшее у Меламеда — стихи об отце. Но собственного ярко выраженного голоса у поэта нет. Еще меньше доволен Быков статьями Меламеда. В них критика не устраивает “апология безликости”, неприятие индивидуальности в поэзии. Индивидуальность, по мнению Быкова, противопоставляется у Меламеда “благодатности”. Думается, Быков упростил и вульгаризирован реальную проблему, подав ее в фельетонной манере. Взаимоотношения личностного и медиумического в поэзии требуют гораздо более тщательного осмысления. Впрочем, при условии неприятия самой возможности поэтического медиумизма выпады и выводы Быкова становятся вполне логичными.
Статья Дмитрия Орлова “Солнце родины смотрит в себя…” (“Москва”, №3) посвящена творчеству Юрия Кузнецова. Главными характеристиками его поэтического мира автор считает историзм и символизм. Но оба эти понятия у Кузнецова означают не совсем то, что принято в них вкладывать. Прошлое для Кузнецова равноправно существует и в настоящем, а символ понимается им так, как осмыслял его о. Павел Флоренский: “Бытие, которое больше самого бытия, — таково определение символа”.
Николай Славянский в статье “Театр теней. Поэзия Александра Кушнера” (“Москва”, №5) продолжает уничтожать литературные репутации. На сей раз он иронично и зло разбирает стихи известного питерского лирика. Основная мировоззренческая интуиция Кушнера, полностью определившая и способ существования, и дух его писаний, — позитивизм. Полное отрицание любого мистического или метафизического измерения жизни. Полная безрелигиозность. Жизнь равна жизни, жизнь самотождественна. Кушнер — совершенный, гениальный носитель этого господствующего ныне нового самосознания. По кушнеровской логике, скромно и неприметно место поэта и самой поэзии. Поэзия ныне — лишь частное явление. В Кушнере завершилось полное преобразование: поэт сегодня меньше, чем поэт. Отсюда, однако, по Славянскому, и карликовый масштаб тем, и вторичность. Славянский порицает И. Роднянскую, которая вполне отчетливо разглядела эти недостатки поэзии Кушнера и намекнула на них в своей статье, но попыталась его “оправдать”. (См. также ниже аннотацию статьи В. Топорова.)
Сергей Афанасьев в статье “Игорь Иртеньев — зеркало русской капиталистической революции” (“Октябрь”, №4) утверждает, что ирония — универсальный метод отображения сегодняшней российской жизни, с чем и связан успех Иртеньева. Однако, с другой стороны, ирония “есть художественно оформленная неуверенность в себе и окружающем мире”.
Ксения Рогозина рецензирует книгу Алексея Хвостенко “Колесо времени” (КО “Ex libris НГ”, 19 августа 1999), приходя к выводу: “Обольстительный Хвостенко времен ушедшего в лохматые предания питерского “Сайгона”, обитатель заброшенной фабрики детских игрушек в Париже и повсеместно ныне почитаемый Хвост, написавший про ту самую Орландину и тот самый “Город Золотой”, оказался постоянной величиной”. Как можно понять из рецензии, он не меняется. “Шарлатан и бродяга, школяр и вертопрах, болтун из балагана”.
Александр Уланов в рецензии на книгу петербуржца Михаила Еремина “Стихотворения” (“Приручение терминов”: КО “Ex libris HI”, 5 августа 1999) отмечает, что это — стихотворения-размышления. Длина их одинакова — восемь строк. Они сосредоточены, как правило, вокруг одной мысли, часто выраженной очень прямо. Еремин — наследник философской лирики XVIII века. Он, в частности, осваивает научные и технические термины, пока не прирученные литературой. Анализируя поэтику Еремина, критик рассуждает о плюсах и минусах такой ориентации.
Лиля Панн рецензирует книгу Ларисы Миллер “Между облаком и ямой” (“Хорошо быть беглой гласной”: КО “Ex libris НГ”, 26 августа 1999). Стихи Миллер интонационно строятся на переходе радости в растерянность, на смене душевного трепета болезненным сжатием сердца. Тому виной ее упрямство в стремлении свести концы с концами в алогичном мире, ее попытка человеческой логикой понять логику Того, Кто создал жизнь, смерть и душу. Ее поэтика “линейная”, ей чуждо темное, иррациональное слово. “…Еще один Иов. Конец двух тысячелетий христианства принес обильный их урожай. Богоборчество в виде богокритики — “доброжелательной”, конечно,— вот живой мотив у Ларисы Миллер”.
Об антологии “Русская поэзия. XX век”, выпущенной “ОЛМА-ПРЕСС” и включившей 750 поэтов, КО “Ex libris НГ” (8 июля 1999) публикует два отзыва. Владимир Березин, отнесясь к изданию в целом благожелательно, делится мыслью, пришедшей при фронтальном прочтении тома — “об упадке поэзии”. “Возрастает количество пустой породы, шихты”. Илья Кукулин полагает, что все дело в другом: чем ближе к нашему времени, тем хуже и неадекватнее представлена поэзия. Отсутствуют многие авторы, составляющие честь и славу современной русской поэзии! Нет целых направлений (минимализм, рок-поэзия). Основную массу современных разделов составляют тексты вторичные. Критик намекает также на личную нескромность составителей — В. Кострова и Г. Красникова. Кукулин утешает читателей фактом наличия авторской антологии Евтушенко “Строфы века” и антологии “Самиздат века”. Данная же антология может помочь лишь по частным вопросам. Для выяснения общей картины пользоваться ею нельзя.
Виктор Топоров размышляет об антологии мировой поэзии в русских переводах “Строфы века — 2”, составленной Е. Витковским (“В зеркале и за”: КО “Ex libris НГ”, 8 апреля 1999), где собраны 500 поэтов-переводчиков. Ценность обширного текста в том, что это — взгляд на проблемы перевода изнутри, поскольку и сам Топоров весьма недурной переводчик. Эрудиция автора впечатляет. В статье Топорова немало литературного быта и вкусовых суждений — в духе той прямодушно-затрапезной откровенности, какую критик неизменно демонстрирует.
Напоследок о том, что пишут критики о собратьях из своего цеха. Тот же Виктор Топоров отозвался и о книге Елены Невзглядовой “Звук и смысл”, увенчанной премией “Северная Пальмира” за 1998 год (“Соображения госпожи Журден”: КО “Ex libris НГ”, 17 июня 1999). Как водится у автора, это памфлет. Топоров уличает Невзглядову в сомнительных теоретических новациях, избирательном упоминании своих научных предшественников. Невзглядова “блещет незаурядным мастерством комплиментарного литературного портрета” (характеристики супруга, поэта Александра Кушнера “и членов его кружка”).
3. Культурология; философия
Приятно отметить появление в достаточно популярных журналах материалов, основанных на узко-специальных исследованиях, написанных, однако, легко и в то же время глубоко. Это статьи африканиста И.Л. Андреева, посвященные анализу различий восточного и западного менталитетов. В очерке “Связь пространственно-временных представлений с генезисом собственности и власти” (“Вопросы философии”, 1999, №4) автор на основании полевых исследований в Африке пришел к выводу, что пространственные представления связаны прежде всего с восприятием водных поверхностей как “зримой природной двумерности, достаточно стабильной … и являющейся непременным условием любых форм биологической жизни”. Образ воды ассоциируется с устойчивостью, женским началом, животворящим — а огонь трепетен, изменчив, мифы о нем позднее появились, он пробудил левое полушарие и мужскую инициативу, парадигму перемен. Огонь нужно поддерживать, в отличие от колодца. Правое полушарие воспринимает пространство (воду), левое — время. Для психики, в которой доминирует восприятие пространства, не так важно убить врага, как изгнать его.
Но абстрагироваться от деталей пейзажа такое мышление не может — оно составляет не карту, а подробное полотно. Время для африканцев есть совокупность событий, а не мерных единиц. Есть две разновидности времени: правополушарное, эмоциональное воспоминание о прожитом, и левополушарное, абстрактное время мифов, давно прошедшее. Из-за отсутствия четкого деления времени нежелательны новации, нарушающие время, “заведенное” предками, работа не по зову тела, а по расписанию (что западным человеком воспринимается как лень). Знаменито “ганское время” — вялотекущий поток, в котором ничего не происходит. С глаз долой при этом действительно из сердца вон, с отсутствующим зримо не может быть дел, лишь физическое появление приводит в радость, и всё приходит в движение с точки, на которой общение остановилось в момент расставания. Это мир без времени. Время не соотносится с деньгами, его не считают. Неясно одно: почему это “ганское время” — его вполне можно именовать и московским. А в очерке “В джунглях прапамяти” (“Новый мир”, 1999, №3) автор описывает тайные ритуальные сообщества Африки, оппозицию там мужского и женского, первобытный феминизм и каннибальский культ Леопарда. Охота на ведьм тут буквальное понятие. Автор отмечает, что в современные мафиозные и политико-мафиозные структуры вся эта архаика встраивается исключительно элегантно.
Со своей поправкой к Хейзинге выступает В.М. Розии (“Природа и генезис игры”. — “Вопросы философии”, 1999, №6), ставя акцент на игру как освоение символов, операции с символами, почему в современной культуре роль игры возрастает (культура письменная, перенасыщенная символизмом).
Л.Л. Нелюбин и Г Л. Хухуни выступают с очерком истории искусства переводов (“Из истории переводов (древность, античность)”. — “Вопросы истории”, 1999, №4—5), в котором подчеркивается уникальность нашей эпохи: в древности перевод всегда был чисто утилитарным, неточным. На греческий переводили много — но не греки. А вот римляне переводили очень многое, у них словосочетание “верный переводчик” приобрело негативный оттенок (но это значит, что и перевод буквалистский был распространен). Авторы отмечают революционный характер в переводах Библии во II—III веках.
Элегантно, как и всё, вышедшее из-под пера Исайи Берлина, эссе “Назначение философии” (“Вопросы философии”, 1999, №5). Философия есть поиск ответа на вопрос, на который неизвестно где искать ответ. Она рассматривает не элементы опыта, а пути их рассмотрения.
Анализу того, как Бернар Клервоский основал свою философию на понятии “смирения”, посвящена статья немецкого исследователя Р. Брага (“Антропология смирения”. — “Вопросы философии”, 1999, №5). В античности смирение было скорее пороком. Бернар, все шесть раз упоминая философию, говорит о ней хвалебно, и девятнадцать раз упоминая философов, говорит о них враждебно. Философия для него самопознание, это христианский сократизм. Он различает уничижение и смирение — по-русски тут связи не видно, по-латыни она очевидна: “Смиренен тот, кто превращает уничижение в смирение” (“qui humiliationem convertit in humilitatem”), вот и две антропологии — уничижения и смирения. Человек унижен, сослан после грехопадения (впрочем, космологический аспект уничижения у него невелик), зато часто Бернар призывает человека осознать свое достоинство богоподобия. “Смирение — добродетель, которая делает человека ничтожным в собственных глазах при истинном познании самого себя”. Смирение от познания мира и от переживания уничижения Христа. Смирение от милосердия, согревающее, и смирение от истины, в познании. Бернар чуть изменяет образ ап. Павла (смирение от сознания того, что ты — сосуд глиняный): он говорит о человеке как сосуде из драгоценного тонкого стекла. “Если бы я собрал кровь Господа, падавшую капля за каплей с креста, и поместил бы в стеклянный сосуд, который мне, кроме того, приходилось бы очень часто иметь при себе, каково бы было мое состояние духа в столь критический момент? … Но это сокровище у меня в сосудах глиняных”. Сознание прозрачно, как стекло, — истину надо видеть. Бернар создает модель истины, в которой истина освещает и позволяет овладеть ею, а между этой истиной и человеком есть истина, в которой находится человек.
Продолжает привлекать внимание исследователей и русская религиозная философия, причем можно констатировать движение вперед: опровергаются старые мифы, анализ становится глубже. Образцом такого разумного мифоборства может служить статья Н.К. Бонецкой “Русский Фауст и русский Вагнер” (“Вопросы философии”, 1999, №4) — очерк о Флоренском как “посвященном”, оккультисте и эзотерике с соответствующими способностями. Автор опровергает как несостоятельный миф о Флоренском как православном патриоте: он отошел от священства и Церкви, назвав ее “догнивающим клерикализмом” (ссылка на 2-й том Собрания сочинений, с. 659). Флоренский — Фауст, он стремится не к Богу, а в тварный мир, он алхимик, а не теолог. Молитву он сводит к заклинанию, церковь видит мистериальным институтом. Ему противоположен Вагнер-Булгаков, отрицающий самостоятельное существование слова и потому верящий в продолжение догматического творчества, отказывающийся мыслить об имени оккультно. Противоположно трактуют они имя и икону: Булгаков якобы ее отрицает по-протестантски, считает, что отцы Седьмого собора придавали иконам вспомогательное значение (а ведь это действительно было так!). По Булгакову, икону делает иконой нанесение имени, а не канон или портретное сходство. Подобно Вагнеру, Булгаков не верит в реальную осязаемую близость духовного мира и воздерживается от рискованных экспериментов.
Что до углубленного анализа, то его блестящим образцом является статья П.П. Гайденко “Метафизика конкретного всеединства, или Абсолютный реализм С.Л. Франка” (“Вопросы философии”, 1999, №5). Этот очерк о Франке, слишком насыщенный для пересказа, любопытным образом перекликается с последующим очерком С.В. Михалева “О соотношении наук и философии в мировоззрении П.А. Флоренского”. Флоренский отмечает первичный свой импульс как бунт против идеи неразрывности истории (прогресса), он сосредотачивается на прерывности (а европейская наука — на непрерывности бесконечно малых). Франк же говорит о прерывности в связи с проблемой закона тождества и апориями Зенона: непрерывность, движение недостижимы для разума, металогичны. Он не принимает Аристотеля, определившего непрерывное как то, что делится на делимые части, следовательно, неделимого не содержит. Непрерывное не может быть суммой неделимых — но не для Франка.
В центре внимания философов науки оказалась (что любопытно, явно без предумышленности) проблема эволюции. Академик-микробиолог Г.А. Заварзин (“Индивидуалистический и системный подходы в биологии”. — “Вопросы философии”, 1999, №4) считает идею эволюции, естественного отбора из случайной сборки индивидуальных объектов, обладающих свободой действий, результатом “протестантской традиции и мировоззрения XIX века”. Этому противостоит Геосферно-Биосферная Программа, восходящая к Гумбольдту (и противоположная Линнею и Дарвину). Это не антидарвинизм, это просто решение другой (не происхождения видов) проблемы: развитие идет сверху вниз, вышестоящее задает существенные свойства нижестоящим, биосфера (экосфера, Жизнь, Гея) — живым организмам. Это макроэволюция. Создание симфонии из шума невозможно, а это и есть дарвинизм. Автор академик и микробиолог, возможно, поэтому он склонен придавать большее значение не индивидуальному, а коллективному (что он упорно именует системой). Уровень индивидуального для него — нижний по сравнению с геохимией, человек частное по сравнению с бактериями.
Журнал “ОНИС” (1999, № 1) дал перевод из книги Эриха Янча “Самоорганизующаяся Вселенная”. Это более “центристская позиция”, нащупывающая середину между преклонением перед биосферой и антропопоклонством. Янч в духе Пригожина трактует историю природы и духа как эволюционной модели. “Жизнь представляется теперь разворачивающейся во Вселенной — сама Вселенная становится всё более живой”. В природе господствует не равновесие, а, напротив, сильная неравновесность, поддерживаемая самоорганизующимися процессами, обменом энергией с окружающей средой. Эти структуры (“автопоэтические”) глобально устойчивы, но никогда не в состоянии покоя. Порядок — через флуктуацию. Творческая индивидуальность — источник развития, она взрывает изнутри коллективный принцип. Вселенная проходит через три эволюционных фазы: космическая, химико-биологическая и социобиологическая, социокультурная (в которой доминирует личность, а не коллектив). В результате такой эволюции и появляется человек как многоуровневая реальность, в которой нет управления — то есть не информация поступает наверх, а оттуда приказы, но каждый уровень сохраняет определенную автономию. Мир создает сам себя, “Бог — не Творец, а Разум Вселенной”.
Исторический очерк борьбы вокруг эволюционизма дает А. Назаретян в статье “Векторы исторической эволюции” (“ОНИС”, 1999, №2). Он отмечает оспариваемость идеи прогресса в последние десятилетия как с архаических позиций недвижности власти, так и с позиций политической корректности, когда всякое культурное явление оберегается, словно в музее. Был только всплеск эволюционизма с 1930-х годов (антропология В. Чайдда) до конца 60-х. В 1970-е годы антиэволюционизм соединился с экологическим алармизмом. Но интерес к эволюционной проблематике остался в творчестве Ал. Тоффлера, Э. Янча. Однако концепции развития уже не идеологические, позитивистские, а социально-синергетические: прогресс не как цель, а как “средство сохранения неравновесной системы в фазах неустойчивости”. Человеческое развитие не противоречит природному, а является его высшей стадией, средством самосохранения космоса. Правда, и такой эволюционизм, основанный на неравновесной термодинамике Пригожина, не отвечает на вопрос, откуда берутся внутренние ресурсы у неравновесных систем и почему они реализуются не сразу, а также “почему организму не безразлично собственное состояние”. Автор, что интереснее всего, на этот вопрос не отвечает — образец научной аскезы, воздержания.
Коллективная статья трех авторов (Н.А. Кузнецов, Н.Л. Мусхелишвили, Ю.А. Шрейдер. “Информационное взаимодействие как объект научного исследования”. — “Вопросы философии”, 1999, №1) посвящена определению ключевого понятия современной науки — информации. Авторы отмечают двусмысленность слова “информация” — оно обозначает и сведения, и процесс усвоения сведений. Авторы приводят ряд определений информации (“сущность, сохраняющаяся при вычислимом изоморфизме”, “содержательное описание объекта”, “сущность, определяющая изменение знаний при получении сообщения”), но сами предлагают выделить понятие информационного обмена.
С высшей степени абстрактными размышлениями соседствуют и размышления более исторические, описывающие зарождение современной науки — и именно эти размышления оказываются более чем актуальными. С. Ушакин в статье “Университеты и власть” (“ОНИС”, 1999, №2) констатирует миф об аполитичности как принципе университетской жизни, политизация же — вынужденная и временная мера, реализуемая через носителей знания. Он полагает, что причина и в самом характере университетского знания. Но это затемняется — например, даже слово “университет” выводят из всеохватности его системы знаний, а оно означало “гильдия”, “все члены определенной группы”. Исторически первичен был тип “studium generale” (в Париже закрыт в 1229 г.) — т.е. учебного центра, за которым стояло лицо с нелокальными юридическими правами (папа, император). Локальный характер производимого знания и цеховая форма защиты корпоративных интересов были замаскированы. Болонский университет, к примеру, создавался для защиты собственных интересов в мире враждующих корпораций, а не для оформления интеллектуального богатства. И если в Болонье центром притяжения были студенты, то в Париже — преподаватели, которых поддерживал король (а они платили идеологическим обеспечением монархии). И в Оксфорде научное сообщество селилось в надежде на защиту короля, получая автономию от церковных властей. А в 1603 г. английские университеты получили право иметь представителей в парламенте. При этом в современной Японии, как и в средневековой Болонье, доминирует функция университета по обеспечению стабильности элиты (важно не знание, а носитель, университет воспроизводит модель социального поведения). На Западе же приоритетна мобильность, акцент ставится не на властное определение системы знания, а на разнообразие интересов, разнообразие как цель обучения. Университет из института социализации превращается в институт “институциализированной двусмысленности”, научая сомневаться в несомненном — только в рамках такой неясности возможны новации.
Если Ушакин описывает исток современной научной традиции, то турецкий философ Г. Ирджик, описывает то, что легко может оказаться началом ее конца — во всяком случае, в б. Константинополе (и там, где на этот б. ориентируются). В своей статье “Философия науки и радикальный интеллектуальный ислам в Турции” (“Вопросы философии”, 1999, №2) Ирджик описывает трагический процесс угнетения западнической модели мышления в Турции, причем исламисты основываются не столько на исламе, сколько на западном же бунте против модерности, используя его как маску для возвращения к архаике (за постмодернизм выдается средневековье). Али Булач: “Модернизм, который обещал рай на земле, превратил в ад всю планету”. Впрочем, исламистов привлекает всё, где критикуется модерность, привлекает их и марксизм, и Кун, и Фейерабенд (разрушающие позивистский образ науки). Автор считает, что надо приглашать исламистов к диалогу — исламисты же пока ответили сожжением (так!) сорока турецких философов “западников” в гостинице, где они собрались на конференцию. Что подобное может иметь место и в России, не так уж невероятно, чему свидетельство публикация в “Новом мире” (1999, №4) двух материалов. В первом биолог Леонид Корочкин в статье “В лабиринтах генетики” призывает не бояться генетики вообще и клонирования в частности. Судя по тональности статьи, положение генетики отчаянное. А следом Ирина Силуянова, автор книги “Современная медицина и православие” в очерке “Пародия на бессмертие” бранит клонирование, ставит нам в пример Запад, который якобы давно запретил клонирование человека. Клонирование нарушит “ритмы рождаемости” и создаст угрозу “невоспроизводства человечества”. “Получение возможности размножаться для инвертированных лиц означает окончательную легализацию новых форм семейно-брачных отношений, противоречащих традиционному моногамному браку … новые методы искусственного размножения разрушают историческую систему нравственных ценностей, обесценивая в первую очередь главную из них — ценность любви”. Надо понимать так, что “Новый мир” на стороне все-таки второго автора.
4. Политология, история
Симметрично к интересу, проявленному представителями точных наук к эволюции, находится интерес гуманитариев к прогрессу — от истоков веры в него до постмодерна как анти-прогрессизма. Д.М. Володихин описывает не первого, но наиболее тщательного историка и критика прогрессизма в России, Р.Ю. Виппера (“Вопросы истории”, 1999, №2). Академик (с 1943 г.) Роберт Юрьевич Виппер прославился прежде всего как автор историко-философской системы, созданной в 1916—1925 гг. В ней бросалась в глаза критика теории прогресса и замена ее понятием “круговорота” в истории. Сперва-то он рассматривал прогресс более спокойно (в 1900 г. вышла его книга “Общественные учения и исторические теории XVIII и XIX вв. в связи с общественным движением на Западе”, где проследил развитие концепции прогресса как культа разума и понятия о законах общества с научно-технической критериологией. Революция не прибавила, конечно, Випперу оптимизма — какая уж там разумность в общественном развитии. Люди, с его точки зрения, стали “монотоннее и скуднее”, чувства ослабели и т.п., а государство всегда одно и то же жестокое чудовище. Автор безусловно сочувствует Випперу, видя в нем лекарство против “самообольщения” Фукуямы и прочих оптимистов. Г.С. Киселев (“Кризис нашего времени” как проблема человека”. — “Вопросы философии”, 1999, №1), продолжая ту же линию, воспевает постмодерн и окончание Нового времени. Цитаты из Мамардашвили, утверждение, что компьютер думает быстрее человека, деление людей на элиту и массу (с оговорками). Определение культуры: “объективированные формы духа как выражения сверхприродной сущности человека. Цивилизация же представляет собой способ воспроизводства человека как существа социального”. А.А. Чучин-Русов в статье “Новый культурный ландшафт: постмодернизм или неоархаика?” (“Вопросы философии, 1999, №4) анализирует генезис и содержание понятий модерна и постмодернизма, склоняясь к мнению, что постмодернизм есть возвращение к средневековому и даже более раннему периоду, духовности синкретизма, нерасчлененного восприятия мира, где красота — ничья.
И.И. Кравченко (“Политическая мифология: вечность и современность”. — “Вопросы философии”, 1999, №1) идет еще глубже и открывает связь мифа и утопии (миф как идеология утопии, миф так же иррационален, вездесущ, навязчив, труднопреодолим, отождествляет объективное и субъективное, вещь и ее образ, действительность и иллюзию). Но утопии сбываются, мифы — нет. Есть миф о безопасном и безграничном прогрессе, просветительский культ разума. Романтизм в борьбе с ним опять создал миф — миф о мифе. Эстетический миф романтиков открыл дорогу мифу Карлайля о героях, вождизме. Сублимация истории в мифе о героических подвигах предков. Миф о государстве у Гегеля. Мифологическое сознание некритично к себе, но сверхкритично к тому, что не согласуется с мифом. Миф не обязательно коллективное бессознательное, он может быть и индивидуальным. Современные мифы целерациональны, искусственны. Ницше и Вагнер как мифоманы. Миф как средство социальной организации, параллельная рациональным формам власти. “Важно распознавать и теснить его, в надежде свести мифотворчество к минимуму. Философия и наука и призваны образовать для этого действенную и постоянную “антимифологическую службу”. Правда, отождествление мифа (включая всякую религию) с ложью и злом делает статью не столько философским исследованием, сколько идеологической программой.
К менее глубоким, хотя тоже почтенным истокам современной политологической мысли обращается А. Чанышев (“Град земной” в эсхатологической перспективе: переосмысление опыта античной истории и гражданской культуры в историософии Августина”. — “Вопросы философии”, 1999, №1). Августин связывает римское и христианское видение истории: первое понимало добродетель как стяжание земной славы, второе — как стяжание славы небесной, Царства Божия. “Свобода предназначенности к спасению как высшей цели создает возможность свободных решений в безальтернативном прежде деле политики”. Августин менее детерминистичен, чем античные историки, одержимые идеей фатума. Августин преображает и идею государства — в более персоналистическом духе, основывая государственное принуждение на любви к ближнему.
Безусловно, публицистический подтекст имеет обращение к французской истории Д.Ю. Бовыкина (“Термидор, или миф о конце революции”. — “Вопросы истории”, 1999, №3). Автор, основываясь на новых французских исследованиях, пересматривает устоявшуюся под влиянием марксизма оценку Термидора как контрреволюции. Впрочем, и Мишле закончил революцию термидорианским переворотом. Любопытно, что уже при Термидоре начало распространяться словосочетание “термидорианская реакция” — первый случай употребления термина “реакция” в политическом словаре (вслед за “революция”, “прогресс”) у Ш. Нодье: “О том, что зовется политической реакцией, можно судить с помощью обычных законов механики. Она находится в связи с действием, ей предшествующим: медленно и в то же время с большим количеством колебаний за действием (action) следует реакция (reaction), и так постепенно, пока это действие и реакция не совпадут в неуловимом движении, за которым следует полная неподвижность”. Реакция — т.е. ответ на якобинскую диктатуру, и вскоре термин приобретает негативную окраску. Однако основные принципы революции пересмотру ведь не подверглись — уже якобинцы ограничивали права парижских секций и Якобинского клуба. Декларация прав человека 1795 г. отличается от предыдущей незначительно, исключены весьма абстрактные категории. Да, Термидор подтвердил права собственников, но и предыдущие революционеры не были такими уж антисобственниками. Неверно считать, что Термидор отменил всеобщее избирательное право — его и до этого реально не было. Право голоса было сохранено за всеми, кто имел его ранее. Преувеличен “террор” Термидора, он был далеко не того размаха, что у якобинцев, и во всяком случае не был системным. Напротив, террор ослаб, была объявлена амнистия. Другое дело, что при Термидоре перестало стыдно показывать свое богатство. Реально прав и свобод у граждан стало больше. Появилась свобода у прессы, вернулись дискуссии в Конвент. Политики в основном остались прежние. По многим направлениям революция углублялась.
В. Витюк, И. Данилевич в статье “Национальное согласие и переход от авторитаризма к демократии (испанские уроки)” (“ОНИС”, 1999, №2) отмечают факторы, способствовавшие принятию идеи согласия в Испании: уезжавшие за рубеж на заработки распространяли знание об уровне и нормах жизни в демократических странах, появилась поддержка у технократических групп. Идея согласия прошла три этапа: от полного разнобоя в ее трактовке в 60-е годы, до популярности среди всех слоев общества и, наконец, до выработки конкретных механизмов его достижения. “Национальное согласие не есть полное политическое единомыслие. Скорее наоборот, оно потому и становится необходимым, что способно объединить во имя решения общей задачи индивидов, группы, организации, во многих иных отношениях расходящиеся между собой”. Позиция коммунистов смягчилась под воздействием массового отката избирателей. Король главной тактической идеей сделал продвижение вперед на основе толкования старых законов. Был выработан негласный кодекс морального поведения политиков, который, однако, долго не продержался. Сравнивая испанское положение с Россией, авторы с удивлением отмечают, что угроза раскола общества никак не реализуется, а самовластие исполнительной власти перетекает в ее же безвластие. А немецкий опыт освещен Х.Й. Зандкюлером (“Демократия, всеобщность права и реальный плюрализм”. — “Вопросы философии”, 1999, №2). Это анализ понятия плюрализма в политике (“единственность суверена, господина … уступает место множественности субъектов господства”, причем одновременно господствует плюрализм представлений о плюрализме. Плюрализм закрывает онтологический путь обоснования норм. В качестве примера конфликта — постановления Конституционного суда ФРГ о том, что помещение креста на школе противоречит праву на свободу вероисповедания (а ведь в Баварской конституции есть еще ст. 131, провозглашающая высшей целью образования почитание Бога и христианских идеалов).
В рубрике “История неравенства” журнал “Звезда” (1999, №1) дает очерк Игоря Ефимова “Хозяева знаний и хозяева вещей”, где выделяются два типа политического мышления — уравнительный и состязательный, которому соответствует деление на либералов (журналисты и прочие производители информации) и консерваторов (“хозяева вещей”). “Требуя свободы для себя, хозяин знаний крайне подозрительно смотрит на свободу для хозяина вещей. Ибо результатом ее неизбежно будет обогащение одних и обеднение других”. Для предотвращения социальных бурь надо сгладить неравенство. Автор сумел удержаться от примыкания к тому или иному лагерю. Еще более крепко стоит на цифрах статья Б. Хорева (“Прогнозные оценки роста мирового населения”. — “ОНИС”, 1999, №1), который отмечает, что пессимистические прогнозы Римского клуба не оправдались: население растет не по экспоненте. О перенаселении речи нет, средняя плотность населения — 40 человек на квадратный километр. На одного землянина приходится 2,5 га. Где переселение есть, снимают по два-три урожая в год. Утверждение, что оптимальное количество населения — 1 млрд, — ни на чем не основано.
Специальные и не очень специальные статьи по русской истории объединяет желание развеять накопившиеся мифы. А.Р. Артемьев (“Ледовое побоище и битвы XIV — начала XV в. на Северо-Западе Руси”. — “Вопросы истории”, 1999, №2) решается затронуть святая святых российского патриотизма. Он, правда, отмежевывается от позиции английского слависта Д. Феннела, который считал Ледовое побоище обычной военной стычкой, но не соглашается и с традиционным взглядом на битву как имевшую “выдающее значение”, спасшую Россию “от жестокого иноземного ига”, и напоминает, что битва-то произошла не на русской территории. Александр Невский с новгородцами и суздальцами освободил Псков и сразу вторгся на земли эстов (чуди), отдав их войску на разграбление. Сперва один из русских отрядов во главе с Домашем Твердиславичем потерпел поражение от немцев и эстов, потом произошла битва у Воронья камня, причем, по русским источникам, немцев погибло 400 человек убитыми и 50 пленными, а чуди “паде … бещисла” (Новгородская первая летопись). По западной Старшей ливонской Рифмованной хронике, немецкое войско состояло только из рыцарей дерптского епископства, — 20 рыцарей погибло, в плен попали 6. Видимо, немцы не учитывали потери не из рыцарей. В любом случае, общее число ливонских рыцарей не превышало ста человек. Видимо, в Ледовом побоище “могло участвовать не менее 50 рыцарей Ордена”. Странно, что для оценки достоверности известий о Ледовом побоище Артемьев привлекает отзыв летописца, жившего почти через полтора века, который ставил эту битву в один ряд со сражением под Раковором — которое отнюдь не вошло в патриотическую пропаганду, так как было очевидно агрессивным, состоялось 18 февраля 1268 г. близ датского замка Везенберг (Раковор) в Северной Эстонии. При Раковоре сражался и св. Довмонт Псковский. В поход отправилось около 15 тысяч русских (огромная цифра по тем временам, обычное новгородское войско не превышало 7 тысяч человек), немцы были разбиты, но и новгородцы отступили, а Довмонт с псковичами прошелся по эстонской области Вирумаа, разорив ее. Так что Ледовое побоище “конечно, не имело общерусского значения. Это сражение было важным этапом в истории Псковской земли и отчасти Новгородской, которая в случае оккупации первой получила бы сильного и очень агрессивного соседа”. Можно подумать, что Новгород завоевали немцы, а не москвичи; о судьбе эстов, которых “без числа” истребили русские в Ледовом побоище, автор как-то вообще не задумывается.
Миф о византийском влиянии на становление российского самодержавия развеивает В.А. Кучкин (“Великокняжеская печать с двуглавым орлом грамоты 1497 года”. — “Вопросы истории”, 1999, №4—5). Со времен Карамзина укрепилось в популярной литературе мнение, что Иван III ввел в свой герб двуглавого орла под влиянием Софьи Палеолог в ознаменование претензий на Константинополь, но это неверно, опрокидывание на XV век геополитических устремлений России XIX столетия. Исследователь датирует великокняжескую печать 26-м августа 1490 года, автором считает кого-то из западноевропейских (немецких или римских) мастеров такого высокого класса, что граверы XIX века не смогли точно передать его работу. Печать была изготовлена по образцу императорской Габсбургов, никаких связей с византийской традицией в ней не содержится. Отличие графическое — в хвосте (прямой, не раздвоенный), символьное — у русского орла две короны, хотя и королевских (помещение императорской вызвало бы протест Габсбургов, помещение одной королевской — унизило бы царя). На обороте был изображен не Георгий Победоносец, а царь — всадник в турнирной маске-визире с плюмажем, и современники твердо знали, что это царь (автор не объясняет, почему же тогда изображен поражаемый дракон). Попутно Кучкин отмечает, что “суеверные русские люд, ждавшие в 7000 году конца света” датировали грамоты не как 7000, а как 6900 и 10.
А.А. Преображенский в статье “Великое посольство 1697—1698 гг.: старое и новое в русской дипломатии” (“Вопросы истории”, 1999, №2) опровергает миф о Великом посольстве Петра I как чем-то уникальном: оно было не первым, именовавшимся так, титул “великого” носило и посольство в Швецию 1658 г. Новым было то, что члены этого посольства “усиленно занимались переоблачением в одежды европейского покроя”, обзавелись гайдуками, карликами, трубачами. Впрочем, основная цель — создание христианской антитурецкой коалиции — достигнута не была, прагматичный Петр переориентировался на войну со Швецией.
Словно специально к войне в Косово появилась в №2 журнала “Вопросы истории” статья И.И. Лещиловской “Балканская политика Екатерины II”, где описывается идеологическая база, которую императрица подводила под свою “политику”. В январе 1769 г. Екатерина подписала грамоту к грекам и славянам Балкан: “Вы же, благочестивые греческие и славенские народы, есть ли хотите низринуть с себя и попрать несносное иго злочестивых агарян, есть ли хотите воздвигнуть для себя и для потомков своих Церковь Христову на камени твердом и привесть ее в совершенную на будущие времена безопасность”, а заодно обрести вольность, “какая приличествует древним завоевателям” — “имеете теперь случай удобнейший”. В рескрипте от 11/22 августа 1769 Орлову она писала, что цель — “поднятие и ополчение противу неприятеля нашего собственных его христианских подданных” (славян и греков). Не удивительно после этого, что турки уж постарались, чтобы теперь среди их подданных было как можно меньше христиан. Екатерина не была первопроходцем, заигрывания с балканскими “христианами” начались за сто лет до нее. В 1753 г. черногорский митрополит Василеи Петрович просил русское правительство включить “черногорский принципат” в титул российской императрицы, “почему бы к оному нашему народу в случае с турками войны все окрестные славяно-сербские народы присовокупились и отдали б себя под протекцию всероссийскую”. Российское правительство в ответ поддерживало Православную Церковь на Балканах. В январе 1770 г. сербские кнезы Рашкович и Хаджилазаревич просили Екатерину ввести в Сербию войска, освободив славян “от тиранства поганского”. Впрочем, восстать сербы так и не восстали, как извинительно пишет исследовательница, им помешали расположенные всюду турецкие войска. Восстали греки, но с ходу всё и испортили — когда им сдались турки города Миситрия, они вырезали гарнизон и восемь тысяч мирных жителей, после чего турки начали сражаться ожесточенно — и греки “без сопротивления бежали”, так что набранный из них легион просто растаял. На этом фоне победа при Чесме в июне 1770 г. казалась победой вдвойне. Правда, при Екатерине всё это закончилось ничем, хотя автор воспевает ее за “государственную проницательность”, верный выбор “стратегических союзников России для обеспечения ее геополитических интересов”.
И. Курочкина в статье “Формирование поведенческой культуры русского общества второй половины XVIII века” (“ОНИС”, 1999, №2) отмечает специфику русского понимания дворянской чести: государство стремилось рассматривать дворянина как свою собственность. Государство и воспитывало дворян, пока на смену принуждению свыше не пришло в конце XVIII в. “самопринуждение”. Поведение стали рассматривать как внешнее проявление внутреннего содержания личности. На первое место вышел принцип учтивости. Придворная поведенческая рациональность стала средством укрепления своего статуса и доступа к власти.
Тот же А.Р. Артемьев, который посягнул на Ледовое побоище, обратившись совсем к другой эпохе, посягнул на миф о мирном характере российской колонизации (“Восстание индейцев в 1802 г. в истории Русской Америки” — “Вопросы истории”, 1999, №3). Впервые русские встретились с тлинкитами в июне 1741 г., когда к Аляске подошел “Святой Павел” А. Чирикова, но потом лишь в 1788 г. с Кадьяка на Аляску была послана экспедиция под командованием Д.И. Бочарова и Г.Г. Измайлова. Индейцам вручили медные российские гербы и решили, что раз индейцы эти гербы приняли, то они добровольно подчинились императрице. Но следующая экспедиция, 1792 года, была тлинкитами атакована.
В 1799 г. Александр Бараков решил основать на Ситхе поселение, послал туда алеутов и два корабля, крепость назвали Ново-Архангельской. Был заключен договор с ситхинским тойоном Скаутлелтом, которому опять же вручили медный российских герб, записав, что тойон уступил якобы русским место под крепость и принял русских как защитников от нападений соседей. Но 15 июня 1802 г., в воскресенье, именно Скаутлелт организовал нападение тлинкитов на крепость, почти все русские были убиты (кроме двоих), крепость сожгли. Несколькими днями позже вырезали еще две русско-алеутских экспедиции (видимо, нападения были согласованы). Индейцам отомстили русские суда, обстреляв их поселения (в обстреле участвовали и суда американских коммерсантов, которым русские за помощь заплатили). Артемьев считает, что ненависть тлинкитов к русским и алеутам объясняется “разным менталитетом этих этносов”, “отсутствием комплиментарности, как называет Л.Н. Гумилев подсознательную взаимную симпатию членов этнических коллективов”. Якобы из-за отсутствия этой комплиментарости мы и продали Аляску — хотя Артемьев не объясняет, чем менталитет российского императора Александра отличался от менталитета ситхинского тойона Скаутлелта. Впрочем, “концепции” Гумилева и не рассчитаны на то, чтобы нечто “объяснить”.
А.А. Носов (“Мы здесь основали Философское Общество…” — “Вопросы философии”, 1999, № 1) описывает попытку в 1878 г. организовать “Философское общество” в Петербурге. Несмотря на покровительство вел. кн. Константина Николаевича, участие благонамеренных лиц (и Вл. Соловьева), даже самый либеральный премьер, Лорис-Меликов, счел идею слишком опасной, ориентированной на “общество”. Пытались увлечь правительство славянским объединением, включая союз со старокатоликами, но правительство пошло по более простому пути. “Нельзя не согласиться, что замена традиционного написания вензеля на эполетах и погонах лиц Свиты Его Величества на славянскую буквицу и восстановление восьмиконечного креста на верхушке древка знамени в идеологическом отношении и понятнее, и действеннее, нежели соловьевские Богочеловечество и София”, — саркастирует автор. Тему продолжает его статья “От “соловьевских обедов” — к религиозно-философскому обществу” (“Вопросы философии”, 1999, №6); к сожалению, главное в статье — констатация отсутствия материалов по деятельности московского РФО.
А.А. Искендеров в статье “Российская монархия, реформы и революция” (“Вопросы истории”, 1999, №3) описывает начало Первой мировой войны, подчеркивая, что оно было отмечено церемонией приема в Зимнем дворце 2 августа в 3 часа дня: в Георгиевском зале собрались тысячи представителей высшего общества, из Казанского собора доставили икону Казанской Богоматери в знак преемственности с Кутузовым. Был зачитан царский манифест (“Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно … С глубокою верою в правоту нашего дела и смиренным упованием на Всемогущий Промысел Мы молитвенно призываем на Святую Русь и доблестные войска наши Божие благословение”). Царь на Евангелии поклялся не заключать мира, “пока последний неприятельский воин не уйдет с земли нашей”. И враги России, и она сама понимали, что страна не готова к войне. Автор целиком публикует записку П. Дурново от февраля 1914 г. (критика сближения с Англией), бывшего против войны с Германией и предсказывавшего, что в случае поражения “Россия будет ввергнута в беспросветную анархию” — и Германии грозят не меньшие потрясения. Искендеров так и не объясняет, почему же Германия и Россия развязали войну, хотя сознавали ее пагубность, зато подчеркивает, что неуспех России был вызван и технической неподготовленностью, и отношением к своим солдатам как к пушечному мясу, расчетом на молниеносную войну.
Николай Курек в статье “Разрушение психотехники” (“Новый мир”, 1999, №2) описывает борьбу при Сталине с концепцией психотехники, исходившей из биологической обусловленности способностей и нацеленной на соответствующий профессиональный отбор. К 1931 г. советские психотехники отказались от биологизма и тестов, перешли к утверждению социальной детерминации психики, но это не помогло — педологов всё равно ликвидировали в 1936 г. Особенно повредили психотехнике ударники, которые перекрывали научно обоснованные нормы. Схожим гонениям психотехника подверглась при Гитлере. Теперь интерес к ее методам (тестам) возрождается. Но на то Юрий Кублановский в своем послесловии бранит психотехнику как “нечто, чреватое идеологией общества, описанного в замятинском “Мы”.
Из немногочисленных в этом полугодии воспоминаний стоит выделить мемуар физика Бориса Иоффе “Особо секретное задание” (“Новый мир”, 1999, №5) о том, как делали атомную бомбу. Он считает неприятным факт искреннего энтузиазма советских физиков в отношении водородной бомбы как средства сдерживания Запада. Интересны воспоминания летчика-испытателя Марка Галлая (“Я думал — это давно забыто”. — “Знамя”, 1999, №3): интереснейший рассказ недавно умершего героя, к сожалению, слишком короткий, об анекдотах советской эпохи, увенчиваемый афоризмом: “Летчик-испытатель должен свободно летать на всем, что только может летать, и с некоторым трудом на том, что, вообще говоря, летать не может”. С тихим восторгом он вспоминает, как уже в перестройку побывал в Израиле, набрал свою фамилию на компьютере в историческом центре, и получил ответ, что такой еврейской фамилии нет. Хороши и воспоминания о Галлае Л. Лазарева в №2 “Дружбы народов”.
Историки не успевают разогнать мифы, как уже историософы нагоняют новые. М. Черников (Воронеж) в статье “Концепты “правда” и “истина” в русской культурной традиции” (ОНИС, 1999, №2) детально выявляет различия двух терминов в русском менталитете. Истина как нечто неподвижное, неизменное. Истина раздваивается по линии объект — качество объекта, правда по линии речь — содержание речи. В Библии противопоставление истины и правды невозможно, поскольку объект (человек, Бог) и речь слиты. Рассогласование возникает, когда различают субъект дискурса и дискурс субъекта, божеское и человеческое. Истина как Бог, правда как слово от Бога. Правда производна от истины. Перекликается с этой статьей очерк М. Красникова (“ОНИС”, 1999, №2), который анализирует понятие лжи, рассказывая о попытке изучения лжи методом опросов групп испытуемых. Ложь в целом он рассматривает как регулятор межличностного общения, средство предотвращения конфликтов ценой возникновения новой задачи — избежать разоблачения. Он выделяет четыре этапа лжи: подготовительный (к беседе), беседу до дезинформации, момент дезинформации и продолжение общения. Каждый этап отличается психологически. Даже нераскрытая ложь меняет процесс общения и отношения индивидов. Обманщик начинает хуже воспринимать того, кого обманул, — он видит в нем того, кто может его разоблачить. Необходимость поддерживать дезинформацию имеет кумулятивный характер: нужно искажать всё новые и новые аспекты реальности.
Концептуальный характер носит статья Михаила Эпштейиа “Русская культура на распутье” (“Звезда”, 1999, №1). Подзаголовок: “Секуляризация и переход от двоичной модели к троичной”. Он считает, что с сожжения Гоголем второго тома в России началось новое средневековье, которое длилось 140 лет, с отрицанием секулярного, хотя вера не господствует над сознанием общества. Белинский тоже отрицал секулярное, возводя его в степень воинствующего догмата. “Суперрелигиозность Гоголя и квазирелигиозность Белинского — двоякая модификация религиозного духа средневековья”. Секуляризация же должна быть нейтральна к религиозному. Нужна троичность (не третье), предполагающая нераздельность и неслиянность религиозного, общественного и религиозно-общественного. Чехов критиковал секулярность как пошлость — выводил на уровень молчания. Чехов, писатель светски-апофатический, “изобрел способ говорить пошлости безнаказанно … как будто намекая, что за пошлостью должно быть что-то еще”. Эпштейн предлагает вообще снять категорию пошлости. Статья продолжена в №2. Апофатизм русской культуры есть выверт, приводящий к демонизму, к саморазрушению. “Демоническое — это переход положительного в отрицательное, минуя середину. Апофатика — это переход отрицательного в положительное, минуя середину”. Православие и сформировало противопоставление мирского и иномирного, не знало исторической активности.
Из пушкинских материалов юбилейного года не столько литературоведческий, сколько историософский характер носят (и заслуживают упоминания) два. Александр Эткинд (“Иная свобода: Пушкин, Токвиль и демократия в России”. — “Знамя”, 1999, №6) анализирует отзывы Пушкина о Токвиле и вообще сопоставление России и Америки, начатое еще в XVIII веке, но Токвилем развитое, а одновременно увлекавшем ссыльных декабристов (они с Америкой сравнивали лишь Сибирь). Чаадаев, возможно, не без основания, считал, что Токвиль заимствовал многое у него (особенно мысль о том, что развитие народа определяется его отправной точкой — у русских призвание варягов, у американцев отплытие пилигримов). Петр Великий — Колумб. Пушкин совершил крупнейшую из своих ошибок, когда среферировал Токвиля как осуждение демократии. Он смутно чаял спасения от деспотизма в идиллической дикости, которую приписывал американцам. Что ж, гению можно простить благоглупости, которые так раздражают у менее талантливых авторов.
Сергей Бочаров (“Заклинатель и властелин многообразных стихий”. — “Новый мир”, № 6, 1999) отмечает, что лишь в 1920-е годы наука вступила в борьбу с мифологизацией Пушкина (с Ап. Григорьева начавшейся — Пушкин-де Орфей, абсолютный поэт. Гоголь — “единственное явление русского духа”). Десакрализация, начатая Томашевским, не затронула эмигрантские работы. Бочаров считает превосходной и оптимальной характеристику, данную Аверинцевым (“мгновенная исключительность” Пушкина) и переходит к анализу стихотворения “В начале жизни школу помню я…”. Его трактовали и как прогрессивное движение от церковности к античности, Ренессансу (Гуковский), и как воспоминание о преодоленном соблазне язычества (Б. Васильев, Храповицкий). Пушкин употребляет слово “бесы” применительно к античным богам не от себя — он “цитирует” православную позицию. В конечном счете, Бочаров считает стихотворение подтверждением характеристики григорьевской — “заклинатель стихий”. Поэт организует во внутреннем мире встречу двух исторических миров и взвешивает спор, “не решая его”. Тут же Сергей Аверинцев (“Гёте и Пушкин”) отмечает неожиданный у обоих интерес к американизму и капиталистической демократии как антропологической проблеме. Гёте в противовес романтизму выдвигает неромантический, но более позитивный Новый Свет. Аверинцев, правда, не отрицает, что у Пушкина нет симпатии к Америке — но хоть интерес-то есть. Поэзия обоих “поствольтерьянская”, потому что атеистическая, хотя и не благочестива. У обоих плюрализм культур проявляется в интересе к исламу (очень абстрактному). У обоих связаны идеи свободы и странствия, динамики в пространстве, личности между цивилизациями. Острая напряженность традиционной культурной исключительности и разнообразия. Р. Гальцева в заметке “Поэт и царь Давид” протестует против преувеличения религиозной прямолинейности Пушкина, И. Роднянская (“Наши экзорцисты”) защищает Пушкина от нападок Мадорского, а заодно Солженицына от нападок Олега Давыдова (“подлый слог, лексикон шпанистской тусовки”).
Русские истоки либерализма анализирует Татьяна Рябова (Брянск, “Российские либералы послереволюционного периода о духовных ориентирах развития страны”. — “ОНИС”, 1999, №1). Ее статья посвящена анализу идей С. Франка, П. Новгородцева, Е. Трубецкого, особенно религиозного аспекта их либерализма. Трубецкой говорил о мировой эволюции к богочеловечеству, с признанием безусловного достоинства человека и основанной на этом достоинстве индивидуальной свободе. Назначение свободы — быть крыльями разума, помогать человеку проявлять свои творческие способности и достигать всеединства вопреки противоположным тенденциям в человеке. Новгородцев подчеркивал специфику русского православного сознания: у католика на первом плане авторитет церкви, у протестанта личность и свобода, ответственность, у русского — любовь, и не просто как проявление нравственной воли, а как связь человека с человечеством. Православие стоит посередине между католической крайностью обмирщения Божественного идеала и протестантским отречением от него. Россия и должна примирить конфликтующие христианские направления. С. Франк видел своеобразие русского духа в том, что не “я”, а “мы” составляем основу духовной жизни. Запоздалое развитие культуры секулярной, основанной на личной свободе, привело к тому, что относительные понятия права, государства, морали воспринимаются лишь через призму идеи абсолютной истины, как вторичные. Падение монархии и веры обнажило вакуум. Рябова полагает, что общим у этих либералов был мотив “общечеловеческого”.
Современная русская действительность отражена хотя бы отчасти в очерках, которые из номера в номер публикует “Дружба народов” Правда, русские предстают тут не в самом выгодном для себя свете, как существа столь же добрые, сколь мимолетные добрые. Так, Валерий Суси (“Смерть “Меньшевика”. — “Дружба народов”, 1999, № 1) вспоминает, как помогал латышам бороться за независимость, но разочаровался из-за латышского национализма и бросил помогать. Василий Яналов (“Финно-угорский мир на пороге XXI века”. — “Дружба народов”, 1999, № 1) обозревает настоящее финно-угров России, в основном крестьян. Республики их бедны, языки хиреют, надеются на поддержку богатых (венгры, финны) родичей, но “хочется верить”, что и Россия проявит ответственность. В конечном счете, всё упирается в казну. Сергей Баймухаметов (“Переселенцы”. — “Знамя”, 1999, №4. С подзаголовком “Записки человека из телевизора”) опубликовал переведенный в текст цикл телепередач телерадиокомпании “Мир” о жизни русской провинции, переселенцах из Прибалтики, которые переезжают коммунами, а затем общность их распадается. Но не все плохо: один из переселенцев решил под Псковом разводить страусов и просит у журналиста помощи.
Менталитет основной массы русского общества подвергается анализу в статье Г. Хазагерова (“Во дни сомнений…”. — “Знамя”, 1999, №3), который по заказу Института Виталия Найшуля (“национальная модель экономики”) провел исследование “Царь и суд в концентосфере русского языка”. Он сравнил немецкие и русские пословицы со словами “царь”, “кёниг”, “кайзер”. Русских вышло 172, немецких 269. Разница потрясающая: немецкие чаще упоминают закон, чем Бога. Бесплатно Хазагеров размышляет о языке современной русской торговли.
О. Александрова в статье “Идейный фон становления российского среднего класса” (“ОНИС”, 1999, №1) отмечает необоснованность тезисов о неизбежном возникновении у крупных собственников нужды в среднем классе и о том, что макроэкономическая стабилизация создает условия для внешних и внутренних инвестиций. Необходимо еще осознание обществом своего долгосрочного интереса, а осознание это происходит именно через средний класс. Таким образом, возникает замкнутый круг: экономического развития, способствующего становлению среднего класса, не происходит, так как нет среднего класса. Люди есть, мотивации есть, идейной ясности нет. Она ссылается на западный опыт: средний класс выступает за собственность как гарант свободы, демократии, процветания, но процветание и свобода ведут к расцвету монополий. Центральной является бережливость как черта среднего класса, а она имеет смысл только, если налоги не чрезмерно велики. На первое место выходит ограничение тех субъектов, которые мешают свободе частной инициативы. Она отмечает различие западного и российского индивидуализма: первый имеет юридический характер, второй, напротив, антиправовой, когда закон замещается решением вопросов с коррумпированным чиновником “в частном порядке”. Неверно изображать законопослушание существенной чертой среднего класса: исторически он повинуется лишь необходимым ему законам и активно меняет законодательство. В России же всякое давление на власть среднего класса интерпретируется как нехорошее, конфронтационное, антиреформаторское действие.
Подымаясь от среднего класса к верхам, А.Г. Механик, директор Института современной политики (“Финансовая олигархия или бюрократия? Мифы и реалии российской политической власти”. — “ОНИС”, 1999, № 1), выделяет две группы в российской правящей элите: банки и финансово-промышленные группы, значение которых определяется не размером капитала, а личной унией с исполнительной властью. Российские олигархи дают взятки, следовательно, первична власть не олигархов, а бюрократии.
Другое деление общества считает более важным Е. Кочкина: в статье “Женщины в российских органах власти” (“ОНИС”, 1999, № 1) она отмечает, что резко упал процент женщин во власти, с 50% в 80-е годы до 9% в 1997-м на местном уровне. В Москве процент падал до 6, потом поднялся до 17. Впрочем, в советское время миф о равноправии женщин тоже был лживым — квота обеспечивала женщинам 14,7%. На вершинах власти женщин не было вообще. Автор ратует за введение “тендерных квот” на выборах, “позитивной дискриминации”.
В качестве идеологии, которая бы обеспечила России будущее, А.А. Френкин предлагает “Национал-либерализм” (так и называется его статья в “Вопросах философии”, 1999, №1). Автор считает вполне органичным сочетание либерализма с национальным мышлением, но не с национализмом. Либеральную идею он определяет как идею “максимальной индивидуальной свободы в рамках закона, уважения достоинства другого человека, соблюдения права”. “Три индивидуальных принципа либерализма — это свобода, приоритет индивидуального интереса и принцип изменения действительности”. Национальное — ценность консервативная. Консервативный национализм исходит из приоритета общего, либеральный — частного. Примером национал-либерализма служит игумен Иннокентий Павлов. Автор, говоря от имени национал-либерализма, заявляет, что готов органично вобрать в себя и многие элементы консерватизма. Более простой вариант дает Андрей Зубов (“Сорок дней или сорок лет?” — “Новый мир”, 1999, №5). Это анализ причин неудачи перестройки с опорой на социологическое исследование по российскому менталитету 1997 г. Русский народ заглушил в себе совесть из корысти в 1917-м году и за это расплачивается. Надо покаяться. Но православный Сергей Георгиевич Антоненко (“Новый мир”, 1999, №4), отталкиваясь от романа Д. Коупленда “Поколение Икс”, делает более пессимистический вывод: “Россия — страна эсхатологическая по преимуществу”. Тут резче тема финального выбора — новое поколение обречено на холодноватость, своеобразное “новое целомудрие”, одиночество в толпе, прагматизм отчаяния. Религия не дает ответа. “Благостность отчаяния”.
На конкретные пороки русской жизни — даже на один порок в двух ипостасях — обращают внимание Вл. Старостин и А. Ахиезер. Первый в статье “Военное самодержавие России: беда или благо народа?” (“Знамя”, 1991, №1), анализируя причины постоянного отставания от Запада, как на главную и чаще всего замалчиваемую, указывает на милитаризацию, даже до сего дня. Ахиезер же в статье “Мифология насилия в советский период (возможность рецидива)” (“ОНИС”, 1999, №2) отмечает исключительное место насилия в обществе и сознании советской эпохи: массовое лишение свободы и конфискация имущества. В отличие от гестапо, советская власть конструировала вину человека по архаичному мифологическому сценарию, не по рациональной (хотя бы внешне) парадигме. Ахиезер считает, что эта культура насилия стала возможна благодаря манихейству как идее неизбежности конфликта, борьбы, насилия как имманентном аспекте существования вообще. Дуализм был характерен для народного мышления. Этим мышлением автор объясняет и опричнину как ответ на попытки реформ (стоит заметить, что и реформы, и опричнина — дело одного и того же субъекта). Конфликтовали с собой манихейство народное, отождествлявшее власть с бесовщиной, и государственное, считавшее еретиками иноверцев и инославных. Консолидация общества осуществлялась через создание образа врага, бесконечно злобного. Конечно, гражданские войны случались и на Западе, но там государство не вмешивалось в микроконфликты в семье, а в России вмешивалось и было их участником. Крестьян пороли за неподчинение воле отца. Советское государство вернулось к дофеодальным ценностям, было установлено царство террора, восторжествовала манихейская идея о единстве народа против его врагов.
Но не все боятся государства. Академик Никита Моисеев (“Вехи-2000”. — “Дружба народов”, 1999, №3) бранит “кухонную интеллигентщину”, возникшую с хрущевской оттепели, — от нее же пошло диссидентское движение: никакие они не демократы, видели в капитализме панацею от собственных бед, “типично правое движение”. Метаморфоза Сахарова Моисееву “не очень понятна”. По его мнению (которое он как-то основывает на авторитете Бердяева и Булгакова), в 1950-е гг. в СССР не было “системного кризиса”, он начался лишь в 1970-е гг., когда страна осталась без четко сформулированных целей, “аппарат занялся устройством прежде всего собственных дел”. Социализма было мало, вот беда. Ведь советовал Моисеев Горбачеву демонополизировать промышленность и “восстановить систему, подобную синдикатам времен НЭПа”. Не послушались. Результат налицо. Рыночные методы нехороши. Насчет синдикатов с крепкими связями с государством Моисеев мечтает и теперь. И еще правительство должно профинансировать сельское хозяйство, потому что “в основе нашей цивилизации лежит прежде всего сельскохозяйственное производство”. Утверждение “в США производительность труда одного сельскохозяйственного рабочего примерно в сто раз превышает производительность труда китайского крестьянина” соседствует с утверждением “но американскому фермеру никогда и не снились урожаи, которые собирает с одного гектара китайский крестьянин”. Интересно, что академик понимает под производительностью труда, если не урожай? Статья заканчивается призывом создать “общественный совет … который занялся бы перспектива развития страны”, чтобы его указания реализовывались интеллигенцией и определяли судьбу России.
После этого с облегчением читается Ю. Каграманов (“Новый мир”, 1999, №6), который в статье “Черносотенство: прошлое и перспективы” критикует идеализацию черносотенца В. Кожиновым, заканчивая ироничным констатированием: Кожинов и признает утопичность черносотенства, и призывает сделать его программой действий. Конечно, Моисеев не совсем Кожинов, а все-таки дистанция не слишком велика. Но на одного Каграманова и Моисеев, и Татьяна Чередниченко “Радость (?) выбора (?)” (“Новый мир”, 1999, №1) — саркастические вопросительные знаки должны означать неприятие директором Благотворительного фонда Г. Свиридова, музыковеда, западного стиля в рекламе, либеральных монетаристов, грозит Западу дефолтом (не России, а Запада). Реклама мифологична, рейтинги продажны, “тусовка как внушенная элита”. Идеальный выход в монашеском “осмысленном самоотречении”, для большинства же вынужденная бедность и питание благотворительностью богатых. Долой “финансовые игры”. “Только натуральной ценой добровольного сдерживания консуматорных амбиций … только благотворительно-свободным перераспределением доходов достижимо сегодня личное и общественное самоуважение, национальная и государственная солидарность”. Ей возражает Александр Носов (№4), напоминая, что лучше реклама, чем всюду Брежнев. Впрочем, Чередниченко тут же ему отвечает, указывая на совсем уж кошмарное явление: торговля акциями через INTERNET в режиме ON LINE (именно так, латинскими буквами, все заглавные), — вот, мол, начало мирового кризиса, когда домохозяйки станут брокерствовать. Будем надеяться, что у Чередниченко будет время точнее узнать, что такое Интернет и торговля акциями в режиме он-лайн. Если бы уважаемые диспутанты еще не обращались друг к другу на ты…
5. Религия
Касаясь в заключение (по традиции, безотносительно значения) религии, отметим очерк М. Горинова “Евгений Преображенский: Становление революционера” (“Отечественная история”, 1999, №1). Это прекрасный анализ “расправославливания” (термин автора) — Евгения Алексеевича Преображенского (15.2.1886—1937), коммунистического экономиста, оппонента Бухарина и лидера троцкистской оппозиции, создатель “Азбуки коммунизма” совместно с Бухариным. Горинов подчеркивает, что Преображенский интересен как “идеальный подтип” революционера: “попович”. Именно этот тип (Л. Хеймсон выделял его как один из трех основных, наряду с дворянством и нац. меньшинствами) внес в революционную интеллигенцию чувство долга перед народом, морализм, поиск альтернативной православию космологии. Преображенский сын и внук священника Волховской Покровской церкви, на свои деньги его отец Алексей Александрович (р. 8.3.1853) открыл школу в своем приходе, единственный из местных священников держал в приходской библиотеке и книги, “противоречащие религиозным взглядам”. Из пятерых детей двое получили духовное, трое — светское образование. В 1936 г. отца арестовали, он умер в тюрьме. Преображенский отмечал, что его атеизму дал идейную основу труд Кольба “История человеческой культуры”, производивший религию из страха, слабости, невежества (Кольба — депутат франкфуртского парламента в 1848 г.). Придя в 14 лет к уверенности, что Бога нет (“верой моей стало неверие”), он бросил матери сапоги, подаренные ему на Пасху. Отец в 1903 г. подал прошение об увольнении от должности благочинного, т.к. не считал для себя возможным следить за поведением учащихся города, если не в силах справиться с атеизмом сына. Преображенский продолжал считать атеизм основой революционной морали и любви к людям. Все нынешние (вполне резонные) претензии к православию не стоят такого — действительного, выношенного — безбожия. Где Преображенский бунтовал, нынешние антиклерикалы трусливо брюзжат, воображая себя чуть ли не джорданобрунами. Впрочем, не только православием и антиправославием жив человек. Сергей Филатов (“Алтайский бурханизм: вера или мечта о вере”. — “Дружба народов”, 1999, №2) описывает примечательный эпизод современной религиозной эклектики: бурханизм, возникший в начале XX века, развивается, слился с буддизмом, сблизился с русским рерихианством (сливаться с ним не хочет — национальное дороже). В буддизме видят средство спасения от руссификации, резко высказываются о православии, терпимее к адвентистам и пятидесятникам как к более нравственным гражданам. При этом республикой руководит с декабря 1997 г. Семен Зубакин, старовер, сын часовенного наставника, он — против крайних алтайских националистов. А вот другой образчик буддизма, московской выпечки: Григорий Померанц (“Бог есть любовь”. — “Дружба народов”, 1999, №1) отвечает на вопрос “Что значит для вас сегодня Иисус Христос?”. Слова Достоевского о том, что лучше с Христом, чем с истиной, автор “понял … так: истина — логическое мышление … а Христос — божественная целостность сознания”. Христос воскрес, “но что такое воскресение?” “Рождение Бога в человеке не совпало с плотским рождением Иисуса. Скорее с сорока днями в пустыне”. Там же на тот же вопрос отвечает Вл. Леонович: он видит, как Христос изгоняет торгующую “сволочь” — “это особенно важно понять сейчас слюнтяям демократического “лагеря”, проболтавшим свои невеликие достижения”. Не торговать, а “строить страну”. Член Союза писателей Москвы Виктор Кузнецов (“Дружба народов”. 1999, №2), на тот же вопрос отвечая, ругает Патриархию за неотмежевывание от черносотенцев, ругает клерикализацию, ущемляющую права атеистов, но всё же выражает восхищение подвигом Христа. А вот Юрий Антонович Симонов (р. 1934), физик, в статье “Либерализм и христианство” (“Новый мир”, 1999, №2) критикует антиклерикализм, атеизм, либерализм (в это понятие он вкладывает три признака: идею прогресса, рационализм и демократию как “безграничное развитие науки и производства; социальная защищенность; полная свобода развития индивидуума”). Кое-что в либерализме он соглашается признать близким христианству, но больше неприемлемого (со ссылкой на Р. Гальцеву): сам тип человек лишен трансцендентного начала, нет плана, прогресс непредсказуем, финансовая олигархия появляется, “идолопоклонство и нарциссизм”. Автор боится “элитарности против демократии христиан”, ложной справедливости против милосердия. Завершает гимном “открытому христианству” Вл. Соловьева и А. Меня, раскрывая это понятие указанием, однако, на католическую концепцию влияния Церкви на государство и политику.
Авторы статьи “Люди на тающей льдине” (“Вопросы философии”, 1999, №1) Каариайнен Киммо и Д.Е. Фурман — известные социологи, которые сумели провести анкетирование 94 представителей православной элиты, из них 68 человек — епископы, архимандриты, игумны и игуменьи, священники, представители епархиальной администрации и руководители образовательных институтов. Кроме того, они опросили еще триста человек, представляющих элиты политическую и “информационную”, журналистскую. Они отмечают, что в 1990-е г. религиозная элита стала менее наследственной. Разительнее всего — религиозная элита чаще отвечает на вопросы “не знаю”: “Так, на вопрос о доверии к Думе “не знаю” отвечают 22% элиты РПЦ и 2% нерелигиозной элиты, о доверии к армии — 22% и 5%, к партнерам по СНГ — 47% и 14%, к большим компаниям — 41% и 19%, к Европейскому Союзу — 47% и 14%, к ООН — 41% и 12%, о том, что лучше — частная или государственная собственность на предприятиях — 22% и 1%, об отношении к распаду СССР — 24% и 4%, будет ли Россия сверхдержавой — 22% и 3%, об отношении к демократии в России — 34% и 8%, об отношениях России со странами СНГ — 21% и 3%. Даже на самые “невинные” и не политические вопросы ответы “не знаю” встречаются у элиты РПЦ значительно чаще, чем в других группах. Например, на вопрос: “насколько для Вас важен досуг” — 10% и 2%, “насколько важны друзья” — 12% и 1%, “насколько важна работа” — 5% и 1%, “можно ли доверять большинству людей” — 12% и 3%, “помогают ли люди сейчас так же охотно, как раньше” — 15% и 3% и т.д.” Авторы объясняют это тем, что религиозная элита отбиралась госорганами и выработался такой вот молчалинский тип (вообще “люди на тающей льдине” — это религиозные лидеры). Религиозные лидеры более симпатизирует своей конфессии и менее терпимы к другим, чем представители светской элиты (“Так, к свидетелям Иеговы негативное отношение выразили 18%, а “очень негативное” — 59% элиты РПЦ, к кришнаитам — 21% и 50%, к пятидесятникам — 31% и 41%, к баптистам — 28% и 35%, к буддистам — 19% и 32%, к евреям — 26% и 24%, к католикам — 28% и 12%, к мусульманам — 25% и 12%”). Впрочем, авторы не отметили, а как представители политической элиты относятся к “своим” и к “чужим”, — возможно, картина была бы схожей: журналисты также не любят “коллег-конкурентов”, как политики и религиозные лидеры. Что до стремления к привилегиям, то его можно оценить даже как умеренное — отнюдь не 100 процентов религиозных лидеров к ним так уж стремятся (“53% элиты РПЦ считают, что “все школьники должны изучать православную религию” (в элите в целом — 16%). Выше других элит, религиозная оценивает свою страну и свой народ. “Несмотря на то что большинство Государственной Думы поддерживает стремление РПЦ к привилегированному положению в обществе, поддержка Думы элитой РПЦ— очень слаба. “Очень доверяют” и просто “доверяют” Думе 31% (в нерелигиозной элите — 40%). Доверие правительству — больше, чем Думе, и даже несколько больше, чем у нерелигиозной элиты (39%и36%). А к двум государственным институтам доверие у элиты РПЦ — значительно больше, чем у “светских” элит. Это — милиция (42% и 35%) и армия (62% и 52%)”. Наиболее религиозной у нас является не политическая, а информационная элита. Так, на вопрос “верите ли Вы в Бога?” ответили “да” 38% опрошенных представителей политической, 32% экономической и 46% информационной элит, на вопрос о вере в загробную жизнь — 16%, 21% и 33%, в воскрешение мертвых — 3%, 7% и 13%, часто молятся — 4%, 6% и 12%, никогда не молятся — 47%, 53% и 33%, утверждают, что в их жизни религия играет “важную” и “относительно важную” роль — 31%, 23% и 39%, не важную и никакой роли — 64%, 73% и 59%, считают себя религиозными людьми — 27%, 25% и 38%. Информационная элита благожелательнее относится к другим религиям (“за необъяснимым для нас исключением свидетелей Иеговы”, пишут авторы, не давая интерпретации этому любопытнейшему феномену).