Рассказы о любви [первая подборка]
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 83, 2023
Шамаханская царица
Тыльная сторона
Хочешь жить?
Загадка холодного эроса
Дорога на дачу
Рис. Пабло Пикассо
По версии Михаила Эпштейна, рассказы в этой подборке принадлежат перу Степана Федоровича Калачова (1899–1974) и его сына Евгения Степановича Калачова (1948–2023). Историческая достоверность существования этих фигур пока объективно не подтверждена. См. предисловие М. Эпштейна к серии рассказов «Память тела», опубликованной в журнале «Знамя» (ноябрь 2023). Ранее М. Эпштейн уже писал о Степане Калачове как писателе и мыслителе в своей книге «Любовь» (М.: Рипол-классик (серия «Философия жизни»), 2018, С. 348–381).
ШАМАХАНСКАЯ ЦАРИЦА
Она посещала литературное объединение, но никто не знал, что она, собственно, пишет. И она не торопилась заявлять о своих дарованиях: выслушивала других, улыбалась, в обсуждениях почти не участвовала и, все так же застенчиво улыбаясь, уходила. На третий раз я, по долгу руководителя, спросил, в каком жанре она работает. «Сказка», — смущенно ответила она. — «Когда хотели бы обсудить?» — Оказалось, что к обсуждению она еще не готова.
Тем не менее я сразу поверил, что она пишет сказки, потому что она сама была на них похожа. Никогда раньше не встречалось мне такой яркой красоты, с восточной примесью. Черные, как смоль, блестящие волосы, почти до пояса, когда она их распускала; черные глаза, а в лице — алый свет… Я мысленно назвал ее «шамаханской царицей». «Вся сияя как заря, /Тихо встретила царя». Было такое Шемаханское ханство на территории нынешнего Азербайджана, откуда Пушкин и взял это имя для таинственной героини своей «Сказки о золотом петушке».
Как выяснилось, и эта сказочница была родом из Баку, где на попечении ее матери оставался ее маленький сын. Именно для него она писала свои сказки. Мне так и не довелось увидеть их на бумаге. Однажды она вслух зачитала мне отрывок, где была лунная ночь, игра теней, волшебные птицы, заколдованный дом, говорящий ветер, — в общем, квинтэссенция сказочности, которая не позволяла судить о степени дарования. Но все эти вопросы о мастерстве, о сюжете и жанре отпали сами собой, поскольку наши отношения вышли на другую глубину и она почти перестала посещать занятия.
Сказочной была не только ее внешность, но и голос — врожденно тихий и чуть-чуть надтреснутый, временами вообще прерывающийся и замолкающий, даже когда она продолжала говорить. Этот голос искал тишины, уходил в безмолвие. И в ответ хотелось тоже говорить с ней шепотом, наклоняться к уху и нашептывать те тайны, которые должны остаться неизвестными миру, доверенными только ей.
Сама ее красота, при всей своей яркости, тоже была тихой — она как будто себя не замечала, не задерживала внимания на себе, а молча проходила мимо. Я всегда побаивался красавиц, их пугающей предназначенности не мне, а какому-то невообразимому Красавцу, в отсутствии которого их лица запирались, как драгоценный ларец, а глаза глядели сами в себя. Ее красота была не заперта, но и не выставлена напоказ; казалось, что сами вещи и воздух становились красивыми в ее присутствии, начинали играть красками, а сама она при этом отступала в тень.
При этом она плохо знала себя и часто просила меня: «Расскажи мне обо мне! Кто я?» Казалось, ее жизнь проходит в каком-то волшебном тумане, сквозь который трудно разглядеть людей и обстоятельства. Ей нужно было растолковывать ее жизнь как аллегорию, иначе она не понимала, что с ней происходит: везде была неизвестность, она искала подсказок, и вскоре я стал главным ее толкователем и разгадчиком. Я ей объяснял, что ее тающий голос — это начало сказки, вхождение в тайну. А ее лицо — счастливый конец, добытая царевна-красота, с которой герой будет жить долго-долго и умрет в один день.
Она верила мне и понимала, что мы вместе движемся к чему-то большому, превосходящему нас обоих — к разгадке взаимной предназначенности. После занятий я заходил в квартирку, которую она снимала неподалеку. Мы пили чай, иногда сухое вино, говорили о ней и ее сыне, волшебном мальчике, не по возрасту умном, для которого она пишет сказки и рассказывает их ему по телефону, мечтая о встрече с ним, хотя для этого есть трудно преодолимое препятствие в лице ее бывшего мужа. Я не хотел ее торопить, беспокоить своим мужским томлением, да и ощущение, вызванное ее красотой и голосом, было скорее бесплотным, платоническим. Но эти наши совместные бдения до полуночи все-таки не могли нас не сближать, и я чувствовал, что она сама начинает торопиться мне навстречу, обеспокоенная тем, что я заждался ее. Слишком долго все происходящее между нами было похоже на детскую сказку — из тех, что она рассказывала своему сыну.
И вот однажды мне разрешено было остаться. Свет был погашен, я не видел ни ее тела, ни сияния лица, только слышал слабый, прерывающийся шепот, словно где-то рядом вспыхивала свеча, чуть потрескивая и угасая. А может быть, и в самом деле на столик была поставлена тускло мерцающая свеча. Но… я ничего не почувствовал. Все произошло, как и должно происходить, — но неощутимо и почти неподвижно. У меня возникло странное чувство, что там, куда я погружаюсь, ничего нет: ни отзыва, ни сопротивления, ни прикосновения. Не было не только бури, но и легкого ветерка — только несколько вздохов, чуть затрудненное дыхание… После этого нам было нечего сказать друг другу. Как будто мы вышли за пределы той сказки, где до этого обитали, — и наступило молчание.
Две недели после этого я пытался до нее дозвониться — она не брала трубку. Потом выяснилось, что она уезжала в далекий глухой монастырь — ей нужно было привести свою душу в порядок.
Больше мы не встречались. И царица вдруг пропала, будто вовсе не бывало. Я же, вспоминая пушкинскую сказку, вдруг открыл для себя то, чего раньше не замечал. Девица столь же ослепительна, сколь и тиха. Сияние говорит за себя и избегает слов.
Спустя лет тридцать я случайно узнал о ее дальнейшей судьбе. У нее неожиданно обнаружились далекие немецкие корни. Вероятно, Шиллер, Новалис, Гофман, братья Гримм… Она переехала с сыном в Германию. Там в нее влюбился протестантский священник, который из-за нее бросил свою семью и потерял сан. Он был значительно старше ее и прожил недолго. Взрослые дети священника ополчились против нее и затаскали по судам, поскольку он перевел на нее свое состояние. Ей пришлось иметь дело с жалобами, справками, завещаниями, доверенностями, налоговыми ведомостями, тогда как единственным жанром, в котором она разбиралась, была сказка. А ее сын, волшебный мальчик, для которого она сочиняла сказки, так и оставшиеся для меня неведомыми, пристрастился к волшебным веществам, которые переносили его в другие миры. Она забирала его из очередного стационара — но он сбегал от нее и опять попадал в стационар, из которого опять пытался бежать. А потом его постигла еще одна болезнь: самые обычные звуки в его восприятии становились невыносимо оглушительными. Он не мог сколь-нибудь долго оставаться в городской среде, громкие разговоры и музыка переполняли и мучили его. И только тихий, едва слышный голос матери приводил его в равновесие. Вся ее жизнь прошла в борьбе с сыном и в борьбе за него.
Почему, в какой момент закончилась та сказка, которой она окружала себя — и сама была ею? Или сказка продолжалась, только становилась все страшнее? Может ли сказка по ходу повествования менять свой сюжет? И тогда золотой петушок клюет в темя саму Шамаханскую царицу, обольстившую царя и его сыновей.
ТЫЛЬНАЯ СТОРОНА
Поезд тронулся. Они еще посидели, посмотрели, как он набирает скорость, несется через пригороды, выбегает на ширь лесов и полей. Он задвинул щеколду в купе, задернул занавеску. Обнял ее — она положила голову ему на плечо. Приподнял свитерок, погладил по спине — она стащила его через голову. Его поразило, с какой готовностью и даже опережением она отвечала на каждый его жест. И вот уже поезд мчал их на себе и, как пылкая третья сила, подталкивал их, прижимал друг к другу. Впервые в его жизни это была любовь на троих: он, она и поезд. И она отдавалась им обоим — так раскидывала руки и ноги, словно хотела вобрать не только его, но и стремительную мощь этого чудовища. Потряхиванье на шпалах, перестук колес, разгон, ускорение и замедление, мелькание огней и теней, — все это вливалось в их близость небывалым размахом ощущений, слепляло в один переминающийся комок.
Это была первая их встреча наедине, он и мечтать не мог о таком счастье. До этого они гостили три дня в одном доме: она как родственница хозяев, а он как их коллега. Было много разговоров о политике, об искусстве, о Западе и России, об интеллигенции и эмиграции. Хозяева рано ложились спать, а они подолгу засиживались на кухне и говорили, говорили… Она не так давно закончила исторический факультет, но работала по другой специальности и еще не знала, чем хочет заниматься, — находилась в свободном плавании. У нее были ясные глаза, пытливый ум, она следила за развитием мысли, умела задавать точные вопросы и любила вместе искать ответы. Ему подумалось, что они могли бы стать хорошей парой, если бы не бродили по миру так вольно, если бы возникла какая-то нужда, война, бедствие, которое прибило бы их друг к другу. Но это были досужие, туманные мысли, и никаких романтических жестов или даже намека на флирт между ними не возникало. К полночи допивали свой чай или бокал сухого вина и расходились по разным комнатам.
Ему предстояла поездка по нескольким городам с лекциями. И вдруг возникла мысль и ей поехать с ним проветриться, осмотреть памятники, побродить по музеям. Родственники отнеслись к этому с пониманием и даже одобрением. Пусть прокатится. Он — известный человек, надежный, солидный, лет на десять ее старше. Даже уже отправляясь на вокзал, он не воображал, что так все сложится, — что, едва они останутся наедине, их так сильно бросит друг к другу. Неужели это поезд, дорога? — думал он, разглядывая ее побледневшее лицо с сомкнутыми веками. Она изредка раскрывала глаза, в которых роились сны, и снова засыпала, а он начинал влюбляться в нее, именно такую, уставшую от него, изнеможенную, и уже боялся, как бы это его чувство не зашло слишком далеко.
Потом две недели они носились по разным городам. Поезда, автобусы, такси… Он выступал, она сидела в дальнем ряду, внимательно слушала, что-то записывала, порой они вместе шли на ужин с приглашающей стороной, а чаще сразу возвращались в свой номер… И уже до утра не выбирались из постели. Он чувствовал, что прирастает к ней, что ему становится трудно оторваться от ее кожи, всегда немного прохладной. Она часто ласкала его тыльной стороной рук и ладоней — это было необычно, как будто она поворачивалась к нему спиной, отстраняла его и одновременно прилегала к нему в момент отстранения. И вместе с тем не было ощущения, что она пытается его удержать, закрепить за собой. В воздухе висела необязательность — куда подует ветер, туда и полетим. На любой его шаг она отвечала движением навстречу, как тогда, в купе; но не было ни малейшей попытки привязать его к себе, что-то решить, о чем-то договориться. Возможности так же парили в воздухе, как и в день их знакомства. Эта свобода радовала его, но уже и чуть-чуть огорчала, хотя у него не было ни малейшего представления о том, куда он мог бы ее забрать и где приземлиться. Им было легко друг с другом в состоянии перекати-поле, — так они и перекатывались из города в город, из музея в музей. Он делился с ней необычными идеями, а она с ним — историческими сведениями из справочников, которыми зачитывалась, пока он готовился к лекциям. По вечерам все книжки летели в сторону, оставались только кожа, нежность, прохлада, уютный шепот и беззаботность, которая порой уже начинала тяготить его утомленное возрастом сердце.
Кажется, он начал лучше понимать ее после одного эпизода — нет, все равно не понял… Они приехали в город, где жили их друзья, у каждого свои. Им не хотелось ни с кем делиться тайной своих отношений, и несколько ночей пришлось провести врозь. Но днем они все-таки встречались. Однажды пошли в Ботанический сад. Рассеянно осматривали розарий, оранжереи… Единственное, что вызвало интерес, — большие шары, никогда раньше не виданные: перекати-поле, состоящие из высохших частей растений. После созревания они отрываются от корня и катаются по ветру, рассеивая семена. «Это мы?» — засмеялась она. «Рассеиваем семена!» — подхватил он. Они искали место, где могли бы уединиться. Торопливо проходя по саду, возбуждались некоторыми растениями, особенно орхидеями и «плотоядными». «Я тоже плотоядный», — сказал он, прижимая ее к себе. Шли все быстрее, почти бежали. Наконец, за прудом нашли место среди густых и высоких зарослей…
А на следующий день времени у них было в обрез и они, встретившись на вокзале, успели отойти от него недалеко — в уединенную рощицу, с редкими тропинками. Он боялся, что она не согласится или ей будет неуютно, но она готовно прильнула к нему, и, как порой бывает в неожиданных местах, вспыхнула сильная страсть. Вдруг они заметили интеллигентного вида мужчину, подходившего к ним по одной из тропинок. Он, видимо, решил, что это злачное место, приют для привокзальных девушек, и захотел присоединиться, улыбнулся, помахал им дружески рукой, уже на ходу расстегивая ширинку. Они зашикали на него, отогнали, он пожал плечами и ушел. А они продолжали любить друг друга как ни в чем не бывало, не утратив остроты ощущений, и завершили слитно и бурно. Через день, вспоминая об этом, он удивился ее бестрепетности, отсутствию реакции на такое дикое вторжение.
Еще несколько дней они путешествовали вместе по разным местам, лекционным залам, достопримечательностям, гостиницам… череда впечатлений, радостей, разговоров… вечера и ночи ненасытной близости. Потом разъехались по своим городам, погрузились в работу и быт. Вскоре он узнал, что она готовится к отъезду в другую страну — насовсем. И приехал в ее город повидаться с нею. По удачному совпадению у него на эти дни там была назначена лекция. Он остановился в квартире, где она жила уже одна, — родители уехали.
Хотя прошло всего несколько месяцев, время изменилось, потемнело, и они оба стали как будто другими. У него незадолго до приезда началась аллергия, на коже выступила сыпь, и ему выписали крем, которым он и мазался каждый день. А она начала курить, выходила на балкон, но и оттуда дым просачивался в комнаты, и оба они покашливали. А главное, заканчивались ее последние дни на работе, перед отъездом накопилось множество неотложных дел. Нервная суета. Она даже не сумела прийти на его лекцию. Квартира была полупустой, почти без мебели, чувствовалось, что это уже не жилье, а привал на пути в дальние края. Они спали в разных комнатах. Он боялся заразить ее своей сыпью, а она, зная его чувствительность к табачному запаху, не хотела на него дышать. Он несколько раз поцеловал ее в шею. Она прикладывала к его лицу тыльную сторону ладони. Другой близости между ними не было. Его сыпь прошла на следующий день после возвращения домой.
Прошло еще несколько месяцев. Она устраивалась в новой стране, переписка между ними почти прекратилась, но он надеялся, что главная их встреча, а может быть, и окончательная еще впереди. Не хотелось торопить события, да и сам он с трудом одолевал все новые преграды, расставленные историей. Время продолжало темнеть.
Однажды раздался междугородний звонок. От тех гостеприимных хозяев, у которых он с ней познакомился. Оказалось, что она умерла.
— Как умерла?
— Она умерла вчера. По обычаю страны ее похоронили в тот же день.
— Отчего?
— Неизвестно. Вскрытие не проводилось.
— Но отчего она могла умереть? Разве она болела?
— Нет, не болела. Но у нее была затяжная депрессия.
— Как депрессия? Когда мы познакомились, у нее не было никакой депрессии.
— О, была! Во время путешествий ослабевала. Если быстро переезжать с места на место…
Только теперь он начал все понимать. И что-то еще, необъяснимое. Она касалась его тыльной стороной ладони. Все, что он знал о ней, и была ее тыльная сторона. А та, другая, сжималась в кулак от боли.
ХОЧЕШЬ ЖИТЬ?
Он ждал этого события: столичная конференция, толкотня среди знакомых и незнакомых, всплеск идей, игра амбиций… Надеялся вернуться в живую профессиональную среду, встать на твердую почву, которая пошатнулась год назад, после разрыва с женой. Вроде бы он делал все что полагается, ходил на работу, писал статьи, подавал на гранты, а между тем ощущение воздушной болтанки не проходило. Вот и сейчас, на деловом завтраке, среди преуспевающих коллег, он особенно остро ощущал свое неблагополучие, треньканье какой-то жалобной струны среди твердых, решительных голосов.
За столом, кроме него, сидело трое энергичных мужчин средних лет — очевидно, пресловутый кризис этого возраста их не коснулся. Съехались из разных городов. Руководитель проекта — женщина. Короткая стрижка — седой ежик. В черной куртке. «Комиссарша в пыльном шлеме». Под шестьдесят. Сухие обветренные губы. Говорит веско, уверенно. Главное в ней — опыт. Она вся состоит из опыта и оставленных им следов, которые видны в каждой грубоватой черточке ее сосредоточенного лица, в сильных смуглых руках. Как будто высечена в граните. Кажется, ничего женского в ней уже не осталось. Он смотрит на нее и думает о камнях, о пустыне, о черной буре — знойном ветре, несущем колючий песок. Она скользнула по нему взглядом, как будто мгновенно все поняла и, заскучав, заскользила глазами дальше, на ресторанную публику.
Все установки по конференции были даны, точки и восклицательные знаки расставлены. Когда расходились, она попросила его через часок зайти к ней в номер, посмотреть дополнительные материалы по его теме и решить, стоит ли их включать в доклад.
Материалы оказались двумя страничками непонятно о чем. Никакого отношения к докладу. Под ее пристальным взглядом он начал что-то мямлить. «Нельзя ли определеннее?» — попросила она. Он замолчал. Вдруг ее лицо приблизилось, и он ощутил на губах поцелуй. Оторопел. Она отстранилась, внимательно на него посмотрела. И повторила: «Нельзя ли определеннее?» Подождала. И опять прижалась губами. Поцелуй получился коротким и сухим. Она встала, подошла, потрепала его по волосам, наклонилась. Поцелуй получился длинным и влажным.
Он нерешительно двинулся к двери. Она встала перед ним.
— Такой женщины у тебя никогда не было. И не будет. Жить хочешь?
Взяла его руку, переплела его пальцы со своими и прижала к своей груди…
Первый час они провели молча, а на второй, уже лежа с ним под одеялом, она ему все объяснила про него и про себя. Только на время конференции. От и до. Потом забудь, выкинь из головы. Но опыт останется при тебе — на всю жизнь.
Вскоре она его прогнала — дела! — а на ночь опять позвала к себе. Нельзя сказать, что он узнал от нее что-то новое, какие-то там особые позы, приемы. Да и что нового можно узнать об этом, пусть даже с возрастной разницей в 15 лет? «О, нашей жизни скудная основа, куда как беден радости язык!» Скорее, она что-то узнавала о нем — и делилась с ним этим знанием. Положила ладонь ему на бедро, а другой охватила ступню. И он чуть не вскрикнул от электрической искры, пробежавшей по всей ноге. Она знала, где у него искрило и как замыкать этот ток на него самого, превращать тело в комок наслаждения. А потом замыкала его на себя…
В минуты слияния — а они продолжались и час, и два — она не выключала ночник и заглядывала ему в глаза, где отражалось все, что происходило между ними. Если он смыкал веки, приоткрывала их губами. Она вбирала глазами этот мерцающий блеск и переливала в себя, отзываясь сильными толчками, чтобы желание, пронизывая их обоих снизу доверху, возвращалось по кругу.
Что такое опыт? Не заученность, не повтор, не умелость, а свобода самораскрытия, когда все, что было, переходит в то, что есть, — преисполненность. С ним была женщина, испытавшая, вероятно, все, что дано испытать на долгом женском веку. Резкая, определенная, выработавшая свой «стиль». И вместе с тем щедрая к нему всей своей смелой плотью, властно берущая, но еще больше дающая. Она не ждала, когда он попросит, а сама угадывала, что ему нужно, — понимала это лучше, чем он сам. Зрелый писатель отличается от начинающего не тем, что знает какие-то особые приемы. Все они известны и описаны в учебниках поэтики, риторики, стилистики, в этой камасутре литературного ремесла. Но большой писатель этих приемов по сути и не знает, давно забыл о них. Он выражает себя, а все эти приемы сами идут в ход, когда понадобятся. Это как музыка: звучит то один инструмент, то другой, а получается ли из этого симфония ощущений? У нее получалась, иногда даже оглушала его, и, почувствовав это, она делала «декрещендо».
Голос у нее был осиплый, прокуренный, хотя она уже много лет не курила. И от этой сиплости его уже на второй день знакомства начинал бить страстный озноб. Когда она в конференц-зале говорила с подиума, он порой закрывал глаза, чтобы остаться наедине с ее голосом и воображать, что будет, когда через несколько часов он постучит в ее номер…
В последнюю, бессонную ночь финальные аккорды перемежались разговорами. «Кто твой любимый герой?» — спросила она. Он не мог сообразить, в голове вертелись только лишние и маленькие люди, да еще преступники и мещане.
— А мне нравится Федор Карамазов, — поделилась она. — Он, конечно, злодей, распутник. Но совсем не Дон Жуан. Я терпеть не могу донжуанов, которых тянет на клубничку. А Карамазов гоняется не только за красотками, он жалеет каждую бабу, дуреху, дурнушку, старушку, всех неоприходованных. Зажигает в них искорку, чтобы и им перепало то, чего они были лишены. Убогих, хроменьких. Он в каждой видит женщину, со своей изюминкой. И они к нему тянутся.
— Но ведь он противный, жадный, нечистый. Неужели ты хотела бы с таким?
— Нет, не хотела бы. Но я знаю женщин, которых этот всеядный старик мог бы спасти от тоски и одиночества. На них ни один мужик не позарится, как на самый дешевый и уже просроченный сорт женского мяса. А мне такой похотливый старик не нужен, потому что я сама себе Карамазов. У меня были ой какие мужики, супермены, но меня хватало и на то, чтобы иногда на минуточку пожалеть и завалящих. Вижу, он совсем доходит от одиночества, а живая искорка в нем все-таки есть, я ее и раздую. Сколько таких полудохленьких живет в одном нашем доме! Помирают от отсутствия любви и ласки. Иногда им достаточно одного внимательного женского взгляда, чтобы взбодриться. Глаза — половой орган, иногда даже первичный, а не вторичный. И не нужна им стряпуха-прислуга, это они и сами могут, а вот чтобы приласкать, не побрезговать… Я почти в каждом мужике могу найти такой огонечек. Конечно, если захочу. Если найду достойным…
— И я тоже из этих, полудохлых? —перебил он ее упавшим голосом.
Она мигом себя осадила.
— Ни-ни, и не думай. Ты орел, разве сам не видишь? Сколько ты в меня излил за шесть дней? Небось, целый литр. А я говорю о тех, из кого даже капельку с трудом выцедишь. Забытых, ненужных, сданных в утиль-сырьё. Не скажу, что я такая добренькая. Но иногда пыталась. Ради чего? Глупо отвечу, как из книжки, — ради жизни на земле. Так она из нас прет, изливается, перетекает друг в друга, соленый запах, густой замес…
Утром на прощание она коротко его поцеловала и, не выражая грусти и сожаления на лице, ушла, катя перед собой большой черный чемодан.
Вдруг ему представилось, что в чемодане уложено множество банок разного размера: от литровых до крохотных пробирочек — с волшебным элексиром жизни…
Он вспомнил ее вопрос первого дня: «Жить хочешь?» Жить не хотелось.
ЗАГАДКА ХОЛОДНОГО ЭРОСА
Его особенно возбуждала в женщинах леность и прохладца, когда они отдаются вполсилы, как бы между прочим. С одной из коллег они как-то оказались наедине в офисе: готовили служебный документ, обсуждали детали. Оба занимались литературой, в том числе пушкинским наследием, а тут приходилось корпеть над канцелярской жвачкой. К тому же отношения между ними сложились сухие, натянутые, поскольку к Пушкину они подходили с разных сторон. Он — с эстетической, она — с биографической. Он прослеживал линию Пушкин — Пастернак, а она Пушкин — Ахматова. Сейчас, в этом тоскливом согласовании официального текста, в натужном поиске обтекаемых фраз между ними повисло раздражение, уже готовое взорваться. «Нет, так не пойдет,» — в очередной раз она отклонила его вариант. Угрюмо и надменно замолчала. Рыжеватые волосы с медным отливом. И вдруг он почувствовал острейший укол желания. В очередной паузе, когда документ опять застопорился, он вдруг набрался смелости — и бросился как в омут.
— Можно поделиться гипотезой? Бывает, что накипит на душе, и весь свет не мил, и тогда вспоминаешь о роскоши простого человеческого общения. Помните у Пастернака: «Роскошь крошеной ромашки в росе, Губы и губы на звезды выменивать!»? Представьте, что мужчина обратился бы к женщине с большой человеческой просьбой. Он знает, что безразличен ей, и этим она ему особенно дорога; пусть такой и останется, бросит ему частицу себя с презрением, как подачку. Могла бы она ему ответить: «Если уж так хотите, вот, пожалуйста… а мне все равно. До такой степени, что я и противиться не буду. Отговаривать, объяснять — себе дороже»?
Она усмехнулась и задумалась.
— Если уж очень безразличен, то могла бы. Вспоминается Ахматова: «Когда душа свободна и чужда медлительной истоме сладострастья».
Поправила рукой волосы. Загадочная улыбка. Вопросительный взгляд.
— Да, здесь.
Она подошла, приподняла подол, сбросила трусики и села на его колени, выгнувшись спиной, запрокинув руки за голову. Выставила вперед груди, небрежно полуприкрытые свободной блузкой. Села на него, как на медицинский прибор или спортивный снаряд. Чуть-чуть поерзала, как будто выполняя предписанный анализ или упражнение. Холодно, с ленцой, отвернувшись и безучастно разглядывая стену. И коленки ее двигались при этом машинально, будто она сбегала со ступенек или скакала через веревочку, даже не замечая, что делает. И от этой ее лени, от равнодушных поерзываний, он почти мгновенно кончил так горячо и порывисто, что она чуть с него не слетела. Извинился. И почувствовал, что хочет еще сильнее.
Она удивилась, пожала плечами и опять присела, все так же безучастно поерзала. Но он держался крепко, наливался силой в ответ на ее равнодушие. Она опять заскользила, с презрительно-отсутствующим видом, как бы поторапливая его, чтобы поскорее с него соскочить; но он все глубже заходил в нее. Бретельки соскользнули с ее плеч, груди покачивались перед его лицом, чуть обвисшие и тоже как будто ленивые, тяжелые, со вздутыми крупными сосками… И вдруг он почувствовал ее участие. Она еще круче выгнулась, почти касаясь грудями его лица, запрокинула назад голову, а колени ее напряглись и сжали его бедра. В ее скольжении все еще чувствовалась небрежность, но уже намеренная. Неохотно, отстраненно, с ленцой, но уже явно заигрывающей, ускользающей — и зовущей к погоне.
«Только бы не сдаться, пусть придет первая», — думал он, стараясь и себя настроить на такую же ленивую волну, расслабленность, безучастность. Вдруг она охватила его голову, прижала к себе и расплющила груди о его лицо. Под его губами оказалась ложбинка, которую он лизнул, — чуть соленый вкус и ореховый запах. Она положила его руки себе на бедра, чтобы он еще глубже в нее вошел. Завершила сильными толчками, к которым он хотел добавить свои, — но решил сберечь до возможного нового захода.
Она продолжала восседать на нем, слегка обвиснув всем телом и уткнувшись лицом в его шею. Когда он попытался погладить ей волосы, она отстранилась, встала, набросила бретельки на плечи и молча вышла из комнаты. Он решил, что она не простит ему своей капитуляции — и все кончено…
Но через несколько минут она вернулась. Легла боком на пол, подложив себе под голову неведомо откуда взявшуюся подушку. Он прилег сзади и редкими, медленными толчками входил в нее, а она, отвернувшись, почти не двигалась ему в ответ. Их обуяла такая лень, что они не заметили, как закончился рабочий день и в коридоре послышались шаркающие шаги уборщицы.
* * *
На следующий день, быстро покончив со служебным документом, они сидели за тем же столом и с увлечением писали совместную статью «Загадка холодного эроса» — в основном на пушкинском материале.
Он говорил, она записывала:
Ничто так не возбуждает, как смесь страсти и безразличия, порыва и сдержанности. «Холодный эрос « — это взрывчатая смесь: эротическая одержимость сочетается с эмоциональным отчуждением. В отличие от животной сексуальности, человеческий эрос растягивает наслаждение, превращая его в бесконечную игру притяжения и отталкивания. Безучастность одного партнера воспринимается как вызов, подстегивающий другого. У А. С. Пушкина в стихотворении «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» с предельной ясностью выражена эта фригидомания великого поэта и страстного любовника. Наталья Гончарова была ему дорога и желанна ему именно своей сдержанностью и отстраненностью:
…Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему…
Она говорила, он записывал:
О том, что эротика холода — не случайность у Пушкина, свидетельствует и «Евгений Онегин». Именно холодность и отстраненность Евгения разжигает чувства к нему у Татьяны, и потом, в Петербурге, точно так же холодность, невозмутимость и недоступность Татьяны разжигают чувство Онегина к ней.
Нельзя согласиться с Михаилом Гершензоном, который в своих известных книгах «Мудрость Пушкина» и «Гольфстрем» приписывает поэту «обожание огня и отвращение к холоду». Какая нелепость! Это Пушкин испытывал отвращение к холоду!? «Здоровью моему полезен русской холод; /Легко и радостно играет в сердце кровь, /Желания кипят — я снова счастлив, молод…» Пушкин гораздо менее наивен, чем его ученый толкователь, и понимает, что максимум жизненности — это именно контраст огня и холода: высшая эротика вбирает в себя противоположный полюс. В самом Пушкине было слишком много огня, чтобы он не испытывал наибольшего влечения именно к холоду. «Как жарко поцелуй пылает на морозе!»
Так они писали, чередуясь, почти без помарок. Он предложил сесть опять ближе друг к другу, т.е. к предмету изучения. «Глубже в него проникнуть…» Но она так увлеклась, что в ответ только нетерпеливо повертела ручкой и погрызла ее кончик.
…Недаром в тантрических и даосских практиках задержка оргазма — способ достижения духовного просветления и продления жизни. Холодный эрос — такая же стратегия усиления игры потенций, но не ради каких-то посторонних целей, а ради торжества самого эроса как высшего из искусств. Эстетическая задача — обнажить форму ради нее самой, ее продленного, самоценного восприятия… Существенна и политическая составляющая. Фригидность может стать орудием доминации. Казалось бы, более страстный господствует — на самом деле, именно менее вовлеченный оказывается в доминантной позиции, что утверждает новую роль женщины, которая по традиции рассматривалась как подчиненная. Лень — самое искусительное орудие власти… Холодный эрос — это путешествие в глубины собственного Я, исследование границ желания и чувственного экстрима. И на этом пути нас тоже вдохновляет охлажденно-страстная поэзия Пушкина.
Пришаркала уборщица, неодобрительно взглянула на них и сурово подмела пол, пытаясь разглядеть на нем пятна. Но все было чисто и непорочно, следы вдохновения остались только на бумаге и мониторе.
— Странно, — сказал он. — Сколько споров и нервов было вчера. А теперь, оказывается, у нас общий стиль. Нейтральный, без пафоса, несколько заторможенный.
— Ну а как еще писать о холоде? — отозвалась она. — Холодно!
— Не снять ли некоторые повторы?
— Повторение — мать наслаждения. — Она засмеялась, и в ее глазах промелькнул то ли знак вопроса, то ли многоточие.
— Предлагаю интригующее заглавие: «Загадка холодного эроса: Игры власти, фригидность и неизведанный путь к наслаждению».
— Отлично! А в письме в редакцию укажем: статья написана на основе экспериментальных данных.
Он засмеялся: Вопрос в том, достаточно ли этих экспериментальных данных?
— Для чистоты эксперимента нужно сменить роли, — решительно сказала она. — Надоело фригидничать! Теперь твоя очередь. «Смирись, гордый человек!»
Он в знак смирения лег на пол и прикрыл глаза, а она бережно подложила ему под голову всю ту же подушку — и пустилась во весь опор… Он еле шевелился в ответ — и вдруг задумчиво произнес, скользя взглядом по потолку.
— А ведь это не просто наша первая совместная проба пера, не просто статья для журнала — подымай выше! Эта будущая международная конференция! Даже конгресс! Бросим клич всему научному сообществу, созовем самых холодных — и зададим им жару! «Поцелуй на морозе. Новые горизонты желания.» Каково?
Он не успел закончить, как ее сотряс взрыв — и подбросил чуть не до потолка. Крылатый эрос пускался в новый полет — уже над всем миром, над полярными льдами, над дыханием стужи — чтобы и там зацвела жизнь!
ДОРОГА НА ДАЧУ
Ты уже давно приглашала меня на дачу. Пора мне тебя навестить. Мы могли бы поехать из города вдвоем, но лучше мне сесть в поезд одному. Остаться наедине со своей памятью и воображением. Во время долгой совместной поездки создалась бы инерция прежней дружбы, которая мне больше не нужна. Не хочу сдерживать тот порыв, который бросит меня к тебе, а для этого нужен порог, внезапность…
Ты встретишь меня на станции и посадишь в машину — всего десять минут до дачи. Я хочу, чтобы на тебе была короткая юбка и я мог видеть, как твои ноги мускулисто нажимают на педали, а колени подрагивают и подпрыгивают.
Я хочу, чтобы на тебе была блузка с вырезом. Я так люблю очертания твоей груди, но никогда ее не видел — только угадывал под твоей одеждой. Еще в прошлой жизни, по тому, как ты двигалась, приседала, вставала, наклонялась, я мог следить за нею, мысленно прикасаться к ней. В этой угадке любимых очертаний может быть больше желания, чем в сплетении обнаженных тел.
Я приехал к вам погостить, ты жила еще со своим первым мужем, и после ужина, пьяные, веселые, наболтавшись, мы расходимся по спальням, и я вижу, как он по-хозяйски обнимает тебя за ягодицы и подталкивает вперед, а ты идешь немного по-пьяному, спотыкаясь и широко расставляя ноги. Ему предстоит ночь с тобой.
У тебя большая дача, с несколькими спальнями наверху. Сейчас в этих просторах ты живешь одна. Мы сядем в столовой, будем ужинать и пить вино, много вина, смешивая белое и красное. Потом я подойду к тебе, положу руки тебе на плечи. Уберешь ли ты мои руки — или притянешь к себе? Тогда я буду долго целовать тебя в шею, в голову, в плечи, зацеловывать все твое, что будет постепенно открываться моим губам. Я осторожно коснусь ладонями твоих грудей, чувствуя под тонкой блузкой, как их кончики наливаются крепостью. Мы выпьем из одного бокала — за нас с тобой. А потом будем целоваться, выпивая слюну, смешанную с вином. Я буду целовать твои руки — и ладонь, и тыльную сторону, и каждый пальчик, потому что во мне уже много лет зрело это желание, и его хватит надолго — на каждую клеточку твоего тела. Рай медленности.
Я помню, как ты танцевала с Д. — не исключаю, что он был твоим любовником — и как он прижимал тебя к себе, грудь в грудь, а ты послушно следовала за движением его рук и раскачивала бедрами, словно отдаваясь ему.
Потом ты встанешь, потянешься ко мне всем телом, я сомкну руки на гибкой талии и буду раскачиваться с тобой, как будто в неподвижном танце, не сходя с места. Я сдвину ладони вниз, все крепче прижимая тебя к себе, — такую легкую, воздушно-светлую, послушно-обнимчивую, — все крепче и больнее вдавливая твои бедра в свои. Буду вдыхать запах твоих волос, буду щекотать ими свое лицо — и обняв тебя за плечи, поведу наверх. Или ты сама, взяв за руку, поведешь меня туда, где я еще не был.
Помню один театральный вечер. В антракте мы болтали о чем-то в общем кругу, и вдруг вы с К. отошли в сторону и куда-то исчезли. Появились в зале уже после начала второго акта. Торопливо расселись по местам, и мне показалось, что ты старательно оглаживала руками юбку.
Там просторная кровать… Давно ли ты спишь на ней одна? Кто и когда последний раз разделял ее с тобой, под чьей тяжестью ты металась и стонала, чью плоть, влагу, дыхание вбирала в себя? Буду ли я спешить, чтобы поскорее забрать тебя у этого последнего? Нет, пока мы стоим, я буду постепенно раздвигать на тебе ворот блузки, спускаться своими губами все ниже, щекоча языком шею и плечи. А потом ты повернешься ко мне спиной и я буду целовать твои лопатки, твой позвоночник — и медленно расстегивать лифчик, задерживаясь на каждой петельке и наклоняясь, чтобы сверху разглядеть, как постепенно обнажается твоя грудь, как раздаются ее очертания, полнеют окружности, укрупняются соски, смещаются свет и тени, как сползают бретельки с твоих плеч, открывая рубчатые полоски для поцелуев.
Когда у тебя разболелась поясница, ты стала делать восточный массаж. Рассказывала с восторгом, какие у лекаря чуткие руки, как он втирает душистые мази в твой драгоценный живот и спину. А я не мог отвязаться от воображаемой сцены: как он наклоняется к тебе, целует живот и, взгромоздясь, лечит, лечит, лечит…
Входя в тебя, я хочу смотреть в твои глаза, видеть, как они то мутнеют от желания, то блестят от наслаждения, как отражается в них то, что совершается в твоем лоне. Я хочу, чтобы поднятая мною волна расплескивалась во всем твоем теле и доплескивалась до глаз, меняла их цвет. А если твои глаза будут закрыты, я стану целовать их от уголка к уголку, проникая языком между век и слизывая оттуда те капельки соленой слизи, которая теперь и снизу пропитывает тебя…
* * *
Он сошел с поезда — платформа была пуста. Никто больше не выходил и не садился на этой станции. Поезд умчался, а он стал ходить взад и вперед по платформе. С краю росли чахлые, пыльные деревья, он даже не взглянул на них, а больше смотреть было не на что. Странный цвет неба: вроде бы голубое, но налитое чернотой, и ни облачка… Как будто со всего размаху он налетел на невидимое стекло: все, что его окружало, было прозрачно и непроницаемо. Пять, десять, пятнадцать минут… Он сделал еще один поворот и решительным шагом двинулся к эстакаде, ведущей над путями на противоположную платформу.
Она ждала в машине на стоянке, прилегающей к платформе, как они и договаривались. На ней было короткая юбка и блузка с длинными рукавами. Она не хотела оголять руки с дряблой кожей, пока они будут лежать на руле. Она видела, как он вышел на платформу, потоптался несколько минут и, резко сгорбившись, пошел к лестнице, часто оглядываясь. Ее охватило странное оцепенение. Ни вперед, ни назад. День в полном разгаре, небо темное, но безоблачное, не дрогнет ни один листик на сонных деревьях, через которые она следила, как он медленно переходит мост. Вдруг с обратной стороны послышался отдаленный гул электрички. Он уже спускался на другой перрон… Она выскочила из машины и ринулась к переходу, взбежала по лестнице, оступилась и чуть не подвернула ногу… И побежала по мосту, маша рукой и крича под затихающие звуки подходящей электрички. Прерывалось дыхание, слабели ноги… Она чуть не падала — но бежала из последних сил, как будто это была последняя гонка ее жизни. Гонка с судьбой.