Опубликовано в журнале Континент, номер 98, 1998
гнозис
Григорий ПOMEPAHЦ
ПОДЛИННОЕ И ПРИЗРАЧНОЕ СЧАСТЬЕ
Первый раз я написал о счастье в 1958 году. Моей задачей было убедить молодого человека, что ничего пошлого, недостойного в счастье нет. Что это даже долг — быть счастливым, уметь быть счастливым при малейшей возможности, в самых скверных условиях (на войне, в лагере), при малейшем просвете радости, и делиться с людьми счастьем, а не своим мрачным видом и срывами больных нервов. Впоследствии я написал о счастье статью для словаря; приведу оттуда первый абзац:
“Счастье — понятие, сложившееся на опыте миллионов людей, чаще созерцавших счастье извне, чем испытавших его. Отсюда разные синонимы счастья: удача, успех, благополучие. Это первый ряд значений. Такое счастье — незаслуженная милость судьбы или Бога (дуракам счастье). Другой ряд синонимов счастья встречается в поэзии: полнота жизни, полнота любви, блаженство. В понимании идеологов и политиков счастье народа означает благополучие (часто мнимое). Пушкин, говоря о Юсупове, называет счастьем жизнь в свое удовольствие: “счастливый человек, для жизни ты живешь!”. Свое собственное счастье он (в зрелые годы) понимает иначе: “О, как мучительно тобою счастлив я!”. У героев Достоевского счастье всегда смешано со страданием. И это не только его личная черта. Мы находим и у олимпийца Гёте, в песенке Клерхен: “быть полным радости, страдания и мысли…”.
На протяжении почти сорока лет мое представление о счастье очень мало менялось. И вдруг его поставил под вопрос Фазиль Искандер. Герой маленького рассказа “Сон” просыпается и думает о непрочности семейной жизни. “И хотя они с женой жили дружно, он подумал: в жизни всё может случиться. Чего-то главного им всегда не хватало.
Но чего? Он подумал: люди связаны прочной близостью, только если вместе молятся или вместе совершают преступления. Ни того, ни другого у них не было. Да, подумал он, прочно людей связывает или небо, или ад. Всё остальное непрочно. И даже имеет право на непрочность. И он затосковал о Боге и ощутил свою вину, что не затосковал о нем раньше.
Внезапно он вспомнил, что несколько дней назад распалась семья его друга. Не этим ли объясняется его сон? Он считал, что это счастливая, верующая, озвученная громкоголосыми детьми, семья. И вот всё рухнуло. Вера не помогла.
Да и есть ли счастливые семьи? Он крепко задумался. Да, вспомнил он, одну такую семью он знал с самого детства. Это была патриархальная крестьянская семья. В этой семье муж и жена не только не стремились к какому-то счастью, на даже не подозревали, что оно существует (существует!) и к нему надо стремиться. Для них добросовестное выполнение долга и было счастьем, но они не знали, что это так называется. Само стремление к счастью греховно, подумал он. Счастье как бы предполагает: тайный, только для меня солнечный день. Счастье — это утопия, направленная на самого себя, в неисполнении которой мы обвиняем других. Всё шире охватывающая мир наркомания — ответ на идеологию счастья1. (Курсив мой. — Г.П.)
Я подчеркнул то, что меня поразило. Рассуждение, ведущее к неожиданному выводу, слабое, а вывод сильный. Что-то здесь Искандер припечатал, какую-то болезнь времени. И скорее всего вывод пришел в голову раньше, чем рассуждение, скачкообразное и переходящее от одного спорного тезиса к другому. Общее преступление чаще связывает бандитов, чем супругов. И неверно, что адские связи также прочны, как небесные. Ангелы солидарны в своей любви к Богу, а черти скорее грызутся между собой — как Сталин с Гитлером. У них было общее преступление (раздел Польши); но продержалась заклятая дружба менее двух лет. Замечу как бы в скобках: я не думаю, что адское — это небесное наизнанку и в аду такая же строгая иерархия, как на небе. Небесная иерархия замешена на любви; иерархия власти — всегда только до поры до времени.
Что может связать супругов, кроме любви? Чувственная привязанность? Она слабеет с годами. Общие дети? Расходятся, бросая детей. Общие денежные интересы? Они не всегда сильны. Общая молитва? Искандер в ней разуверился. По-моему, молитва молитве рознь. Если она связана с Богом, то всё свяжет. А если бормочут люди привычные, с детства заученные слова, то такая молитва — разговор по выключенному телефону (беру этот пример у Габриэлы Босси).
На чем основана крепость патриархальной семьи? На традициях, не всегда хороших. В том же Чегеме — кровная месть. И еще на одном: на патриархальном терроре против нарушителей порядка. Мне запомнился фильм “Древо желания”: девушку выдали за нелюбимого, и когда она не сумела скрыть своих чувств, ее убили. Те же идеи у купца из “Крейцеровой сонаты” Толстого: женщине надо дать “укорот”, забить до совершенной потери грешных желаний.
Любопытно, что в повести “Морской скорпион”, написанной до перестройки, Искандер ставит тот же вопрос — о непрочности семьи, но положительный пример у него другой: приятель, полюбивший девушку за что-то прекрасное в душе (и, видимо, она его за то же); рассказчик удивлен, чем эта курносенькая, с косичками, могла пленить, а потом корит самого себя: почему он думал, что за ямочками на щеках непременно скрывается чуткая, нежная душа? Так что виноватым оказывается не идея семейного счастья, а поверхностный выбор подруги, и напрашивается итог: прочная семья основана на другом выборе, на захваченности всей полнотой личности и судьбы…
Что изменилось за 15—20 лет? Почему сама идея счастья попала на скамью подсудимых? Я думаю, непосредственный личный опыт остался тем же; но изменилось общество. Рассыпалась связка ценностей и целей, где рядом со счастьем, перекликаясь с ним, были долг, достоинство, вера в лучшее будущее и т.п. Связка, в которой ни одна ценность не была всемогущей, а все поддерживали друг друга и ограничивали друг друга. Эта связка слабела, слабела и наконец совсем распалась, как веник на отдельные прутики. И люди стали хвататься за отдельные прутики. А каждый прутик по отдельности легко сломать. Взамен распавшейся советской связки нам широко раскрылся Запад. Но там медленно развивался другой кризис, частью которого (острой формой болезни) был и наш российский кризис. Право на поиски счастья было официально записано в текстах американской революции, более 200 лет тому назад. Но в этих текстах была записана и воля Божья. Для американских протестантов это не было простой фразой. Бог велел Адаму в поте лица своего зарабатывать хлеб свой, а Еве в муках рожать детей. Никаких контрацептивов, никакого вольного секса. Право на счастье означало право на свой участок земли, на свой малый бизнес, на выбор подруги по своей воле, но при общей вере в Бога и общем понимании семейных обязанностей. Идея счастья в этих условиях вдохновляла на труд и помогла создать гигантскую промышленную державу.
Потом общество производителей, шаг за шагом, превратилось в общество потребителей. Труд перестал быть радостью, радость переместилась в досуг. И из связки ценностей выпал, стал самостоятельным прутик счастья, и счастье стало мыслиться как непрерывное наслаждение, как сладкая жизнь.
Известно, что при продолжительной жаре белые грибы становятся ядовитыми. Так произошло с идеей счастья — и с другими идеями. Всякая идея, ставшая идеологией, подмявшая под себя другие идеи, становится отравой. Например, идея справедливости. Из нее логически вытекает террор против несправедливых, оставшихся безнаказанными, и против всего несправедливого порядка. Благородная Вера Засулич стреляет в генерала; а дальше пошло-поехало: верующие ирландские католики взрывают девочек-школьниц в Тауэре. Верующие мусульмане взрывают автобусы с женщинами и детьми в Израиле…
Значит ли это, что справедливость сама по себе перестала быть добродетелью? Нет, не перестала! Но надо быть с ней осторожным. Иначе она легко становится, по словам Волошина, “самой кровавой из добродетелей”. Всякая добродетель, всякая ценность хороша только в связке с другими и до тех пор, пока она не стала самодержавной идеей, idee fixe.
Писатели с грустью вспоминают “счастливую невозвратную пору детства”, когда счастье вспыхивало от самого ничтожного повода и без всякого повода. Потом рассудок загоняет воображение в угол, и от огромного материка счастья остаются только островки. “Три счастья знаю я в этой ахинее, — пишет современная поэтесса Людмила Чумакина, — три осознанных счастья: первое — выздоровление на подушке, когда в трех метрах от лица блестят корешки книг и обманная струйка силы пробивается через тромбы и ленивую кровь в вялых сосудах, обманом возбуждая радость жить и знание как жить — обманное тоже. Второе счастье, конечно, самое совершенное — любить, но так… бесконечно, как только оборвалось в любви, только пригрезилось… Третье счастье у меня самое сложное, вернее сложенное из трех ощущений: слушание безлюдного моря, степи, дерев — это как встреча с Богом — не видишь, а узнаешь… Три моих счастья. Я их не путаю с радостью и довольством. И никому не советую путать”.
Счастье всегда — остров. В тяжелые дни, когда чувства счастья нет, ребенок плачет, а у взрослого действует воля, действует долг. (Перед собой, перед другими, перед Богом.) Писатель Анатолий Бахтырев говорил, что не может “жить в плохом настроении”. Он искал “искусственных стимуляторов” счастья и умер тридцати девяти лет от алкоголизма2. Но иногда человек, совершенно потерявший способность к счастью, вдруг обретает ее заново. Жюльен Сорель счастлив перед казнью. Пьер Безухов счастлив в плену. Можно выучиться тому, что дает счастье: работе любви и созерцанию красоты. Можно увидеть образ и подобие Бога в человеке и десятки лет испытывать счастье бесконечной нежности от простого прикосновения друг к другу…
Из островов счастья, указанных Чумакиной, первый — только миг перехода. О нем хорошо писал и Анатолий Бахтырев: “Улица, весна, иду танцующей походкой. И беречь эти первые минуты, откуда бы ни возвращался. Из больницы, из карцера, из эвакуации в Москву, из тюрьмы в Ленинград, в деревню и даже из отделения милиции”. Миг перехода немного похож на “высший миг” Фауста, на счастье первопроходца, ученого, на счастье нелегко давшегося открытия. Но нечаянное счастье перехода — даром брошенная милость. Она не заслужена, не связана с волей к пути, на котором откроются новые острова счастья. Вспышка, а за ней провал.
Архипелаг счастья сам собой не дается. От острова к острову нужно плыть и плыть. И ересь не в желании счастья, а в желании счастья дарового и вдобавок подаренного каждый час наново. Это ересь не новая, она возникла и стала философией еще в древности, при распаде архаической эллинской культуры, и тогда же получила имя гедонизма.
И архаическую пору всё было связано. Счастлив был человек, ставший героем своего полиса. И когда Крез спросил Солона, кто самый счастливый человек на свете, Солон назвал имена юношей, павших в бою за отечество. Потом человек выпал из архаического роя, стал атомом, окруженным пустотой. Эта теория возникла не из физики, а из зачаточной тогдашней социологии, и была только опрокинута на физический мир, с переносом порядка человеческого бытия на порядок космоса. Из атомизма Левкиппа, Демокрита и Эпикура логически вытекал гедонизм. Если человек — изолированный атом, если нет ничего высшего, то о чем же думать, кроме наслаждений? То, что Демокрит назвал смеющимся философом, уже содержит в себе зерно гедонизма. Из этого зерна выросло учение Эпикура, перенесшего акцент с натурфилософии на этику и создавшего гедонизм как разработанную теорию.
Теория гедонизма, как всё греческое умозрение, не была вульгарной. Эпикур прекрасно понимал, что чувственные наслаждения ведут к страданиям, и советовал избегать таких наслаждений и находить удовольствие и созерцании красоты, в беседах с друзьями и великодушии: ибо приятнее давать, чем получать. Но вне узкого круга философов эпикурейство приобретало довольно мрачные формы. Можно судить о них по образу Клеопатры в “Египетских ночах” или по исторически достоверному образу Нерона, декламировавшего стихи о пожаре Трои, глядя на Рим, подожженный по его приказу.
Учителем Нерона был стоик Сенека. Он пытался передать своему питомцу другой вариант этики, связанный с другим вариантом физики. Человек, осознавший себя мерой всех вещей, не обязательно становится атомистом и эпикурейцем. Он мог чувствовать космос как целое и мысленно предстоять космосу (хотя и немому). Идеалом стоика была невозмутимость. По преданию, хозяин пытался испытать стоика Эпиктета (оказавшегося рабом) и стал ломать ему руку. “Ты сломаешь мне руку”, — сказал Эпиктет, не повышая голоса. Тот не прекращал свой жестокий эксперимент. “Ну вот ты и сломал ее”, — продолжил философ. Однако стоицизм вовсе не был философией рабов. Рабам редко удавалось философствовать. Философствовали свободные люди. Гедонизм и стоицизм — две философии, боровшиеся за душу человека, потерявшего Бога. Но стоицизм с трудом поддавался вульгаризации, он слишком решительно противился грубым страстям. Нерон казнил своего учителя.
Стоицизм и гедонизм искушали и мою юность. То и другое пришло в стихах русских поэтов. Меня глубоко волновали “Два голоса” Тютчева:
Мужайтесь, о друга, боритесь прилежно, Хоть бой и неравен, борьба безнадежна! Над вами светила молчат в вышине, Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги: Бессмертье их чуждо труда и тревоги; Тревога и труд лишь для смертных сердец… Для них нет победы, для них есть конец.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други, Как бой ни жесток, ни упорна борьба! Над вами безмолвные звездные круги, Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком Глядят на борьбу непреклонных сердец. Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком, Тот вырвал из рук их победный венец.
Героический пессимизм Тютчева хорошо ладился с диалектическим материализмом Энгельса: “Вселенная порождает свой высший цвет, мыслящий дух, в одном месте — так же неизбежно, как уничтожает его в другом”. Безликая вселенная нашла у Тютчева свое лицо, перед которым я предстоял со своим трагическим чувством бытия, — лицо сфинкса:
Природа — сфинкс. И тем она верней Своим искусом губит человека, Что, может статься, никакой от века Загадки нет и не было у ней.
Не было загадки, а лицо было, и было отношение Я (сей мыслящий тростник) и Ты (сфинкс). Впрочем, в иные минуты мне близок был и Эпикур — в стоическом понимании Баратынского:
В глуши лесов счастлив один, Другой страдает на престоле; На высоте земных судьбин И в незаметной, низкой доле
Всех благ возможных тот достиг, Кто дух судьбы своей постиг. Мы все блаженствуем равно, Мы все блаженствуем различно;
Уделом нашим решено, Как наслаждаться им прилично, И кто нам лучший дал совет, Иль Эпикур, иль Эпиктет?
Спор Эпикура с Эпиктетом возрождается во все эпохи неверия. Он идет и сегодня. Массовая культура тяготеет к грубому эпикурейству, творческое меньшинство (лишенное веры!) — к стоицизму. Александра Мелихова можно назвать современным стоиком. Он принимает современную массовую культуру стоически, как отвратительную неизбежность, и с этой шаткой позиции пытается удержать ее от саморазрушения, убедить в красоте безнадежной борьбы с роком. Его филиппики против идеи счастья сложились независимо от Искандера; но бросаются в глаза общие черты: “Возьмем к примеру, наркоманию — не только опаснейшую, но, на первый взгляд, и абсолютно нелепую, “противоестественную” социальную язву: человек обменивает неисчерпаемое богатство реального мира на кратковременный иллюзорный “кайф”, с катастрофически высокой вероятностью приводящий его к мучительной гибели. Однако этот обмен но так уж и нелеп для того, кому во внешнем мире всё абсолютно безразлично, а потому неинтересно, кому сильные эмоции дает лишь самоуслаждение. Скажем, любовь издавна считалась кайфом очень серьезным, но — если каждое дело, каждый дар внешнему миру для тебя чистая обуза, то и любовь быстро окажется тебе не по карману. Это же сколько хлопот (с риском унизительного поражения), чтобы завоевать свой “предмет”, да и победа тут же навлекает на тебя новую мороку: ты должен сделаться защитником, кормильцем… Не проще ли оставить от любви одну лишь приятную сторону — секс? Но ведь и секс требует чем-то поступаться, хоть на полчаса ублажить и партнера, — спокойнее перейти к мастурбации, чтоб уж совсем никому ничего не давать, совсем ни от кого ни в чем не зависеть. Однако и мастурбация требует каких-то усилий, какой-то специфической готовности — ну, так сделаем укол, и будем иметь всё сразу и без хлопот.
Позволю себе рискованную гипотезу: наркомания есть закономерный итог мастурбационных тенденций европейской культуры. Выражаясь осторожнее, я вижу некую преемственную связь между многовековым и столь плодотворным дрейфом литературы от эпоса к лирике и стремительным скольжением от эгоцентризма к героину. В былые времена боевую песнь слагали и пели не для того, чтобы воодушевиться и разойтись, — ее пели, чтобы воевать. Вольнолюбивой поэзией упивались, чтобы бунтовать, а любовной, чтобы любить. И когда искусство провозгласило себя собственной высшей целью, не начались ли в нем процессы, родственные тем, которые происходят с отвернувшимся от мира человеком? Может быть, ничто не должно служить целью самому себе — ни человек, ни народ, ни ведомство, ни культура? Может быть, не случайно в искусстве так часто становился королем тот, кто соглашался быть всего лишь слугой?”.
Мне хочется подчеркнуть совпадение двух свидетельств, двух диагнозов: Искандера и Мелихова. Что-то накапливалось, накапливалось — и вдруг стало очевидным. Дело не только в наркомании. И не в доступности химического рая, сравнительно с сексом. Доставать шприцы и всё прочее — тоже хлопотливое дело, примитивный секс иногда обходится дешевле, отдельный атом-индивид может выбирать и водочку. Страшен весь клубок дешевых развлечений. Но наркомания, вместе со СПИДом, многократно ускорила процесс распада культуры. Если западная цивилизация не встряхнется, не найдет сил для возрождения, — Китай, расстреливая торговцев наркотиками, без выстрела выиграет четвертую мировую войну.
Черную работу проделает Черная Смерть. Страны христианской цивилизации опустеют, как некогда Западная Римская империя, и мирно (или почти мирно) будут присоединены к Поднебесной. Которая одним махом покончит и с экологическим кризисом, и с взрывным ростом населения, и с правами человека, и со СПИДом.
Единственная альтернатива искушениям призрачного счастья — путь, на котором мы встречаемся с подлинным счастьем. Я этот путь испытал. Трудность — в том, как передать свой опыт. Как передать свое чувство иерархии, свое понимание Себя как многослойного начала? Где на величайшей глубине действует Божья воля, поближе к поверхности — творческая воля и только на самой поверхности — воля к простым радостям. Которые тоже не дурны, если знают свое место.
Слово “счастье” имеет множество оттенков. Фауст, опьяненный молодостью, видит счастье в Гретхен — а потом не знает, что делать с бедной девочкой. Фауст зрелых лет ищет счастья в классическом искусстве, старик — в осушении болот. Но есть глубинный смысл, заложенный в самом слове “счастье”: со-частье, собор всех частей, целостность бытия. В противоположность участи, у-части, затиснутости в какую-то часть жизни, как в каземат. Счастье — чувство целостности, полноты бытия. Оно не может быть ровным, оно зависит от очень многих обстоятельств, оно ускользает, как солнце за тучами, а потом снова сверкает. Но оно не ложь, не обман. Ложь и обман — только в подростковых представлениях о счастье. От этих представлений отказывался Пушкин, когда писал:
На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.
Я думаю, что творческий труд Пушкина сам по себе давал часы счастья. С оттенком еще какого-то особого чувства, незнакомого юности: верности чему-то высшему по ту сторону счастья и несчастья. Об этом писал и Блок:
Пройди опасные года. Тебя подстерегают всюду. Но если выйдешь цел — тогда Ты, наконец, поверишь чуду, И, наконец, увидишь ты, Что счастья и не нужно было, Что сей несбыточной мечты И на полжизни не хватило, Что через край перелилась Восторга творческого чаша, И всё уж не мое, а наше, И с миром утвердилась связь, — И только с нежною улыбкой
Порою будешь вспоминать О детской той мечте, о зыбкой, Что счастием привыкли звать!
Рассеялся призрак дороги, усыпанной цветами, в розовом облаке наслаждений. Вместо него — “короткий миг и тесный”, не многого стоящий. Но чаша творческого восторга, перелившаяся через край, но творческое состояние — это, по-моему, другое имя полноты жизни, полноты бытия, то есть счастья в самом глубоком и истинном смысле слона. Самое общее во всех случаях счастья, которое я пережил, — это, кажется, творческое состояние. Оно впервые пришло ко мне лет в двадцать, за курсовой работой о Достоевском. Оно, по-моему, приходило и на фронте как чувство полета над страхом. По большей части, поразительная ясность мысли, связанная с чувством такого полета, не находила себе внешнего выражения, но один раз я несколько часов руководил боем и делал это толково, хотя совершенно не учился тактике. Я думаю, можно назвать творческим состоянием и любовь, “работу любви”3, создание музыки человеческих отношений. Без вдохновения, без творческого состояния музыка любви так же не напишется и не исполнится, как симфония.
Есть, однако, еще нечто высшее, чем творческое состояние. Святой Силуан говорит в своих записках: “Я пишу, потому что со мной благодать. Но если бы благодать была большей, я бы писать не мог”. Эту благодать, при которой ничего не напишешь, Серафим Саровский назвал “стяжанием Святого Духа”, суфии называли словом “шатх”. Есть легенда о суфии, к которому Бог обратился со словами: “Проси у меня всего, что хочешь!”. Суфий ответил: “Мне ничего не надо, мне довольно того, что Ты есть”. В сверхтворческом состоянии нет никакого стремления, никакого усилия, ничто не творится, — но преображается душа самого творца. Это не его творчество. Он здесь глина в чьих-то руках… Я думаю, слово счастье не приложимо к таким состояниям; скорее — блаженство. А может быть (беру слова у Кришнамурти), “безымянное переживание”. То, что можно прочесть в глазах Рублевского Спаса.
На уровне безымянного переживания человек уже не ищет счастья. У него есть нечто большее. Я, впрочем, об этом только догадываюсь, судя но некоторым текстам. Но я уверен, что химия этого безымянного переживания не дает; хотя экстаз или нечто вроде экстаза может дать. Некоторые племенные и восточные культы пользуются архаической химией, чтобы дать экстатическое переживание религиозных символов. Будда отверг этот путь (существовавший и в его дни); он, видимо, считал химический экстаз чем-то иным, сравнительно с просветлением; а также не считал экстаз необходимым для каждого и за любую цену; и, наверное, предвидел неизбежные злоупотребления опасным средством. Оценка архаических техник экстаза в архаических обществах — дело науки. Ритуальные напитки могли иногда применяться веками без пагубных последствий. Но эти примеры из прошлого не оправдывают своевольные эксперименты с наркотиками в современном обществе, где нет никакой иерархической дисциплины и каждый сам себе хозяин.
Об экстазе трудно говорить. Есть несколько форм его — с видениями, созерцанием нестерпимо яркого внутреннего света и созерцанием природы, даже городской улицы, но подсвеченных изнутри. Есть различие степеней глубины — от самой большой, преображающей человека и сразу дающей новое направление его жизни, до случайной вспышки, оставляющей только тоску по новым вспышкам (Кришнамурти считал эту тоску соблазном). Очень многое зависит от строя души, испытавшей экстаз, и строя культуры, с которой душа связана. Экстаз дает толчок, но как бы по разным рельсам. Экстаз в часы любви углубляет любовь, в часы молитвы и медитации — углубляет молитву и медитацию. Экстаз открывает христианину лик Христа, а индуисту — богиню Кали. Вне культа, вне любви, вне созерцания природы экстаз — своего рода мастурбация, разрушение божественной связи вещей своевольным поиском удовольствий. Это соблазн. И чем больше дьявол дает, тем больше он возьмет. Героин дает больше водочки, и плата за химический экстаз взимается быстрее…
— Ну и что же? — возразит мне умный наркоман, герой повести А. Саломатова “Синдром Кандинского”. — “Неисчерпаемое богатство реального мира!” — Где Мелихов его взял? Чем его “Роман с простатитом” лучше моего романа с дьяволом? Разве что длиннее… Всё в этом мире иллюзия. И дьявол — иллюзия, и Бог. И то, что называют реальностью, — тоже иллюзия, сон. Долгий, скучный сон, тягомотина, от которой хоть в воду броситься…
Атом, окруженный пустотой, сделал свой выбор. И ему решительно нечего возразить. Человек перестал себя чувствовать рабом Божьим, рабом Долга, и не научился чувствовать себя сыном Божьим, воплощением воли Целого в дробном мире. Нет у него ни чувства иерархии желаний, ни чувства задачи, голоса сократовского демона. Всё, что я могу сказать, для него не имеет смысла. И все-таки я повторяю: счастье — дар Божий на Пути. Путь задается изнутри, из глубины, стремление к которой поддерживается культурой. На глубине, в одной связке — и нравственная воля (долг), и чувство собственного достоинства, и воля к любви со всеми ее трудами, и воля к жертве во имя высшего.
Желание счастья, улыбки счастья на Пути, подсказанном из глубины, не было разрушительным. Оно стало разрушением общества и саморазрушением, когда распалась “ценностей незыблемая скала” и массу захватил “гедонистический реализм” телевизионного экрана, поток видеонаркотиков (об этом хорошо говорил Эрнст Неизвестный в своем выступлении в Ко (Швейцария), летом 1997 г.). Убивает счастье, ставшее синонимом сладкой жизни. Эту новую реальность, реальность ночных телепередач, почувствовал Искандер, почувствовал Мелихов. Все, что они говорят о счастье, не имеет никакого отношения к полноте жизни, к творческому состоянию, к радости от преображения желаний, когда вместо задуманной цели вдруг достигается Божья цель.
Мелихов ошибается, считая источником зла сосредоточенность на внутреннем, на переживании — в ущерб делу. В анализе причин катастрофы он так же неточен, как Искандер. Упор на внутреннем, в ущерб внешнему, не обязательно создает сибарита. Тот же упор — у аскета. Но внутренняя жизнь аскета воспитывает волю, а не разрушает ее. Так это в любом вероисповедании, в том числе — в православном “умном делании” (то есть в делании, внешне не выявленном, остающемся в уме). Умное делание выводит на снежные вершины духа, где сам вопрос о счастье исчезает, уступает место другому: о богооставленности и благодати. Место счастья — пониже, где “рощи, зеленые сени, где птицы щебечут, где скачут олени”. И еще ниже, где “люди гнездятся в горах”, в трущобах больших городов возник призрак сладкой жизни. Беда не в избытке, а в недостатке подлинной, иерархически выстроенной внутренней жизни. Если нет иерархии, если всё вынесено на плоскость, различие между деятельной жизнью Мелихова и саморазрушением наркомана сводится к произвольному выбору: ты любишь химию, я люблю яблоки.
Новое время началось с бунта против средневековой аскезы во имя земного счастья. Но оказалось, что без прицела “выше счастья” подлинное счастье сползает к счастью призрачному, к сладкой жизни. Мы вынуждены заново открыть, что созерцание, медитация, молитва — накопление творческой силы, накопление творческого состояния, полноты жизни. Как бы ни достигать этого — физически карабкаясь в гору, откуда открывается красота мира, или внутренним карабканьем. Молитва и медитация — такое внутреннее карабканье, подъем на внутреннюю высоту, с которой дробный мир схватывается одним божественным узлом. Подлинное счастье неотделимо ото всего этого, от возвращения к цельности.
Нельзя удержаться на уровне, где встречаются острова счастья, оазисы счастья, без стремления выше счастья, без внутреннего усилия вверх по шкале ценностей.
Счастье — итог пути, который каждый должен пройти в одиночку. Даже счастье любви невозможно без одиноко накопленного чувства тайны. Рильке писал Цветаевой: “Боги обманно влекут нас к полу другому, как две половинки в единство. Но каждый восполниться должен сам, дорастая, как месяц ущербный, до полнолунья”. Это дорастанье можно продолжить вместе, но начинать — непременно самому.
Счастье творчества — в самом творчестве, даже без признания, без успеха. Счастье любви — в самой любви, даже без взаимности. Способность к этому — часть той тайны, которой обмениваются любящие.
Счастье любви, счастье творчества, победы над препятствиями — не кайф, а путь, сквозь боль и труд, как счастье матери.
Счастье — соединение внутреннего огня с топливом. Слабый огонь гаснет без сухих щепок. Сильный огонь охватывает и сырые бревна.
Счастье грозит исчезнуть каждый день, и каждый день за него надо бороться. Две или три повести Грина кончаются словами: они были счастливы и умерли в один день. Это редко случается в жизни. Невозможно уберечь счастье от ударов судьбы. Что делать, если Эвридику укусила змея? Из самого счастливого Орфей становится самым несчастным. Он идет в подземное царство, но Эвридику оттуда не вывести.
Когда на то нет Божьего согласья, Как ни страдай она любя, — Душа, увы, не выстрадает счастья, Но может выстрадать себя…
Ф. Тютчев
Орфей выносит из Аида новое, более глубокое понимание жизни, полноты жизни, полноты счастья — сквозь смерть. Орфей выносит из Аида внутренний огонь не мыслимой прежде силы. Зрелая душа на всё отвечает любовью.
Одного хасидского юродивого спросили: как это можно — принимать горькое как сладкое? Юродивый ответил: я не встречал в жизни ничего горького. Спрашивающие остолбенели. Они видели больного нищего старика (его звали Зусей), но он был счастлив.
Я запомнил лицо женщины, которую показали по телевидению на одну минуту (шел опрос публики, как она справляется с инфляцией). Женщина ответила: “Я молюсь, и мне хорошо”. Ее лицо сказало мне, что она не лжет. Ей было хорошо.
Есть тайный смысл в поговорке: “дуракам счастье”. В Евангелии некоторых дураков назвали нищими духом. Блаженны те, которые опустошили себя перед Богом, и Бог наполнил их.
Что значит счастье? Счастье — это не я. — Исчезновенье “я”. Совсем чиста душа моя, совсем порожняя посуда, в которую втекает чудо из половодья бытия. “Не я, не я”, а только это живое половодье света, наплыв проточного огня. Есть только он, и нет меня! Вопросы? Но к чему вопросы, когда костер души разбросан по всем мирам, и угольки его то здесь, то в поднебесьи, — то звездной россыпью, то смесью лесов весенних и реки!..
О, этот ветер меж мирами, раздувший маленькое пламя души за страны, за края! Великий ветер благодатный — мой дух… Так этот необъятный И вездесущий — это я?!
3. Миркина
Если не будем как дети — не войдем в царство. Но современная цивилизация не может допустить детей к атомному реактору. У пульта может стоять только человек, доверху нагруженный инструктивным знанием: что, как, когда сделать. Это инструктивное знание разрушает знание целого — совершенно так, как Смешной человек разрушил счастье своей планеты. Перегруженный инструкциями, потерявший за ними самого себя, человек ищет инструкций счастья, быстро действующих таблеток счастья (телевизор, секс, алкоголь, героин). Увлекшись таблетками, увлекшись идеей кайфа, он погибает.
Наше спасение — в глубине, где вовсе не каждый миг высший. На этой глубине человек, отбросив иллюзии, остается один на один с проклятыми вопросами, со страданием и смертью. Но я не променяю зарю, которую надо ждать, на электричество, вспыхивающее от нажатия кнопки. Я верю в зарю, и я не раз видел ее.
Счастье — это не суррогат жизни. Это сама жизнь, открытая глубине, со всеми ее бедами, но и с той силой, которую дает глубина. Бог, скрытый в глубине, не страхует нас от несчастий, но он дает силу переносить несчастья и, потеряв всё, начинать жизнь заново. Продолжая путь, мы опять должны войти в темное ущелье, но знаем, что выйдем снова на свет и обрадуемся свету и эту радость будем нести сквозь тьму — до следующего взрыва света.
Григорий ПОМЕРАНЦ — родился в 1918 году в Вильне (ныне Вильнюс). Окончил ИФЛИ. Участник Великой Отечественной войны. Автор книг “Неопубликованное” (Мюнхен, 1972), “Сны земли” (Париж, 1985), “Открытость бездне. Встречи с Достоевским” (М., 1990), “Собирание себя” (М., 1993), “Выход из транса” (М., 1995), “Записки гадкого утенка” (М., 1998), “Страстная односторонность и бесстрастие духа” (М.-СП6., 1998). Живет в Москве.
1
“Континент”, № 92. С. 196.2
Об А Бахтыреве — в моей книге “Сны земли” и в “Апреле”, 1997, вып. 9.3
См. мое одноименное эссе (“Континент” № 94 и № 96).