Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 85, 2025
В школе всё было известно уже утром. Учителя ходили с каменными лицами, директор хлопотал, как подстреленный тетерев, старшеклассники, сбившись в кучки и как будто сразу повзрослев на несколько лет, о чем-то подолгу перешептывались, видимо, пересказывая друг другу невероятные подробности случившегося, и только малышня, которой всё это не касалось, привычно, с криками и смехом носилась по коридорам, путаясь у всех под ногами.
В общем, оказывается, еще в субботу, вечером, дома, повесился ученик девятого класса Наборщиков.
Сначала даже не могли понять – который из двух, потому что в школу не пришли оба: ни Максим из девятого «В», ни Гера из девятого «Г». А уже знали, что Наборщиков. Слух уже разнесся и, словно насморк, заразил всех.
Почему-то все подумали на нелюдимого красавчика Макса, фанатевшего от Башлачёва и Цоя, «Нирваны», Меркьюри, Моррисона. Макс бесстрашно носил в одном ухе серьгу, закрывая, правда, её длинными космами, и железное кольцо с черепом на большом пальце правой руки, и исписал все парты, за которыми сидел, именами своих кумиров, изрисовал их какими-то молниями, крестами, орлами, звёздами.
По нашим понятиям, Макс этот был неформалом. Нас же он, похоже, презирал или, во всяком случае, сторонился. Хотя, возможно, просто не успел завести друзей за тот год, что проучился с нами. Но, вообще-то, нет, не было заметно, чтобы стремился. Да и мы, конечно, особо не приглашали: всё-таки нефер. Мало ли, что подумают. Видели его, правда, иногда с Живоедовым. Вот с ним они, типа, общались. Хотя Живоедов с кем только не общался – этому вообще было фиолетово, кто что подумает, – но, кажется, они были знакомы еще до того, как Наборщиков к нам перевёлся. Случалось, они вместе курили у черного входа, за столовой, о чем-то разговаривали, чем-то даже обменивались. И теперь все кинулись к Живоедову, но тот как-то лениво пожимал плечами, отнекивался, говорил, что за выходные Макса не видел, да и не бог весть какие они друзья, чтобы видеться на выходных, и, в общем, отстаньте, он тоже ничего толком не знает. Это еще больше укрепило слух о том, что повесился именно Макс. Да и потом, второй Наборщиков, Гера, и так постоянно прогуливал в последнее время. То, что он не пришёл и сегодня, могло вообще ничего не означать.
В общем, главного еще не знали, а подробности уже были известны до мелочей: вечером, когда домашние угомонились, привязал нейлоновую бечевку к дверной ручке, сунул голову в петлю и удавился, привалившись к двери. Утром, почуяв неладное, мать с отцом даже не сразу смогли попасть к нему в комнату. Говорили, что, когда все-таки зашли, он уже весь посинел. «Скорая», конечно, ничего не могла поделать, только выдала растерянным и притихшим родителям серую бумажку с кривыми непонятными буквами и кособоким синяком печати. Треугольный такой штамп. В морг не повезли – и так всё ясно. Да и все его кумиры, кстати, к тому времени были уже мертвы.
Но ко второму уроку не выспавшийся и взъерошенный Макс как ни в чем не бывало явился в класс, бухнулся за свою последнюю парту и, не доставая ни учебников, ни тетрадей, принялся яростно вырисовывать на ней очередной череп, постоянно слюнявя шариковую ручку и не обращая никакого внимания на удивленные взгляды одноклассников.
К концу урока он узнал, что теперь он единственный Наборщиков в школе. Кажется, на него это не произвело большого впечатления. Выяснилось, что со своим однофамильцем он ни разу не встречался и никогда не интересовался, что это за человек.
Мы же, наоборот, только теперь осознали происшедшее в полной мере. До появления Макса это был просто невероятный слух, и оба, как будто, были еще живы, а неизвестность только плодила бесконечные догадки и пересуды, за которыми самое страшное и самое главное забывалось. Теперь же все на время притихли, словно оглушенные пониманием того, что же все-таки произошло и что произошло это на самом деле.
Но на следующий день, когда все оправились от первого потрясения и уже наверняка знали, что несчастный Наборщиков был именно Гера, а не Максим, кривотолки и пересуды пошли по новой, но теперь уже гадали не о том, что случилось, а о том – почему.
Говорили: давно уже «сидел» на какой-то дряни, давно подворовывал, «шакалил» на барахолках, занимал и не отдавал (точнее почти вымогал, это называлось «подлататься»), давно уже тащил из дома, но, конечно, всегда не хватало. В школе появлялся редко, а когда появлялся, то уж лучше бы не появлялся, гаденыш. И, в общем, всё к тому и шло. Никто не удивлён, и никто не виноват. Родителей вот только жалко. Намучились с ним, наверное. Но пацаны из его класса косились исподлобья так, будто кто-то все-таки виноват. Огромная Жакерия – Жанна Аркадьевна – учитель истории и завуч, никогда не улыбавшаяся ученикам и даже на переменах ходившая по коридорам, потрясая указкой, – железобетонная леди – и та не выдержала этих взглядов, но не стерпела, как все, а, проходя мимо, одернула, обругала и даже попыталась загнать обратно в класс, но они демонстративно развернулись и, ничего не говоря, пошли прочь. Она же, привыкшая к тому, что может укротить любой бунт, а ученики всегда слушаются, при одном ее появлении разлетаясь по партам, словно сухие листья в сентябре, сначала растерялась, да так и застыла, растопырив руки и раскрыв от изумления рот, отчего сразу стала похожа на глупую и сердитую индюшку. Потом, спохватившись, что-то еще кричала им вслед, взвинчивая голос почти до визга. И даже было пошла следом. Но в ответ услышала только гогот и ругательства, а один из них, обернувшись, еще и сплюнул сквозь зубы в ее сторону, и в тот же самый момент, вместе с плевком, с носа у Жанны Аркадьевны шлепнулись на пол очки, которые уже давно сползали, а она в гневе не замечала и всё забывала их поправить. Это вызвало такой взрыв гогота и насмешек, что нечего было и думать остановить их или чем-то запугать.
– Хоть прикуривай, – сказал кто-то напоследок, кивнув на дрожащую в беспомощном гневе и красную от злости Жанну Аркадьевну. И обдали еще матерком, словно раскаленную каменку кипяточком.
Понятно, что уроки прошли кое-как: нервно, вполуха, начинались с опозданием, заканчивались, едва из коридора доносился хриплый кашель звонка, и всю дорогу все ерзали, перешептывались и на переменах опять говорили, говорили, говорили.
Говорили: от передоза или, наоборот, от ломки, говорили – «хмурый», говорили – «герыч», говорили – не он первый, не он последний, говорили, что за прошлый месяц таких четверо по району, говорили, разъезжают по дворам и торгуют прямо с машины, почти не таясь, словно сникерсами, и все знают. Нет, если удавился, значит точно от ломки, а не от передоза. Говорили, был весь синий, когда нашли. А «скорая»? – «Скорая» ничем уже не могла помочь, только бумажку с печатью. Треугольный такой штамп.
Надо сказать, что страшно не было. Нас это происшествие больше удивило, чем испугало. Не столько было жалко Наборщикова, не столько переживалась его смерть, сколько сам факт такого события – что вот среди нашего круга, наш ровесник, почти наш одноклассник, почти такой же, как мы, и вот – уже его похороны, он уже покойник, он умер. Все мы сделались поэтому вдруг страшно важными.
Странным образом его смерть, ведь и правда, делала нас взрослее, вводила в круг взрослых надежнее, чем, например, курение или выпивка тайком от родителей или даже полумифический «подростковый секс». Ведь до сих пор смерть – была событием из учебников истории и мира взрослых, печальным и неизбежным будущим наших бабушек и дедушек. И хотя мы, как и все подростки, давно уже считали себя тоже взрослыми, всё же это было нечто, что еще не «про нас», что еще не случалось с нами, с нашими сверстниками, что нам, как мы думали, ещё не угрожало в силу возраста. И в сравнении с ней всё, что происходило с нами прежде, вдруг оказалось чем-то несерьезным, не очень значительными и малоинтересными происшествиями, которые, хотя и могли переживаться довольно бурно, но всё равно сопровождались ощущением, что до известной степени это игра или своеобразная тренировка. Все наши любови, дружбы, ссоры, расставания, обиды, хотя и объявлялись на всю жизнь, все-таки знали свои границы, иногда забывались на следующий же день и уж, конечно, никогда не становились непроницаемой преградой. Теперь же случилось нечто настоящее, неотменяемое и непоправимое. И случилось с нами, среди нас, с одним из нас. Но страшно не было. Было интересно.
Вдруг все вспомнили, что сегодня уже вторник, а значит третий день, а значит – похороны, и стали обсуждать – идти или не идти, и все очень серьезно решили, что надо все-таки идти, хотя нас никто и не звал, тем более что как раз к двенадцати закончится наша первая смена, и мы еще успеваем. Девчонки вызвались сбегать купить цветов. Мы даже сбросились какими-то деньгами. Почему-то все подумали, что купят они венок с какой-нибудь траурной лентой, хотя где они его возьмут – никто понятия не имел.
Но к двенадцати, когда уроки закончились и надо было идти, собралось нас всего-то человек пять или шесть. Девчонки со своими цветами тоже куда-то запропастились. Куда идти, толком никто не знал, а пацаны из его класса, которые могли бы показать дорогу, ушли еще утром. Немного потоптавшись у входа, мы, во главе с Живоедовым, поплелись. Знали только, что жил Герыч где-то рядом, недалеко от школы.
Минут сорок, а то и больше, мы шатались по окрестным дворам среди однообразных и унылых панельных пятиэтажек. Была середина апреля, но погода стояла холодная, листвы на деревьях еще не было, солнце едва проглядывало, словно мы его чем-то обидели. Во дворах было грязно, пустынно и неуютно: тут и там среди топорщившихся во все стороны голых и неопрятных кустарников валялись обёртки от сникерсов, марсов, мятые жестяные банки из-под пива или «колы», пластиковые бутылки, битое стекло, окурки, шприцы, обрывки старых газет, какие-то тряпки, банановая кожура, грязные полиэтиленовые пакеты-маечки, которые ветер то и дело поднимал и кружил в воздухе, словно вдовьи платочки, цепляя за колючие прутья того же кустарника или развешивая на ветках деревьев. И хотя мы каждый день ходили по таким же дворам и в школу, и домой и уже научились не замечать всего этого мусора, таким образом, как бы соглашаясь с его присутствием, теперь он лез на глаза, наводя такое уныние, такую тоску, что было даже стыдно говорить друг с другом. Кажется только на неформала Макса, который тоже зачем-то увязался за нами, весь этот мусорный пейзаж не давил. Смотрел он зло и весело. Он то отставал от нас, то забегал вперед, то с разбегу бросался сзади на плечи Живоедову и, обняв, словно пьяный, орал ему прямо в ухо:
– Дааальше действовать будем мыыыы…
Живоедов никак не реагировал и смотрел на нас, словно извиняясь.
Мы же подрастеряли всё свое настроение и уже не понимали, зачем и куда мы идем, кто нас звал, кто нас там ждет? Что нам до этих похорон?
Самого Геру Наборщикова, говоря откровенно, было совсем не жаль: во-первых, мы его, всё же, плохо знали. У меня, например, сохранилось только одно полустертое воспоминание о нем, еще из начальной школы: когда-то на новогоднем вечере он выступил с пушкинским «Буря мглою небо кроет…» Читал он, еще по-детски картавя, и вот это «рэ», захлебываясь в гортани, с трудом, но всё же прорываясь наружу, катилось у него потом, словно по кочкам. В конце же, где «сердцу будет веселей», он так трогательно и неожиданно по-взрослому печально вздохнул и опустил глазки, что у мам и бабушек навернулись слёзы. В общем, прочитал он тогда настолько хорошо и так всем понравилось, что ему простили и «кружку», которой в нашей хрестоматии, разумеется, не было, но без которой была бы невозможна вот эта последняя строчка, где «сердцу будет веселей», и даже то, что на репетициях он читал вариант из хрестоматии, без последней строфы и, таким образом, немножко всех обманул. Вот, пожалуй, и всё.
А во-вторых – знали мы его даже слишком хорошо: был он, что называется, «проблемный», «отмороженный» на всю голову. Каждое его появление в школе в последнее время, и правда, обязательно сопровождалось какими-нибудь скандалами – драками, безобразными выходками по отношению к учителям, вымоганием денег у других школьников во дворе после уроков или даже на переменах. Вечный кипиш, короче. Частенько он заявлялся со своей «кодлой» или «братишками» – пятью-шестью такими же развинченными, вёрткими пацанчиками, с бесцветными, бессмысленными, будто выключенными глазами. В школу они в таком случае не заходили, ошиваясь во дворе, или, если зима, в раздевалке, рассевшись на подоконниках, ближе к выходу. Попадаться им на глаза, на такие глаза было неприятно, потому что на тебя смотрели, как на вещь. Даже если в этот раз ты не вызвал интереса и с тобой не пытались заговорить и что-то у тебя отнять, а просто на мгновение зацепили таким вот липким взглядом, ты все равно чувствовал унижение и, проходя мимо, ощущал себя – самое большое – муравьем, который и правда попал в лужу какой-то липкой и противной слизи и теперь, увязнув в ней, едва может шевелить лапками. Никого из них мы, конечно, не знали: Герыч приводил их, словно в гости, в свои «угодья» – подлататься. Не трогали они только одноклассников Герыча, и те поэтому смотрели на нас с превосходством.
Вообще, удивительно, что в школе его так долго терпели. И за меньшее безжалостно исключали, переводили в другие школы, попроще, а наша считалась, типа, «элитной», с уклоном, у нас и английский был со второго класса, и все метили в институты после выпуска. Но вот Герычу все его выходки почему-то сходили с рук.
Говорили, что церемонились с ним из-за деда, который был ветеран, весь в медалях, дошел то ли до Берлина, то ли до Праги, и потом долгое время здесь в школе работал военруком. Был раньше такой предмет для мальчиков – военная подготовка или как он там назывался, и вот он-то его и вел. Мы, когда были в младших классах, ужасно завидовали: раз в неделю в спортзале, под баскетбольным кольцом, на противоположной от входа стороне, устанавливали мишени, под вторым, тем, что у входа, стелили маты. Виктор Кузьмич раздавал парням пневматические винтовки, «воздушки», такие же, как и в тире, в парке через дорогу, по десять пулек к ним, командовал «равняйсь – смирно – приступить к стрельбе», и они, улегшись на эти маты, прямо в форме, по очереди палили по мишеням. После каждого выстрела винтовку надо было переломить пополам, чтобы снова зарядить. Проделывалось это с таким важным видом, будто стрелкам уже завтра на фронт. Школьная форма, которая, как, впрочем, и всякая форма, была стилизована под военную, на этих уроках, словно обретала свой настоящий смысл. Никто и никогда их, конечно, не прогуливал: пострелять после диктантов и разных там контрольных было интересно.
Но к тому времени, как мы доучились до старших классов, военную подготовку упразднили, Кузьмича отправили на пенсию, мишени на свалку, винтовки, наверное, отдали в тот же тир, в парке, через дорогу, а школьную форму уже года четыре как отменили. В общем, на уроках мы с ним так и не встретились и поэтому помнили его уже довольно смутно. А то, что Гера Наборщиков был его внуком – вообще узнали только теперь. Рассказывали, что в последнее время Герыч опустился уже до того, что воровал у старика медали, чтобы обменять на дозу. А были у него и редкие, не только юбилейные: «За оборону Сталинграда», «За освобождение Варшавы», «За взятие Берлина». Но дед все равно, где только мог, хлопотал, никогда не заявлял, надевал оставшиеся еще награды и шел просить за внука: в школу, в милицию, в РОНО. Старика все жалели, а Герыча… А чего этого подонка жалеть?..
– А Гера это кто – Георгий? Герман? – спрашивает кто-то из нас.
– С хера ли Герман? Георгий, конечно.
– Ну, космонавт такой был.
Но все соглашаются, что Гера – скорее всего – Георгий. На этом разговор и заканчивается. Бестолковое наше шатание начинает утомлять. Солнце, наконец, осмеливается выглянуть полностью, и теперь становится даже тепло. Мы находим какую-то ветхую лавочку и устраиваем «привал». Почему-то сейчас старик нам интереснее самого Герыча. Мы удивляемся, жалеем его, вспоминаем, каким бравым стариканом он был, хотя помним плохо. Кто-то вспоминает, что это он, точно – он, когда-то принимал нас в пионеры. Пионеров давно нет, столько же, сколько и нашей школьной формы, но кое-что мы, и правда, припоминаем. Особенно нам смешно теперь, как мы хотели тогда в пионеры и ждали этого дня, словно праздника, гадали, кого примут в первую очередь на 22 апреля, кого оставят на осень, и все старались учиться, никому не хотелось на осень, всем хотелось уже вот сейчас, поскорее… Дураки, правда? А всего-то лет пять прошло. Полгода перед этим готовились, учили клятву, «торжественное обещание», которое всегда печатали на обратной стороне тетрадок по русскому, то есть «в линейку». Потом приходили вожатые из старших классов, вызывали по одному к доске, и каждый должен был наизусть и без запинки рассказать его – «перед лицом своих товарищей, торжественно клянусь…» Мне кажется, я и сейчас прекрасно всё помню, но теперь смех сводит скулы при первых же словах, а если все-таки пытаться произнести их серьезно, то краска стыда заливает щеки, словно кипятком, и попытка не удается. Не удается никому – все попробовали и все сбились, никто не удержался от смеха. А тогда получалось. Какие же мы были тогда дураки, правда?
Правда, правда… Тогда, во время одного из таких уроков с вожатыми, когда всех по очереди вызывали к доске, Светка Харламова, моя соседка по парте вдруг пропищала, чуть не со слезами: «Как же я хочу быть пионеркой!» – и всё теребила край фартука и каждый раз закрывала глаза и не дышала, когда вожатый выискивал в журнале очередную фамилию. Тогда, например, Вадик Масленников, записной шут класса, уже отпетый матерщиник, лентяй и троечник, когда его тоже вызвали, вышел и совершенно серьезно, без всяких кривляний и без единой ошибки повторил эту клятву так, будто перед ним за партами сидели не мы, его одноклассники, а все легендарные пионеры-герои, взрывавшие себя вместе с фашистами, ничего не сказавшие под пытками, сжимавшие в зубах оголенные провода. Даже вожатые, которые, как я теперь понимаю, подсмеивались про себя над нами, тогда посмотрели на него уважительно. И – о радость – нас не разделили! На осень не оставили никого! Всех примут уже весной!
День тогда выдался на удивление теплый и солнечный. Все пришли словно именинники, какие-то особенно нарядные и светящиеся, хотя и были в той же самой форме, что и всегда, разве только девочки в белых фартуках. Уже утром, часам к девяти, нас собрали в большом холле перед актовым залом, где был небольшой военный музей школы – с красными знамёнами, портретами выпускников, погибших на войне, черно-белыми фотографиями военных лет, на которых можно было узнать улицы родного города, только изрытые траншеями и воронками: вот, например, во дворе школы, на том же футбольном поле, что и теперь, стоят настоящие зенитки, с задранными в небо стволами, вот перед парадным группа молодых ребят – они сразу после выпускного идут в военкомат, а вот тот самый холл, где мы находимся сейчас, только он заставлен рядами коек, на которых лежат и смотрят в камеру, то есть прямо на нас, забинтованные люди, раненые: здесь был госпиталь.
Собрали нас все четыре класса одной параллели, всего человек сто двадцать, и я понял, что если вызывать будут по алфавиту, то до меня очередь дойдет часа через полтора, а потом еще часа полтора ждать, пока примут всех остальных. Это не то что бы пугало, но было удивительно: неужели мы будем стоять здесь и во время перемен, когда мимо будут проходить, проноситься другие ученики? Выстроили нас в четыре шеренги. Я оказался в третьей, где-то в середине. Никто почти не дышал, все повторяли про себя те самые слова, которые сейчас каждый должен будет сказать, выйдя перед строем, «перед лицом своих товарищей». Человек десять старшеклассников, среди которых были и наши вожатые и которые должны были повязать нам пионерские галстуки, выстроились напротив нас. Сами галстуки были аккуратно сложены рядом, на столе, под красным знаменем. Всё готово. Наконец, входит Виктор Кузьмич. На нем парадный мундир с орденами и медалями в несколько рядов. В руках у него почему-то обыкновенная ученическая зеленая тетрадочка в восемнадцать листов. Сто двадцать пар детских глаз преданно смотрят на него. Каждому страшно, и каждому хочется быть первым. Мне из моей третьей шеренги за двумя рядами стриженных мальчишеских затылков и девчоночьих бантов видно не очень хорошо, но вот Виктор Кузьмич, одобрительно осмотрев нас, подает какой-то знак старшим пионерам, и один из них командует нам: «Дружина, равняйсь, смирно!», а потом Виктор Кузьмич, тоже рявкнув нам какое-то приветствие, говорит невероятное, при этом боевые медали на его груди дрожат и позвякивают мелкой трусливой трелью:
– А теперь, ребятки, хором повторяем за мной, – и, нацепив очки, Виктор Кузьмич подносит к носу обратной стороной ту самую тетрадочку. – Я, вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации имени…
Не услышав ответа, он смолкает, вскидывает на нас старческий взгляд, звон медалей на мгновение затихает.
– Ну?.. Громче!.. имени Владимира Ильича Ленина, перед лицом своих товарищей…
Медальки на его мундире снова дрожат, и сейчас, в них, он кажется мне похожим на старого больного пса, который всю жизнь провел на выставках, а теперь добродушно брешет перед щенками.
Сто двадцать голосов все-таки отвечают ему, но как-то нехотя и вяло, словно размазывая по тарелке холодную манную кашу:
– …торжественно обещаю: горячо любить и беречь свою Родину, жить, как завещал великий Ленин…
Вся церемония вместо ожидаемых трех часов занимает не больше пятнадцати минут. Вожатые быстренько повязывают нам галстуки и разводят по классам.
Сейчас, конечно, смешно об этом вспоминать, а тогда мы возвращались какие-то понурые, притихшие, словно прибитые, стараясь не смотреть друг на друга, а Светка Харламова, придя в класс, вообще разревелась, и я тогда, кажется, впервые заметил, до чего же она все-таки милая, красивая девочка. Конечно, я заробел, и у меня не нашлось слов, чтобы утешить ее, да и самому было обидно почти до слез.
Но глупая эта обида довольно быстро всеми позабылась, и, например, тот же Вадик Масленников уже на следующий день притащился в школу без галстука, а на большой перемене, собрав нас в туалете, показывал где-то раздобытые им порнографические черно-белые фотокарточки, выполненные в виде игральных карт. Словом, школьная наша жизнь не изменилась, да и мы сами не изменились ни на грош, как будто и не было никаких пионеров, никаких «торжественных обещаний», вообще ничего. Да ведь и правда, никто же ничего, на самом-то деле, и не обещал.
Воспоминание об этом давнем недоразумении развеселило нас. Особенно смешно было теперь вспоминать, как на следующей перемене нас застукал директор, когда мы, снова собравшись вокруг Масленникова и уже не прячась, прямо в коридоре, опять рассматривали эти дурацкие карточки. Как он навис над нами, а мы даже и не заметили, и еще с полминуты они ходили по рукам, пока Григорий Семёнович не пришел в себя от изумления и не сгреб их в карман, а визжащего Вадика натурально за ухо поволок к себе кабинет.
Развеселившись, мы, конечно, и думать забыли о похоронах. Теперь эта затея не казалась нам уже такой важной. Да и на вынос мы, скорее всего, опоздали. Решили расходиться. Мне, Живоедову и Наборщикову было по пути.
Пройдя еще несколько домов, выйдя к проезжей дороге и перейдя на другую сторону, мы вошли в следующий квартал таких же однообразных пятиэтажек. И здесь, у первого же дома, у крайнего подъезда, мы заметили два «пазика», группу людей – почему-то в основном это были женщины – толпившихся у дверей одного из них, хмурых мужчин, заносивших что-то громоздкое в другой, крышку гроба, прислоненную к дверям подъезда, две табуретки, стоявшие неподалеку среди ржавых лесенок и горок дворовой детской площадки. Кажется, мы все-таки нашли дом Герыча. Вынос, судя по всему, уже состоялся, и теперь собирались ехать на кладбище. Мы подошли поближе. Какая-то долговязая девица в черном платке, с совершенно бесцветным, будто прозрачным лицом и опухшими красными глазами, наверное, старшая сестра Герыча, как-то недобро посмотрела на нас, но, ничего не сказав, прошла мимо, к «пазику», в который садились женщины. Мужчины уже установили гроб в катафалк и теперь вернулись за крышкой, и Наборщиков, пока ее не унесли, подошел посмотреть на фото, приколотое к обивке обычными канцелярскими кнопками. Вернувшись, он удивленно сообщил нам, что оказывается Гера – это не Георгий и не Герман, а – Герасим. Так там было написано. Этот «Герасим» показался нам настолько нелепым и несовместимым с возрастом покойника, что даже сейчас мы едва сдержались, чтобы не расхохотаться. В следующую минуту из чёрного зева подъездного проёма, откуда, как и везде в таких домах, воняло затхлой подвальной сыростью, гнилью и холодом, прямо на нас вышли огромная женщина в черном платке и в очках с треснувшей линзой и совсем высохший дрожащий старик, которого она вела под руку. В женщине мы с удивлением узнали Жанну Аркадьевну. Старика мы не узнали вовсе, но, похоже, это был наш Виктор Кузьмич, о котором мы только что вспоминали. Жанна Аркадьевна посмотрела сквозь нас, машинально сделав знак, чтобы мы расступились, а старик смотрел прямо перед собой, ничего не видел и всё время что-то причитал, словно старался ее убедить или в чем-то каялся. Она, склонившись над ним, как могла, успокаивала его и следила, чтобы он не споткнулся о пороги. Когда они проходили мимо, причитанья старика услышали и мы.
Разобрать было почти невозможно – похоже, дед совсем обезумел от горя. Говорил он сбивчиво, невнятно, глотая слезы, но все время повторял, что это он, он во всем виноват, он недоглядел, и вот тогда всё и началось, и пошло-поехало, словно подменили, и никакие уговоры уже не действовали…
Старик был настолько жалок – почти до отвращения – что проняло даже нас, и наша неуместная и злая веселость, вызванная этим нелепым именем Герасим, почти улетучилась. Почему-то подумалось: хорошо, если бы та долговязая девица с прозрачным лицом и правда была бы старшей сестрой Герыча.
Жанна Аркадьевна тоже, видимо, совсем потерялась, потому что лепетала в ответ какую-то несусветную околесицу, про то, что «все они сейчас волчата, еще и возраст такой – всё в штыки, ни с чем не соглашаются, максимализм и протест», будто с его внуком приключилась какая-то заурядная неприятность, и родным надо только переждать ее, а сам он, посидев пару недель на больничном, снова вернется в школу.
Они уже дошли до «пазика» и теперь пытались вскарабкаться на ступеньки, но получалось это настолько неуклюже, что им помогали из салона: у старика не гнулись колени, а Жанна была так огромна, что едва протискивалась в дверной проем автобуса и ее втаскивали туда в четыре руки. Но выходило не очень: мощный круп Жанны Аркадьевны перевешивал, и «пазик» даже накренился. Похоже, нам всем пришла в голову одна и та же хулиганская мысль.
– Ну что, Макс, слабо? – спросил вдруг Живоедов, прищурившись от удовольствия или от предвкушения. – Помоги Жанне: засвети ей со всей дури пенделя своим говнодавом, а то ведь так и не уедут.
Наборщиков мялся. Но, кажется, и сам подумывал об этом.
– Ну давай, Макс, ты же нефер, – подначивал Живоедов.
Наборщиков еще подумал, потом зло сплюнул сквозь зубы и отрезал:
– Слабо.
Наконец, Жанну Аркадьевну все-таки втащили в салон. Утрамбовавшись человечиной и выпустив облако едкого дыма, «пазики» медленно, покачивая боками, выехали со двора. Потерявшаяся траурная лента, уносимая ветром, черной змеей поползла вслед за ними, прячась среди еловых веток.
Старик и его причитанья отчего-то не шли у меня из головы. Но о чем он говорил, за что казнил себя, так и осталось загадкой.