Повесть о себе
Опубликовано в журнале Континент, номер 98, 1998
Николай ШМЕЛЕВ
CURRICULUM
VITAEПовесть о себе
И, милок…
Когда в былые дни становилось уж совсем тяжко от всех этих бесконечных размышлений о нашем времени, о затоптанном, замордованном властью моем поколении, наконец, о собственной, как мне тогда казалось, никак не складывающейся судьбе, немалое облегчение всегда доставляла, помню, простая и очень наша, российская по своей сути мысль (если, конечно, хватало сил сосредоточиться на ней):
— Что ты ропщешь? Что ты кощунствуешь? Бога не гневи, парень! Оглянись назад: разве похожа твоя жизнь на тот ужас — нечеловеческий, уму не постижимый ужас, — в котором изо дня в день жили твои отец и мать, твои дядья, дед, бабка, да все вокруг, кто имел несчастье родиться хоть на десяток-другой лет раньше тебя? Первая мировая война, гражданская война, голод, тиф, разруха, террор, потом опять голод, и опять потом голод, и коллективизация, и беспощадный террор 30-х годов, потом самая страшная за всю историю человечества война, и снова голод, и снова террор — как они-то могли вынести всё это? А ты что? Руки-ноги целы, голова цела, за решеткой не сидишь, с голоду не помираешь — ну, так чего же тебе надо еще?
И по отцовской, и по материнской линии мои деды — оба мельники — были раскулачены, отец всю жизнь, по-моему, прожил в ожидании ареста, все дядья прошли через тюрьму, причем моего самого любимого, Василия Николаевича, схватили еще в 1932 году шестнадцатилетним, еще без паспорта, мальчишкой во время облавы на Зацепском рынке, припаяли срок “за бродяжничество” и тут же отправили в Комсомольск-на-Амуре, а назад он вернулся лишь в 1951 году, спустя двадцать лет…
И все-таки его мать, а моя бабушка Евдокия Андреевна (так и не дожившая, царство ей небесное, до возвращения своего “младшенького”), если при ней кто-то начинал слишком уж горько сетовать на жизнь, всегда откликалась лишь одним:
— И, милок… Еще хуже нашего живут! Ох, плохо живут… Мы-то еще что…
И пригорюнится, и смахнет, бывало, слезу концом своего белого в синий горошек платка на голове, повязанного под подбородком, и еще больше ссутулится на своей колченогой табуретке, и еще тяжелее лягут в колени, в подол застиранной ее паневы, побуревшие от времени и от трудов руки. А потом, вздохнув, распрямится и опять, шаркая войлочными тапочками, начнет что-то там хлопотать по дому, искать, готовить, прибираться — их-то, домашние-то дела, никому и никогда не дано, как известно, переделать всё до конца.
Но не только от бабушки моей покойной Евдокии Андреевны приходилось мне в жизни слышать эту, согласен, невеселую, но по тем временам всё же спасительную в какой-то мере мысль. Приходилось слышать и от других, причем от людей, как говорится, совсем из иных миров.
Был в моей молодости период, когда меня чуть не полностью поглотила московская театральная жизнь. Дружил со многими замечательными людьми из этой среды, не пропускал ни одного сколько-нибудь заметного спектакля, сам писал сценарии и пьесы — должен сказать, неудачно писал.
Не буду перечислять все тогдашние великие имена, но двоих все-таки помяну особо: Рубена Симонова и Бориса Ливанова. Они очень дружили между собой чуть не с юности, и каким-то образом получилось так, что и я, несмотря на разницу в возрасте, тоже был допущен в этот круг. Спектакли, капустники, кутежи, импровизированные ночные концерты у Рубена Николаевича на квартире: то какой-то знаменитый гитарист из Питера, однокашник Рахманинова, то цыгане чуть ли не всем табором, то очередной лохматый поэт, что прорвется в этот дом где-нибудь уже заполночь и чуть не до утра читает свои стихи…
А Бориса Ливанова у нас должны так или иначе помнить или хотя бы представлять себе все, кто хоть раз когда-то читал “Мертвые души” Н. Гоголя. Не было и быть не может никогда такого Ноздрева, каким был он! Великий Ноздрев, потрясающий Ноздрев! Борис Николаевич, по-моему, даже обижался иногда, что из всего им созданного большинство людей помнили только одно — Ноздрев.
Бывало и так, что мы с ним гуляли вдвоем, днем или уже поближе к вечеру, вверх-вниз от Долгорукого по улице Горького — там он и жил. Большой, вальяжный, басистый, красивый, всегда немного под хмельком… А мимо течет людской поток, и многие его узнают, а он лишь благосклонно кланяется тем, кто его узнал, и движется, плывет величаво дальше, возвышаясь над толпой, как монумент самому себе…
— Вот так же, Петрович, идем мы недавно, понимаешь, по Нью-Йорку, по Пятой авеню. Втроем — Кторов, Массальский и я, — помню, рассказывал он как-то мне. — Важно так идем, народ расступается, глазеет по сторонам. Гастроли МХАТ кончились, денег нам дали с гулькин хрен, только в отеле, в номере, разве что и выпьешь, а куда в ресторан зайти — шиш, брат, шалишь… Ну, идем, беседуем промеж себя. А впереди нас мужичонка какой-то семенит с портфелем под мышкой и всё чего-то оглядывается. Раз оглянулся, два оглянулся… А потом остановился и спрашивает по-русски:
— Русские?
— Русские.
— Неужели? Русские? Боже мой! Да я у вас тридцать лет назад, в Архангельске… НЭП, концессии, два года работы. А потом нас метлой оттуда…. Русские? Неужели правда — русские? Всё никак поверить не могу…
— Да русские, русские… Что ты в самом деле…
— Нет, правда — русские! Живые русские… Слушайте, ну хотя бы сейчас, здесь, скажите… Как же вы там живете, а? Ведь у вас же там жить невозможно!
Ну, что ты тут скажешь? Мы тут с Кторовым, признаюсь тебе, Петрович, даже как-то растерялись… А вот Массальский нет! Не растерялся. Отступил шаг назад, сложил пальцы троеперстием, перекрестился истово, “явным”, во весь размах, крестом и говорит:
—Слушай, друг… Вот-те крест святой… Знаешь… Можно! И пошли дальше по этой самой Пятой авеню. А мужичонка тот еще долго потом стоял на месте, всё смотрел нам вслед…
На свадьбе у батьки Махно
Вероятно, не одно еще поколение у нас будет недоумевать: как же так получилось, что народ российский поверил в большевистские химеры? И как же так могло быть, что люди шли в атаку и умирали с именем Сталина на устах?
Смею утверждать: не было этого. Не было никаких: “За Родину, за Сталина!”. Ну, разве что какой полупьяный молоденький лейтенант выскочит вперед с пистолетом в руке, закричит, забьется в истерике и тут же и упадет, скошенный пулеметом. А шли в атаку и умирали под извечное родное наше “мать-перемать”, да хрип, да звериный, с перекошенным от злобы ртом крик. Не верите — поговорите с теми, кто остался живым после той войны, не все же они еще вымерли. Но, естественно, с теми, кто в окопах сидел, на передовой, а не в штабе и уж тем более в тылу.
Нет, не надо считать российского человека дураком: никогда дураком он не был. Да, он лгал, хитрил, пил, воровал, придуривался, изворачивался, Ваньку валял, чтобы не погибнуть самому и не дать погибнуть своим близким. Но дураком? Нет, это не про него. Всё он видел, всё знал, всё понимал. Понимал — и молчал. А случалось, что и не молчал.
Все дядья мои по матери были, как тогда называлось, классом-гегемоном, т.е. истинными, без всякой примеси пролетариями. И, конечно, как это у нас заведено и по сию пору, пусть и не все подолгу, но все сидели. Алексей, фрезеровщик на ЗИСе, сидел в войну за то, что тайком делал в своем цеху зажигалки, а потом их продавал или обменивал на хлеб. Дмитрий, столяр и плотник, — за то, что пустил с приятелями партию каких-то досок “налево”. Платон, экспедитор, то есть попросту говоря, грузчик, — уже и не помню, за что, но тоже за что-то очень житейское, чтобы с голоду только не помереть. А младший Василий, строитель и золотодобытчик, получил свой срок и вовсе ни за что — я об этом уже говорил.
И когда дядья собирались вместе, да еще если подопьют немного, то самое мягкое (хотя для русского человека, может быть, и самое презрительное) имя Сталину у них было — “гуталинщик”. Ну, а если совсем разойдутся — то и покрепче: мясник, убивец, живодер, ишак кавказский… И это, заметьте, когда вождь был еще не только жив, но и, как говорится, в полном расцвете сил и всех своих дьявольских способностей.
А матушка моя покойная — святая душа, никогда за всю жизнь, наверное, не сказавшая дурного слова ни про кого, — при упоминании имени Сталина сейчас же мрачнела, хмурилась, а иногда всё же и высказывалась: “Это очень грубый, злой и плохой человек. В семье Владимира Ильича его все очень не любили”. А она знала, что говорила: сразу же после окончания медицинского училища ее, девчонку (видимо, за простоту), отрекомендовали в Кремль, в качестве сменной медсестры при Анне Ильиничне и
Марии Ильиничне Ульяновых. У нее на руках, кстати сказать, обе они и отошли в мир иной.
Отец же мой — интеллигент, инженер-геодезист — сколько я его помню, ерничал всегда, а среди своих особенно. Помню, я еще совсем мальчонкой спросил его про 1937 год, про Каменева, Зиновьева, Бухарина, Тухачевского. “А! — отмахнулся он от меня в ответ. — Одна собака съела другую. Только-то и всего”. А случившийся при том его брат Александр, профессор механики МВТУ, помню, еще и добавил — добавил то, что я далеко не сразу тогда понял и осознал: “Бачили очи, шо куповали! Ишьте, хучь повыпазьте…”.
Не видел я, семнадцатилетний школьник, и слез на глазах у людей в те дни, когда умер Сталин и когда его хоронили. Ни в школе не видел, ни у себя во дворе, ни на улицах, и уж тем более среди своих родных и близких. Допускаю, что может быть, где-то они и были, эти слезы, но лично я их, еще раз говорю, не видел.
А вот другое видел: трупы на Трубной площади, на Рождественском и Петровском бульварах в день его похорон, десятки, сотни трупов, задавленных толпой, расплющенных о стены домов и о борта грузовиков, втоптанных сквозь решетки в ямы полуподвальных окон. Но, смею сказать, и это была не любовь, а вековая дурь толпы, выгнанной из своих домов на улицы столь же вековой жаждой бесплатных развлечений. “Хлеба и зрелищ!” — это, как известно, кричали еще древние. А разве так уж многое, положа руку на сердце, изменилось в людях с тех пор?
И еще у меня одна картинка стоит перед глазами: переполненная народом пригородная электричка, тесно, люди едут с работы, усталые, понурые, мужики-работяги, женщины, каждая с тяжелой сумкой в руках… Вдруг вваливается в вагон попрошайка-инвалид. Но не тот всем известный унылый тип: “вас пятнадцать копеек не устроят, для меня это хлеб трудовой”. А разбитной, веселый парень, да еще с саратовской, с колокольчиками, гармошкой в руках. Вошел, приплясывая, — и как с порога вдарит по ладам:
— Ай, калина-калина,
Сбежала дочка Сталина,
Она же Аллилуева
Ну, и семейка х…ева!
Что тут поднялось! Смех, крики, аплодисменты, мелочь полными пригоршнями ему в руки. Похоже, что это было первое исполнение, народ эту частушку еще не знал, ну и, понятно, радовался, как дитя… Нет, скажу я вам, помяли те годы многих, отшибли у народа печенки, но душу, но духовное здоровье человеческое даже и они в людях до конца затоптать и задавить так и не смогли.
Но и среди тех, кто руководил, кто верой и правдой служил тому, прошлому, режиму, дураков тоже, убежден, было немного. И тоже если не все, то подавляющее большинство понимало, что ж это за “век-волкодав” вдруг неизвестно откуда свалился России на плечи и какой сорт людей всё это породил.
Частенько, к примеру, я вспоминаю сегодня моего, позволю себе его так назвать, друга, покойного генерала Михаила Абрамовича Мильштейна — классика советской внешней разведки, проработавшего многие годы и на легальной, и на нелегальной работе в США, Германии, Австрии и других странах, а в 1941 году, под Москвой, бывшего начальником фронтовой разведки у маршала Г.К. Жукова
Когда он уже был в отставке, мы долго работали вместе в Институте США и Канады Академии наук и, бывало, частенько беседовали с ним о том, о сём. Сдержанный, даже немного суховатый (что поделаешь — жизнь научила!), он, когда обстановка это позволяла, нередко вдруг вспыхивал прямо-таки искрометным каким-то юмором, и я это свойство в нем, естественно, очень ценил. А любимым анекдотом его был такой:
“Приходит старый еврей и говорит жене: — Сара, всё — конец. Меня сегодня на бюро райкома исключили из партии.
— Как исключили? За что?
— За то, что я играл на скрипке на свадьбе у батьки Махно.
— Ну, а ты? Не мог, идиёт, сказать им, что не было скрипки, не было свадьбы, не было никакого батьки Махно?
— Но, сама посуди, как же я мог им это сказать? Они же все там были!”.
Я коренной москвич и вот уже больше шестидесяти лет живу в Москве. И сейчас, сегодня иногда я испытываю странное, понятное, наверное, только русскому человеку чувство удовлетворения. Нет, конечно, я не был ни героем, ни шибко уж умным. Но как-то так получилось, что ни разу с самого детства я не произнес: “Да здравствует товарищ Сталин!”. И ни разу за жизнь не был в мавзолее В.И. Ленина на Красной площади. Не был — и всё! А почему — и сам, наверное, толком не сумею объяснить.
Но сорок с лишним томов его сочинений я, признаюсь, все-таки прочел. От корки до корки прочел.
Ни в чем не повинная муха-дрозофилла
Мнения людей у нас в России о Н.С. Хрущеве до сих пор еще самые различные: кто боготворит его, кто ненавидит, а кто и просто ухмыляется при одном упоминании его имени — дескать, был когда-то такой вздорный, бестолковый человек у нас во главе страны, много чего начудил, до сих пор никак не расхлебаем, что он тогда наворотил.
А я, по обстоятельствам своей жизни имевший возможность довольно долго наблюдать его вблизи, лицом к лицу, утверждаю: всё забудется! Все чудеса и выверты его забудутся: и кукуруза, и ботинок по столу в ООН, и безобразный скандал в Манеже, и даже Карибский кризис — всё! А останется лишь одно: то, что он на веки вечные проклял И. Сталина и распустил лагеря. И будущие наши Н.М. Карамзин, или С.М. Соловьев, или В.О. Ключевский, уверен, будут писать о нем преимущественно лишь как о человеке, с которого начался весь этот медленный, мучительный, дергающийся, спотыкающийся, но тем не менее необратимый процесс превращения России из всемирного пугала в более или менее нормальную страну.
Конечно, это был не граф С.Ю. Витте и не П.А. Столыпин. Грамоты было маловато у человека, да и манеры были, прямо скажем, куда как далеки от тех, что приняты в просвещенном, так сказать, обществе. Ему бы в иные времена пароходством владеть, “Кавказ и Меркурий”, суда гонять вверх-вниз по Волге, мельницы строить, на Нижегородской ярмарке мукой торговать, на церкви и монастыри жертвовать, в Париже аквариумы в ресторанах крушить… Нет, угораздило ж его вознестись вона аж куда — на всероссийский трон!
И все-таки… И все-таки — оглянитесь, граждане, назад: а кто был у нас до него в послеоктябрьские времена? Кто был лучше его? печально, но, как на подбор, все — либо уголовники, либо недоучки: профессиональные налетчики, мошенники, безусые мальчишки-гимназисты, студенты, отовсюду выгнанные за неуспеваемость, вахмистры-сверхсрочники, сбежавшие из деревни ветеринарные фельдшера…
Откуда и ему-то быть другим? Кроме двух-трех классов церковно-приходской школы, у него за спиной и не было ничего. Да и других-то, надо сказать, и не принимали тогда в этот круг. Это уже потом, следующей волной, пошли все-таки какие-никакие, а дипломированные инженеры, агрономы, школьные учителя.
И Н.С. Хрущев был тоже истинное дитя своего времени: умен, талантлив, хитер, энергичен, невежествен, азартен, властолюбив, изворотлив, в средствах неразборчив, когда надо — жесток и беспощаден, когда можно — мягкосердечен и добр… Ну, и конечно — “ндраву моему не перечь!”. Русский был человек, что там говорить. А как русский человек? Сегодня зарежет, а завтра — и столь же искренне — свечу пудовую поставит перед иконой Спасителя, лоб в молитве расшибет, и каяться будет, и слезы горькие лить. А наутро — опять за свое…
Думаю, наши историки и аналитики, при всех их многоречивых рассуждениях о роли личности в истории, всё же, как это ни странно, недооценивают значение одного простого, хотя, возможно, и никак не научного фактора: а с какой ноги сегодня утром встал тот или иной человек, имеющий влияние на ход событий, или что он, лично он, этот человек, любит, а чего терпеть не может, причем порой даже не отдавая себе отчета — почему. И вот выстраиваются потом хитроумнейшие аналитические конструкции, исследуются всякие там глобальные причины и мотивы, отыскиваются некие тайные пружины и сверхзасекреченные комбинации… А дело-то объясняется очень даже просто: да не люблю я тебя! Не люблю. Вот не люблю — и всё!
Люди постарше и сейчас еще, конечно, помнят то всеобщее недоумение, которое вызвало в конце 50-х годов второе, что называется, рождение злейшего гения всей, не только биологической, нашей науки — Т.Д. Лысенко. Казалось бы, совсем было погиб человек, казалось, что еще при жизни настигло его, наконец, справедливое возмездие (помню, говорили, что Н.С. Хрущев даже как-то самолично отхлестал его по щекам), ан нет — опять этот дьявол наверху! Опять распоряжается всем, и опять власти ставят его всем в пример. И опять сверху клянут генетиков и всяких там вейсманистов-морганистов, и опять их излюбленный объект исследования наследственности, муха-дрозофилла, стала в печати чуть ли не самым последним, не матерным ругательством… Что происходит? Никто не мог тогда ничего понять. Загадка, да и только! И что бы значил этот неожиданный поворот в политике властей? И чем это всем нам в дальнейшем грозит? Что — назад к Сталину или, может быть, все-таки еще нет?
А у меня уже тогда возникло, а впоследствии только лишь укрепилось иное, вовсе не политическое этому объяснение, По самым первичным, самым, так сказать, нутряным своим инстинктам Н.С. Хрущев не должен был любить и, действительно, не просто не любил, а терпеть не мог всяких там “высокобровых”. А генетики были именно “высокобровые”: сидят там где-то в белых своих шапочках, разглядывают в микроскопы каких-то мушек-дрозофилл, а народу, а партии, а социализму от них что? Какой от них прок?
Да еще иронически усмехаются, губы кривят, насмешничают над тобой, когда ты им на это указываешь. Да еще и разговаривают промеж себя на каком-то тарабарском языке… То ли дело “народный академик” Т.Д. Лысенко! Сволочь, конечно, но свой парень, наш. Вон, обещает вскорости всю страну мясом завалить. А что? Чем черт не шутит? Может, и получится, а?
Вот из-за этих-то дрозофилл и случился однажды в собственном доме Никиты Сергеевича грандиознейший скандал, а точнее сказать — “бунт на корабле”. На моей памяти этот скандал был, должен подчеркнуть, единственным: никто в семье обычно никогда не противоречил ему, не спорил, разговаривали с ним по большей части вопросами, не позволяя себе никакого красноречия, а в государственные дела, да еще за домашним столом, и вовсе никто, как правило, не встревал — дом на то и дом, чтобы человеку в нем отдыхать. Одним словом, всячески берегли главу семьи. А тут…
Спровоцировал этот скандал, конечно, не он, спровоцировала молодежь: началось с Рады, старшей дочери, а потом в дискуссию, развивавшуюся всё время по нарастающей, постепенно включились все — и сын Сергей, ракетчик, и зять Алексей Аджубей, тогда уже, кажется, главный редактор “Известий”, и другая дочь, Лена, и даже мы с женой, хотя как самые младшие, должен сказать, и менее активно, чем другие. Что со всеми нами тогда случилось — и сейчас не пойму. Надоело, накипело, наверное: все же ведь не чурки с глазами, а тоже все-таки вроде бы думающие, живые люди и совесть какая-никакая тоже все-таки еще сохранилась — вот оно и прорвало.
А надо сказать, что то ли в тот самый день, то ли, не помню, накануне у Никиты Сергеевича была встреча с ведущими советскими биологами. И эта встреча сильно раздосадовала его: такого афронта, такого упрямого сопротивления его призывам учиться у Т.Д. Лысенко он, по-видимому, никак не ожидал. Между прочим, происходила она, эта встреча, как раз в тот самый период, когда Никита Сергеевич, обидевшись на всех “высокобровых” разом, в сердцах вообще даже как-то пообещал разогнать всю Академию наук к чертовой матери.
В общем, он уже и за стол-то сел достаточно мрачным. А тут еще и Рада, заканчивавшая тогда свое второе, помимо журналистского, образование — биофак МГУ, возьми да и спроси у него простодушно: а не опасается ли он, что, разгромив в другой раз еле-еле ожившую после первого погрома генетику, мы опять повторим ту же самую пагубную ошибку, что и когда-то с кибернетикой, объявленной еще при Сталине вне закона. Действительно, дорого ж потом пришлось стране за ту ошибку заплатить…
Поначалу-то Никита Сергеевич просто что-то буркнул невнятное ей в ответ — что-то вроде “дармоеды”! — и, видимо, посчитал, что на этом всё и кончилось. Так нет же! Вмешался Сергей, которому кибернетика была все-таки как-никак сродни — отец и ему буркнул что-то сердитое, а потом что-то спросил Аджубей, а потом опять Рада, а потом опять Сергей — и пошло-поехало! А крыть ему, Никите Сергеевичу, было нечем, аргументов у него не было, и он, конечно, прекрасно сознавал, что никаких аргументов у него нет и быть не могло, а дети напирали, наседали, а оправдываться он вообще не привык, да еще где оправдываться — в собственном доме, в собственной семье!
Вот и пух он, Никита Сергеевич, пух, мрачнел, багровел, огрызался, как затравленный волк, от наседавшей на него со всех сторон родни, что-то несвязное такое возражал… А потом как грохнет кулаком по столу! Как закричит в полном бешенстве, уже почти теряя, видимо, сознание… Господи, как страшно было! Ну сейчас, прямо сейчас удар хватит человека. Прямо на глазах… Врача! Скорее врача.
— Ублюдки! Христопродавцы! Сионисты! — бушевал советский премьер, грохоча по столу кулаком так, что все стаканы, все тарелки, вилки, ножи прыгали и плясали перед ним. — Дрозофиллы! Ненавижу! Ненавижу! Дрозофиллы! Дрозофиллы-ы-ы-ы — будь они прокляты!
Ни до, ни после я его таким больше не видел никогда. Конечно, охваченная ужасом семья мгновенно смолкла. И он вдруг тоже так же внезапно, как и начал, замолчал, с шумом отбросил от себя стул и вышел из-за стола…
Так что, дрозофиллы, граждане! Дрозофиллы… А я и сейчас подозреваю, что если бы ту злосчастную муху называли не так причудливо, а как-нибудь по-иному, малость попроще, — много чего, думаю, печального в жизни нам бы с вами удалось избежать.
Это, ребята, вы зря
В молодости мне не раз доводилось видеть Леонида Ильича Брежнева и даже разговаривать с ним. Разумеется, не в официальном его качестве, а сугубо в неформальной обстановке. Свидетельствую: это был по крайней мере не злой человек, и репутация у него была самая располагающая — гуляка, красавец, бабник, весельчак, чуть-чуть, конечно, павлин с расфуфыренным хвостом, ну, так кто ж у нас без своих маленьких слабостей? Ведь не убивец же, а по тем временам и это уже было хорошо.
Правда, в отношении его умственных способностей я никогда в ту пору никаких превосходных степеней не слышал: считалось, что все-таки не Спиноза — простоват. Однако и с этим я бы все-таки не спешил согласиться: как говорится, откуда посмотреть.
Помню, покойный Андрей Герасимович Рытов, близкий друг Леонида Ильича еще с войны, много видевшийся с ним и позже, рассказывал как-то мне и своему зятю, моему однокашнику Рубену Петросяну, каков в действительности был взгляд нашего будущего лидера на известные события, которые, кстати, он, Брежнев, сам же и организовал. Это было спустя день после переворота 14 октября 1964 года, приведшего к отставке Н.С. Хрущева. Андрей Герасимович жил тогда в доме на улице Горького, рядом с Центральным телеграфом, — его семья и сейчас еще там живет:
— Еду, Андрей, — говорит ему Леонид Ильич, — мимо тебя вчера из Кремля, после Политбюро. И думаю: может, к тебе заехать ночевать? Ведь возьмут ночью…
Более того: смею утверждать, что при всей любви Леонида Ильича ко всякого рода погремушкам ему не чуждо было и известное чувство самоиронии. Рассказывают, например, такой случай (естественно, за что купил, за то и продаю).
Сидит команда “писателей-невидимок” на даче в охотничьем хозяйстве в Завидове, километрах в ста от Москвы, и пишет Леониду Ильичу очередное его выступление. Имена все известные: Н.Н. Иноземцев, А.Е. Бовин, Н.В. Шишлин и другие, столь же приближенные тогда к нему люди. Гвалт, шум, дискуссии, дым коромыслом — выпили, конечно, не без того. Да и пункт в тексте был какой-то очень уж важный и заковыристый. Сколько людей, столько и мнений — попробуй, без стакана, разберись.
И угораздило же тогда самого заказчика подъехать аккурат в разгар этого спора! Да еще и вклиниться в общий крик с каким-то своим не очень уместным, как показалось, замечанием. Ну и ляпнул ему кто-то из споривших сгоряча, в сердцах даже, наверное, и не сообразив толком, кому он это говорит:
— А ты, дурак, молчи! Ты-то чего встреваешь?
И сразу — тишина… Остолбенела вся компания, мигом протрезвев, похолодели “писатели”: Господи, что же сейчас будет? А ничего! Ничего и не было. Леонид Ильич, рассказывают, только вышел молча из комнаты, а потом долго ходил по коридору из конца в конец и всё бормотал себе под нос:
— Нет, я не дурак! Я Генеральный секретарь… Это, ребята, вы зря…
А ближе к закату его правления и вовсе пошло всё, как по-писаному. Старость, бессилие, одиночество, подозрительность ко всем, полное отключение от мира — кто в истории, занимая столь долго столь высокий пост, смог избегнуть этого? Да еще в такой стране, как Россия…
Кое-кто в кругу наших международников, наверное, еще помнит: был в Институте мировой экономики и международных отношений АН СССР такой милый человек, тихий добрый пьяница, майор в отставке Гурий Николаевич Юркин. “Звездным часом” всей его жизни была служба в войну в 18-й армии и участие в событиях на Малой земле, под Новороссийском. Л.И. Брежнев в своей (своей?) книге, посвященной тем дням, не забыл упомянуть и его имя, а до того всегда приглашал его на все торжества и заседания, когда отмечалась очередная годовщина новороссийской эпопеи.
В таких случаях Гурий буквально расцветал, надевал все свои ордена, наполнялся важностью, и даже как будто немного подрастал в росте: так-то, в обычной жизни, человек он был маленький не только по положению, но и в самом буквальном смысле этого слова, т.е. от макушки до подошв.
Жил он тогда (и кончил свою жизнь) в полном одиночестве, в крохотной квартирке в кооперативном блочном доме на Севастопольском проспекте, где, между прочим, жили и мои отец и мать. И вот однажды в конце 70-х годов, поздним вечером, когда он, как обычно, сидел в тапочках перед телевизором, раздался звонок в дверь. Открываю, рассказывал он мне, а в дверях — человек в форме:
— Гурий Николаевич?
— Он самый.
— Поедемте с нами, Гурий Николаевич. Вас хочет видеть Леонид Ильич…
А на Кутузовском проспекте 26, в известном всем правительственном доме, его встречал уже сам хозяин (помнится, Москва еще тогда недоумевала: и куда это Брежнев так надолго исчез?). Встретил его в пижаме, в душегрейке и выглядел, рассказывал Гурий, не очень здорово: мешки под глазами, отекшее лицо, спотыкающаяся, шамкающая речь…
— Гурий, дорогой! Спасибо, что приехал… Тоска, Гурий! Такая тоска… Вот и маршал я, и Генеральный секретарь, и пять звезд на мне, а выпить коньяку, понимаешь, не с кем. Всё одна сволочь вокруг… Спасибо, родной…
Назад домой, как рассказывал Гурий, он вернулся лишь через три дня… А дальше началась какая-то фантасмагория: вышла “Малая земля”, тут же Гурия наградили орденом Ленина, стали не просто звать, а форменным образом тащить его на все публичные заседания и вечера, посвященные выходу этой книги, сажать в президиум, поить коньяком, снимать его в кино… Кончилось все тем, что где-то спьяну, спускаясь из президиума в зал, он упал и сломал ногу и долгое время потом ковылял на костылях. А дальше и вовсе покатилось всё черт-те куда — конец его был, надо сказать, весьма печален.
Впрочем, и конец его патрона вряд ли был лучше. Если он, конечно, хоть что-то еще, приближаясь к тому концу, соображал.
Правила игры
О, это только кажется, что начальником быть у нас в былые времена было просто! Дескать, сиди себе да щеки надувай, да кулаком по столу изредка, для порядка, погромыхивай, да в телефон время от времени рявкай, предпочтительно что-нибудь матерное, да секретаршу свою гоняй в хвост и в гриву почем зря… Нет, совсем всё не так просто было! Целая тонкая, изощренная наука была отработана, чтобы быть настоящим начальником, настоящим аппаратчиком. И если ты этой наукой не овладел — в аппарате тебе нипочем не усидеть, хоть ты будь семи пядей во лбу.
Ну, например, с какого низу — начиная с райкома, с первых, так сказать, ступенек лестницы. Как, скажем, нанимали шофера в сельский райком? Приходит человек (разумеется по рекомендации), а ему зав. административно-хозяйственным отделом говорит:
— Ладно, парень, с документами потом. А сейчас срочно — садись за баранку. Мне, понимаешь, во как, позарез нужно тут смотаться по делу в какое-нибудь там Дадылдино. Давай, выгоняй из гаража “козла” и айда…
Хорошо. Сели, поехали. Отъехали от райкома километров десять-пятнадцать. Вдруг зав. АХО останавливает машину, достает из портфеля поллитровку и… И если у шофера в “бардачке” не оказалось стакана, краюхи хлеба, луковицы и щепотки соли — всё, парень, гуляй, ничего не поделаешь, до такой важной должности ты, друг, обижайся — не обижайся, еще не дорос. И правильно: а если бы, не дай Бог, не зав. АХО поехал, а первый — что тогда?
А и на самом верху: коли не по правилам — уважения к себе не жди. Помню, как собирались двое моих коллег по ЦК в командировку в Молдавию, проверять молдавскую парторганизацию на предмет ее идеологической выдержанности. Долго собирались, хлопотно — важная, видать, была командировка. Один, СВ., — могучий такой хохол, солидный, молчаливый, три складки на затылке, граненый стакан в руку возьмет — его и не увидишь в ручище, этого стакана. А другой, Л.В., — наоборот, человек впечатлительный, нервный, субтильный, абсолютно непьющий…
Ну, вернулись они через пару недель. Я, естественно, спрашиваю СВ.: ну и как?
— А ничего! Хорошо, Петрович, съездили. Большая польза была… Ну, сам знаешь, всё как полагается: приехали, принимают, наливают… Я, конечно, не отказываюсь. А Л.В. не пьет. Второй день, третий проходит: я не отказываюсь, а Л.В. не пьет. А потом уж, к концу поближе подходит ко мне ихний секретарь по идеологии и говорит: “Мы теперь всё понимаем! Л.В. вот приехал проверять. А вы-то, дорогой вы наш, — вы знакомиться…”. Нет, там в Молдавии, скажу тебе, всё в порядке, там понимающие люди живут…
А однажды, помню, где-то в конце 70-х годов, очень близкого мне тогда человека, ныне покойного академика Александра Ивановича Анчишкина, выдающегося нашего экономиста, вдруг неожиданно и для него, и для других назначают начальником Отдела перспективного планирования Госплана СССР. Незачем, наверное, и говорить, что более важного отдела в этом почтеннейшем учреждении по идее не было и не могло быть. Мы все, должен сказать, очень тогда обрадовались этому его назначению. Умнейший был человек, действительно, ума палата — так, может, хоть он сумеет что-то изменить в этом уже тогда начавшемся сползании экономики страны к пропасти?
А потом, спустя несколько месяцев, встречаю я как-то одного своего знакомого, старого госплановского волка, просидевшего в этом здании в Охотном ряду мало что не всю свою сознательную жизнь. Тары-бары, слово за слово…
— Ты, Петрович, кажется, хорошо Александра Ивановича знаешь? Близко знаешь?
— Близко. И давно близко. Еще со студенческих лет.
— Так скажи ему: нарушает! Ох, нарушает…
— Что нарушает? Ты о чем?
— Ну, как же? Сам посуди… Учреждение мы, не тебе говорить, серьезное. Как и полагается у нас, к примеру, тоже две столовых: для рядового состава и для начальства. Так он, не разбираясь, лезет в столовую для рядового персонала, сам с подносом в очереди стоит. Или, скажем, лифт: есть у нас лифты для персонала и лифт для членов коллегии. Так он и тут не разбирает, лезет в первый попавшийся лифт… Нет, нарушает! Что ты! Опасно нарушает. Так он у нас долго не проживет…
И как в воду глядел, сукин сын! Александр Иванович продержался там вряд ли больше года, а потом тихо-мирно, без скандала, но с обширным инфарктом в 47—48 лет, был выдавлен из Госплана опять назад, на академические хлеба…
Могут сказать: а сейчас что, по-другому? Нет, конечно же, не по-другому. Скорее, всё то же самое, только в квадрате, а то и в кубе. Но одно важное отличие все-таки, если быть объективным, есть. Как пишет в своих мемуарах А.С. Черняев, бывший (и нынешний) ближайший помощник М.С. Горбачева, многое мы делали тогда не то и не так, но, по крайней мере, “мы не воровали”.
Подтверждаю: нет, не воровали. Ну, какое это воровство, по нынешним-то меркам, если, скажем, инструктору ЦК, проверяющему какой-то район, а то и область, под конец сунут в багажник его служебной “Волги” гуся и пару бутылок хорошей водки? И был он, уверяю вас, вполне доволен таким итогом. А сейчас? Э, что говорить — сейчас… Да вы и сами всё прекрасно знаете, как оно сейчас…
Последний российский революционер
Александр Иванович Соболев был в свое время в политических и научных кругах страны фигура известная: профессор, весьма компетентный человек по истории мирового рабочего движения. И в то же время, как считали многие, — последний истинный революционер нашего времени, еще старинного, бакунинского толка, похлеще самого Че Гевары. Словом, из тех, кто до печенок, до самого мозга костей своих убежден, что именно винтовка, и только она, “рождает власть”.
Внешность его была самая что ни на есть колоритная: низколобый, коренастый, кривоногий, косая сажень в плечах, с мощной грудной клеткой и длинными, как у гориллы или орангутанга, руками, свисающими чуть не до земли, — от такого невольно шарахнешься, встретив его где-нибудь в поздний час.
Силища в нем была воистину неимоверная! Рассказывали, например, как, убеждая в Праге чилийских коммунистов-эмигрантов, что им нечего здесь зря время терять, что они немедленно должны создать на Огненной Земле плацдарм, а потом, форсировав Магелланов пролив, двинуться прямо на Сант-Яго, он, чтобы показать, как это делается (а разговор их происходил зимой, в январе, на госдаче на берегу какого-то озера), сиганул в чем мать родила в ледяную воду и на глазах у обалдевших своих собеседников отмахал, да еще саженками, от одного берега до другого и обратно. Говорили потом, что по расстоянию это было не меньше двух километров. Хотел даже, говорили, с автоматом это озеро переплыть, но автомата под рукой не нашлось.
А меня лично он потряс как-то тем, что однажды на Кавказе, осенью, когда местные хозяева-кабардинцы пригласили нас с ним вместе на шашлык на какую-то высоченную гору, он отказался ехать туда на машине, заявив: “Да я быстрее вас туда пешком взберусь!”. И что бы вы думали? Пока мы крутили до того места на “козле” по горным серпантинам, он уже действительно был там. А взбираться надо было аж под самые снега, и лет ему, Александру Ивановичу, было тогда уже под шестьдесят. И спустился он потом с той горы тоже не на машине, а как и пришел — бегом по камням вниз.
Но… Русский был человек! И, к сожалению, пил, причем иногда запоем пил. А во хмелю был дерзостен и независим и никаких авторитетов над собою не признавал: начальство, не начальство — ему, когда накатывало на него такое, было абсолютно наплевать. До того наплевать, что, работая в Праге ответ-секретарем журнала “Проблемы мира и социализма”, он, к примеру, мог, находясь в соответствующем состоянии, не поехать на аэродром встречать свое прямое руководство — секретаря ЦК по международным делам Б.Н. Пономарева, когда тот прилетал туда по каким-нибудь делам. А для каждого, кто хоть немного помнит наши тогдашние порядки, думаю, и говорить не надо, что большего должностного преступления в те времена совершить было невозможно. Но удивительно — и это сходило с рук!
Помню, я сильно тогда недоумевал, откуда такая независимость, а главное — такая неуязвимость. Потом мне кто-то всё же объяснил откуда. А еще спустя год-два и сам Александр Иваныч (конечно, в несколько смягченной версии) мне подтвердил, что то событие, о котором пойдет дальше речь, не миф, а действительно, так сказать, имело место быть.
Работал он как-то вместе с командой других “писателей-невидимок” на бывшей даче Горького, в Успенском под Москвой, над важной бумагой, кажется, над докладом Генсека на очередном партсъезде или над чем-то другим в этом же роде. Процедура была известная: собирался на госдаче небольшой коллектив “высокобровых”, пили-ели, думали-обсуждали, неделями писали каждый свой фрагмент, а потом сводную “болванку” представляли кому-то из руководства, кто отвечал за подготовку документа, а потом уже — в Секретариат ЦК или на Политбюро. Причем это не обязательно должен был быть какой-нибудь основополагающий доклад, могло быть и просто “приветствие ЦК КПСС конгрессу пчеловодов” — тогда к таким вещам относились в высшей степени серьезно, и каждый раз весьма тщательно подбирали, кого включить в команду, а кто еще до такого дела не дорос.
Место это изумительной красоты, в сосновом бору, на крутом берегу Москва-реки: великий пролетарский писатель понимал толк в таких вещах и знал, где ему жить. А летом — особенная благодать: тишина кругом, птицы щебечут, пчелы гудят, резедой пахнет — сиди себе на балконе в плетеном кресле, прихлебывая чай с лимоном, смотри на луга, на рощицы на той стороне реки и думай о несовершенстве жизни и о том, как человечеству вообще дальше жить.
Вот в один из таких блаженных июльских дней к команде, в которой работал Александр Иванович, и приехал, чтобы осведомиться как идут дела, главный, так сказать, заказчик готовившегося документа — секретарь ЦК Борис Николаевич Пономарев. А день был сильно жаркий, и у секретаря ЦК возникло вполне естественное желание выкупаться перед тем, как засесть за обсуждение сделанного.
— Айда, ребята, сперва на реку. Сил никаких нет — такая жара…
Спускаются они, значит, по высокой деревянной лестнице к реке, к небольшому лужку под правым ее берегом — там обычно и купались все, там и мостки были оборудованы для схода к воде. Идут чин-чином, как полагается: впереди с полотенцем через плечо секретарь ЦК — маленький, сухонький, но вид всегда внушительный и гордый, за ним на шаг-два сзади помощник поважнее, за этим уже не так поважнее, а уж за ними толпою вся остальная пишущая братия. Идут весело, радуясь предстоящему удовольствию, но без суеты, без шума, как и положено в присутствии не кого-нибудь, а самого секретаря ЦК. Открыли калитку, вышли за забор, пошли гуськом по протоптанной тропочке… И вдруг — вот тебе на!
На лужке, на травке, перед ними лежало небольшое стадо, голов в пять-шесть. Но дело было не в стаде, а в том, что прямо над лежащими коровами возвышался могучий красавец-бык, и бык этот весьма неодобрительно смотрел на приближавшуюся к нему процессию. Мало того: он вдруг замычал, уставил рога свои вперед и двинулся прямо на секретаря ЦК! И по всему было видно: бык не шутит, и не понравился ему не кто другой, а именно шедший первым Борис Николаевич. А то, что это секретарь ЦК, — откуда ему, быку, то было знать?
Положение было, прямо скажем, аховое. Идти на быка — как пить дать, на рога посадит, не постесняется. Назад повернуть, убежать от него — тоже не к лицу, позора потом не оберешься, шуточек разных, сплетен за спиной. Слыхали, как секретарь ЦК деру от быка дал? только пятки засверкали! Да и возраст у секретаря ЦК уже был далеко не тот, чтобы от всяких там быков бегом бегать. Так ведь и инфаркт схватить недолго…
Одним словом, остановился Борис Николаевич, как вкопанный, и стоит в полнейшей растерянности со своим полотенцем на плече… А бык и вправду не шутит. Еще громче заревел и, пригнув рога, попер прямо на него. Ужасная ситуация, безвыходная ситуация! Но…
Но в этот самый момент из-за спины окаменевшего Пономарева вдруг выдвинулась квадратная фигура Александра Ивановича Соболева. Молча отодвинув плечом секретаря ЦК в сторону, он левой рукой схватил быка за рог, круто пригнул ему лобастую голову книзу, а правой — как хватит несчастного быка кулачищем по уху! Бык лишь икнул, колени у него подкосились, и он всею своею тушей тут же рухнул, как подкошенный, на землю — аккурат в самые ноги секретарю ЦК КПСС. Путь был свободен. — Проходите, Борис Николаевич. Прошу…
Дальнейшая судьба быка мне неизвестна. Но именно после такого геройского поступка, говорили, и получил Александр Иваныч от ЦК КПСС в лице его секретаря по международным делам вечную индульгенцию на все свои прошлые, настоящие и будущие грехи.
Нет, “были люди в наше время”! А Владимир Вольфович Жириновский в своем этом местечковом картузике чего-то еще там бормочет о грядущих походах к Индийскому океану… Поздно! Опоздали, пропустили время. Вот кому надо было еще тогда поручить брать Босфор и Дарданеллы, а если уж так хотелось, то и Огненную Землю, и Магелланов пролив — Александру Ивановичу Соболеву. А его уже нет.
Спасибо вам, доктор
В свое время я довольно близко знал многих наших так называемых “диссидентов”. А одного из них, замечательного русского поэта Наума Коржавина, люблю и почитаю до сих пор и радуюсь каждой встрече с ним — здесь ли, у нас, когда он бывает в Москве, или там у него в Бостоне, если меня по какому-либо случаю заносит за океан.
Но отношения с большинством из них у меня всегда были сложные. Признаюсь, я просто-напросто не верил. Не мыслям их и словам, нет, — чаще всего на слух действительно благородным, — а им как людям. “Бесы” ли Достоевского в этом виноваты, навсегда поселившие во мне недоверие к любым “организованным” попыткам борьбы за какие-то грандиозные политические цели, или сам я, своим чутьем чувствовал в некоторых фигурах этого “движения” какую-то глубокую внутреннюю фальшь — наверное, даже и сейчас, спустя столько лет, я не смогу достаточно внятно это объяснить.
Но одно я знаю совершенно точно: последним и самым сильным толчком к моему окончательному отходу от этих людей послужила выпущенная где-то заграницей, кажется в Лондоне, книга Владимира Буковского о всех трагических перипетиях его жизни: ее я прочел не то в 1972-м, не то в 1973 году. Известно, что прошлая судьба этого человека — действительно судьба мученика. Один Бог, наверное, знает, сколько страданий и унижений пришлось ему пережить в тех “обычных” и “специальных” (т.е. тюремных) психбольницах, куда его на многие годы за убеждения насильно упрятали большевики.
Поначалу, с первых страниц этой книга, всё шло, помню, более или менее нормально, если, конечно, можно считать нормальным тот ужас, который охватывал меня каждый раз, когда я пытался представить себя на месте автора. Я-то бы, наверное, не выдержал — нашел бы все-таки где-нибудь веревку или бритву, чтобы разом кончить, наконец, эту пытку, этот ни на день не прекращающийся кошмар.
И вдруг… И вдруг я даже подскакиваю от изумленья: что это? Как? Что же ты такое пишешь, парень, а? В открытую, напрямую пишешь, называя фамилии, имена, даты, адреса людей… Пишешь, например, что ты искренне благодарен заведующему отделением 13-й московской психбольницы Леониду Гдальевичу Аркусу, который вместе со своими товарищами долгое время, оказывается, отматывал тебя разными там психиатрическими тонкостями и ухищрениями от тюремной психбольницы — отматывал вопреки настояниям, более того, прямым указаниям властей о необходимости перевода больного В. Буковского из обычной городской лечебницы с относительно человеческими, щадящими порядками в какое-нибудь “спецучреждение”, где просто тюрьма — и та любому покажется раем.
Но ведь этот доктор Леонид Гдальевич Аркус жив и здравствует! И работает в той же самой больнице, и у него жена и двое маленьких детей, и он и сейчас еще, как может, помогает многим таким, как ты. Что, на Лубянке не получают книги, изданные за рубежом, или не умеют их читать? И кто тебе дал гарантию, что твой доктор после такой твоей аттестации не последует сам туда, куда Макар телят не гонял? Ведь на простом, человеческом языке — это же называется донос! И худший вид доноса — на человека, который, может быть, тебя и спас в конце концов. Неизвестно еще, как бы всё повернулось, если бы ты сразу попал не в 13-ю психбольницу, а в “особый” режим: и не таких орлов там ломали об коленку, когда в том была нужда.
Выходит, значит, так: выходит, каждый обязан быть счастлив, если его призовет великое дело, а еще более того — великий человек, поднявшийся на это дело? А те, кто не понимает своего такого счастья, — тем хуже для них? О, это мы знаем, это мы проходили… “Мы все глядим в Наполеоны: двуногих тварей миллионы для нас орудие одно”…
Должен сказать также, что этот доктор — мой единственный друг с детства, еще с пятнадцати лет, и друг, сохранившийся вплоть до сегодняшнего дня. Не буду много распространяться о нем: по какому-то извечному предрассудку все мы обычно стесняемся сказать громко, вслух, да еще так публично, доброе слово о живом человеке, тем более о близком человеке, Скажу только, что это замечательный, истинно “земский” доктор, которому множество людей обязаны либо выздоровлением, либо возможностью хоть как-то и дальше жить.
Когда я, не на шутку расстроившись в связи с этой публикацией, показал ему книгу его бывшего пациента, реакция его была проста:
— Да не переживай ты так, Петрович! Обойдется… Ну, а если не обойдется… Что ж… Лекарь — он и в “зоне” лекарь. И там, Бог даст, не пропадем…
И действительно — обошлось. Может быть, КГБ действительно не заметил этой книги, а может быть, и где-то там, за кулисами, помог доктору кто-то из сильных мира сего — сколько их, таких влиятельных, таких пузатых, вальяжных, прошло к тому времени через его руки! Кто тайный алкоголик, кто тайный наркоман, а у кого сын шизофреник, а у кого жена эпилептичка, а у кого теща в маразме, нельзя ли чем помочь…
А я сейчас радуюсь тому, что в нашей новой Конституции, оказывается, есть пункт: Президентом России может быть лишь человек, последние десять лет своей жизни живущий здесь, в стране. И радуюсь, что Владимир Буковский в связи с этим заявил: ноги его больше в России не будет никогда… Ну, и слава Богу! Чем-чем, а кандидатами в Наполеоны нас Господь не обидел. С теми, кто есть, хоть бы разобраться, а уж про новых жаждущих, да еще оттуда, и говорить не приходится. Был уже один такой случай: дорого нам потом стоил тот “запломбированный вагон”.
Умер — похоронить забыли
Уверен, Юрий Федорович Карякин, известный московский литературовед и мой когда-то близкий друг, обязательно войдет в российскую историю. Причем войдет дважды: один раз со знаком плюс, другой — со знаком минус.
Плюс, думаю, — это когда он первый у нас в стране в 1989 году в Кремле, на Съезде народных депутатов СССР, публично предложил М.С. Горбачеву похоронить наконец В.И. Ленина по-человечески, вынести его тело из мавзолея и предать, как полагается, земле.. Минус — когда он на той знаменитой встрече “политического Нового года” в декабре 1993 года там же в Кремле, после только что закончившихся парламентских выборов, прокричал в телевизор на всю страну: “Россия, ты сдурела!”.
Нет, не Россия тогда сдурела, дорогой ты мой Юрий Федорович. Сдурели те, кто тогда собрался праздновать — Е. Гайдар и его ребята. Это до какой же степени надо было быть “упертым”, до чего же презирать всё это “быдло” и не понимать ничего в людях, чтобы на полном серьезе быть уверенным, что “человек с улицы” проголосует за них после всего того, что они с ним сделали!
А вот мысль о том, что надо наконец предать тело усопшего “великого вождя” земле, что иначе его неприкаянная тень и дальше будет бродить по свету, смущая людей и не давая жизни успокоиться, я услышал, должен сказать, еще задолго до того, как она прозвучала с трибуны Съезда. Признаюсь, сам я раньше об этом никогда не думал. И задумался лишь тогда, когда впервые услышал ее, эту мысль, причем услышал в весьма своеобразных обстоятельствах.
Было это в Армении на озере Севан в середине 70-х годов в маленьком доме отдыха, расположившемся на глубоко вдающемся в озеро мысу. Надо сказать, что и вокруг озера, и в самом городке Севан живет особая порода армян. И сейчас еще среди них можно встретить эдаких саженного роста мужиков, светловолосых, с голубыми глазами, с пудовыми кулачищами. Генетика ли тому причиной или удаленность и суровый климат Севана, где зимой морозы бывают и до тридцати градусов, — не знаю, судить не берусь.
Мы с женой и пятилетней моей дочкой отдыхали в то лето в этом доме отдыха. И вот однажды меня вдруг посреди ночи будят стук и топот множества ног в коридоре. Я, конечно, выглянул: что за дела? А выглянув, увидел у дверей соседней с нашей комнаты, где жил молодой ереванский врач, трех-четырех мужиков истинно севанской, былинной, можно сказать, стати, которые о чем-то приглушенно переговаривались между собой.
— Ашот, в чем дело? Что-нибудь случилось? — спрашиваю я.
— Т-с-с-с… Дяде плохо… Дяде Ованесу… За мной приехали… Он здесь в Севане живет… Старик уже, шестьдесят пять ему… Ох, беда, беда…
А утром, в столовой, я вижу, что доктор Ашот уже сидит на своем месте и ничего — даже вроде бы улыбается, когда кто здоровается с ним. Конечно же, я не утерпел, подсел к нему: ну, как дела, как дядя? Что такое там с ним стряслось?
— А ничего! Кажется, всё обошлось, — отвечает Ашот. — Инфаркт. Но жить дядя будет. Уверен — будет! Еще и нас с тобой переживет.
— А инфаркт почему, Ашот? Болел дядя?
— Да нет, не болел… Понимаешь, браконьер мой дядя. Всю жизнь браконьер. Ишхан, то есть форель по-вашему, в Севане ловит. Ловит и продает. Ну и вчера тоже вместе с другом, таким же стариком, наловили они много ишхана. Наловили, продали, купили водки — ну и выпили, конечно. Между прочим, ведро водки вместе с другом выпили. Понимаешь? Ведро на двоих! А сердце, видать, все-таки не выдержало. Все-таки возраст, шестьдесят пять…
— Ведро?! Н-да… Многовато, пожалуй, Ашот. И ты уверен, что обойдется?
— Говорю тебе — обойдется! Почему? А потому, что когда я его в чувство привел, наклонился над ним, спрашиваю: “Дядя Ованес! Ты как? Как ты себя чувствуешь?”. А он мне в ответ: “А, не спрашивай…” — “Что не спрашивай, дядя Ованес?” — опять говорю я ему. “Не спрашивай, сынок… Худо! Как Ленин…” — “Что — как Ленин?” — не понимаю я. “Как Ленин… Умер — похоронить забыли…”. Ну, раз как Ленин, тогда ничего, тогда думаю, будешь ты, дядя, жить…
Ухмылка, усмешка, причем иногда даже чуть ли не в предсмертном состоянии, — она, конечно, не раз спасала нас всех: и дядю Ованеса, и Ашота, и меня, и тебя, мой читатель. Да и всю богохранимую нашу Россию тоже спасала. Иначе, без ухмылки, ей давно бы уже по всем статьям полагалось помереть.
А все-таки, ухмыляйся — не ухмыляйся, а человека надо все же по-человечески когда-нибудь похоронить. Ведь не фараон же он, в конце-то концов! Да и мы вроде бы не полуголые египтяне, Бог его знает, из каких там неразличимых теперь во тьме веков.
Генерал путей сообщения
Удивительно, но факт: каким-то образом значительная часть старой профессуры Московского университета — не все, конечно, — сумела пережить и террор 30-х, и “московское ополчение” 1941 года, и все эти погромы и избиения конца 40-х — начала 50-х годов.
Мне и моим тогдашним университетским товарищам, считаю, крупно повезло в жизни: мы еще застали на экономическом факультете таких незауряднейпшх людей, как душистый, церемонно вежливый, всегда всем улыбающийся наш декан, профессор И.Д. Удальцов, — секретарь, между прочим, первой партячейки Московского университета в 1905 году; как толстый, шумный, с седой бородкой клином, вечно куда-то спешивший профессор С.К. Татур — крупнейший специалист, как теперь сказали бы, “по аудиту”, бывший член ЦК партии кадетов; как необыкновенная умница, но грустный, ломаный и переломанный властью профессор политэкономии И.И. Блюмин, и ряд других.
Был среди них и покойный академик Тигран Сергеевич Хачатуров, который тоже читал у нас какой-то короткий, уже не помню названия, спецкурс по конкретной экономике. Худой, подтянутый, всегда тщательно одетый, со сдержанными, изысканными манерами, немного, казалось, отстраненный от жизни, от всей этой суеты вокруг, он одной своей внешностью вызывал у многих из нас восхищение, не говоря уже о тех мудреных, но в высшей степени интересных вещах, что он с нами тогда обсуждал. Казалось, это и есть тип истинного российского интеллигента — по крайней мере, каким он должен был быть, если верить, конечно, всему, что у нас написано о нем.
Долго, до самого конца Тиграна Сергеевича за ним тянулась по жизни одна легенда (на самом деле не легенда, а факт — я это проверял).
Еще перед войной, молодым человеком двадцати восьми лет отроду, он защитил докторскую диссертацию по экономике транспорта. Случай по тем (да и по нынешним) временам уникальный экономика — не математика, такое в ней бывало на моей памяти раз-другой-третий, не больше. Ничего удивительного, что его сразу же назначили тогда директором НИИ путей сообщения. Должность генеральская, а ответственность и того выше: вряд ли и до, и во время, и после войны был в советской экономике более сложный участок, чем транспорт — от транспорта, по сути дела, зависело всё.
Директорствовал Тигран Сергеевич, по свидетельству многих, весьма успешно. Но и у самых счастливых людей, как известно, бывают иногда ошибки и срывы: что-то такое важное в первые послевоенные годы его Институт не предусмотрел, что-то вроде бы не так рассчитал. А курировал тогда весь транспорт в стране Лаврентий Павлович Берия, не к ночи будь помянут.
И вот вызывает Берия за этот промах директора института Т.С. Хачатурова “на ковер”, к себе в кабинет на Лубянку. И с места в карьер начинает на него орать, стучать по столу кулаком, поносить его последними (естественно, матерными) — словами:
В порошок сотру, сукин сын, сукин сын, такой-сякой! В лагерную пыль… По рассказам, Тигран Сергеевич сначала стоял молча, навытяжку, как и должно быть тогда стоять перед столь высоким начальством. Стоял, молчал, багровел, кусал губы… пух, пух — и вдруг, зажмурившись, как рявкнет на опешившего от такой наглости Берию:
— Ты, тыть твою мать, не смей на меня орать! Я тебе не хрен собачий, а генерал путей сообщения. И потрудись говорить со мной, как положено.
Сказал — и вышел из кабинета. А приехав домой, в тот же вечер вскрыл себе вены. Спасибо, жена догадалась, во время взломала дверь в ванную. А то бы…
На счастье Тиграна Сергеевича, Берию и самого вскорости расстреляли. Обошлось! А могло бы и не обойтись. Как у Салтыкова-Щедрина: “А знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?”. Разинула щука пасть от удивления — и где тот карась? Но хотя и обошлось, видимо, поэтому и сохранил Тигран Сергеевич до конца своих дней эту дистанцию между собой и миром: мягкую, деликатную, но ощутимую для всех.
Первая любовь
У всех была первая любовь. Была, естественно, она и у меня.
Ну что такое счастье — об этом писали миллионы раз. И, конечно, прав Л.Н. Толстой: у всех оно более или менее одинаковое. Те же ахи, вздохи, обломанная сирень, прогулки под луной, стоянье, обнявшись, в подъезде до рассвета, слезы, улыбки, ревность, примирения… Э, всё было! Грех мне жаловаться на жизнь. Если не требовать от нее чего-то совсем уж невозможного — всё было, и иногда, признаться, даже через край.
А вот по несчастью своему — имея в виду конец этой самой первой любви — каждый из нас, несомненно, неповторим, и я в том числе. Более того, смею претендовать на абсолютную уникальность моего несчастья: вряд ли с кем случалось когда что-либо подобное тому, что случилось со мной. А впрочем — судите сами, так оно или не так.
В молодости я хорошо, профессионально плавал и в университете одно время был даже в сборной команде гуманитарных факультетов. И тренировались мы тогда, и в соревнованиях участвовали преимущественно в бассейне главного здания МГУ на Воробьевых горах. По тем временам, скажу я вам, то был шикарный бассейн! На пять дорожек, с вышкой для прыжков, с трибунами в два этажа. И пользовался он, надо сказать, большой популярностью не только у самих пловцов, но и у многочисленных наших болельщиков из своей, студенческой среды, сбегавшихся сюда на каждые более или менее крупные соревнования, как на праздник.
И вот стою я на тумбочке, согнувшись пополам и весь высунувшись вперед перед прыжком в воду, и жду, когда мой товарищ по команде, закончив дистанцию, шлепнет ладонью по стенке бассейна подо мной — идет эстафета “вольным стилем” 4×100, и у нас есть явный шанс выиграть у всех этих физиков, химиков, геологов и прочих наших конкурентов, и ноги мои сжаты от напряжения, как пружины, и весь я — сама ответственность, потому что я последний в заплыве, а мы уже вырвались больше чем на корпус вперед остальных и всё теперь зависит от меня, только от меня, и не дай Бог неудача, я же подведу тогда всех-всех!
А лет мне всего двадцать, и у меня любовь. И сидит в данный момент она, эта моя милая, капризная, вздорная, ветренная, но чудо какая обаятельная любовь, на трибунах, на балконе, в компании моих горластых друзей и приятелей, съехавшихся болеть за меня, и они оттуда, с трибуны, всё что-то кричат мне, свистят, подбадривают, машут руками: мол — вперед, только вперед! А еще я знаю, что, несмотря на все ее капризы и кокетничание с другими, она любит меня, переживает, и еще немного — наверное, выйдет-таки за меня замуж.
Любой пловец, когда-либо занимавшийся этим делом всерьез, знает, что при прыжке со стартовой тумбочки войти в воду можно по-разному. Можно войти, как нож в масло, так, что поверхность поды даже и не шелохнется, а можно — гоголем, с грохотом, с целым фонтаном брызг, так, что трибуны даже вздрогнут от неожиданности: что там такое стряслось? Для этого только надо вдарить как следует животом об воду, но это только кажется страшным, на самом деле на тренированный живот это даже и не больно — но зато какой кураж!
Ну, конечно, именно так — ласточкой вверх, а потом с грохотом вниз, животом об воду — я и вошел: она же там, на трибунах, сидит! И… и сейчас же камнем пошел на дно! А почему? А потому, что проклятая резинка на моих плавках не выдержала этого молодецкого удара об воду и лопнула, сволочь, — совсем лопнула! И плавки мои сразу съехали чуть не до щиколоток, и мне нужно было затонуть, чтобы подхватить их рукой, не дать им совсем сползти с меня, а потом надо было еще и подтянуть их обратно, а потом вынырнуть, а потом рвануть вперед…
Какой уж тут “вольный стиль”! Как я доплыл, выгребая, в сущности, одной только рукой, а другой то и дело поддергивая всё время сползавшие с меня плавки, — ума не приложу. Однако доплыл! Все-таки доплыл… Но какая уж тут дистанция, какая победа! Лучше бы уж и вовсе не доплывал. Воображаю, какое же, наверное, восхитительное зрелище сверху, с трибун, представлял мой этот девственно белый зад в бассейновой воде…
Слышали ли когда-нибудь еще за всю свою историю своды университетского бассейна такой всеобщий гомерический, громовой хохот, что сопровождал весь тот злосчастный мой заплыв, все сто метров — от начала его и до конца? Не знаю. Думаю, что вряд ли… Публика на трибунах, как мне потом рассказывали, буквально каталась, рыдала, погибала от смеха, видя эту мою отчаянную, мою героическую борьбу с собственными плавками там, в воде. Цирк! Истинный цирк. И она… И она, конечно, тоже смеялась! Тоже, надо думать, веселилась надо мной до упаду там, на балконе, вместе со всеми этими близкими и неблизкими мне людьми… Боже мой! Позор! Какой позор…
Напрасно потом они — она и мои друзья — прождали меня в вестибюле спортивного клуба битый, наверное, час. Наспех одевшись, я сразу каким-то боковым ходом выскочил из раздевалки на улицу, забрался, забился в угол автобуса… И махнул на Левобережную, в общежитие Библиотечного института, в комнату к двум подружкам-студенткам этого института, которые давно звали меня к себе в гости. И вылез я потом из той комнаты на Божий свет лишь неделю, а то и больше спустя. А когда вылез, было уже поздно. Как говорится — финиш, конец.
А ведь мог — действительно мог! — я в тот вечер стать чемпионом МГУ. Пусть в эстафете — но мог! И как бы тогда, если бы не эта проклятая резинка, повернулись наши с ней дела, наша эта с ней неземная любовь?
Говорят, всё, что Бог ни делает, — всё к лучшему. В принципе, наверное, так оно и есть. Но это в принципе! А в данном, конкретном случае — со мной? Нет, даже и сейчас, когда это всё так далеко позади, — даже и сейчас, положа руку на сердце, не знаю, так ли оно или нет. Может быть, так. А может, и нет.
Адель
Надо сказать, что со зверьем вообще у меня в жизни складывались неплохие отношения. А собак я так просто всегда любил и люблю до сих пор.
Думаю, не мне одному — многим это знакомо: подойдет иной раз эдакая тварь к тебе, положит голову в колени, вздохнет, подымет на тебя глаза — ну и вяжи тогда меня голыми руками, так и замрем оба от счастья. А если еще и почешешь, поскребешь у нее под подбородком, проведешь ладонью по мокрому носу, по лбу, по прижатым от удовольствия ушам…
Ах, какая же собака была у меня в молодости, в первые мои послестуденческие годы! Какая собака… Боксерка — белая, с коричневой шапочкой на голове и коричневой же нашлепкой на хвосте, с черными очками вокруг глаз, с подрубленными, торчком торчащими ушками, вся такая тонкая, стройная, гибкая — нет, не было тогда такой собаки ни у кого в Москве, только у меня.
Досталась она мне почти еще щенком от известного нашего актера Г. Менглета. Интересно, сам-то он помнит ее еще или нет? По паспорту Адель, а по-домашнему Лада: веселая, игривая, добрая до неприличия, ничему, конечно, не обученная — одно только знала, что тапок в зубах таскать, извиваясь кренделем и притворно рыча, когда я приходил с работы домой. Ну и еще никакими силами нельзя было ее оттащить от моей постели, если я, случалось, болел: встанет, бывало, положит голову мне на подушку и стоит так весь день, только лишь тяжело, с шумом вздыхает иногда.
А во дворе у нас в ту пору обитал еще один боксер, огромный кобель — самый главный медалист на всех собачьих выставках и, по рассказам, отец чуть ли не всех других первостатейных собак боксеров в Москве. Красавец, по виду — истинный генерал: вся грудь в медалях, мощнейший торс, мощнейшие лапы, большая, чуть тронутая уже сединой голова — внешность самая что ни на есть величественная и грозная. И ходил он всегда медленно, важно, блюдя свое генеральское достоинство. Ну, разве что Минин свистнет — тогда, конечно, снизойдет, нехотя, вперевалочку подбежит. А так, чтоб бегать, суетиться или там за кошками гоняться — что вы! Никогда.
И вот этот-то генерал — надо же! — и влюбился в мою Ладу. Да еще как влюбился! Только увидит ее — сейчас же к ней: подойдет степенно, не спеша так, сделает приветственный круг-другой вокруг нее, потом положит свою могучую голову ей на холку и стоит, и молчит, вздыхает, только глянцевитая шерсть на спине изредка вздрагивает у него мелкой дрожью — переживает, значит. А моя красотка в ответ замрет на секунду, потом тут же вывернется вьюном из-под него, отпрыгнет в сторону и стоит там, будто и дела ей нет никакого до него, только лишь чуть-чуть косится исподтишка. И так каждый раз: никакого впечатления — не проходит у нее генерал и всё тут, плевать ей, что он медалист или кто он там еще.
И как это я, лопух, пропустил, не заметил тогда, в тот памятный мне день, что у нее начались эти обычные весенние ее дела? И до сих пор понять не могу. Был март, было солнце, сугробы еще не стаяли, еще возвышались повсюду во дворе. А надо сказать, единственное, что она, Лада, умела у меня изо всех собачьих наук — это ходить вместе со мной по улицам строго у ноги, без поводка. И в то утро, как обычно, мы тоже вышли с ней во двор без поводка…
Ну, кто ж его, в самом деле, знал? Но лишь только хлопнула парадная дверь, лишь только моя Лада выскочила опрометью, как всегда, во двор, как из-за ближайшего к подъезду сугроба тут же высунулась чья-то остренькая лисья морда: какой-то драный, бездомный кобелишка — низенький, ростом не выше таксы, лохматый, грязный, ухо рваное, хвост облез, шерсть свалялась, на боку, помнится, и вовсе голое пятно, то ли кипятком ошпарили, то ли клок в этом месте выдрал кто.
Одним словом, не просто плебей, а плебей из плебеев: эдакая-то рвань обычно и близко к моей Ладе не смела подойти… А этот вдруг взвизгнул, свистнул, тявкнул — и как рванет по дворам! А моя Лада — со всех ног от меня за ним! Ах ты, Господи, ведь угонит, сукин сын, приделает где-нибудь в подворотне — и прощай тогда порода, прощай вся немецкая родословная до двадцатого колена… И кричал я, и звал ее: “Назад! Ко мне!” — какое там, всё пустое. Только оглянется на меня, тряхнет головой — и опять за ним, за этим прощелыгой, кричи ты, не кричи.
С час, наверное, не меньше, гоняли они меня так по дворам. Настигну их где-нибудь в углу, только нацелюсь прицепить поводок к ошейнику, а он, кобелишка этот проклятый, как опять взвизгнет, свистнет — и опять они умчались от меня по сугробам, и опять я, проваливаясь в снег, бегу за ними, и кричу во все горло, и размахиваю поводком. Пот с меня градом, я задыхаюсь, глаза лезут на лоб, а они — вот же они! — опять кувыркаются там впереди меня в снегу, обнимаются, лезут друг на друга. Ах, сейчас, сейчас всё и произойдет — не успею, не уберегу… И как же он только, негодяй, посмел? Ведь он, коротышка, и достать-то до нее не сможет…
Ну, в общем, где-то я их все-таки настиг: рухнул прямо на них, пристегнул трясущимися руками ей поводок и потащил ее, упирающуюся во все четыре лапы, волоком назад, домой. Так что бы вы думали? Этот прощелыга не только не сдался, а стал даже еще наглее: всю дорогу, пока я тащил ее, он всё наскакивал на нее, а когда я в сердцах давал ему пинка — отлетит в сторону, завизжит, заскулит, и тут же назад, и туг же опять лезет к ней. Семь потов сошло с меня, пока я доволок ее, наконец, до дому… А у самого уже парадного каким же она вдруг печальными глазами взглянула на меня! До сих пор он мне помнится, этот взгляд.
Но и этого мало: недели две еще потом, пока природа, так сказать, не отступила, это было одно сплошное мученье — выводить ее во двор. И утром рано, и по вечерам этот негодяй неизменно ждал ее за тем же самым сугробом, что в первый раз. И так же скулил, звал ее за собой, и так же пытался не так, так эдак прильнуть к ней, и так же она вся дрожала от возбуждения и не просто тянула, а рвала из рук у меня поводок. Но тут уж я без всякой жалости, ногой, отбрасывал его прочь. И все-таки, получив очередного пинка, он всё равно не отставал, лез вновь и вновь, и каждая такая наша прогулка была отдельной маленькой драмой, если не трагедией — и для меня, и для нее, и, надо думать, и для него.
Да и сам я — были и такие минуты, должен признаться, — казался себе иной раз сволочью. Что ж ты, мил человек, прешь против природы? Любовь — дело, как известно, Божье. Кто же это, интересно знать, уполномочил тебя быть твоей Ладе судьей?
Ну, а что же, спросите вы, генерал? Что генерал! Продолжал, как и прежде, вздыхать, продолжал вовсю ухаживать за ней, ни в каких ситуациях не теряя, однако, своего генеральского достоинства. Из другого ведь общества был генерал! Без обстоятельного, как положено, сватовства, видно, не мог. Так и не вышло у него с моей Ладой ничего, так и состарился он в своих медалях и генеральском ошейнике, не дождавшись ее. Жизнь-то собачья, как известно, коротка. Еще короче, чем у людей.
Время — вперед!
А однажды — первый и единственный раз в своей жизни — я читал какую-то серьезнейшую лекцию о наших экономических делах вдрызг, абсолютно пьяный. Незабываемое ощущение! А виновата во всем была география. Вернее то, что я про эту самую географию как раз тогда, когда этого никак нельзя было делать, напрочь забыл.
Было это в Якутске. По прилете прямо у трапа самолета меня встретил тогда один весьма симпатичный мне человек из местного начальства, встретил радушно, с объятиями, как родного, — якуты вообще очень добрый народ, а с ним мы и в Москве не раз прежде встречались, и возраста мы были примерно одного, и нужен я ему был не по пустякам, а в качестве главного докладчика на республиканском партхозактиве, за успешное проведение которого именно он, по тогдашнему своему положению, и отвечал.
А день был летний, теплый, солнечный… Вот он тут же, у трапа, и предложил:
— Давай, Петрович, забросим твой портфельчик в гостиницу, и айда с нами на реку, на Лену! Понимаешь, самая главная наша рыба пошла. Сейчас ее не наловишь — больше уже не будет. Мы все тут на зиму ее запасаем. Весь Якутск, однако, теперь на реке…
К сожалению, название этой рыбы я с годами забыл, а спросить теперь уже не у кого. Помню только, что длиной она чуть побольше, чем от запястья до конца моей ладони — тонкая, вытянутая, похожая на стрелу, и идет она в эту пору косяками вверх по Лене, и ловят ее якуты бреднем либо сетью в несметных количествах, и солят на зиму, и даже считают, что по-своему она куда вкуснее, чем таймень там или сиг… Наловили мы ее тогда, в тот день, — страсть! Мы с ним, с другом моим — по горло в Лене с бреднем, а двое его приятелей на берегу — помогают нам. Вода, конечно, крепко холодная, но терпеть можно, а с каждым заводом бредня вытягиваем ее, этой рыбешки, столько, что душа только ликует да радуется: это вам не уныло с удочкой сидеть на берегу — размах, добыча, азарт!
А на берегу ведра стоят, много ведер. И через час-другой все эти ведра уже полны, и серебристые, похожие на веретено, рыбки скачут в них, трепещут, изгибаются дугой, поблескивая своей мелкой чешуей под низким, почти уже незакатным в эту пору якутским солнцем…
Ну, естественно, после тяжких трудов надо же было потом и расслабиться, обсушиться, погреться у костра. Был, конечно, у моих хозяев и спирт — а как же без него? Были и хлеб, и лук, и сала кусок, а главное, рыба была, только что пойманная, — чего еще и желать? Только управлялись они, якуты, с ней как-то странно, очень уж непривычно для меня: возьмут рыбешку, еще трепещущую, за голову, резко дернут этой головой вдоль брюшка, выдернут таким образом все ее внутренности, а потом чуть раздвинут ей пальцем бока — и сейчас же, не соля, прямо в рот, как она есть. Ну, спирт-то я пить умел, а вот, считай, живую еще да к тому же несоленую рыбу… Но ничего, приспособился и к этому. Едят же ее якуты, а я чем хуже их?
Надо сказать, хорошо мы рыбку половили, хорошо посидели тогда там, у костра! Дорогу назад я уже потом почти не помнил, помнил только, больно уж трясло на якутских ухабах нашего “козла”. Да песни, помню, пели, обнимались до самой моей гостиницы, всё расставаться не хотели никак.
А в час ночи по моим часам просыпаюсь: что такое? Кто меня за плечи трясет? А меня-таки трясут, и настойчиво трясут:
— Николай Петрович, ну, проснитесь же! У вас же лекция через час…
Что?! Сейчас, в час ночи — лекция?! Какая, к черту, лекция? Ах, не час, а уже семь утра по-местному… Господи, ну какой же я дурак! Как же я мог забыть про эту разницу во времени между Якутском и Москвой?
И тут я, ничего не соображая еще спросонья, делаю невероятный по своей безграмотности шаг: душа, конечно, горит после вчерашнего, страшно хочется пить, и я автоматически сую стакан под кран с холодной водой в ванной и единым духом опорожниваю его. И всё! Баста. Через пять минут я делаюсь еще хуже, чем вчера: на ногах-то — и то еле стоять могу, и всё плывет, кружится у меня перед глазами, и в голове одна дурь и больше ничего…
Бог ты мой! Как же я, кретин, забыл, что после спирта наутро этого ни в коем случае нельзя делать… И не только стоять, как следует, но и сказать-то ничего толком не могу: язык не слушается, не ворочается, рот будто полон камней — ну, прямо Демосфен, да и только! Так Демосфен, говорят, в одиночестве на берегу моря упражнялся. А мне через полчаса на трибуне с золотым государственным гербом стоять, и в зале, как мне говорили, народу должно быть человек двести-триста, не меньше. И всё непростой народ…
Оглядываясь теперь назад, я думаю, что это было одно из труднейших испытаний в моей жизни. Начать с того, что как только я взгромоздился на трибуну в большом зале обкома — и лепнина на потолке, и люстра бронзовая, и волнистые шторы на окнах, и бюст Ленина в углу, всё как полагается, — я понял, что сейчас же, если не приму никаких мер, я с этой трибуной вместе и загремлю прямо в зал. В истории лекторской работы, правда, был аналогичный случай. Но тогда, падая вместе с трибуной вниз, пьяный лектор все-таки нашелся, успел проорать: “Да здравствует советская власть!”, чем, говорили, все-таки сильно облегчил свою последующую участь. А я? Что же, и мне то же самое орать? Нет, этого я допустить не мог.
И я все-таки нашел выход: резко раздвинул локти в стороны, поставил себя, что называется, на распорки, укрепил собой трибуну и замер как каменное изваяние, не позволяя себе даже шелохнуться ни на миллиметр, не то что размахивать руками или там поправить всё время сползавшие на нос очки. Ну, еще и кулаки стиснул так, что они побелели, и губу закусил до крови…
Но это всё было еще полдела. Надо же было что-то и говорить! А мысли скачут, а рот по-прежнему полон булыжников, и я экаю, мекаю и еле выдавливаю из себя поначалу хоть что-то членораздельное. А из зала на меня смотрят сотни глаз, и в глазах, слава Богу, я вижу лишь ободрение и полное сочувствие к себе — якуты, как известно, народ понимающий. Но если я и дальше буду только мычать, то сочувствие это, несомненно, сменится в конце концов раздражением, и люди начнут уходить, и я опозорюсь, провалюсь, и подведу своего ни в чем не виноватого друга, который так хлопотал, чтобы вытребовать меня сюда из Москвы… Одним словом — ужасное положение! И никогда — ни до, ни после — мне не приходилось так напрягаться изо всех моих душевных и физических сил, чтобы только произнести что-то внятное и связное. И никогда, уверяю, не было больше для меня таких тяжких в жизни пятнадцати минут, как тогда!
Но есть, наверное, и у меня свой ангел-хранитель! Минут через десять-пятнадцать что-то во мне все-таки тренькнуло, я разом вдруг отрезвел, голова прояснилась, язык развязался — и понеслось! Под конец лекции, признаюсь, даже наоборот — какое-то особое, неведомое мне раньше вдохновение сошло на меня. Кончил, помню, я свое выступление совсем уж как примадонна — под аплодисменты. Зал, собственными глазами видевший эти мои муки мученические, эту мою борьбу с самим собой, конечно же, не мог такое не оценить.
— Однако ты, Петрович, вчера, видно, мало-мало устал. Пойдем за сцену, там чай готов. А можно и по маленькой налить, — сказал мне, когда я кончил, мой друг-якут, улыбаясь всеми своими глазами-щелочками.
Помню, я ничего не ответил. Я только вскинул на него в неподдельном ужасе глаза, судорожно отирая ладонью ручьями ливший у меня со лба пот.
Вольные хлеба
Как же я мечтал всю жизнь о вольных хлебах! Как мечтал… Не могло быть, казалось мне, счастливее жизни писателя: сиди себе дома, пиши что хочешь, пока не отупел за столом окончательно, а потом читай всякие интересные книжки, гуляй по московским бульварам, встречайся где-нибудь за стаканчиком с друзьями, или музыку у себя дома слушай, или просто без дела смотри в окно на двор, на вечернюю улицу, думай, что там тебе в голову взбредет.
И никаких собраний, заседаний, никому не нужных телефонных звонков! Никаких посягательств на тебя от жизни. Вроде бы и с людьми всегда, а вот и не с людьми — как тот кот у Киплинга, что всю жизнь “ходил сам по себе”.
Но, к сожалению, всерьез печатать меня стали только после пятидесяти. А до этого — как, помню, пригвоздил меня еще почти в юности, сразу после публикации первого моего рассказика, известный некогда наш писатель Иван Огаднюк, — был я “не наш человек”. Не наш — и баста, и никаких гвоздей! Я уж было совсем смирился с этой моей должностью в жизни — быть “не нашим”, и даже мечтать-то перестал о вольных хлебах. А тут “перестройка”… И опять ожили старые надежды, и опять я размечтался: вот ужо выпущу одну-две книжки и выйду из всех профсоюзов, какие они только есть на свете, и буду только писать “про любовь”, и ни в какие драмы и интриги жизни меня больше не заманишь ни за что…
Пять лет примерно я потратил на свой роман “Сильвестр”: о первом известном в российской истории реформаторе, протопопе Благовещенского собора в Кремле Сильвестре, наставнике и ближайшем сподвижнике Ивана Грозного, пока царю еще во всем сопутствовал успех, то есть пока еще он не завел свою “опричнину” — тогдашний, говоря по-современному, эквивалент КГБ. Года три я, помню, читал всё, что можно было найти у нас в библиотеках о том времени, еще минимум два года писал. Писал, надо сказать, весьма усердно, используя на то каждую свободную минуту, — тема эта тогда, в 1986—1991 годах, целиком захватила меня. Как-никак, первая известная “перестройка” в России — что еще могло быть актуальнее для наших дней?
Ну, закончил я, наконец, этот роман, отнес его в издательство “Советский писатель”, приняли его… А в начале 1992 года мой “Сильвестр” вышел в свет. Кто-то хвалил книгу, кто-то бранил — ну что ж, дело, как говорится, житейское. Иначе и не бывает: кому-то ты угодил, кому-то не угодил… И вот приходит мне, наконец, извещение из издательства: получите полагающийся вам за книгу гонорар (вместе с потиражными). И я иду в бухгалтерию, получаю конверт, сую его в карман, а потом выхожу из издательства на Поварскую, пересекаю Новый Арбат и захожу в “Новоарбатский гастроном”: помню, гости у меня вечером намечались, надо было водки к столу купить.
Захожу и вижу: стоит в вино-водочной витрине на почетном месте литровая серебристая бутылка финской водки, а на ней ценник, а на ценнике знакомая мне цифра — кажется, я только что ее где-то видел, ну вот только что, клянусь. Вытаскиваю из кармана конверт с гонораром, смотрю, сколько написано на нем, — так и есть! Копейка в копейку ровно столько, сколько обозначено на ценнике в витрине под этой самой бутылкой.
Признаюсь, я даже не расстроился. Я рассмеялся: ага, вот тебе, парень, и вольная твоя жизнь! Ну, конечно, туг же я эту бутылку и купил…
В Праге, в златой Праге и сейчас, уверен, есть одна довольно известная (особенно среди туристов) пивная: “У Калиха”. Говорят, что именно здесь и проводил свои дни незабвенный бравый солдат Швейк. Как бы там в действительности ни было, но пивная эта — начиная от картофельных оладьев под названием “брамбу-раки” до знаменитого засиженного мухами портрета императора Франца-Иосифа на стене — и сегодня вся целиком посвящена Швейку. А на сводах, на стенах ее повсюду изображены герои Гашека — и сапер Водичка, и фельдкурат, и поручик Лукаш, и, конечно же, во всех возможных видах сам Швейк, с пивной кружкой и неизменной его трубкой в зубах. Мне не раз доводилось бывать в Праге, и всегда я старался обязательно хоть на полчаса, но попасть в эту пивную.
И однажды в полумраке ее, под одной из многих благодушнейших физиономий Швейка на стене, я прочел (за безупречную точность перевода не ручаюсь, но смысл именно такой):
“Каждый человек думает, что он ого-го! А он е говно…”.
В чем с паном Швейком я и согласен. Включая и все мои мечты, как я буду здорово жить когда-нибудь на вольных хлебах.
Читательский интерес
Должен сказать, что как писателя судьба меня никогда особенно не баловала. Сначала четверть века вынужденного молчания, а затем, когда лед, наконец, тронулся, оказалось, что я, попросту говоря, опоздал: пришли иные времена, а с ними, естественно, и иные песни. И я, чувствую, так и остался вплоть до сегодняшнего дня нашей профессиональной литературной среды в некотором роде все-таки “чужаком”.
Правда, покойный Владимир Яковлевич Лакшин видел в этом определенные преимущества и не раз, бывало, говорил мне в утешение: “Не расстраивайтесь. Это, может быть, даже к лучшему. Главное — сохраняйте загадочность, стойте в стороне. А остальное всё само придет”. Что этот мудрый человек имел в виду под словом “загадочность” и что, по его мнению, должно прийти “само собой” — я, честно говоря, не знаю толком и до сих пор.
Но иногда и я, грех жаловаться, тоже получал от жизни пусть и не частые, но тем не менее недвусмысленные свидетельства того, что кто-то читает меня, что кому-то я нужен и этот кто-то тоже имеет что сказать мне в ответ. Видел людей, читающих мои книжки в трамвае, в электричке, получал иногда письма из самых, казалось бы, неожиданных мест нашей необъятной России… А однажды даже попал в такое происшествие, после которого уже никаких сомнений в моей, так сказать, “профессиональной пригодности” у меня и вовсе не осталось.
Дело было в Болгарии года три назад. Меня везли на лекцию в знаменитое Габрово, в тамошний университет. Была весна, была середина дня, шоссе, по которому мы ехали, было абсолютно пусто километров на пять вперед и на пять назад — ни души, ни единой машины. Только у придорожной корчмы, носом к шоссе, стоял старенький красный “Москвич”, а в нем, как я успел заметить, виднелась чья-то мужская и рядом с ней женская голова. И вдруг, когда мы на довольно приличной скорости поравнялись с этой корчмой, “Москвич” неожиданно срывается с места и прыжком, со всего размаху бьет нас в бок. Да так бьет, что мы тут же юзом, тормозя, начинаем волчком вертеться на дороге: Господи, какой уж там бок, какие двери, стойки — не опрокинуться бы, в кювет бы только не слететь! И как, почему сошлись именно в этом месте именно эти сотые доли секунды, чтобы на пустой, абсолютно безлюдной дороге получить этот сокрушительный удар в бок? А вы говорите — судьба. Вот она — судьба!
Ну, вылезаем, бледные, из машины — шофер, мой сопровождающий и я. Из “Москвича” тоже вылезает такая же бледная, с трясущимися руками, пара средних лет, как оказалось потом, муж и жена, сельские учителя из какой-то близлежащей деревни. Он, видите ли, виноват, он по ошибке не налево, а направо посмотрел, прежде чем нажать на газ! Лопух, кретин, деревенщина, черт бы тебя, дурака, побрал! Не налево, а направо! Отправил бы, сено-солома, троих на тот свет вот так за здорово живешь, а потом иди, доказывай, где оно лево, где право…
— Что ж вы так, друзья, а? — обращается к ним, уже немного успокоившись, мой сопровождающий. —Гостя ведь везем. Русского писателя Николая Шмелева. А вы…
— Да? Неужели?! — всплескивает руками жена этого лопуха. — Николая Шмелева? “Пашков дом”? Господи, вот неожиданность! А у нас как раз в багажнике книжка ваша лежит…
Простите, а можно нам автограф ваш подписать?
И еще один раз, помню, мой читатель столь же сильно тронул меня. Только очень уж печально тронул. Надо сказать, что я никакой телезритель и никакой радиослушатель — кроме музыки, да и то “ретро”, обычно не слушаю ничего. А тут как-то жена зовет: “Иди, послушай. Елена Майорова читает тебя. “Ночные голоса”. Оказывается, она и раньше не раз читала по радио эту вещь, говорят, любила ее, а в тот вечер, вскоре после ее трагической гибели, радио решило специально повторить ту запись. Какая же была актриса! И как же она читала… Значит, все-таки дошло, до людей дошло! А потом на каком-то публичном вечере я вдруг получаю из зала записку: “Вам ничего не скажет мое имя, и я не буду его называть. Дело не в имени. Дело в том, что Вы и Елена Майорова всю душу перевернули мне вашими “Ночными голосами”. Как я плакала — это же про меня, про меня! Спасибо вам…”. Вот эта записка, считаю, и была второй моей литературной премией за мою жизнь.
А третью мне присудил журнал “Знамя” за коллекцию моих рассказов “
Curriculum Vitae”, опубликованного в августовском номере его за 1997 год. И что для меня особенно важно, можно даже сказать, единственно важно — по номинации “за повышенный читательский интерес”. Должен сказать, что я давно уже и стойко исповедую в своем отношении к литературе один-единственный принцип: скучно или не скучно. Скучно — никакими вставаниями на уши, никакими потугами, а тем более эпигонскими вывертами полуграмотных недоучек меня не проймешь. Не скучно — значит, имеет полное право на жизнь! А как, почему, про что это всё написано — уже не важно. Можно бы, конечно, к этому принципу добавить еще один, столь же давно известный миру “не ясно самому — не пиши”. Но это уж слишком далеко заведет нас в литературоведение. А мне здесь хотелось бы ограничиться лишь одним: еще раз выразить свою радость, что получил я эту премию именно “за читательский интерес”.Плюнь и сядь к ней задом…
Я, конечно, понимаю, что я уже старик. И не думайте, я не кокетничаю. Средняя продолжительность жизни в России сейчас, как известно, пятьдесят восемь лет, а я давно перевалил через этот рубеж. И я понимаю, что время мое уже ушло или вот-вот уйдет. Мои друзья, мои взгляды, мои любимые книги, да вся моя манера жить — всё это уже, как говорится,
plusquamperfectum.По натуре я не бунтарь, я довольно смиренный человек. И хотя и со вздохом, а нередко и с чувством поистине физической тошноты, я принимаю то, что происходит сейчас — ничего не поделаешь, приходится принимать. А если не принимаю, то просто отворачиваюсь: для вас это есть, а для меня — нет. И дайте мне дожить так, как я хочу, а не так, как хотите вы.
Я почти перестал читать, толстые журналы и те книги, которые пишут сейчас, — Бог ты мой, я никогда и подумать не мог, что доживу до такого убожества! Я не смотрю телевизор и не слушаю все эти многочисленные радиостанции — такого половодья, такого воистину моря беспомощной, бездарной, воинствующей пошлятины Россия на моей памяти не знала никогда. Навсегда это или нет? Но, уверен, мне, по крайней мере, до видимого, ясного для всех отрезвления моей страны не дожить.
Я отвожу взгляд от Петра Первого, сооруженного посреди моей любимой Москва-реки каким-то мошенником. Я стараюсь не замечать наглые бандитские иномарки, со всех сторон теснящие меня. Я, как говорится, в “упор не вижу” бритые затылки и золотые цепи на бычьих шеях. Я почти не хожу в рестораны, даже в свой привычный ЦДЛ, и отнюдь не только потому, что с деньгами стало нелегко.
Я вот только никак не могу перестать читать газеты. Но, думаю, и этому тоже скоро научусь. Если, конечно, Господь еще продлит мои дни…
Но вот в чем всё дело: не только я “их”, но и “они” тоже не видят меня. “Плюнь и сядь к ней задом!” — советовал в “Горячем сердце” еще А.Н. Островский. Я-то, конечно, сел. Но и она, жизнь, платит мне тем же самым! И иногда платит так, что дыхание перехватывает от обиды: неужели я действительно столь ничтожен, столь случаен в этом мире, что мир может так обращаться со мной?
Как известно, человеку иногда нужен самый совершеннейший пустяк, чтобы понять, что в действительности происходит с ним и вокруг него. И этот пустяк сплошь и рядом весит на весах жизни много больше целых пудов всяких обстоятельнейших рассуждений и изучений. Так случилось недавно и со мной в обыкновенной кассе “Аэрофлота” на Добрынинской, известной всем москвичам, кто когда-либо покупал авиабилет на зарубежный рейс.
Касса как касса. Прозрачная стеклянная входная дверь, небольшой вестибюль, зал ожидания для клиентов, окна, диваны, кресла, журнальный столик, фикус в кадке, стойка, а за стойкой три-четыре барышни оформляют билеты… И угораздило ж меня попасть туда всего за пару минут до обеденного перерыва! Никто мной, конечно, заниматься уже не стал, пришлось целый час торчать в зале, ждать, пока окончится перерыв, — спасибо, хоть на улицу не выставили, на жару, можно было хоть в прохладе газеты на журнальном столике полистать.
Ну, сижу я во всем этом зале один, в кресле сижу перед журнальным столиком, смотрю газеты, жду. Барышни там за стойкой чай пьют с бутербродами, тихо переговариваются между собой, смеются. И барышни как барышни: чистенькие, ухоженные, в элегантных костюмчиках, можно сказать — хорошенькие даже. А в вестибюле охранник-орангутанг с бляхой на рубашке стоит, скучает, стенку собой подпирает… Ах ты, Господи, как же медленно течет время! Сколько прошло? Полчаса? Нет, больше — уже почти сорок минут…
И вдруг отрываю глаза от газеты и вижу, и поначалу даже глазам своим не верю: в вестибюле, в углу, “на воздусях” этот охранник наяривает одну из барышень. И как наяривает! Руки ей под зад, каблуки ее вверх у него на плечах, на одном каблуке штанишки ее болтаются, голова у бедняжки отвалена, волосы растрепаны, рот оскален, да к тому же она еще и стонет, и вскрикивает, и когтями впивается ему в плечи… А от меня до этой пары — от силы пять, ну семь шагов! И не только мне — с улицы тоже, надо думать, всё видно, дверь-то стеклянная, прозрачная… А другие барышни, как ни в чем не бывало, чай продолжают пить, болтают, и никакие ничьи стоны им, видать, не помеха…
А тут как раз и обеденный перерыв кончился. И та барышня, которую минуту назад так лихо этот охранник драл, подтянув доверху на моих опять же глазах штанишки и одернув юбку, прошла за стойку и помахала мне оттуда рукой: дескать, подходите, что там у вас?
Ошарашенный, не зная куда себя деть от неловкости, я, конечно, подошел. Нет, действительно, барышня как барышня, и улыбка у нее милая, и дело свое, видать, знает — ишь как забегали пальцы по компьютеру. И глаза уже вполне нормальные, ни за что по глазам не скажешь, что вот-вот, только что так нещадно драли ее на виду у всех.
У всех? Или только у меня? Ну со мной-то всё ясно: я ни для нее, ни для ее партнера просто не существую, я пустое место, нет меня — и дело с концом. Но ведь там, на Добрынинской, за этими стеклянными дверьми народ туда-сюда ходит. Много народу! И его, этого народа, тоже получается, для них нет? Вот ведь вопрос!
Но не спросишь же у них — есть ли он для вас, ребятки, этот народ, или его тоже нет?
Бальные танцы по-советски
В рождественские дни 1973 года я как-то получил из Вены от одного давнего своего знакомого письмо. Среди всего прочего, в письме была и такая строчка: “В Вене, Петрович, начался сезон балов. Вена танцует, пирует, ходит в оперу и по концертам, устраивает благотворительные вечера… У нас же свои радости: меня на днях утвердили секретарем объединенного парткома…”.
Потом уже, ближе к концу того же года, я, сидя с этим человеком за кружкой пива в каком-то из венских подвалов, помню, спросил его:
— Ну, а вообще-то, старик, как тебе тут живется? Коллектив в посольстве как — ничего, приемлемый?
— Коллектив-то, Петрович, хороший… Люди, понимаешь, говно…
Приехал я в Вену по линии ООН, приехал на месяц в качестве эксперта-консультанта, деньги платили в общем-то гроши, по музеям и прочим высоким достопримечательностям я уже набегался, что называется, всласть, и естественно, я был рад, когда однажды вечером этот человек пригласил меня на правах старого приятеля к себе домой. Помимо всего, интересно было и посмотреть, как они, наши, тут живут.
Надо сказать, что хозяин постарался: прием был безупречен — и в смысле стола, и по части выпивки, и квартира оказалась прекрасной, и атмосфера за столом сразу установилась самая что ни на есть дружелюбная… Все-таки, что ни говори, старые знакомые! Не один пуд соли когда-то пришлось вместе съесть. Всего несколько лет назад и он, и я — мы оба служили в аппарате ЦК КПСС и сидели всего через дверь друг от друга на одном и том же этаже.
Человек он, мой хозяин, был, безусловно, незаурядный — живой, остроумный, насмешливый, весьма по тем временам начитанный, да к тому же еще и трубку всегда курил, на что в ЦК, конечно, очень косились: либерал! Много о себе понимает… Может быть, поэтому, кстати, он на Старой площади долго и не продержался. Техника мягкого выпихивания там была доведена до совершенства, в том числе и путем выдвижения почему-либо не вписавшегося человека на какую-то престижную и непыльную работу за рубеж.
Когда мы уже покончили с ужином и перешли на кофе с коньяком, как раз подошло время последних известий. Включили телевизор. Помню, сразу же после каких-то кратких новостей на экране пошел прямой репортаж с улицы, примыкавшей к советскому посольству. Вся она была запружена толпой орущих, протестующих против чего-то людей явно семитского типа. А впереди толпы, вздымая кулаки к небу, шла какая-то седая, толстая, усатая еврейка и кричала по-русски прямо в телевизор: “Ходим, ходим! Сколько ж можно… Постыдились бы людей!”.
— Это кто? О чем шумим? Нас, что ли проклинают? — спросил я его.
— А, не говори! — попыхивая своей трубочкой, отозвался он. — Нас, но не за то, за что ты, наверное, думаешь. Это, между прочим, и есть моя главная головная боль тут… Наши-то что! Наши, колония то есть, все-таки порядок знают, Бога боятся, начальства боятся, каждый за место свое дрожит. Ведь чуть что — в двадцать четыре часа, и никаких разговоров! Иди, жалуйся потом… Вот эти донимают. На них никакой управы нет…
— А кто они?
— Реэмигранты. Ну те, кому там в Израиле или еще где не понравилось — одним словом, кто назад домой просится. Что с ними делать? Ходят, ходят, просят, умоляют. Всю плешь переели, сукины дети…
— А пустить их назад — и дело с концом. Всего делов-то…
— Как пустить? Всех?!
— А почему бы и не всех? Что уж такого страшного — всех?
— Ну, это ты, брат, загнул. Не подумавши, загнул… Как это всех пустить? Это что же тогда будет, если всех так просто назад пускать?
— А ничего не будет… Много их здесь, в Вене, таких?
— Да уж порядочно. Человек триста, наверное, не меньше. А пустили назад пока всего с десяток. И правильно, что не пускают! В другой раз прежде, чем из России-то рваться, крепко подумают. И внукам своим закажут: не рыпайся, мол, сиди, где сидишь…
— Старик, прости, а причем тут ты? — спрашиваю я. — Это же, насколько я понимаю, забота консульства, не твоя. Тебе-то чего в эти дела лезть?
— Да я бы и не лез, если б можно было! Ни за что бы не лез… Да жизнь заставляет! Думаешь, они не знают, кто здесь секретарь парткома и что такое партком? Наши же это люди, только бывшие. Всё понимают! Их не обманешь, что мы тут называемся “объединенный профком”, а не партком. Быстро меня вычислили! И все, как в первый раз им откажут, так сразу ко мне. “Господин секретарь, товарищ секретарь… Помогите! Сил больше нет никаких ждать…”.
— Все, небось, голь перекатная, нищета? Бобыли да вдовы?
— Нет, не скажи! И богатые тоже люди есть… Вот, к примеру, ходит тут ко мне уже почти что год один старый еврей. Классический еврей, прямо как с картинки: и черная шляпа на голове, и пейсы, и рубашка на пуговицах без галстука, и лапсердак ниже колен. Очень известный в Вене ювелир! Состояние, сам говорит, порядка восьми миллионов долларов. В свое время, в конце войны, ушел с румынами из Одессы — и как это его, дурня, угораздило? А он и сам теперь не понимает, как… Ушел — и всё. А первая жена и две дочери там остались, в Одессе. Потом Сара его умерла, а дочери, конечно, повыходили замуж, и внуки у него теперь там есть… Вот он и просит меня: “Господин секретарь, пустите меня назад в Одессу! Хочу помереть там и чтобы там же похоронили на одесском кладбище, где мои родители лежат… А я вам, Советскому государству то есть, за это отдаю семь миллионов долларов из моего состояния! А я ему в ответ: “А почему только семь? А с восьмым миллионом как намерены распорядиться?”. А он мне: “Ну, господин секретарь, вы же понимаете, у меня же там две дочки, два зятя, пятеро внуков. Я им хочу всем купить по хорошей квартире, по машине. Да и самому на жизнь что-то надо — не завтра же я, Господь милостив, помру. И приличные похороны тоже денег стоят… Помогите, господин секретарь! Сколько я уже пороги обиваю в вашем консульстве. Да и у вас я уже в четвертый, не то в пятый раз… Неужели семь миллионов долларов России так-таки и не нужны? За ни за что, за здорово живешь? За то, чтобы только пустить одного старого еврея помереть там, где он хочет? А хочет он помереть в Одессе, и больше нигде…”. Ох, ты не представляешь, какие танцы, какой балет мы тут с ним развели…
— Слушай, а правда, чего мы уперлись? — спрашиваю я его в недоумении. — Ведь семь миллионов! Это ж не шутка… Ты в Москву телеграмму посылал?
— Нет. Не посылал.
— Почему? Семь миллионов — это ведь шифровка даже не на Секретариат, на Политбюро. Не понимаю, старик! В конце концов тебе-то что? Пусть они там, в Москве, решают, пускать твоего старого еврея или не пускать…
И вот тут-то что-то разом вдруг резко изменилось: в атмосфере его уютной гостиной, и за маленьким журнальным столом, за которым мы сидели, удобно развалившись в креслах, и в его глазах, и в мгновенно окаменевших его скулах, и в том, как он тщательно, весь, казалось, погрузившись в этот процесс, стал выколачивать свою трубку о край пепельницы… А потом, помолчав, тихо, почти сквозь зубы, спросил:
— Не понимаешь? Ты действительно не понимаешь? Ах, ты не понимаешь… А ты уверен, что они там, в Секретариате или на Политбюро, отреагируют так же, как и мы? А если нет, если по-другому отреагируют, — кто за это будет отвечать?
Расстались мы, помню, весьма холодно. И больше он мне в отель до самого моего отъезда не звонил.
* * *
В первый раз на восемь лет визу на Запад мне закрыли в 1962 году после нашего развода с моей прежней женой. Потом на три года открыли. Потом, после этого самого визита в Вену, опять закрыли — и уже на тринадцать лет. Итого, значит, двадцать один год я в своей жизни был “невыездной”. Почему закрыли именно после этого визита в Вену — не знаю и до сих пор. Впрочем — так, кое-какие подозрения всё же есть…
“Камо грядеши, человек?”
По-моему, два самых своеобразных народа в Европе — это венгры и шведы. И те, и другие, по крайней мере, на посторонний взгляд, живут очень неплохо: чисто, уютно, можно даже сказать, богато — живут в свое удовольствие, не завидуя никому. Ну, венгры, правда, повеселее, шведы помрачнее — что ж, ничего не поделаешь, климат, видать, такой.
Нет, конечно, они очень разные — кто ж будет спорить? Но и тех, и других, между прочим, объединяет одно странное обстоятельство: венгры и шведы уже многие годы прочно делят в Европе первое и второе место по статистике самоубийств.
Духом мне, однако, все-таки ближе венгры. И я всегда радовался и радуюсь, когда мне удается вновь побывать в одном из самых красивых городов мира Будапеште, или в Эстергоме, или в венгерских Карпатах, или на озере Балатон. Люблю, как они, венгры, умеют сидеть за столом, их вино, еду, музыку, песни, люблю их иронию, их неизменную легкую насмешку над всем, что происходит в этом суматошном, бестолковом мире, в том числе и над собой. Вот у них-то, у своих венгерских друзей, я и услышал как-то раз за столом анекдот, который я, наверное, теперь уже не забуду до конца своих дней. Да и жизнь сама, уверен, тоже не даст его забыть.
Приходит Кун (у венгров Кун — это у нас Рабинович) однажды в полицию и говорит:
—Всё, хватит. Надоело! Отдавайте мой паспорт. Я эмигрирую. Насовсем.
— Что вы, Кун? Что случилось? Что уж вам так не нравится здесь, что вы так сразу — и насовсем?
— Мне не нравится ваша тенденция.
— Какая тенденция, Кун? О чем вы?
— Мне не нравится ваше отношение к педерастам.
— Да? Интересно. А что именно вам не нравится?
— Вы помните то время, когда за это сажали?
— Ну, Кун, нашли что вспоминать! Культ личности, тоталитарный режим, советская оккупация…
— Нет-нет, постойте. А вы помните то время, когда за это лечили?
— Ну, Кун, в конце концов это не так уж и плохо — лечили. Все-таки прогресс…
— Вот именно прогресс! А вы помните, когда вы сказали, что это личное дело каждого?
— Ну так и что? Чего же вам еще надо, Кун? Демократия, права человека…
— Знаете, я не хочу дожить до того дня, когда это станет обязательным!
Кун, говорят, все-таки уехал. Венгрия маленькая страна, и для ее обитателей всегда, наверное, найдется в мире место, где в случае чего можно будет осесть… Ну, а если у нас это тоже станет в конце концов обязательным? А похоже, к тому идет… Куда, я спрашиваю, тогда деваться нам?
О достоинствах разных табаков
Я, надо сказать, курильщик со стажем — курю почти пятьдесят лет. Конечно же, не раз и не два пытался бросить, но ничего из этого в конечном итоге так и не получилось. А сейчас и вовсе, наверное, уже поздно. Да к тому же мой, когда ему это надо, тесьма изворотливый ум всё время подсказывает: а кто доказал, что курить вредно? Неопровержимо, без всяких сомнений доказал? Уинстон Черчилль вон, как известно, всю жизнь сигары курил, и ничего — дожил до девяноста с лишним лет. Это уж кому какая судьба! Нечего всё на табак валить…
Именно поэтому, когда началась эта тотальная американская борьба с табаком, распространившаяся понемногу на весь мир, я вновь по достоинству оценил французский характер. Не указ нам, Франции, Америка — и баста! Курили, курим и будем курить. И пусть хоть по всему миру запретят табачный дым, Франция — свободная страна и таковой и останется, кто бы что про нее ни говорил. Более того, все эти ваши выдумки с угольными фильтрами, с минтолом, с легкими сортами табаков — это всё не для нас, истинных французов: “Жиган” и “Галуаз” — это Франция! А остальное все — чепуха.
—У нас, русских, тоже есть хорошие табаки, — помню, заметил как-то в долгой беседе со мной о судьбах мира один профессор Сорбонны, — Например, махорка…
— Махорка?! Да вы что, профессор?! Вы хоть курили когда-нибудь ее? Это же ужас, подлинный ужас!
— Ужас, согласен. Но зато как пробирает! До печенок пробирает… Нет, не спорьте, махорка — прекрасный табак… И еще у вас есть… как это называется… Я в Москве у вас курил… Ах, забыл… Жалко — забыл… Освенцим?
— Освенцим? Что — Освенцим, профессор?
— Нет, не Освенцим… Но очень похоже… Как же эти папиросы называются? Ах, какая жалость — забыл… Там еще на пачке канал нарисован…
— “Беломор”?
— Ну да, конечно, “Беломор”! Нет, вы правы, не Освенцим. Конечно, “Беломор”… Правильно, не Освенцим — “Беломор”!
Русские за границей
Иногда, бывает, удивляешься: жили мы, россияне, долгие десятилетия за глухим забором, накрепко изолированные от всех, а присутствие наше в большом мире, тем не менее, все-таки ощущалось всегда и везде.
Я не говорю о нашей, обанкротившейся в конце концов идеологии, или о нашем ракетном оружии, или об общей атмосфере “холодной войны”, не одно поколение определявшей весь политический климат в мире. И я не говорю о Л. Толстом или Ф. Достоевском, которых до сих пор еще читает весь цивилизованный мир, или о нашем балете, или о таких именах, как А Сахаров, А Солженицын или М. Ростропович. Нет, я говорю о весьма прозаических вещах — скажем, о нашем влиянии на обиходный язык, которым говорят люди в самых разных уголках нашей планеты.
Было время (да и сейчас всё так же), когда во всех печатных изданиях мира такие, например, слова, как “дача”, “охрана”, “колхоз”, “ГУЛАГ”, “спутник”, писались, читались и произносились везде только по-русски, разумеется, в той или иной местной транскрипции. Потом наступила эпоха, когда слово “перестройка” тоже никто нигде не переводил — все его употребляли так, как оно и звучит на русском языке. А потом пришли другие времена и с ними, неизбежно, другие, как говорится, песни.
Помню, спускаюсь я года два назад по трапу нашего большого пассажирского судна в греческом порту Пирей.
—Эй, крутой мафиозо! Давай, давай…
Кто мафиозо? Что давай? Я — мафиозо?! И я — давай? Да-да, именно ты, получается, и есть “крутой мафиозо” и ты и должен “давай-давай”: покупай прямо здесь, у выхода, кожаную куртку, или шубу жене, или еще какое-то там барахло. Но не только ты: и все, кто сошел вместе с тобой с трапа, все русские — им тоже кричат со всех сторон “эй, крутой мафиозо” и тоже “давай-давай”. И то же самое и в Стамбуле, и в Порт-Саиде, и в Танжере, и даже в Барселоне — только там ты почему-то уже не “крутой”, а “большой мафиозо”. Но тоже неизменное: “давай-давай”.
Или другая картинка. По берегу Индийского океана в Южной Африке, под Кейптауном, тянется длиннейшая, на несколько десятков километров полоса пустынных песчаных пляжей. Вокруг, тоже на десятки километров, ни души — август, по-тамошнему зима, как-никак Южный полюс недалеко. Маленький наш микроавтобус на минутку останавливается у аккуратного, чистенького зданьица, торчащего здесь в полнейшем одиночестве на обочине шоссе: придорожный туалет. И первое, что бросается мне в глаза при входе в это Богом хранимое заведение — мелом, тщательно, по-ученически правильно на стене выведено большими русскими буквами: “Наташа, ты жирная сука!”. Вот-те на! В университете Лумумбы, что ли, кого-то научили или наш, свой какой-нибудь бедолага добрался сюда, на край света, чтобы на свободе высказать всё, что накопилось у него на душе против этой никому не ведомой толстозадой Наташи?
Или еще. До невероятия крутой и узкий внутренний лаз в погребальную камеру фараона, в пирамиде не то Хеопса, не то Хефрена в Гизе (я их, к сожалению, путаю): тусклый свет, вверх на черт-те какую высоту ведет дощатая лестница с набитыми гвоздями поперечными планками-ступеньками, передо мной на уровне глаз развеваются полы длинной белой галабеи и чешут желтые босые пятки гида-араба, вызвавшегося сопровождать меня, араб не дает мне никакой пощады и всю эту лестницу этажей этак в двадцать пять-тридцать бежит почти бегом, я задыхаюсь, пот льет с меня градом, сердце вот-вот выскочит, и я упаду и здесь умру, и прощайте все мои близкие, мои родные, прощай всё… Господи! Сколько ж выпито за жизнь, сколько выкурено, сколько всего другого безрассудного было в ней, в жизни — и всё зря, зря… Хватая воздух ртом, я на секунду отрываю от этой лестницы-настила глаза и в полутьме вижу мелом на стене:
— Воронеж!!!
Ну, раз так, раз “Воронеж”, да еще в три восклицательных знака — придется не умереть, придется все-таки хоть из последних сил, а доползти до этой проклятой погребальной камеры там, наверху. Тут уж, как говорится, лопни, но держись…
Где я только не наталкивался в мире в последние годы на наших соотечественников… В Индии, в Дели, есть изумительный по красоте и своеобразию беломраморный храм бахаистов — эта религия тоже приобрела теперь мировое звучание. Главные ее догматы: Бог един; Моисей, Будда, Зороастр, Христос, Магомет и прочие — это все братья, пророки одного и того же Бога; труд же человека и есть главная его молитва ко Всевышнему. Так вот, один из священников этого храма — наш, курносый и синеглазый паренек из Владивостока, биолог, лет двадцати пяти, через Тибет и Непал каким-то образом добравшийся сюда и здесь ставший монахом… Глубокой ночью в центре Мехико, уставшие и голодные, наугад зайдя в первую попавшуюся харчевню, мы, трое русских, только толкнув дверь, вдруг с порога уже слышим от ее хозяина: “О, ребята! А меня зовут дон Соломон. Ну, как теперь там дела у нас в Одессе?”… В Буэнос-Айресе, пытаясь купить что-нибудь необыкновенное из тряпок для жены по случаю юбилея нашей с ней свадьбы, я вдруг слышу, как продавщица кричит кому-то по-русски вовнутрь магазина: “Сеньор Пилипчук! Подойдите сюда. Сеньору нужен ваш совет”… А на знаменитом Брайтон-Бич в Нью-Йорке я вдруг ощущаю, как что-то предательски начинает щекотать у меня в носу и что-то влажное появляется на ресницах, когда неожиданно вижу аршинную, по-русски, вывеску на стене: “Слава Богу! Наконец-то дошли до Левы!”.
А русские музыканты — гитара, контрабас, аккордеон, саксофон, а то и просто один аккордеон — на станциях метро в Париже или в Стокгольме, или на углу какой-нибудь улицы в Мюнхене? А русские художники с мольбертами и мини-выставками своих картин на Монмартре или в галерее вокруг центральной площади Мадрида? А неожиданная встреча с русским клерком в сугубо местном, казалось бы, банке, где-нибудь в Нью-Йорке или в Саппоро, в Японии? А русские студенты у меня на лекциях в университете, в самом, что называется, сердце Новой Англии? А вывески на русском языке повсюду в Малой Азии и на арабском Востоке, а то и в Индии, а то и в Таиланде? А русская речь, которую десятки раз за день можешь услышать на улицах практически всех столиц мира?
Стронулся российский человек с места! И как далеко его теперь занесет, и где он осядет, и надолго ли, и приживется ли он там или и дальше куда-то побредет, а может, и вернется, не солоно хлебавши, в конце концов назад — как говорится, лишь Ты один, Господи, веси…
Однажды в Гааге один давно и прочно сидевший там русский журналист, помню, сильно удивил меня:
— Николай Петрович, сходите в здешний квартал “красных фонарей”. Уверяю вас, не пожалеете…
— Зачем? Чего, интересно знать, я там не видел? Не первый же день на свете живу…
— А вы сходите. Дело не в квартале. Дело в той телефонной будке, которая посреди этого квартала стоит…
Ну, конечно, заинтригованный, я пошел: времени у меня в тот приезд в Голландию было, надо сказать, хоть отбавляй. Нашел этот квартал — он почти что в самом центре города. Квартал как квартал: чистенькие домики с витринами на первых этажах, а в каждой витрине барышня весьма привлекательная, в неглиже, стоит или сидит, мужики разные вдоль витрин бродят, разглядывают, посмеиваются, иногда что-то на пальцах объясняют этим девицам… И всего-то две улицы в этом квартале, пересекающие одна другую. А на перекрестке, так оно и есть, стоит телефонная будка. И будка тоже, как будка, — ничего особенного в ней тоже вроде нет.
Но когда я потянул на себя тугую, неподдающуюся дверь этой будки и с усилием распахнул ее — вот тут я действительно остолбенел: сидит! В будке, люди добрые, Сталин сидит! Большой поясной бюст Сталина на подставке, и всё как надо: и форма генералиссимуса на нем, и усы, и эта вечная его, мефистофельская усмешка над всеми нами из-под усов…
Я не удержался, спросил все-таки какого-то проходящего мимо голландца (они все говорят по-английски): давно ли он тут сидит?
— Давно. Точно уже не помню… Во всяком случае, очень давно…
— Со дня основания Гааги? — неловко пошутил я.
— А что? Может быть и так, сэр, — усмехнулся в ответ голландец, поклонился и пошел дальше по своим голландским делам.
Николай ШМЕЛЕВ — родился в 1936 году в Москве. Окончил Московский университет, экономический факультет. Доктор экономических наук. Писать начал в 1961 году. Автор многих книг и статей. Роман “Пашков дом” (1987), повесть “Спектакль в честь господина первого министра” (1988), романы “Сильвестр” (1992), “В пути я занемог” (1995) и др. Многие романы переведены на европейские языки. Живет в Москве.