Из книги «Письма из мнимого путешествия» (Перевод с иврита).
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 81, 2023
«Письма из мнимого путешествия» (1937) Леи Гольдберг (1911–1970) — это письма молодой женщины, покинувшему ее возлюбленному. Но это также роман об утрате той Европы, которую она знала и любила, особенно Германии, где в 30-е годы становится все больше «свастик и коричневого сукна». Обе эти утраты вызывают в авторе писем глубокое чувство горечи. И все-таки «Мнимое путешествие» — роман о любви и о культуре (и, пожалуй, о культуре прежде всего), — непобедимых и неподвластных смерти.
* * *
Коротки сумеречные часы. Спокойно, без любви и без дрожи, склоняются они к ночи. Рут так хотелось отсрочить ночной кошмар и просто посидеть до позднего часа за письменным столом, посидеть и подумать. Понятно одно: от нее уходят, от нее требуют всего и не дают взамен ничего. Силы — душевные силы — покинули ее. Что ж, коли так, то и она уйдет — уйдет к книгам… На ее столе лежали поэтические сборники, и меловая белизна их страниц нравилась ее рукам.
5.11.34
Париж
Эмманулино,
коротки часы городских сумерек. Вчера в это время я блуждала в узких переулках Латинского квартала. Сумрак сблизил дома. Казалось, что улица заканчивается запертыми воротами, и выхода нет.
Дома там высоки, а окна узки и темны, как мутные воды. Средние этажи выдаются вперед и почти соприкасаются с этажами на противоположной стороне. Обращенные друг к другу, эти здания похожи на беременных женщин, остановившихся поболтать. Их так и называют тут — «дома с животиком». Антропоморфность свойственна не только поэтам.
В этих переулках страшная духота. Отовсюду несет гнилью, запахами болезни, старых тряпок и долгой агонии. Мне неприятен запах истории. Я не причисляю себя к рыцарям этой дамы. Долгое время мне хотелось проникнуть в суть человеческой истории, но все старания были напрасны. Я гуляю по древним временам, как по большой галерее: то и дело вижу картину, которая меня захватывает и поглощает мое внимание, но при этом остальные исчезают из поля моего зрения. Меня пленяют отдельные образы и некоторые периоды; я ищу в них человечность, ищу свое, а вот систематическое исследование не интересно мне вовсе.
Наверно, поэтому во время моей одинокой прогулки возникла передо мной тень из пятнадцатого века, — расплывчатая и легкая, как далекий звук, случайно достигший моих ушей, как любовь, описанная в печальной книге стихов — любовь пятивековой давности, которая могла бы послужить эпиграфом ко всем моим книгам:
C’est livret voult dicter et faire escripre
Pour passer temps, sans courage villain,
Un simple clerc, que I’en appelle Alain,
Qui parle ainsi d’amour pour oyr dire. [2]
После одинокой прогулки, осевшей на сердце, как пыль на руках, я встретилась с несколькими знакомыми. Мы пошли в маленькую кофейню на Монмартре. Официанты силились выглядеть устрашающими апашами [3], а официантки — «роковыми» проститутками. Я же видела, что это всего лишь обычные парни и девушки, готовые в лепешку разбиться, чтобы заработать несколько грошей. Публика в основном состояла из туристов и иностранцев, жаждущих видеть ночной Париж, прославленный легендами о разврате и жутких преступлениях, и эти шустрые девушки и парни просто хорошо исполняли заказ: «Хотите апашей и шлюх — пожалуйста!»
Говорят, что неподалеку от этого кафе живет и дышит настоящий, не фальшивый Париж, во всей грязи своего «падения». Я его пока что не видела. Мои доверчивые знакомые полагают, что демонстрируют мне стопроцентный ночной Париж. Что ж, пусть так и будет.
Беседа за нашим столиком перескакивает от политики к психоанализу, от искусства к религии; не сомневаюсь, что скоро прозвучат имена Марселя Пруста, Стефана Георге и Джеймcа Джойса, которых они вряд ли читали, а потом кто-то начнет воодушевленно декламировать «Путешествие на край ночи» Селина, — последний крик моды этой осени, новая «шляпка» для интеллигентных мозгов.
Я слушаю, и постепенно на душу накатывает одиночество, то самое, которое хранит меня от досужих разговоров во всех кафе мира; мой маленький столик словно приподнимается, отплывает и движется дальше — в океан прекрасных слов. А я оказываюсь на своем одиноком острове, между столом и лампой, и не могу преодолеть желания говорить с тобой — говорить о простых вещах, которые отнюдь не новы и вовсе не интеллектуальны, говорить о любви, и о расставании, и о глубоком одиночестве тех, кто наказан скитаниями.
Выражаясь проще: мне хочется написать стихотворение. Наверно, я веду себя невежливо, игнорируя собеседников. Что ж, господа, прошу прощения. Хотя ваш разговор и без моего участия чрезвычайно увлекателен; вы так тщитесь разгадать значение символических снов, и каждый из вас так внимательно прислушивается к собственным речам, что я вряд ли смогу добавить что-то значительное к вашей приятной беседе. А потому меня можно спокойно стереть с повестки дня — по крайней мере на некоторое время.
Совершенно непреднамеренно появились эти строки:
Суббота нынче в свете рук,
прозрачность, белизна, веселье,
и тишины спокоен круг…
Тишины? Кто-то за моей спиной надсадно кричит: Garçon! Donnerwetter nocheinmal![4]
О! Это наши несчастные беженцы — из степей Курфюрстендамма [5], из полей Франкфурта! Господа, скажу вам по секрету: вы мешаете мне сосредоточиться. Ясно, что это никого не волнует: я здесь такая же, как и вы, salle juive!.. étranger [6] Но вы мешаете не только мне. Взгляните: девушка за вашим столиком тоже удивленно подняла голову, вслушиваясь в приятный рев на языке «бушей». И она, если не ошибаюсь, — и будьте уверены, я не ошибаюсь! — записывает в своем блокноте что-то гениальное — стихотворение или новеллу. Возможно, она хочет сказать на парижском наречии:
Четырнадцатое июля нынче в свете рук,
прозрачность, белизна, веселье…
Отчего я так отравлена чужой иронией? Мне вспоминаются слова Эренбурга из книги о Париже: «После Франсуа Вийона и Рембо никто, кроме барышень, больше не писал стихов в Париже». А я, прости меня за это, Рут, ненавижу барышень, пишущих стихи. Конечно, странно просить прощения у самой себя. Но я не барышня, пишущая стихи, — я поэт. Мое стихотворение — не сережки и не блузончики. Стихи не имеют ничего общего с кокетством. Стихотворение похоже на любовь — в нем, как и в любви, трудно определить, где кончается тело и начинается душа, где проходит граница между формой и настроением. Еще и поэтому настоящая поэзия эротична в своей основе, будь это описание природы или философский, а то и религиозный стих.
Барышням, пишущим стишки с пятнадцати лет, до свадьбы желательно сосредоточиться на изучении поварского ремесла и дважды в день дышать свежим воздухом — это, безусловно, полезней. Те же бедняжки, которые так и не нашли себе идеал в образе приличного мужа и мстят за это ни в чем не повинной бумаге, по-моему, принадлежат к категории психически больных. Но есть отрадный факт, который я не могу не отметить: в наши дни любительское стихосложение отодвинуто в сторону спортом и повседневной суетой. Пожалуй, это самый значительный положительный сдвиг в культурной истории человечества.
Меж тем беседа за нашим столиком принимает трагический оборот. Оплакивают современную ветреную и пустую молодежь, которая увлекается исключительно танцами и футболом, отказываясь зарываться в книги и размышлять о высоких материях. «Где молодые идеалисты, которых мы видели перед войной? — вопрошает дама-дантист. — Где высокие устремления, где серьезная увлеченность театром и искусством вообще?»
И я слышу издевательский ответ:
Hélas! et le bon roi d’Espagne
Duquel je ne sais pas le nom? [7]
Что это? Неужели цитируют Вийона? Конечно, нет: это Вийон собственной персоной — «Sec et noir comme escouvillon» [8], с широким шрамом на верхней губе, — сам Франсуа Вийон произнес эти слова.
Время поворачивает вспять, меняются декорации — сегодняшний век, кряхтя, настигает тот, что канул в Лету. Занавес падает, открывая сцену, — рассаживайтесь, господа, перед вами пятнадцатый век!
Тусклое пламя свечи отбрасывает тени на красные кирпичные стены маленькой таверны. Тесно, табачный дым клубится вперемежку с винными парами и звучит на латыни песенка — шутливая и непристойная. Прозрачен и печален звон стаканов. Кто-то восседает на одной из крепких высоких бочек, покачивая ногой в такт песне. Где-то, когда-то я уже видела этого длинноволосого худощавого студента, что склонил голову на плечо рыженькой девушки. Без сомнения, это Изабель, та самая красотка Изабель из прекрасной баллады Франсуа Вийона, который на ее глазах зарезал священника [9]. А та толстуха с глубоким декольте, которая и кокетничает, и грустит… Да-да, вон та, глядящая с собачьей преданностью в лицо высокого человека со шрамом; та, что заливается грубым смехом, когда он хватает ее за округлую талию… Ведь это же Марго, толстая шлюха Марго — утешение и опора Вийона. А я? Кто здесь я?
И о чем молчит этот худой и плешивый человек с задубевшим лицом? Почему не звучит из его уст баллада? Он очень, очень устал, этот предводитель грабителей…
Сцена снова поворачивается. И вновь поднимается занавес.
Входите, господин Вийон, навестите берега ночной Сены 1934 года!
Одинокие шаги во мгле на улице Кота-рыболова [10] рядом с набережной. «Может, это вообще не здесь?» — думаю я.
Мосты, мосты и тень домов в чернильной воде.
Вийон рассказывает мне об университете — наследии французского короля — и о Жане Жерсоне [11]. Секунду… кто-то из нас двоих запутался в хронологии… Ведь знаменитый ученый Жерсон умер еще до того, как родился Франсуа! Но зачем мешать увлекшемуся поэту? Ведь во времена Жерсона тоже зеленели весной луга Святой Женевьевы, и буйная студенческая вольница, как и Вийон, была занята не учеными студиями, а женщинами, игрой, разбоем, поэзией…
— Вот здесь стояла церковь проституток, — говорит Вийон, указывая в переулок. — Прежде здесь находилась синагога. Но Филипп Прекрасный закрыл ваши молельные дома, а этот отдал шлюхам. Не думаю, что это было таким уж осквернением святости. Я видел, как они молились, и молился вместе с ними. Ни одна женщина не умоляла о прощении и искуплении грехов с таким воодушевлением, с такой жаждой чистоты, как Магдалина.
— Но после молитвы она всякий раз возвращалась к своему занятию, магистр Вийон…
— А разве другие женщины лучше? В мое время проституция не считалась унизительным занятием. Те годы были полны ужасных бедствий и черной тоски. Замужние женщины из хороших семей переодевались проститутками и проводили ночи в борделях, продавая себя всякому, кто придет купить их за пять медяков. Я знал достойную даму, которая со смехом рассказывала, что бедный сапожник, с которым она переспала, узнал ее по обуви. Ночной жизнью жили даже монахини и настоятельницы монастырей. Кому, как не мне, вспомнить мать-настоятельницу Ивет, которая попала в Бастилию за свои беспутные проделки? В те дни лилось много крови, и это уравнивало всех. Во все времена так называемое добропорядочное общество осуждало падение нравов, но не было в истории двух эпох столь похожих, чем твоя и моя.
— Мне кажется, ты утрируешь, поэт Франсуа Вийон.
— Нисколько. Вот я шагаю по парижским улицам после того, как не ступал сюда пять столетий, и вижу огромный город — с Эйфелевой башней, музеями и широкими бульварами. Ничего этого не было в мои дни, но неужели тебе кажется, что город изменился? Как прежде, прекрасны парижанки; как прежде, ужасны язвы на телах живущих под мостами бездомных; как прежде, стражи порядка гоняются за бедняками, похожими на меня, за теми, кто живет разбоем и воровством… Мир всегда был, есть и будет темой одного-единственного стихотворения. Пять столетий назад я написал стихи, говорящие о вашем времени больше, чем все тома ваших поэтов. Я писал на французском, а вы пишете на мертвом языке, непонятном даже самому сочинителю, на условном языке условностей, который не может быть языком поэта. Люди попросту пустили по ветру сотни лет, раз не умеют говорить с моей великой простотой: «Ты и осенью останешься моей рыжей козочкой…» Вот это — поэзия любви.
— Я вижу, ты нравишься себе, предводитель грабителей Франсуа Вийон…
— Напротив, я ненавижу себя. Я издеваюсь над собой, но у меня есть мужество жить, не стесняясь. А твоему времени это несвойственно. Ваши девушки стыдятся открыто читать мои стихи. Ваши матери прячут мои баллады от дочерей. Но при этом не стесняются читать тех, кто хуже меня, — тех, кто убивал и насиловал в войну с четырнадцатого по восемнадцатый год. Вы смешали в одном флаконе стыдливость и жестокость. Ты помнишь «Дневник парижанина» [12] и негодование автора из-за того, что на улице сняли рубашку с убитой! Вот уж действительно стыд и позор! Он негодует из-за рубашки, но не видит ничего особенного в улице, усыпанной трупами, как бульвар опавшими листьями. И все вы таковы…
— Но Франсуа Вийон, милый убийца Франсуа Вийон, это вовсе не твой стиль. Я ожидала больше жизни, юмора и насмешки, а ты читаешь мне проповеди…
— Мораль — это чужое слово, — отвечает Вийон после мрачных раздумий. — Но знай, что в пятнадцатом веке во всей Франции был только один истинно моральный человек, и его звали Франсуа Вийон. Убийца, грабитель, вор, сквернослов, поэт Вийон.
Темная печаль туманом поднимается и ползет с реки. Угрюмые тени выглядывают из-под мостов. И Вийон произносит в сердечном отчаянии:
— Но, если серьезно, мне хотелось бы говорить лишь об одном — о вере простых сердец, чуждых издевке, которой так много в моих стихах…
И он декламирует строки из «Баллады-молитвы Богородице, написанной им по просьбе матери:
Нища я, дряхла, старостью согбенна,
Неграмотна и, лишь когда идет
Обедня в церкви с росписью настенной,
Смотрю на рай, что свет струит с высот,
И ад, где сонмы грешных пламя жжет.
Рай созерцать мне сладко, ад — постыло,
И я молю, чтоб Ты не попустила,
Владычица, мне угодить туда.
Заступницу в Тебе я с детства чтила
И этой верой буду жить всегда.
Перевод Ю. Б. Корнеева
Вийон умолкает и с плутовской улыбкой говорит после паузы: «Я хочу любить лишь свою мать Марию».
— Ты цитируешь Верлена! — удивляюсь я.
— Видишь, и я чему-то научился у двадцатого века. Если Поль Верлен мог заставить Сократа цитировать Малларме, почему бы Вийону не вспомнить своего внука Верлена?
Из переулка выходит толстуха Марго, и Вийон радостно приветствует ее: «Привет, привет, о мое пышное счастье! Мой пустой карман и твои полные груди… — Париж не знал ничего лучшего во все времена!»
Я смеюсь.
Я смеюсь, и дантистка, сидящая рядом со мной в этом фальшивом кафе, говорит, улыбаясь и указывая на меня: «Это смеется выпитое ею шампанское. Рут сегодня наслаждается Парижем!»
Я смотрю на лица окружающих, на белый лист бумаги, лежащий передо мной, на ровные строчки стихотворения.
— Вот я и вернулась из дальнего путешествия. Занавес современности поднят: добро пожаловать, уважаемая госпожа, добро пожаловать в реальность этого вечера! Билеты дешевы, очень дешевы!
А если я не хочу туда, Эмманулино?
Примечания
[1 Публикуется с любезного разрешения издательства Liberty Publishing House (New York). Книга вышла в 2022 г.
[2] Эту книгу надиктовал и записал
Дабы избавиться от презренных трусливых времен
Простой канцелярист по имени Алан
И она расскажет о любви лишь то, что он слышал сам…
[3] Апаши — криминальная субкультура в Париже, существовавшая в конце XIX – начале XX вв., названная так в честь индейцев апачей.
[4] Гарсон, черт побери!
[5] Курфюрстендамм — знаменитый бульвар Берлина — популярное место прогулок, покупок и развлечений.
[6] Еврейская комната… иностранка.
[7] Король испанский… (дело дрянь:
Не помню всех его имен)…
Перевод Ю. Кожевникова
[8] Леа Гольдберг приводит слова из баллады Вийона «Лэ, или Малое завещание». Вот как они звучат по-русски в переводе Ю. Корнеева:
Все роздал он друзьям своим
И тощий, черный, как голик,
Ждет ныне с кошельком пустым,
Когда придет последний миг.
[9] 5 июня 1455 г. на Вийона напал с ножом священник Филипп Сермуаз. В завязавшейся драке (по-видимому, из-за женщины) Сермуаз был убит. Это убийство, акт самозащиты, вполне дозволенный обычаями, не сыграло бы никакой роли в его дальнейшей судьбе. Однако пока суд да дело, Вийону пришлось скитаться семь месяцев. Оставшись без денег, он связался с шайкой грабителей. Это определило его дальнейшую жизнь.
[10] Рю-дю-Ша-ки-Пеш (фр. rue du Chat-qui-Pкche).
[11] Жан Жерсон (1363–1429) — виднейший теолог XIV в.
[12] В воображаемом разговоре Рут с Вийоном поэт напоминает ей о «Дневнике парижанина». Имеется в виду «Дневник парижского горожанина» — Le Journal d’un bourgés de Paris — анонимном труде, написанном между 1405 и 1449 гг. Текст представляет собой хронику правления Карла VI и Карла VII.