Опубликовано в журнале Новый берег, номер 84, 2024
Такое искусство, как живопись, уж вовсе, казалось бы, ничему не учит. «Глаголом жечь сердца людей» — прерогатива другого искусства — литературы. У живописи, на мой взгляд, иная задача. Именно живопись научила меня видеть красоту в обыденном — в кирпичной стене, в незамысловатых предметах быта, причем всякий раз по-разному:
если по-голландски, то, как интересна и красива фактура;
если по-фламандски, то, как богат мир;
если по-испански, то, какой внутренне насыщенной иррациональной жизнью живет предметный мир;
если по-французски, то, какая в этом, казалось бы, неодушевленном мире напряженность мысли (Создателя ли, человека ли);
если по-русски, то, как соотносится (счастливо или несчастливо) предметный мир с человеческим.
Изумителен голландский натюрморт. Но он о чудесном голландском быте и без всякой другой мысли и идеи.
Фламандец со своей избыточностью куда шире. Все-таки изумишься, как богат этот мир, а не только твое уютное гнездышко.
У Сурбарана — вещи тоже великолепно написаны, но в них есть еще и какая-то иррациональная жизнь. Посмотрите на эти две вазы посередине в натюрморте из Прадо. Это же любовный дуэт… Думаю, когда гаснет свет и нет посетителей, там происходит очень интересная жизнь…
У Шардена — это не просто вещи, это чья-то очень осмысленная жизнь, своим продуманным равновесием противостоящая хаосу. А сезанновские фрукты вы никогда не станете есть; он их и писал не для того. Он решал художественные задачи соотношения цвета и формы. Как заключает французский искусствовед Шарль Стерлинг (Charles Sterling): «Сезанн заставляет вас осознавать свои усилия; он не ошеломил нас чувством легкости, как серьезный, но все же улыбающийся дар Шардена». Но, на мой взгляд, у обоих, хотя их разделяет почти сто пятьдесят лет, есть эта попытка разгадать замысел человека или Природы.
У русского Машкова тоже эти фрукты и рыбы несъедобны. И, несмотря на буйство красок, радости в натюрморте ноль.
А у Оскара Рабина — та же рыба — лишь повод для запечатления ужаса современной ему жизни, что очень типично вообще для русского искусства.
Это о натюрморте — самом, казалось бы, «неразговорчивом» жанре. А что же в портрете?
Кто эти люди разных веков и достоинств? Что, помимо костюма, по которому можно определить страну и эпоху, в которую жил портретируемый, может рассказать портрет?
И главное — какие отношения складываются у зрителя с ним? И складываются ли?
Вот чудный «Портрет молодого человека» Антонелло да Мессины (XV век) из Метрополитен-музея в Нью-Йорке. Знаете, чем он удивителен? Куда ни встанешь, он всегда на тебя смотрит. И не просто смотрит, а видит. С ним вряд ли можно поговорить по душам, но женщины могут с ним кокетничать, мужчины бражничать, он завлекает тебя в авантюры, он любит жизнь и предлагает разделить эту любовь. Вообще, все портреты да Мессины вовлекают тебя в общение.
Обычно ты смотришь на портрет, видишь человека, он может нравиться или не очень, но ты редко вступаешь с ним в контакт. Мне кажется, что только спустя два века в портретах Рембрандта появится это обращение к зрителю, особенно в автопортретах. Рембрандт тоже будет приглашать тебя разделить его счастье с Саскией или бретерские замашки, или ужас нищеты… Он вовлекает тебя в свою жизнь, доверяет тебе. Я думаю, еще и в этом доверии — сокровенная тайна обаяния Рембрандта.
Вообще, вот повод для размышлений — какие взаимоотношения возникают между теми, кто изображен на картине, и тем, кто на нее смотрит. Нет горше ситуации, когда зритель лишь скользит равнодушным взглядом по портрету незнакомого ему человека. Причем она горька для всех троих (и для зрителя, и для художника, и для портретируемого). Это отсутствие контакта и есть равнодушие к искусству, — ну так я думаю. Хотя портрет имеет зачастую притягательность вовсе не своими живописными достоинствами и характером.
Как-то мне довелось разговаривать с дамой, над письменным столом которой висела репродукция автопортрета Дюрера. Естественно было спросить: «Дюрер ваш любимый художник?» — «Нет, — ответила дама. — Мне просто очень нравится этот мужчина». Ну что ж, бывают и любовные приключения с портретами.
Но для чего же пишется портрет? Оставим в стороне, что зачастую это был просто заказ. Существует огромное число портретов людей, чье имя замещено названием «Портрет молодого человека», «Портрет неизвестного», «Портрет старика», реже — старухи, молодой женщины. Пожалуй, они и представляют собой наибольший интерес, поскольку мы сами наделяем их биографией. Но руководит нами в этом «творчестве» художник.
У немцев это «сохраненный образ человеческий после его смерти», как считал и к чему стремился Дюрер. Пожалуй, та же цель и у Кранаха, и у Гольбейна при всем их различии в манере, в самом видении модели. Это образ крепких и волевых мужчин, уже сам абрис их лиц немедленно оповещает об этом. Они редко улыбаются. С ними не поболтаешь, не заговоришь. Не они ли предки тех немцев, что в ХХ веке решили завоевать мир?
Но есть среди немецких портретов и другие лица. Те, что предвещают великую немецкую литературу, музыку, философию. Разумеется, их меньше. Но кто сказал, что в литературу, музыку и философию входят дивизиями?
Голландцы тоже любят свой народ. Все эти лица от Вермеера до Хальса — притягательны. Маленькие картины Вермеера написаны с тем же тщанием, что и натюрморты голландцев. Он пишет предметы быта с тем же удовольствием, но главное внимание уделяет портрету — молочницы, кружевницы, девушки с письмом, а в портрете любимицы публики — «Девушке с жемчужной сережкой» из гаагского музея Маурицхейс и вовсе отказывается от элементов натюрморта. Я же не меньше люблю его девушку из Метрополитен-музея. Ее личико запоминается не столько за молодость и непосредственность, сколько за мысль и внимание, с которым она смотрит на тебя. Она открыта чувствам. С ней хочется познакомиться поближе.
Живопись портретов Франса Хальса заслонила «мертвую природу». Натюрморт — уступил место жизни. Все эти люди на его портретах будто ворвались в уютный голландский дом, нарушив его уют и упорядоченность жизни. Неважно, кто это — щеголь с роскошными усами, голландец, выпивший лишнего, или не то ведьма, не то полоумная «Малле Баббе» с совой на плече, или «Цыганка»! — познакомьтесь с нею, она станет верной подружкой. Все эти люди, раз увиденные, уже не забываются. Они становятся твоими знакомцами, но… не друзьями. В сущности, им нет дела до тебя. Они полны своей собственной жизнью и если делятся ею, то лишь для поддержания компании.
То же и у французов. Тонкие, изысканные лица, которыми можно долго любоваться, как любуются драгоценностью… Но пройдет время, и мир узнает великих французских романтиков и тогда… Тогда эти люди с портретов и автопортретов войдут в вашу жизнь.
С фламандцами все не так. Та избыточность, которой полны их натюрморты, никуда не исчезла. Вот красавец Рубенс. Я уж не говорю о портретах его двух роскошных жен Изабеллы Брандт и Елены Фоурмен. Но и каждая его картина на мифологический сюжет — это торжество, жизни, изобилия плоти — «богатого тела», как изъяснялся один тургеневский персонаж. (Замечу в скобках, что в советской прессе Рубенс был самым воспроизводимым западным художником.) И еще одно обстоятельство выделяет Рубенса — не назвать его я просто не в силах. Боги подарили ему счастливую жизнь — великая редкость в истории искусства, где куда больше слез, мытарств и отчаяния…
Отсутствие дружества у испанцев доведено до предела. Они не допускают сближения. У них нет этой потребности. В их глазах, в облике — гордость и честь. Горд, как испанец. Исключение, наверное, только несчастные карлики Веласкеса, да дети Мурильо.
Русский портрет — появившийся в петровское время, напротив, бесконечно дружественен зрителю. Один взгляд на «Автопортрет с женой» Андрея Матвеева — едва ли не первого портретиста петровского времени — отзовется в душе симпатией и заинтересованностью их судьбой. Увы, художник прожил только тридцать восемь лет, богат не был, но был востребован и любим всеми, кто его знал. Когда я смотрю на этот портрет, мне мучительно жаль, что нельзя поближе познакомиться с художником, подарить цветы его жене, распить с ними бутылку хорошего вина и, конечно, поговорить.
Бесконечно обаятельны портреты Дмитрия Левицкого и Федора Рокотова. Хотя, по точному слову Д. Сарабьянова, «материя Левицкого одушевлена», а «материя Рокотова одухотворена». Не потому ли одно из лучших стихотворений Заболоцкого посвящено «Портрету Струйской» Рокотова? Но при всем своеобразии и узнаваемости кисти, эти портреты сродни европейскому портрету.
Русскому искусству, в частности портрету, суждено обрести свое национальное своеобразие лишь в конце XIX — начале ХХ вв., и тогда оно займет в театре мировой живописи место в его первых рядах — прежде всего стихийной красочностью, живописностью в единственном и подлинном смысле этого слова. Разве не таковы портреты Кончаловского? Или Малевича? Или уже упоминавшегося здесь Машкова? Машков тут помянут не случайно. Не есть ли многие портреты его времени сродни натюрмортам? Вот, скажем, «Портрет Мейерхольда» (1938) Кончаловского, где Мейерхольд — один из «предметов» большого натюрморта с ковром и собачкой. Какое пронзительное наблюдение над эпохой, где человек превращен из «венца творенья» в «предмет»…
В религиозной живописи личные взаимоотношения исключены. Все изображения Христа на картинах старых мастеров не предполагают жалоб глядящего на него, просьб к нему, но лишь сочувствие ему. И изображения Марии — тоже лишены этого общения между нею и зрителем. Она над мирскими тревогами и болями. Разве что византийская, а позднее — русская икона в этом смысле более сострадательны.
Этот текст действительно не более чем размышления. О да, в них слышна явная пристрастность. Но разве бывают наши чувства беспристрастны, тем более такие, как любовь?