Опубликовано в журнале Континент, номер 100, 1999
Астафьев — личностная константа российского литературного процесса на протяжении десятилетий. Писатель счастливо избежал цензурных запрещений и исправно приходил к читающей публике и в 50-х, и в 60-х, и в 70-х, и в 80-х годах. В эпоху, когда литературную жизнь калечили цензура и террор, его репутация сложилась естественно и органично.
Его ранние повести (“Стародуб”, “Перевал”, “Звездопад”) сегодня производят, правда, впечатление несовершенных проб; они были не вровень лучшей прозе ранней оттепели. Но уже тогда писатель что-то нащупал верно — и дальше не сходил с избранного пути, все более четко определяя “свою колею” в общелитературном движении. Ретроспективный взгляд позволяет заключить, что Астафьев по-своему, самобытно скрестил в своей прозе, пожалуй, лучшее, что было открыто нашей литературой 60-х, отталкивавшейся от идеологических мнимостей: лирическую исповедальность с социальным реализмом.
В этом ключе создаются его переходные к периоду творческой зрелости повести “Кража” (1966; ее тема — трудное детство в советском детдоме конца 30-х годов) и “Пастух и пастушка” (1971; людей ломает война и не излечивает любовь), его самые значительные вещи советской поры: астафьевский “роман воспитания” “Последний поклон” — многоглавная, вобравшая в себя уйму материалов к характеристике среды и эпохи мемуарная повесть о детстве и отрочестве (1957—1991); “повествование в рассказах” “Царь-рыба” (1976; панорама пестрой сибирской жизни, которая меняется к худшему и, если вспомнить последнюю фразу книги, не дает внятного ответа на вопросы автора), небольшой роман “Печальный детектив” (1986; совестливый милиционер и к тому же начинающий сочинитель борется со всеобщим одичанием и озверением). Донельзя противоречивые отклики вызвали в свое время, на первой приливной волне гласности, рассказ Астафьева “Ловля пескарей в Грузии” и его получившая широкую огласку переписка с Натаном Эйдельманом (с весьма некомплиментарными суждениями о грузинах и евреях).
Сменились времена, сложился новый литературный ландшафт, пришли новые читатели, для которых советская эра стала баснословным преданием. Не всякий в стране осознал разительные масштабы перемен. Но литература как один из самых чутких инструментов духа откликнулась на происходящее без промедления.
Немногие писатели, широко публиковавшиеся в советскую эру, без колебаний шагнули в новое время и нашли себя в нем. Астафьев — из их числа. И сегодня в его прошедшем войну литературном поколении, среди авторов с таким же огромным писательским стажем, немного есть у нас сочинителей, интерес к новым опусам которых нисколько не остыл (три, собственно, кита, три патриарха: Астафьев, Давыдов да Солженицын, — а кто еще?).
Оказалось, что писатель владеет редким секретом: ему удается сегодня, во времена духовных расслабленности и разброда, почти с гарантией обеспечить неравнодушный отклик на свои книги у самых разных читателей, старых и молодых. (Несмотря даже на то, например, что в нашей школе часто изучают Астафьева по его “Людочке” — едва ли не самой мрачной, шоковой вещи об уголовном беспределе, после которой не у каждого тинэйджера достанет душевных сил спросить в библиотеке что-нибудь еще из того же автора.)
Одним из главных событий в литературе конца XX века стал его выношенный, заветный военный роман “Прокляты и убиты”, состоящий из двух частей, “Чертова яма” (о лагере новобранцев в Сибири в 1942—1943 годах) и “Плацдарм” (о форсировании Днепра), предлагающий предельно жесткое, мрачное, безиллюзорное видение войны и акцентирующий неприятие автором советского коммунистического режима.
Но присутствие Астафьева в нашей жизни не ограничивается его “текстами”. Вопреки сиюминутной литературной моде, предлагающей забыть о личности творца, Астафьев существует в нашем опыте и как незаурядный, яркий, неповторимый человек. Душевно богатый и щедрый. Смелый и твердый. Он впечатляет искренностью, безбоязненной открытостью, сугубой определенностью суждений и оценок. Писатель и сегодня является полюсом притяжения и отталкивания, он волнует, вызывает любовь и гнев, он влияет на людей, даже помимо собственной воли, самим фактом своего существования.
В эпоху, когда соль теряет силу, когда ветшают и рушатся твердыни, когда жизнь вокруг обесцвечивается, люди мельчают и хиреют, — Астафьев остается авторитетом в традиционном смысле, не испорченном блатной музыкой. Даже если мы с ним не всегда и не во всем соглашаемся. Подчас кажется, что он — один из немногих наших современников, кто мог бы повести за собой потерявших ориентиры людей. Но потом понимаешь: в вожди Астафьев не годится. Его амплуа иное. Это человек страстный, пристрастный, навсегда оставшийся солдатом, воином, кшатрием, готовым по первому зову вступить в борьбу за свою правду. Он стоит на своем, не сверяясь с партийно-клановыми стереотипами, и готов, кажется, с открытым забралом идти против всего мира, если мир не соглашается с ним.
Он давно утратил и ту литературную прописку, которой в давние времена был отмечен в критических анналах. Уже не “деревенский” и не “военный” писатель, не номенклатурный “секретарь СП РСФСР”. Не “демократ” и не “патриот”.
Ему нет готового определения. Определить его нам еще предстоит.
В литературных пертурбациях место Астафьева — на традиционалистском фланге. Так принято считать. Его дружно зачисляют в реалисты. Это, конечно, не заслуга. (А для кого-то — чуть ли даже не порок). Но случай Астафьева дает хороший повод подумать о реальном содержании и месте реалистической традиции, об ее судьбе в XX веке.
Близоруким критикам реализма хочется представить его чем-то старомодным, ветхим, рутинным и банальным. Правды в этом мало; не больше, чем в заклинательных пассах казенной советской эстетики и критики, которая во время оно доказывала партийную пользу реализма и клялась и божилась, что крепко держит его знамя.
Учтем, что в двадцатом столетии художник попал в ситуацию радикального выбора. В эпоху постмодерного художественного полилога ему даются самые разные возможности творческой самореализации, и выбор остается за ним. И если сочинителя, допустим, занимает больше всего остального постижение сущности мира и человека, он прислоняется к реалистической традиции. И не просто, конечно, прислоняется. С ним остается, никуда не девается весь опыт века. Реалистическая неоклассика реализуется в диалоге с модернизмом и контркультурой. Современный реализм самоопределяется в актуальном контексте — и приобретает новое качество.
Я б не сказал, что Астафьев долго искал себя в литературе, пробовал, перебирал возможности… Скорее он постепенно вырастал на собственном фундаменте, выращивал то, что было посеяно изначально. Но так или иначе его творческое развитие происходило в контексте неуклонно осознававшейся свободы художественного выбора. Он воспользовался этой свободой. И сегодняшние его художественные произведения являют собой результат предельно личного понимания способа, целей и задач творчества.
Это действительно реализм. Но он вовсе не является признаком творческой инертности и устарелости. Астафьев — в полном смысле слова русский писатель нашего века, его второй половины. Он несет в себе этот опыт, он свидетельствует о нем каждой строчкой. Его реализм адекватен судьбе и эпохе. Он в случае Астафьева продиктован прежде всего оппозицией идеологическим фантомам, великой лжи XX века и является честной попыткой нащупать и противопоставить им что-то подлинное, что-то настоящее, какую-то правду.
Не чуждый изысков современник назвал такое состояние души “ностальгией по настоящему”. Искание подлинности, алчба по правде получили в астафьевской прозе самое непосредственное и крайне противоречивое выражение, приобрели практический, нравственный смысл, реализуясь как борьба со злом, тождественным лжи и фальши.
Почти с самого начала Астафьев выносит за скобки “общие истины”; он отказывается учитывать любой суммарный идеологический или геополитический, национальный или классовый интерес. (Заметим, что такой подход довольно обычен для наших литераторов-шестидесятников “поколения оттепели” и легко вписывается в контркультурную парадигму в искусстве западного мира). Писатель идет уже в первых своих повестях от личного опыта, от опыта рядового, обычного, простого человека. От просто человека, значительного не своими званиями и статусом, а лишь и уже тем, что он, человек, — есть. Астафьева занимают и влекут только правда человеческого сердца, подлинность человеческого переживания.
Универсалиям и общностям противопоставлено в мире Астафьева конкретное, единичное — как наименее сомнительный носитель бытийной подлинности. Причем в центре художественного мира находится личность самого писателя с ее своеобычным опытом и уникальным складом. Этим, кстати, Астафьев с самого начала отличался от утопистов-деревенщиков, которые обычно искали неких общезначимых ценностей и смыслов, идеализируя в прошлом всеобщий “лад” и гася личностное присутствие в гармонических ритмах социального бытия. Уже в “Стародубе” писатель представил вполне традиционный уклад жизни (в старообрядческом сибирском поселении) как мир жестокости и юдоль страдания. Тогда могло показаться, что такой взгляд спровоцирован традиционным советским отношениям к островам традиционного русского опыта. Но сегодня ретроспективный взгляд заставляет предположить, что здесь не все так просто. Уже здесь есть зерно одной из основных астафьевских интуиций— о падшем мироздании, разъеденном грехом…
И стремление Астафьева к документализации литературного факта, и прихотливый, вольный излом судеб у его персонажей, и фрагментированность повествования, лишающая и героя, и самоё жизнь детерминирующей “замотивированности”, и нараставшие исповедальность и личностно окрашенная публицистичность его прозы — означали открытие и утверждение писателем ценности отдельной жизни, личной мысли, личной судьбы, не вмещавшейся в прописи, не сводящейся к месту в казенных списках. И это был не просто художественный интерес, это было, если угодно, мировоззренческое кредо: декларация независимости от господствовавшей фальши, опыт укоренения в нефиктивной реальности.
Заметим, что такая декларация не обещает легкой жизни. В отсутствие общезначимых гарантий и самоочевидной нормальной истины художнику приходится постоянно добывать ее собственными силами.
До поры — до времени внимание к отдельным судьбам, к уникальному опыту как сфере подлинности не требовало от писателя глобальных умозаключений. Но процесс духовного становления уже в начале 70-х заставляет Астафьева выходить к обобщениям, к общим суждениям о жизни. А где их взять, если на дворе — “эра недоверия”? Логикой творческой и духовной позиции писатель обязывается к тому, чтобы вечно пребывать в подчас мучительном поиске, в тревоге, ежемоментно нащупывать ускользающую подлинность существования, определять правильную линию действия в хаосе бытия. Пожалуй, именно об этом говорил Астафьев в финале “Царь-рыбы”: “Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем? Нет мне ответа”. Причем говорил как бы вослед Екклесиасту, противопоставляя философский покой последнего своей растревоженности, своему смятению.
К 90-м годам в творчестве Астафьева, кажется, назрел кризис. Его отпечатки несет литературно-публицистическая деятельность писателя середины и конца 80-х годов. Не ради эпатажа принимается он в это время ругать мужчин и женщин, интеллигенцию и простонародье, грузин, и евреев, и русских, обличать и начальство, и подчиненных. То были для Астафьева годы самого радикального самоутверждения, осознания себя как судьи миру и человеку, народам, нациям, власти, стране, своих мнений — как мерила всех вещей, близких и далеких.
Вот характерный пример такого гневного воодушевления: “Нет на свете ничего подлее русского тупого терпения, разгильдяйства и беспечности. Тогда, в начале тридцатых годов, сморкнись каждый русский крестьянин в сторону ретивых властей — и соплями смыло бы всю эту нечисть вместе с наседающим на народ обезьяноподобным грузином и его приспешниками. Кинь по крошке кирпича — и Кремль наш древний со вшивотой, в нем засевшей, задавило бы, захоронило бы вместе со зверующей бандой по самые звезды. Нет, сидели, ждали, украдкой крестились и негромко, с шипом воняли в валенки”. (Сказано до того обидно, что нашлись и обиженные с весьма почтенной репутацией. Особенно насчет валенок).
Но, с другой стороны, писатель, кажется, временами чувствует, что опора на абсолютизированные личный опыт и личное видение той или иной ситуации, той или иной проблемы далеко не всегда обеспечивает уверенное знание истины. Он не устает сомневаться — но иногда сомневается, пожалуй, уже и в себе самом. Непонятными оказываются истоки фальши, лжи и зла.
Его альтер эго в ту пору — одинокий борец против зла Леонид Сошнин, герой “Печального детектива”, — вопрошает по поводу проворовавшейся родственницы: “Кто? Что сотворил с этой чистой, бедной женщиной? Время? Люди? Поветрие?” — и не слишком уверенно отвечает: “Пожалуй, что и то, и другое, и третье”.
Сошнин человек резкий, гневливый, безапелляционный — но и больной и надорванный, сгорающий в трудах и обреченный на сознание несоизмеримости своих усилий, своих достижений и своих задач. Ему приписываются (с несоветской отсылкой к Ницше и Достоевскому) мысли о том, что зло угнездилось в какой-то неисповедимой человеческой глубине, “гнилой утробе”; уже и там всё искажено и развращено, “…как понять пэтэушников, которые недавно разгромили в Вейске приготовленный к сдаче жилой дом? Сами на нем практику проходили, работали, и сами свой труд уничтожили. В Англии, читал Сошнин, громят уже целый город! (…) На вопрос: “Зачем они это делают?” — всюду следует один и тот же ответ: “Не знаю”.
Где же тогда мера подлинности? Кто виноват и что делать? Быть может, действительно, по рецепту Сошнина для укрепления, скажем, брачных уз “отдельным указом ввести порку: молодого принародно, среди широкой площади порола бы молодая, а молодую — молодой…”? В такой рецептуре ощущается явный надлом не только героя, но и автора, сокрушенного размахом человеческих бесчинств и безмерностью непотребств.
Духовная мобилизация привела в итоге Астафьева к частичному преодолению чрезмерного и ничем не обеспеченного субъективизма, к обретению абсолютного критерия, гаранта истины. Сравним финальные, ударные фразы-жесты: уже приведенную выше концовку “Царь-рыбы” и молитвенный финал завершенного в 90-х “Последнего поклона”: “Вот на вере в чудо, способное затушить пожар, успокоить мертвых во гробе и обнадежить живых, я и закончу эту книгу, сказав в заключение от имени своего и вашего.
Боже праведный, подаривший нам этот мир и жизнь нашу, спаси и сохрани нас!”
От безбожия, от религиозной невнятицы писатель дошел до вполне отчетливого публичного исповедания веры в Бога. К специфике астафьевской религиозности мы еще вернемся. А пока присмотримся подробнее к героям Астафьева.
Наше не столь мудрое, сколько безумное столетие отняло у человека загадочную сложность. Реже и реже писателей привлекают замысловатость индивидуального цветения, причудливые изгибы души, тонкие переливы чувств, психологические сложности и выверты… Такой человек оказался не востребован эпохой. Упрощается “диалектика души”. Уходят, позабываются личные сложности. Пропадает многое (чудесный опыт детства; мир любовных томлений и парадоксов; Шостакович и Малер). Даже возраст забывается. Обстоятельства таковы, что сложность перестает интересовать. Встает вопрос о вещах гораздо более насущных, простых и несомненных. О жизни и о смерти. О выживании. О цене этой жизни. О жестокой борьбе с кромешными обстоятельствами, со злом в мире и злом в себе.
(Разумеется, всякий детерминизм относителен. И не из всех закоулков выдуло сложность и богатство индивидуального бытия. Но эти старые вина заметно все ж таки потеряли аромат).
О том, что в XX веке, “веке масс”, стирается слишком сложный для простой и грубой эпохи рельеф индивидуальности, говорено многими. Кто-то об этом сожалел: Ортега-и-Гассет в “Восстании масс”. Кто-то в этом искал и находил позитивный смысл: Гвардини в “Конце нового времени”. Кто-то смотрел на ход вещей двояко: Бердяев в “Философии неравенства” и в “Новом средневековье”. А деваться было некуда. И литература научилась об этом догадываться.
Контекст века заставляет Астафьева обнажать в человеке самое главное, самое существенное. Ему нужен человек — но не в полноте интимных переживаний, не в изощренной интеллектуальной деятельности. У героя Астафьева иной состав. Иной душевный опыт. Более, может быть, грубый, но и более определенный, внятный и строгий. Мужчина — солдат. Женщина — жена и мать. Отсеиваются “лишнее” и “лишние”, слишком непростые, чересчур замысловатые. Проступает основа человеческого бытия. Как предмет изображения остается сплошная и голая суть. Выбор. Поступок. Судьба. Игра и схватка с обстоятельствами. Суровая с ними сцепка.
Героям в сшибке с мирозданьем нужно себя отстаивать под угрозой уничтожения. Им поневоле приходится учиться защищать себя, хотя и не всегда, далеко не всегда удается защитить. И эта трудная работа нередко отнимает у них главные силы.
Иной раз, не замечая богатого внутренней жизнью героя, у Астафьева ищут и находят чуть ли не апологию сугубой простоты и безличности. Однажды Игоря Дедкова удивило: у персонажей Астафьева — коллективная мысль, одинаковая реакция на событие. Думают порознь, а про одно. Одними словами. Возможно ли такое?
Увы и ах. В массовом обществе возможно и не такое. Однако это вовсе не означает, что в астафьевской прозе напрочь утрачена личность. Просто она дает о себе знать иначе.
Писатель все-таки считает людей единицами. Вот роман “Плацдарм”. Огромное скопление масс. Армии сшибаются друг с другом. Люди гибнут тысячами. Но взгляд автора в мире “бессчетных человекоединиц” постоянно обращен не к скопищам, а к монадам, к отдельным лицам. Он выхватывает их из фронтового дня, из адского пламени страшной битвы — и сводит с читателем, “…серое скопище, в одинаковой одежде, с одинаковой жизнью и целью, однородно до тех пор, пока не вступишь с ним в близкое соприкосновение. В бою начинает выявляться характер и облик каждого отдельного человека. Здесь, здесь, в огне, под пулями, где сам человек спасает себя от смерти, борется, хитрит, ловчится, чтобы остаться живым, уничтожая другого человека, так называемого врага, все и выступает наружу”.
И здесь совсем становится неважно, какой человек нации, какого роду-племени. Важно лишь то, чем живет его душа здесь и сейчас. Важен основной вектор этой душевной жизни. Важна судьба и участь. Судите персонажа Астафьева по его делам, не ошибетесь. А о чем он там мечтал, о чем грезил и витийствовал — это не суть. (Так, мельком, приговорено у писателя о Ленине: дошел “до второго распятия Бога и детоубийства”. Это главное).
Есть в романе замечание про фронтовую дружбу. Что встречаются двое — случайные, Бог весть какие — и заботятся друг о друге до смертного часа. Греют друг дружку своим теплом. И каждый знает: случись ранение, друг вынесет его из-под обстрела… Не ахти какая духовная близость. Но уж сколько есть. И теплится надежда выжить.
Мир у Астафьева изображен — как во время бури на море, когда надежные, казалось бы, корабли — разметало в щепу. Человек напоминает потерпевшего кораблекрушение. Когда он вдруг выброшен за борт. После кораблекрушения — человек оставлен один на один с морем и небом. Астафьеву важно, чтобы человек этот уцелел. Писатель болеет за героя. Пусть тот как-нибудь удержится на обломке корабельной обшивки. И еще — пускай сохранит что-то родное и заветное, сбережет в душе искру добра, не разучится любить людей. Он не всесилен, не всемогущ. Но это немногое — ему по силам. В этом — он остается сам собой.
В этом и именно в этом Астафьев — традиционалист. Он верен традиционным ценностям бытия, той христианско-гуманистической логике, которая учит ценить отдельное человеческое существование, почти постоянно находящееся под угрозой.
И еще о личностном присутствии в прозе Астафьева. Он все-таки тяготеет к изображению людей тонкой душевной организации, зная, что далеко не всегда человек таков. Эти его герои (скажем, Борис в “Пастухе и пастушке”, Леонид Сошнин в “Печальном детективе”…) в принципе не интеллектуалы и не философы. Но у них острые реакции на происходящее, они чутки к миру и к человеку, деликатны, готовы к состраданию. Если его герой — солдат, то, как определяется в названии одной из последних повестей, — “веселый солдат”, причем веселье его — особое, специфическое, не вполне василий-теркинского тона. Это веселье вперемежку с горькой слезой, веселье с надрывом, с юродинкой, с насмешкой над собой (“лучшим в мире придурком”) и над всяким-каждым, с тоской и отчаяньем.
Этим герои писателя противопоставлены, даже если не осознают того, и эпохе, и судьбе, и большинству. При всем астафьевском демократизме, при неприятии писателем эгоцентрической исключительности мы не найдем у нашего автора ни одной популистской идейки “на размен” или для красы. Ощущается в его прозе скорее тоска по духовному аристократизму, не вполне состоявшемуся в судьбах персонажей.
Чего нет у Астафьева — так это по-настоящему героической, стойкой и полностью ответственной личности, берущей на себя бремя века и способной его вынести. Нет завершенного и показательного опыта человеческого самостояния, какой присутствует в главной прозе XX века — у Фолкнера и Хемингуэя, в “Шпиле” Голдинга и “Силе и славе” Грэма Грина, в “Чуме” Камю и “Белой гвардии” Булгакова… Какой мы находим иногда у Солженицына, Владимова, Азольского.
Человек у Астафьева заведомо несоразмерен бытийной бездне. Он слабее развязанных в мироздании мощных и враждебных сил. Если он и борется, то не на равных, и почти всегда терпит поражение (или побеждает весьма условно, с большими потерями). Ему нечем особо гордиться. Он заслуживает не восхвалений, а жалости. Снисхождения. И получает их от автора, “…жалко отчего-то и сына, и брата, и всех людей на земле”,— заметит писатель в “Царь-рыбе”. И там же мы найдем едва ли не ключевой эпизод, корреспондирующий с рассказом Хемингуэя “Старик и море”.
Рыбак Игнатьич изловил, было, “царь-рыбу”, огромного осетра, но осетр ему так просто не дался. В борьбе с рыбиной зацепило рыбака на крючок, потянуло в глубину, и чуть ли он не утонул, едва спасся. А рыба снялась с самолова и ушла в реку. Человек — жадный хищник — оказался здесь в проигрыше, он сломлен и едва ль не уничтожен. Надо бы ему, по логике повествования, это понять — и осознать свое место в миропорядке… Разительно этот вывод отличается от хемингуэевского исповедания стоического мужества вопреки неизбежному поражению в схватке с обстоятельствами.
С какой-то иронической снисходительностью говорит наш автор и о себе — в постоянном намерении преуменьшить заслуги и подчеркнуть слабости, ошибки и грехи. Хотя, казалось бы, достойно жил и не раз побеждал в испытаньях.
Трудно понять, отчего это так. Сказалась ли здесь извечная (хотя, к счастью, и не повсеместная) русская неуверенность в возможностях и правах отдельной личности? Или проявилось то, что в человеке писатель очевидным образом мало-помалу разочаровывался — и наконец отчаялся чуть ли не бесповоротно?..
Обидным для национально воспаленного чувства образом это разочарование в итоге оказалось повернуто прежде всего на русского человека. Именно русские люди часто жалки и слабы, именно русский человек попускает злу, перед злом капитулирует, и нередко размазан по плоскости. Его можно пожалеть, на него нельзя положиться. Вот где беда-то. (Или русская жизнь так беспримерно жестока, что ломает всякого?) Читая Астафьева, невольно думаешь о том, что многие беды России во второй половине XX века связаны с тем, что первыми у нас истреблены оказались те, кто был способен отвечать за себя. Кто стоял и не гнулся. Их и вырубили. Мало осталось деревьев. Подлесок, а леса нет. Осталась трава. Астафьев и пишет преимущественно об этой траве, а не о деревьях.
У травы свой способ борьбы с эпохальной стихией. Приемом сопротивления оказываются нарочитая грубость, даже цинизм. Мат-перемат. Хулиган Леха Буддаков в “Чертовой яме”, поманив пальцем комиссара, “вытянул кадыкастую шею и, наплевав сырости в ухо комиссару, шепотом возвестил: “Не стращай девку мудями…” Взамен, значит, доноса. Есть тут та карнавальность, которая по смежному поводу была открыта Бахтиным. Есть полемика с серьезностью официоза. Серьезность, патетику, высокие слова — все это присвоила власть. Их почти не осталось, незахватанных, чистых. Нет с тех пор в России благородного языка. Что ж, будем сквернословить. Будем смотреть на вещи с той простотой, дальше которой уже ничего нет… Но явственна здесь, конечно, и народная расхристанность. Народу разрешили сквернословить, сняли заповеданные табу. Наконец, писателем понято и то, что иногда нарочитой грубостью русский человек пытается “пришибить свою беспомощность”. Одно с другим срастается.
Вероятно, писателю было бы легче, если бы он не любил человека вообще, а русского человека в особенности. Но вот любовь — при всех состоявшихся у Астафьева неприятных открытиях — не позволяет ему вершить свой суд бесстрастно.
Он не может не жалеть человека. Критик назвал однажды реализм деревенщиков сострадательным. Действительно, есть, был в активе у этой когорты (в которой одно время числился и Астафьев) тот новый сентиментализм, какой уж века полтора дает о себе знать в искусстве. Тот диккенсовский сентиментализм, для которого важно не то, что “и крестьянки любить умеют”, не приоритет даже чувства над разумом, а — жалость к “маленькому” человеку, поставленному в невыносимые условия существования.
XX век дал много оснований для искусства относиться к человеку подобным образом. И у Астафьева в прозе ощутима мощная волна авторского сочувствия, которая подхватывает героя и несет его дальше и дальше. Властвует зачастую стихия сентименталистских сожалений о человеке и мире. Его книги — книги страданий и смертей. Писатель давно и остро почувствовал это влечение к страдающему, мучающемуся, гибнущему. Он не знает суперменов, не интересуется бессмертными. Человек у него раскрывается в страдании, на грани жизни и смерти. Но грань слишком узка. Человек на ней не держится. Соскальзывает. Юноша высокого запроса Феликс Боярчик в разговоре признается, что у него “одна забота: скорее бы умереть” (чем “жить во грехе”, “в содоме”, “в сраме”, “среди иуд”).
…И тот же властный эрос рождает предельную требовательность, предъявляет высокий запрос к человеку.
В “Чертовой яме” рассказано, как бабушка Секлетинья учила Колю Рындина: “все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты”. Про то же — и в эпиграфе к “Плацдарму”: Матф., 5. 21-22… А кто же не сеет смуты? И кто на войне не покушался на братоубийство? А кто и безо всякой войны у нас в России в XX веке не гневался на брата своего напрасно? Все виноваты.
В недавней повести “Веселый солдат” герой (альтер эго автора) рассказывает о себе, как воевал, как затем мыкался по госпиталям, вернулся к мирной жизни, женился, пытался содержать семью, — и все это служит поводом для того, чтобы ощутить несовершенство мироздания, обреченность человека в обезбоженном мире. На первых страницах герой убивает немца — и у него еще будет потом возможность осознать, что за это ему придется заплатить.
“Испоганились” русские люди. Вот Бог и карает их “невиданной карой, голодью, вшами, скопищем людей, превращенных в животных”. Они забыли Бога, да Бог про них не забыл. Помнит и наказывает. Куда делся русский народ-богоносец? Надсадился. Сгнил на корню. И нечем гордиться. Отсюда и общие его, народа, меланхолические мысли. И тяга его к тому, чтоб надеяться на чудо. И что отбита воля к протесту. Астафьев показал, что сталось в XX веке с нашим мифическим богоизбранничеством.
Есть такая старая песня “о главном”: он “метил в коммунистов, а попал в народ”. По разным поводам ее не раз уже спел, скажем, Л Аннинский, а подпевал ему затем еще и В. Сердюченко. Астафьев! Вот кто, оказывается, виноват в том, что народ наш то ли еще жив, то ли уже мертв. (Хорошо хоть не посадили еще старика в яму, как Иеремию, не бросили в львиный ров, как Даниила).
Возникают по адресу писателя и более грубые обвинения: он отнимает у нас нашу победу. Не смеет какой-то там борзописец касаться наших мифов. Зачем вообще “это влагание перстов в то, что прочно запечатлелось в историческом сознании нации как жестокое, прекрасное и героическое?”, — вопрошал тот же В. Сердюченко по поводу романа “Прокляты и убиты”, начитавшись, должно быть, на ночь Константина Леонтьева либо Вадима Кожинова…
Какая фарисейски лукавая формула! Тем, кому не нужна истина, трудно понять Астафьева с его неуместной искренностью, с его невозможной прямизной. Там, где один видит “прекрасное и героическое”, другой замечает трудную, неизбежную, страшную, греховную, надрывающую сердце работу.
Читатель вправе возразить критикану-писателю и следующим образом: не все ж так пали. Не все же предали. Не все отреклись. А виноваты у Астафьева оказались именно все, “в чем-то бесконечно виноватые люди”. Отчего же поголовный такой приговор?
Что ответить? Размашистость, безапелляционность писателю весьма свойственны. Упрощать — так упрощать. Человек проще, чем вы о нем думали. Хватит его усложнять. Комиссар — значит, негодяй, ублюдок. Функция определяет качество. А ведь, наверное, и какой-нибудь комиссар, если присмотреться к нему, не так уж безнадежно потерян для вечности. Не каждый коммунист — беспросветный гад. Это, конечно, знает и сам автор. Но дает волю требовательному чувству.
Впрочем, дело не только в чувстве. Мотив общей вины имеет более глубокие корни. Есть он, вспомним, у Достоевского (идея вины всех за всё и за всех), у Толстого (нет в мире виноватых, кроме меня; а “я” — это всякий человек, достаточно зрелый духовно…). Астафьев интуитивно угадал и подхватил эту большую тему русской литературы, он душой созрел до нее, хотя и не всегда адекватно ее выражает. Еще и отсюда — это странное сопряжение сострадания и суда, жалости и мщения в его прозе. Точно так же подхвачена и выражена была писателем и мысль о том, что зло на Руси разгулялось выше всякой меры, потому как “добросердечный” русский народ тому не противится. (Тут вспоминаются недавние рассуждения академика В.Н. Топорова о своеобразной черте русской ментальности, воспитанной почитанием святых князей-страстотерпцев Бориса и Глеба, без сопротивления отдавшихся убийцам…)
Мир Астафьева полон конвульсий. Полон содроганий. Плоть здесь распята. Плоть горит. Дух мятется и страждет. Остро чувствуешь, что исток такой литературы — Библия. Его творчество — путь к Богу, о котором он никогда не забывал, даже если числил себя в молодости “атеистом-безбожником”. Эта память особенно остро являла себя в сценах смертей и разлук, коих так много в прозе Астафьева.
“…червоноармеец, а знает молитвы!”
И все выше тот горизонт вечности, который доступен писателю, все свободнее его дыхание на просторе безбрежного бытия. Таким оно, художественное творчество, в общем-то, и призвано быть. Но все ли об этом помнят? И все ли готовы взять на себя груз такой ответственности?
Этот путь глубоко личностей. Чужд рекламы и саморекламы. Чужд общих, прямых, проторенных стезей. Он далек от схоластики и начетничества, далек от ханжества, сусальности. Его христианство — не конфессионалная метка, чем-то сродни индульгенции, а жар сердца, плачущая душа. Большой душе не впору те жесткие, но и надежные формы, в которые, бывает, укладывается религиозность у неофита. Вера Астафьева бежит таких форм. А потому и не знает стопроцентных гарантий.
На этом пути неслучайна бывает молитва (как в завершении “Последнего поклона”). Неслучаен и растерянный, сокрушенный вопрос, вопрошание в духе Иова: “Боженька, милый, за что, почему ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворенное? Зачем ты отворотил от них лик свой и оставил сатане на растерзание? Неужели вина всего человечества пала на головы этих несчастных, чужой волей гонимых на гибель?” Здесь становится чисто служебна, вполне второстепенна форма. Здесь дух размыкает рамку канона, нормы, правила — и слово взрывается, чтобы воззвать.
Путь не кончен. И удивительно читать, как Павел Фокин оценивает мемуарно-автобиографическую повесть Виктора Астафьева “Веселый солдат”: “Странная это все-таки исповедь. Покаяние переплетается с проклятием, плач — с иронией, благочестие — со сквернословием, молитва — с публицистикой. Какая-то растерянность чувствуется во всем строе (или развале?) книги. Покаяние — без надежды на прощение. Проклятие — без гнева. Плач — без слез. Ирония — без отрицания. Такое впечатление, что, остро нуждаясь в исповедальном слове, Астафьев не знает, в каком словаре его отыскать”. Позавидуешь Павлу Фокину. Он, вероятно, знает, как находить исповедальное слово без труда (имеет, знать, необходимый словарик).
Есть детская, наивная и простая вера. Чувствуешь себя рядом с Богом и ни о чем не задумываешься, и все легко-легко. Но не лишайте Астафьева его горнила сомнений. Его “де профундис”. Его ощущения страшного разрыва между миром и Богом. Человек Астафьева несамодостаточен. Уязвим. И уязвлен. “Богом проклятая страна”, — говорит о России один из лучших его героев, Коля Рындин. Для русских в XX веке “жизнь по Божьему велению и правилу заказана”. Мир поражен злом. Мир находится во власти дьявола; и чем дальше, тем больше. Мрак и хаос бытия сконцентрировался в середине XX века в России. На земле “царствовал ад”. Это черная бездна века. Здесь и теперь она явлена нам как урок. Черная бездна века. Дно.
Это мировидение можно было бы назвать ученым словом: гностицизм. Но не хочется называть. Потому что Астафьев не желает с таким состоянием бытия смириться. Отсюда его тон — нередко тон пророчеств и обличений. Он примеряет рубище юрода. Готов судить, ругать мир, обличать и уличать. Развенчивать коммунизм. Потрошить эгоистов, циников, приспособленцев, паразитов. Идеологов. Он страстен и моралистичен. Но, отметим это, вовсе не дидактичен. Он ничему никого не учит. Не поучает, а взывает. У него горячее сердце. И пресловутый публицистизм в его прозе менее всего программен, директивен. Это просто голос неутоленного сердца.
Это, например, органическое, нутряное неприятие власти как орудия зла. Неприятие идеологии как зерна розни. Неприятие войны как арены страдания, смертоубийства, братоубийства. Неприятие, доходящее до того, что писатель отказывается зло понимать, не хочет в него вникать хоть сколько-то подробно. (Невозможно, например, представить себе, чтобы Астафьев написал хоть полглавы о Сталине, как сделали это многие более “объективные” литераторы.) Смерть у Астафьева всегда либо бессмысленна, либо дается в наказание; а ведь есть у нее иногда и иной смысл. И если война у писателя есть только место, где самоистребляется человек, то мы лишь на свой страх и риск можем домыслить этот образ “чертовой ямы”, примыслить сюда мотив вольной жертвы, принесенной русским человеком, народом и страной во искупление грехов многих — и спасшей от уничтожения христианско-гуманистическую цивилизацию Запада.
Когда размышляешь о свойствах астафьевской религиозности, приходит в голову, что она порой имеет какой-то ветхозаветный характер. Она состоит из казней и кар, и бог его прозы — подстать суровому карающему Богу Ветхого Завета. Или, по крайней мере, нашим представлениям о нем… Но тут же спохватишься: не все так просто у нашего автора. Как же его жалость к падшим?
Снова убеждаешься: Астафьев весь составлен из противоречий. И не очень пытается их примирить.
Кажется, в душе он не слишком ценит ум, не доверяет рассудку, рационалистическому расчету. Еще в детстве невзлюбил он, по личному признанию, математику, где “все темно, глухо, немо, ничего не живет там, не шевелится и не звучит”. С тем, кажется, Астафьев остался и по сию пору, получив к своей нелюбви новые, взрослые основания. Чересчур скомпрометирован разум, с готовностью ставший на службу кровожадным режимам XX века, разум, принявший форму единственно правильных идеологем. Разум, подчинивший себя догме, впавший в безумие, в демоническую одержимость. Оснащенный орудиями уничтожения человека, внедряемый мелкими бесами зла.
Писателю ближе и дороже мир интуиции, мир “естества”, мир чувств. Мир спонтанных, непосредственных реакций. Они — самые надежные. Самые точные. Самые верные. Его люди живут не умом, а душой. Дают волю и личному чувству. Интуитивно угадывают друзей и врагов. Интуитивно спасаются от верной гибели.
Эта интуитивность художественного опыта обеспечивает широту воззрений, свободу симпатий и антипатий. Больная, тревожная совесть Астафьева недирективна. Пожалуй, даже неразумна. Она подобна природному месторождению. Это очень русская, “нутряная” стихийная совесть, лишенная формы, подчиняющаяся спонтанному зову, голосу отзывчивого сердца, далеко не всегда праведная, иногда слепая и несправедливая. Отсюда и ее, совести, тревога. Она не знает заранее правды, она просто чувствует присутствие зла — и остро, требовательно, болезненно, горячо и гневно реагирует на страдание, на муки человеческие, на слезы. Она мечется и тыкается сослепу — и чем меньше видит застланным своими непосредственными впечатлениями взором, тем упорнее и фанатичней взывает и клеймит. Апогей такой страстной одержимости — время “Печального детектива”, когда писатель перестал сдерживать себя, или в его душе прорвало плотину самоцензуры, и Астафьева понесло Бог знает куда.
И притом нельзя обмануться: в душевной основе Астафьев мягок. Нет ничего такого, из чего он делает догму. “Мяли много, вот и мягок”. Грозен да отходчив. Запредельно нежен и нежданно деликатен. Просто открытая душевность. Предельная искренность. Внутренняя свобода. Непринужденность. Легкость высказывания. (Может быть, и чрезмерная, думаешь, когда натыкаешься на рискованный оборот, на фривольную шутку.)
Так получилось, что в 90-х Астафьев оказался в числе тех авторов, которые задают уровень нашей словесности, уровень разговора в ней о важнейших вещах.
Пишет ли он о войне и о мирных днях, рассказывает ли о собственном опыте, предмет его художественной мысли — это, как и положено в настоящем, “большом” искусстве, состояние мира, обстоятельства человеческого существования. Астафьев сочиняет книги о жизни и смерти. О человеке и Боге. О России и об эпохе… Так, его дилогия “Прокляты и убиты”, создана на военном материале. Но это вовсе не военный роман в узком смысле, это портрет эпохи. Астафьев пишет не о войне как таковой, а о времени, пораженном злом, о человеке, искусившемся и наказанном за это Богом.
Много есть в современной литературе рукоделья и спекуляции, но не каждый, ох не каждый покушается на такие темы, не каждому по плечу такой масштаб. Подкупает и волнует эта его разомкнутость к последним, проклятым вопросам и темам. Эпоха. Мир. Вселенная. Человек. Писатель готов мыслить предельными категориями. В своей зрелой прозе он дает образ XX века — из самых, вероятно, убедительных в русской словесности.
Живой классик, он не признает столиц, в которых концентрируется литературное бурление. Европеец по духу, он живет в Азии. Консерватор — он жалуется на то, что существует без почвы, чуть ли не исключительно силой словесной тяги. Его жизнь овсянская, если судить со стороны, не по-державински драматична. Он больше потерял, чем приобрел — и не боится в этом признаться.
И все же есть то, что нельзя утратить. Над Енисеем сегодня стоит то же небо, что и над нами, в Европе. То же небо, что стояло над солдатами в “Плацдарме”, которые с огромными потерями, с непомерным напряжением сил форсировали Великую реку, а наутро “явление божиих небес потрясло людей на плацдарме своей невозмутимостью и постоянством. Многим уже казалось, что все в мире пережило катастрофу, все перевернулось вверх тормашкой, рассыпалось, задохнулось и само небо истекло. А оно живо! Значит, и мир жив!”
Евгений ЕРМОЛИН — родился в 1959 году в деревне Хачела Архангельской области. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг и статей об истории русской культуры и о современной литературе. Постоянный автор “Континента”. Живет в Ярославле.