Рассказ. Перевод Натальи Охотиной-Линд
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 85, 2025
Перевод Наталья Охотина-Линд
Герман Йоахим Банг (1857 – 1912 гг.) принадлежит к числу наиболее известных и значимых датских писателей. Его творческое наследие – несколько романов («Безнадежные поколения», «У дороги», «Тине», «Михаэль» и др.), сборники рассказов, пьесы, эссе, литературно-критические статьи. Он считается основоположником литературного импрессионизма и декадентства в Дании. Рассказ «Мой друг Кристиан» был впервые напечатан в 1885 г. в журнале, в следующем году он был включён писателем в его сборник «Тихие создания».
Юлиусу Щётту[1]
– Ты? Неужели? Вот так встреча …
– Господи, да быть не может… Кристиан, ты?
– Я – собственной персоной! Нет, подумать только, где встретились…
– Да садись же скорее, дружище! Знаешь, я сначала едва тебя узнал…
– Ну, если постоянно порхать туда-сюда, как ты, то немудрено и позабыть всех старых друзей!
– Нет, старина, напротив – вот именно тогда о них и вспоминаешь.
– А-а-а… Парадокс! Вот теперь я тебя точно узнаю, старик. Нет, ну надо же – вот так встреча!
– Садись же скорей сюда, в кресло, дай на тебя посмотреть! Ты совсем и не изменился… разве что бородка… да, стала гуще… А помнишь, ты первый пушок мазал луковым соком?
– Было дело…
– И раздобрел ты слегка.
– А ты всё такой же худой… И сапоги по-прежнему на размер меньше.
– Вошло в привычку. Тут уж себя не переделаешь…
Мы сели. Да, он совершенно не изменился: те же глаза – голубые и доверчивые, всё такой же смех – звонкий, сердечный.
Некоторое время я молча разглядывал его. Наконец он произнес: «Вот мы с тобой сейчас смотрим друг на друга, и каждый из нас думает: до чего же он за эти восемь лет переменился».
– Восемь? В самом деле восемь?
– Да, восемь лет прошло.
Неужели мы с ним и правда так давно не виделись? В ту минуту мне казалось, что всё было еще вчера: мы кутили на студенческих пирушках, спали бок о бок на лекциях, бегали к ростовщику за товарища – закладывать его пальто, то и дело одалживали друг другу пару сапог.
А прошло уже восемь лет.
Мы вспоминали былые дни, проказы, застолья, первые спектакли… До чего же легко бились в те годы наши сердца!
Всплывали забытые имена.
– Помнишь того? …А этого помнишь?
– Да-да, конечно …А чем он теперь занят?
– Служит столоначальником в юридической конторе. В Ютландии, на западном побережье. Поперек себя толще стал.
– Да он же слыл у нас первым красавцем!
– Теперь в это верится с трудом.
– А Рамсай, белокурый такой… Что с ним сталось? Помнишь его – шляпа набекрень, локоны до плеч, поигрывает тросточкой… Ни одну даму на Стрёгет[2] не пропускал его прищуренный глаз… Как горделиво он вышагивал – словно весь мир лежал у его ног, и любой тротуар казался для него узок.
– Еще бы его не помнить…
– На пирушках по субботам неизменно произносил речи о прекрасном поле, бедняга вечно был влюблен, каждую неделю в новую.
– Я слышал, он в Индии.
– В Индии?
– Да. Покатился по наклонной. Его прозвали «не одолжишь крону?» и завидев, переходили на другую сторону улицы. И в один прекрасный день он собрался с духом и уехал…
– Вот как, в Индию. Что ж, бывает и хуже.
– А Теркильсена, носатого такого – помнишь? В наших спектаклях всегда играл «тётушек». Так вот, он весной умер.
Одно за другим приходили на память имена из былой нашей жизни… Тот умер, этот получил хорошее место, кто-то женился, кто-то сгинул с концами.
Так мы проговорили какое-то время. Потом наступило молчание, каждый из нас задумался о чем-то своём, возможно, об одном и том же.
Само собою у меня вырвалось:
– Знаешь, Кристиан, мы уже не молоды.
– Нам по тридцать.
– Да, по тридцать.
– И ты теперь у нас «знаменитость».
– Брось, разве что для желторотого первокурсника, успевшего за субботу побывать на трех пирушках. Хотя я бы предпочел, чтобы мне сейчас было восемнадцать…
– Чтобы что?
– Чтобы что? Между нами говоря – мне не нужно ничто из того, чего я теперь достиг…
Помолчав немного, мой друг произнес: «Знаешь, старик, а я жизнью доволен».
– О Боже милостивый, да мы обо всех переговорили, и только о себе ты и словом не обмолвился. Чем же ты занимаешься?
– Я – пастор.
– Пастор?
– Да. Ты забыл, я ведь изучал теологию. Хотя да, о таких вещах мы тогда почти не говорили. Как бы то ни было – теперь я пастор.
– И давно?
– Два года, друг мой!
– А где?
– На Луэ.[3]
– На… Луэ…?
– Да.
– Вот как… Несколько на отшибе…
– Что есть, то есть.
Я посмотрел на него. Как могло до такого дойти? Ведь его родители были богаты; бал, который они давали в январе, был самым грандиозным из всех, что мне довелось видеть… А их изумительный дом – на Гаммельторв[4], с двумя фонарями у ворот… и старый привратник, который так мягко и бесшумно распахивал те самые ворота… и лестница, поднимаясь по которой, ты чувствовал приятное тепло, ступени были покрыты коврами… и его мать, статская советница[5] – пухленькая и добродушная, с прелестными ясными глазами, всегда выручавшая нас из любых бед.
А Элизабет… Да, Элизабет, его сестра… Что сталось с ней?
Как много в ней было изысканности и благородства, как пряма была ее осанка… ее тихая улыбка, от которой я стушевывался и не находил, что сказать… грация и достоинство в каждом повороте головы… А ее манера здороваться – я был совершенно без ума от Элизабет. О, моя первая влюбленность – такая безнадежная… с засушенными цветами и фотокарточкой, которую я тайком вытащил из альбома Кристиана и покрывал поцелуями, сидя на лекциях по философии…
А что теперь? Теперь мой университетский товарищ служит пастором на Луэ.
Будто угадав мои мысли, он произнес:
– Да, дружище, за восемь лет много всего может произойти.
– Да, произойти может многое.
Мы еще помолчали, затем Кристиан продолжил:
– Что мой отец умер, ты наверняка слышал… Это случилось вскоре после твоего отъезда.
– Слышал, в самых общих чертах.
– Печальный конец… Он не пережил обрушившуюся на него катастрофу.
Я не знал, что на это сказать, и молча ждал продолжения.
– В начале нашего с тобой знакомства, мы тогда общались наиболее тесно… я и сам всего не знал… а потом, когда мы с тобой уже стали видеться реже – у каждого из нас в избытке появилось собственных дел и забот… Тут многое для меня постепенно прояснилось… Что-то прояснилось, а о чем-то я только догадывался…
Отцовские дела пошли совсем плохо. Он никогда не боялся риска при заключении сделок и брал столько кредитов, сколько можно было взять, не запятнав чести своего доброго имени. Потом началась череда неудач, он раз за разом терпел убытки… И всё это надо было как-то скрывать от чужих глаз. Мы продолжали содержать дом на широкую ногу, он всегда был открыт для гостей, – ни мать, ни наше окружение не должны были ни о чем не догадаться… Правду знали только мы с Элизабет…
Секретом поделился со мной старик бухгалтер.
Известно ли тебе, как жутко жить в рушащемся здании – такое ощущение, что руины, в которое оно вот-вот превратится, смотрят на тебя из каждого угла. И одновременно с этим – спектакли, пиршества, и мы, посвященные, настороженно следим друг за другом: убедительно ли мы играем свои роли.
Посреди бала мы с Элизабет иногда, оказавшись рядом, судорожно стискивали друг другу руки, и в наших встретившихся взглядах читалось отчаяние.
Кристиан помолчал немного, а потом тихо добавил:
– Да, бедная Элизабет…
– Бедная?.. Что она делает? Она ведь замужем?
– Да нет… Она разорвала помолвку… В ту зиму… Той зимой… В ту последнюю зиму она ее внезапно разорвала.
– А кто был жених? Кажется, Торсен?
– Да, он. Знаешь, она поступила правильно – когда он посватался к ней, она была состоятельной девушкой… Только, как бы лучше сказать… я не думаю, что она его совсем забыла.
– И он принял разрыв?.. Не попытался ничего предпринять? Просто позволил ей уйти?
– Друг мой, а что же ему оставалось делать? У него была тысяча восемьсот крон годового дохода, а Элизабет тратила в три раза больше на одни только платья. Торсен был очень расстроен, мне кажется… Он женился этой весной…
– Да уж, так расстроен… Эх!
Кристиан провел рукой по лицу.
– Видишь ли, – сказал он, – тут сложно судить. Горе каждый переживает по-своему, как здесь сравнивать.
– А что стало с остальными?
Отец старался держаться на плаву до последнего. Ох, когда конец приблизился… Знаешь, мне тогда уже всё было ясно. Я понимал, что всё держится на последней ниточке: они пытались где только можно наскрести деньги для покрытия векселей – и счет шел на часы. Видишь ли, банкиры насторожились, избегали иметь с ним дело, отказывали в кредитах… расторгали сделки, не принимали векселя…
Один случай особенно врезался мне в память: отец отправил в банк вексель для погашения, но посыльный вернулся с сообщением, что директор желает побеседовать лично.
Когда пришел посыльный, мы с отцом как раз сидели в его кабинете. Отец поднял глаза и сел вполоборота, чтобы конторский служащий не мог видеть его лица. «Что с векселем?» – спросил он. – «Вексель не погасили. Директор сказал, он составлен не по форме». – «Хорошо. Позвоните, пожалуйста – пусть запрягают…»
Прежде отец всегда ходил пешком, но под конец предпочитал ездить с кучером… Думаю, ему хотелось укрыться от взоров… Понимаешь, хотя бы какое-то время побыть наедине с самим собою… В то же время он считал нужным показываться в городе в своей карете …
Перед выходом из дома отец был мертвенно бледен. Он задержался перед зеркалом и спросил:
– Очень плохо я выгляжу?
– Да нет. Как обычно. А что означает вся эта история с векселем? – добавил я тихо.
– Что означает история с векселем? – Отец тоже понизил голос. – Что означает? Что они мне больше не доверяют.
Ты знаешь, я никогда не забуду тона, каким он это сказал. Потом он уехал.
Мы с бухгалтером ждали его возвращения, смертельно напуганные. Не уладь он это дело, краха было бы не избежать. Понимаешь, полного краха, незамедлительного и окончательного…
Спустя полчаса отец вернулся. Когда он вошел в кабинет, бухгалтер не осмелился ни о чем спросить. Но отец элегантно взмахнул рукой, как он это делал в прежней жизни – и произнес: «Конечно же, это было недоразумение, дорогой Карлсен. Директор принес свои извинения».
Но тем всё не закончилось, дальше пошли дни еще того хуже.
Тебе наверняка никогда не приходилось занимать и перезанимать деньги – это как зубная боль, заставляет человека снова и снова ломать голову, высчитывать, сомневаться, надеяться и вновь сомневаться.
Началась игра – игра, лишенная какой бы то ни было надежды.
К двенадцати часам нужно было найти деньги… тысячи – понимаешь? – часто десятки тысяч… А в десять часов, приходя в контору, отец не больше нашего с тобой знал, где их раздобыть, десятки тысяч…
И расчеты, и чаяния были теперь бессильны, к сожалению… Главное было как-то отсрочить надвигающийся конец, обвести его вокруг пальца, обманом выиграть еще один день у катастрофы и нищеты…
Теперь каждый день начинался с этих двух часов, с 10 до 12, наполненных размышлениями, вычислениями, продумыванием обходных путей, попытками занять где-то деньги, написать дрожащим пером письма… и ожиданием ответа из очередного банка, будто наши жизни были в руках посыльного, – и мы перезанимали снова и снова, продляли вексели – только бы погасить проценты, только бы расплатиться.
Вся наша жизнь, всё существование сводились к этим двум часам. Тяжелый кошмар – ожидание пополам с мошенничеством – да, друг мой, такое тоже случалось, – и страхом.
Я не знал, куда себя деть. Я не мог находиться у отца в конторе – это привлекло бы внимание. К тому же к нему приходили посетители… Он должен был высиживать там час за часом, беседуя о совершенно безразличных вещах и выслушивая отчеты толстобрюхих статских советников о торжественных обедах… в то время как он сам замирал от ужаса при мысли, что весь его мир рассыпается на части.
Нет, находиться там я был не в силах.
Часто я поднимался в столовую и подолгу ходил кругами вокруг стола… Мне казалось, это действовало успокаивающе.
Однажды в столовую вошла мать.
– Да что с тобой, Кристиан? – спросила она. – Носишься как ошпаренный. Зубы болят? Или что-то случилось?
– Нет, ничего не случилось, я просто задумался.
Я вышел, чтобы не встревожить ее.
Дома я не находил себе места, да и на улице было не лучше.
Я мог гулять по тротуарам, мог заставить себя изучать афиши, рассматривать витрины магазинов, и вдруг меня будто поражало молнией: это случилось! Произошло!
Охваченный страхом, бежал я домой, но стоило мне приблизиться к площади Гаммельторв, как вся моя решимость улетучивалась, и я поворачивал назад.
Только подумать, вдруг всё уже случилось…
В один из дней отец дал указание его не беспокоить. Никому не разрешалось входить к нему. Я понял, что это могло означать только одно: близилась развязка.
Я вошел в кабинет. Отец сидел за письменным столом. Лбом он уткнулся в край столешницы, тело его словно обмякло. Я постоял немного, ожидая, что будет дальше. Наконец отец поднял голову, вздохнул и принялся что-то лихорадочно писать.
Я сделал пару шагов. Услышав меня, он вздрогнул.
– Это ты? – спросил он жёстко. – Что тебе надо?
Я смотрел на него и едва узнавал. Его взгляд был испуганным и в то же время безжизненным, потухшим.
– Но, отец… – произнес я. – Отец, неужели нет… никакой надежды?
А через секунду… сам не понимаю, как… мы заключили друг друга в объятия, и отец, он… плакал у меня на плече.
– Ну, теперь за работу, – сказал отец. – Пока жив человек – жива и надежда.
Он всегда повторял мне: «Ничего не говори матери, ни слова… Она не должна ни о чем догадываться. Она этого не переживет».
Мать всё пережила.
В те дни, когда удавалось раздобыть деньги и посыльные возвращались из банков с вестью, что векселя погашены без осложнений, безудержная потребность жизни и наслаждений накатывала на отца.
Он, прежде проявлявший воздержанность в своих привычках, теперь требовал отменного качества во всём. Даже самые изысканные вина не могли удовлетворить его вкус, купленные за бешеные деньги деликатесы оказывались недостаточно хороши, а его кожи должны были касаться только нежнейшие и мягчайшие ткани. Шелковое белье, шелковые носки и для постели – шелковые покрывала… Бесчисленное количество меховых шуб и разных пальто – зимних и летних…
Мать частенько приговаривала: «Да, скажу я вам: преклонные года с разумом не в ладах, уж не становится ли ваш отец записным щеголем?» И заливалась смехом, в глубине души она была рада видеть отца таким ухоженным и разодетым в шелка. Сам знаешь, он действительно был красив – до последних дней сохранял привлекательную внешность и импозантность. До чего он был строен, элегантен, гибок в движениях! А как он пел – ты ведь помнишь? Никто никогда не слышал от него крика или резкого тона… Только в минуты сильного волнения голос его начинал дрожать, но даже тогда слова плавно перекатывались будто по мягкому гладкому фетру.
У нас появилась привычка садиться за второй завтрак позже обычного, в час дня, когда миновало «горячее время». К этому моменту отец поднимался наверх и выглядел как никогда моложаво, а походка его была на редкость пружинистой – если память мне не изменяла. С его появлением весь дом, будто заведенный часовой механизм, разом приходил в лихорадочную, бившую через край весёлость. Словно всем был необходим шум и всем хотелось быть счастливыми – в последний раз.
После второго завтрака отец редко спускался в контору. Он проводил время наверху. Никаких текущих дел не осталось. Его ждал только поединок за очередной день, и после полудня можно было убрать шпагу в ножны.
Мы ездили на прогулки и в загородное имение. У отца были сотни идей и предложений, он непрестанно что-то организовывал и устраивал. Мне запомнился один вечер – у нас были гости, и отец пел. Ты же помнишь, у него был великолепный голос. Мать стояла около рояля, когда подошел отец, чтобы погасить свечи. Она обвила его шею руками и произнесла: «А я всегда говорила: настоящее счастье – оно приходит с годами». С какой поспешностью принялся отец тушить свечи!
В другой раз мы были за городом. О, наш загородный дом… День, когда дом был продан, веришь мне, стал одним из самых тяжёлых после всего, что случилось. Помнишь, до чего там было красиво? Какие летние вечера?.. Бок о бок с дорогой, идущей вдоль моря, бежала тропинка, по которой мы шли в полумраке под сенью дикого винограда и выходили к террасе, где горел свет, было по-домашнему уютно, раздавались жизнерадостные голоса…
Сколько вечеров провели мы там, молодые и влюбленные – помнишь? – гуляли парами, то беседуя, то молча, счастливые самой возможностью бродить вместе и ощущать близость друг друга…
Именно там произошла помолвка Элизабет и Торсена. Дело было летним вечером, мы вернулись в дом после обеда в саду. И тут Торсен бесцеремонно заявил: «Вот образованные люди, а мебель расставляют безо всякого понятия» и принялся передвигать стулья. Ты же помнишь, как заразительны были его затеи. Не прошло и пяти минут, а мы все уже носились по комнате, мешая друг другу, двигали мебель и распоряжались.
Через четверть часа гостиную было не узнать. Мы были готовы перевернуть вверх дном следующую комнату, но отец произнес: «Нет, оставьте, тут ничего менять нельзя. В этой комнате мы с вашей матушкой обручились, и здесь всё выглядит в точности, как и тогда, так пусть и будет…»
Вскоре после этого Элизабет и Торсен исчезли с глаз, и, думаю, там же в саду он и открыл ей свои чувства…
Но друг мой, как я перескакиваю с одного на другое! Получается, что все воспоминания наваливаются разом, и трудно понять… Они идут сплошным потоком, одно влечет за собою другое… Я, собственно, хотел рассказать тебе – о том вечере, том самом последнем вечере, который мы провели в загородном доме. Мы были с отцом вдвоем, Элизабет с матерью отправились на концерт.
Отец взял меня под руку, и так мы с ним гуляли по саду. Снег на газонах уже стаял, тут и там пробивались первые зеленые ростки. Я сорвал розовое соцветие с куста красной смородины.
– Смотри, уже распускается, – сказал я. – Может, пора и гиацинты высаживать?
– Скажи Хансену, – ответил отец. – Хотя мне хочется сделать в этом году всё иначе. Хочу на центральном газоне разбить регулярные французские клумбы, а розарий расположить вокруг парника. Надо не забыть переговорить об этом со статским советником Кнудсеном. Мы можем получить партию высококачественных саженцев напрямую из Ниццы, на другие не стоит и время тратить.
Пока мы гуляли, он говорил безостановочно, у него были десятки планов. Но подойдя к главной лестнице в дом, он неожиданно замолк. Как от толчка. Карточный домик рассыпался в одну секунду. Осталась реальность без прикрас.
Войдя в дом, он начал бродить по комнатам, часто останавливаясь и озираясь по сторонам. Поднялся наверх, потом вернулся, опять вошел в комнату моей матери. Там он пробыл долго, я ждал за дверью.
Наконец он вышел. На его лице были следы от слез.
«Пошли, – произнес он тихо. – Мы уходим».
Я знал совершенно точно, что мы оба никогда сюда больше не вернемся.
Он спокойно запер все двери, в последний раз приподнял лампу и окинул взглядом гостиную.
У меня было чувство, будто мы оставили в доме покойника.
– Но ты не устал, дружище, меня слушать? У нас у всех своих дел и забот хватает, ни к чему обременять других своими жалобами на жизнь.
– Да нет, я ни капельки не устал, с чего ты решил? И у меня все-таки сердце, а не камень в груди.
– Конечно, я знаю… И я никогда никому не рассказывал всего этого, ни единой душе, а стоило мне только начать говорить, и точно – воспоминания потянулись одно за другим…
– Сколько же времени всё продолжалось?
– Это произошло в мае. Девятнадцатого числа. Мы как раз переезжали на лето в загородный дом. Отцу хотелось уехать из города, он не находил себе места, а к тому же хотел отвлечь внимание матери… и мое тоже.
Потому что под конец… он старался успокоить… также и меня: охота за векселями прекратилась, появились деньги, счета были оплачены…
Я спросил бухгалтера, действительно ли у нас появились деньги?
– У нас всегда было достаточно денег.
И старик склонил морщинистое посеревшее лицо над бухгалтерскими книгами, избегая моего взгляда.
– Но как это вышло? Карлсен, как такое могло случиться? Так внезапно? И такие большие суммы?
– При ведении столь крупного бизнеса, – старик Карлсен продолжал вписывать в бухгалтерские книги свои цифры, – ситуация может быстро измениться. Бывало, что господину статскому советнику и раньше сопутствовала удача.
Я не осмелился пускаться в дальнейшие расспросы, а только со страхом наблюдал, как старческая кожа Карлсена день ото дня всё больше просвечивала желтизной под седой бородой.
Я старался, как мог, успокоить самого себя, но порой посреди званого обеда, где отец восседал во главе стола, блестевшего в лучах люстры старинным серебром, я видел мать такой уверенной и такой счастливой в окружении благополучия, в котором она выросла, и на меня вдруг накатывал леденящий ужас. Я не знал сам, чего я, собственно, боялся, но я был готов заорать в голос от отчаяния и безысходности…
И вот… наступил роковой день.
Как я уже говорил, переезд у нас был в полном разгаре. Мать с Элизабет уже дня три-четыре жили в загородном доме. Тем утром я тоже присоединился к ним и всю первую половину дня провел в своей комнате наверху – расставлял книги и приготовлялся к лету…
Время пролетело незаметно, но тут в мою комнату поднялся слуга и объявил, что второй завтрака накрыт. Только вот господин статский советник еще не приехал.
– Отец не приехал?
– Нет, но госпожа советница говорит: лучше садиться за стол без него.
Не знаю отчего, но меня моментально охватил страх, я побежал вниз. Элизабет ждала меня в вестибюле.
– Элизабет, – спросил я, – где отец?
– Отец не вернулся, – ответила она. – Так говорит Ларсен.
Мы оба страшно побледнели. В отчаянии Элизабет воскликнула:
– О, Господи, о, Господи, что же… Что происходит…? Наверняка что-то стряслось.
Мы вошли в столовую и сели завтракать, не желая тревожить мать.
– Узнаю вашего отца, – сказала она. – Есть наскоро приготовленную во время переезда еду он не желает. Вот привередливый мальчишка! Конечно, он предпочел остаться в Копенгагене.
Мы с сестрой сидели с лицами белыми, как полотно, растерянно прислушивались к каждому шуму – не отец ли приехал? – и почти не притрагивались к еде.
– Ну что, – спросила мать, – вы тоже пустились в капризы? Вы-то почему не едите?
Мы с трудом запихнули в себя пару кусков и обменялись взглядами.
Когда все поднялись из-за стола, я больше не мог выдержать душившие меня беспокойство и страх. Сказал, что мне надо в город по какому-то делу, велел заложить коляску и тронулся.
Мать вышла на веранду и крикнула мне: «Передавай привет отцу, привереде эдакому!»
Я велел кучеру гнать как можно быстрее, мне казалось, мы добирались до Копенгагена целую вечность. Возле зала ожидания городской конки я заметил статского советника Кнудсена, который размахивал руками перед лицом какого-то господина, громко и негодующе что-то выкрикивая.
«Он говорит о наших делах, – сказал я самому себе. – Он говорит про нас».
У меня больше не осталось никаких сомнений. Я повторял уже вслух: «Это про нас. Про нас». Я сам не понимал, что говорю. Мы уже ехали по узким городским улицам, и страх овладел мною еще больше, когда показались дома на улице Бредгаде и колеса нашей коляски застучали по булыжной мостовой.
Когда мы подъехали к дому, я увидел, что ворота стоят нараспашку. Коляска остановилась. На лестнице стояла жена привратника и плакала.
– Что такое? Что случилось?
– О, Господи! О, Господи! – причитала она. – Какое несчастье!
Я бросился мимо нее в контору. Служащие оставили свои столы, они стояли сбившись в небольшие группы и что-то обсуждали, перебивая друг друга. Увидев меня, они замолкли – все разом, и уставились в пол… Я как сейчас слышу внезапно наступившую тишину и звук линейки, съехавшей по наклонному пульту конторки и упавшей на пол.
Из отцовского кабинета вышел Карлсен и увидел меня.
– Это Вы? – спросил Карлсен. Он едва шевелил губами. Бухгалтер притянул меня ближе и задал новый вопрос: – Ваша мать знает?
– О чем? Да о чем же?
– О том, что… – Карлсен, глянув мне в глаза, втащил меня в отцовский кабинет.
– Карлсен, – спросил я, – где отец?
Карлсен не отвечал. Он заламывал сцепленные пальцы рук и не мог произнести ни слова.
– Карлсен, где он? Он умер? – Я произнес это одними губами, беззвучно. – Когда? – Я сжал плечо Карлсена: – А что с деньгами…? Он подделывал векселя?
Карлсен бросился на пол перед отцовским письменным столом и в отчаянии зарыдал.
Что было дальше, о чем он рассказывал, что я спрашивал, мои переживания в те секунды – всё это невозможно передать словами. Стоит мне подумать об этом – сразу будто сердце останавливается, словно время повернулось вспять и всё произошло вчера.
– Утром, – рассказывал Карлсен, – господин статский советник вышел рано из дому, он собирался раздобыть деньги. Он вернулся незадолго до двенадцати … сурово отчитал двух служащих – они болтали, сидя за своими конторками, – и прошел в свой кабинет.
Вскоре после этого к нему вошел Карлсен.
– Мне надо было обсудить с ним один из векселей – крупный – по нему надлежало уплатить, – выписанный под залог дома, а дом за последнее время мы перезакладывали не один раз.
Когда Карлсен вошел в кабинет, отец сидел, склонившись над выдвинутым ящиком письменного стола, и бухгалтер заметил, как тот спешно прикрыл что-то в ящике бумагами.
Карлсен спросил про вексель.
– Да, деньги будут, – ответил отец, не вставая из-за стола.
– Но они нужны прямо сейчас, господин статский советник, – сказал Карлсен.
– Да, – ответил отец, – я знаю.
Помолчав еще немного, он повторил: «Да, прямо сейчас». Он спросил, сколько времени, после чего Карлсен вышел.
Время шло, а денег всё не было. Карлсен подошел к двери кабинета и постучал. Никто не ответил, тогда он потянул за дверную ручку и понял, что дверь заперта.
Мой друг некоторое время молчал.
– Как ты понял, всё было кончено. Бедный отец не мог жить с клеймом банкротства… жить опозоренным. И знаешь, пока я выслушивал рассказ Карлсена, я совсем не думал о смерти… о том, что его, отца, не стало… У меня в голове сидела только одна мысль: можно ли еще спасти его честь…
Я спросил: «Сколько подделано?»
– О, Господи…
– Карлсен, сколько? – не отставал я.
– Уже неважно. Всё равно уже ничем не помочь… В банке обо всём знают. – Карлсен заламывал руки. – Директор банка знает.
– Только один поддельный?
– Я не знаю.
– Скажите честно! Карлсен, Вы должны мне это сказать!
– Нет, нет… Думаю, были еще. Должны быть ещё.
– Когда по ним необходимо уплатить?
– У нас в запасе несколько дней.
Я встал. Никогда моя голова не работала так ясно, как в тот момент.
– Так, – сказал я. – О какой сумме идет речь?
– Возможно, несколько сотен тысяч.
– И сколько из них нужны теперь?
– Половина.
Я уже был в дверях, когда Карлсен тихо спросил:
– Вы не хотите его увидеть?
– Потом.
Я собрал требуемую сумму. У матери был собственный капитал… Эти средства, несмотря на банкротство, я счел справедливым потратить на то, чтобы сохранить доброе имя отца.
Только получив деньги, вспомнил я наконец об оставшихся в загородном доме… Да, я ни разу не подумал о них вплоть до того момента – о Элизабет и о матери, ни о чем не подозревавших…
Я поехал домой, на Гаммельторв, и отдал деньги Карлсену. Слезы катились по его щекам и капали на ассигнации, которые он пересчитывал.
– Карлсен, – спросил я, – где Вы его положили?
– В комнате вашей матери.
Я пошел наверх, в ту комнату… и вижу… и увидел… Стулья были сдвинуты в один ряд и покрыты белой тканью… Отца второпях уложили на импровизированное канапе, простыня закрывала его только наполовину… Одна рука свесилась вниз… Знаешь, я ее не поднял.
Мой друг сидел сгорбившись, вцепившись пальцами в подлокотники кресла.
– Но я… я видел его лицо.
Несколько минут прошло в молчании. Я хотел было взять Кристиана за руку, но не сделал этого и продолжал сидеть неподвижно, пока он не заговорил опять.
– Да, это был жуткий день. А потом вечером – мать и Элизабет…
Приехав к ним под вечер, я столкнулся в вестибюле с врачом.
– Идите к матери, – сказал он. – Она Вас ждет.
– Смогу ли я описать тебе горе моей матери?.. Как она сидела, беспрерывно раскачиваясь на стуле, и ее голова моталась из стороны в сторону. Изредка она поднимала руки, но тут же роняла их, бормоча одно и то же, одно и то же: «Бедный мой муж… Бедный мой муж… – Бессмысленно, монотонно. – Бедный мой муж…»
Элизабет сидела в углу, у окна. Я подошел к ней.
– И ты приехал только теперь? Ты разве не знал, как мне было страшно?
– Я не мог приехать раньше.
Элизабет посмотрела на меня. Даже у покойников никогда не видал я такого бледного лица. И я догадался… о чем она не решалась меня спросить.
– Долги выплачены, – сказал я и почувствовал, как Элизабет крепко обвила мою шею руками. Мы подошли к матери, говорили ей что-то, сели рядом. Она нас не слышала. Бесстрастно отведя наши руки, гладившие ее по голове, она монотонно продолжала бубнить: «О, бедный мой муж… Бедный мой муж…»
– Самое тяжкое время настало, друг мой, потом: тревоги минуют, а боль – она бесконечна, она находит себе тихое, спокойное убежище внутри человека и становится ежедневным спутником во всех наших делах. Матери было тяжелее всех.
На нее беда обрушилась, как гром среди ясного неба. В первое время ее заполняли чувство потери и скорбь по ушедшему, – она лишилась человека, которого многие годы любила.
А вслед за этим, друг мой, когда из нашей жизни выколотили ее привычное содержание и вместе с тем благополучие, в котором мы выросли, и мы остались, – если можно так выразиться, – в пустых комнатах среди голых стен не только в прямом, но и в переносном понимании, тут мать – я понятно говорю? – постепенно стала впадать в отчаянное недовольство и безысходное ощущение стыда…
Она не хотела даже слышать имени мужа и избегала всего, хотя бы отдаленно напоминавшего о нем. Случались дни, когда она набрасывалась на покойного с яростными обвинениями, пускалась в длинные причитания о горестной судьбе несчастной Элизабет, донимала дочь гипертрофированной заботливостью.
Под конец Элизабет заболела и слегла в постель.
У матери не было никакого желания выйти из дома или пойти погулять по улице, а если она все же выбиралась из своих четырех стен, то возвращалась удрученной и в полном убеждении, что один из знакомых над ней насмехался, а другой отвернулся или заспешил в сторону, чтобы не здороваться с ней.
Доктор опасался за нее и считал, что оказаться в другом месте и другом воздухе – единственное, что может помочь в ее состоянии.
Элизабет настаивала и упрашивала меня, и вот… Вообще-то, в мои планы всегда входило жить в Копенгагене, получить ученую степень и подвизаться на университетской стезе, но теперь мать захворала, и обеспечивать их обеих мог только я…
Вот так и вышло, что я стал пастором.
Я хотел быть самому себе хозяином, а не служить капелланом под чьим-то началом, тут как раз освободилось место пастора на Луэ, я получил его, и мы переехали.
– И с тех пор вы так там и живете?
– Да.
Мы помолчали немного, затем я спросил:
– А как твоя мать – поправилось ее здоровье?
– О да, к великой радости Элизабет и моей. Знаешь, мать выкарабкалась… На новом месте, где ее никто не знает и где ничто не вызывает у нее воспоминаний, жизнь почти вернулась на круги своя. Она постарела, но держится прекрасно, ходит по комнатам среди старой мебели, а крестьяне обращаются к ней: «Ваша светлость». Да, хочешь – верь, хочешь – нет, но мать поправилась. И это нас обоих несказанно радует…
– А что с твоей сестрой?
– Она нашла себе занятие, организовала на острове школу для девочек… Поначалу бывало, что по вечерам, – когда мы сидели вокруг лампы, погруженные каждый в свои мысли, и вечера эти тянулись долго-долго – на нас с ней могло навалиться какое-то безысходное отчаяние, готовое раздавить, задушить нас. Мы смотрели друг на друга и внезапно вскакивали с места, накидывали на себя что-то из одежды и отправлялись на берег моря.
Мы бродили там даже во время шторма – взад и вперед, взад и вперед; нам казалось, это притупляет боль. Иногда Элизабет сжимала мою руку – крепко, судорожно; мы почти никогда не разговаривали.
Но потом, позже – каждодневные житейские заботы закрутили нас, мы выучились интересоваться мелочами, из которых состоит наша нынешняя жизнь, и теперь… Теперь мы чувствуем себя счастливыми…
Да, друг мой, ты даже не представляешь, сколько в такой скромной жизни скреп для человека: маленькие радости и беды, тишина и незначительные события, чередующиеся вновь и вновь в однажды заведенном порядке…
А тот день, когда приходит почта – мы ожидаем ботик, он наконец причаливает, и мы, получив письма и газеты, торопимся домой. Мать берет в одну руку пенсне, а в другую свежий роман, печатающийся в приложении к газете, Элизабет выискивает что-то для себя, и мы сидим под абажуром лампы, углубившись каждый в свое чтение.
Мы читаем о старых друзьях, находим знакомые имена, а вместе с ними всплывают и воспоминания о минувших днях…
Мы беседуем о вас, обо всех вас, вершащих дела в большом мире, пока мы отсиживаемся в нашем укромном уголке… Да, у нас довольно времени на то, чтобы желать вам всех благ и следить за вами. Когда человек обрел покой и сидит, к тому же и не вовсе бесполезный, в своем мирке, то – понимаешь – у него довольно времени на то, чтобы любить вас, людей непоседливых.
Ты и представить себе не можешь, сколько раз я рассказывал вечерами дома о тебе.
Порой мы и подтруниваем над вами немного. Вы с вашими ужимками и прыжками частенько выглядите забавными, если смотреть издалека…
Ну а говоря обо мне – у меня есть работа. Знаешь, именно на таком небольшом пространстве только и можно понять столь глубоко, до последней мелочи каждого человека и то, что угнетает его… И в его невеселую бедняцкую жизнь именно мы и должны привнести хоть немного света и радости – так я теперь рассуждаю.
Видишь ли, дружище, – подавлять и держать в страхе совсем нетрудно, а вот научить выносить жизнь такой, как она есть, жить радостно и с надеждой – в этом я вижу свою главную задачу…
Но на такие вещи мы с тобой наверняка смотрим различно…
Знаешь, живя такой жизнью, начинаешь проявлять интерес к самым разным предметам. Возьмем, к примеру, животных – мы любим их, каждого отдельно взятого, их существование становится как бы частью нашего собственного. Мы участвуем в связанных с ними событиях. В тот день, когда коров весной первый раз выгоняют на выпас, на свежую травку, Элизабет украшает цветами двор, а мы вместе со всеми выходим в поле.
Я понимаю, тебе это чуждо, ну а нам это доставляет большое удовольствие.
Книги тоже стали нам по-особенному близки и дороги – вот уж поистине неисчислимое множество раз вел я беседы с ними! Вспоминается, как читал их впервые – еще неоперившимся юнцом, то и дело всплывают в памяти и окружают меня ваши хорошо знакомые лица, и мысли мои уносятся в те давние времена.
Да, жизнь маленького человека счастлива… тиха и счастлива. Кроме того, здесь чувствуешь, что у тебя хватит сил выполнить взятое на себя и что тебя любят… Люди доверяют мне, а я отношусь к ним с большой сердечностью…
Однако я заболтал тебя, я, ничего на свете не слыхавший и не видавший, тебя, столько всего повидавшего и живущего насыщенной жизнью. Не даю тебе и слова вставить! Вот всегда так со мною…
– Да мне и рассказать-то нечего…
– Ох… ты не…? Да что с тобой – у тебя глаза на мокром месте? Ты так растрогался нашей встрече?
Друг моей юности, склонившись ко мне, стиснул мою голову в ладонях.
– Ну же, – бормотал он, – будет тебе, старина… ну, будет тебе…
[1] Герман Банг и Юлиус Щётт (1856-1910) были друзьями детства.
[2] Центральная улица в Копенгагене.
[3] Островок к юго-западу от о-ва Фюна.
[4] Площадь в центре Копенгагена.
[5] В Дании, в отличие от России, человек, носящий титул статского советника, не был при этом государственным чиновником.