Эссе
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 81, 2023
Каждому знакомы такие моменты жизни, когда с необычайной остротой переживаешь определенные состояния: радость, уныние, страх, влечение, одиночество… Или достигаешь особенно ясного понимания каких-то явлений, идей, свойств мироздания.
Эта маленькая книга — о таких высших точках опыта, «кульминациях», когда сразу, почти мгновенно постигаешь себя и человеческую природу, явленную на гранях, на сломах. «Кульминации» — это собрание микроисповедей, где два автора, друзья с молодости и соавторы «Энциклопедии юности» [1], делятся друг с другом и с читателями опытом интенсивных переживаний, достигающих понятийной чистоты.
Кульминации возникают на скрещении личных сюжетов и общих идей, которые вдруг получают конкретное воплощение в экстремальных событиях. Некоторые из кульминаций настолько ранящие, что для них подошло бы и название «Конвульсии». Это подлинные истории, без вымысла, но сама интенсивность переживания порой придает ему фантасмагорический оттенок и приводит к столкновению с реальностью, оборачивается иронией или самоиронией. Так что не следует ожидать от этой книги пафоса высоких откровений — скорее, это попытка облечь эмоциональные и моральные категории в плоть личного опыта, подчас трагикомического и гротескного.
Для этой публикации отобраны три параллельные кульминации, где авторы делятся сходными ситуациями/состояниями, и по одной индивидуальной, где каждый говорит о своих особых жизненных максимумах [2].
КУЛЬМИНАЦИИ ПАРАЛЛЕЛЬНЫЕ
КУЛЬМИНАЦИЯ НЕЛЕПОСТИ
С. Юрьенен. Анжуйский сидр
М. Эпштейн. Выход из наркоза
С. Юрьенен
Анжуйский сидр
В «Ориентальной» комнате, которую маркиза отвела мне под кабинет, я томился над листом веленевой бумаги. Появление жены меня обрадовало. Однако l’après-midi d’un faune [3] в ее планы не входил. Она пришла поделиться подозрениями:
— По-моему, тебя готовят на место Селестина.
Селестину под семьдесят, маркизе за сорок. Любовники или нет, они из лучших переводчиков во Франции, и сейчас в тандеме спешат закончить «Силы земные» Энтони Берджеса. То будет вторая книга издательства «Акрополь», основанного маркизой. Первая — мой «Вольный стрелок».
— Mais c’est fou.[4]
— Что ж, упорствуй в наивности. Если это тебе помогает писать…
— Fou comme Perrier! C’est fou, с’est fou, с’est fou!…[5]
* * *
Тяжелые рыже-золотые волосы, перехваченные за шеей зеленой лентой. Загорелые морщинки в уголках глаз. Белая рубашка, засученная до локтей.
Моцион после обеда. Во время всеобщей сиесты…
Маркиза показала мне руины карет в каменном амбаре и вела теперь дорожками оранжереи.
— Нет! я все же человек восемнадцатого столетия…
Первой моей прочитанной по-французски книжкой, сказал я, была «Монахиня» Дидро. Предпочел бы, конечно, «Постороннего», но таков был выбор старенькой преподавательницы МГУ.
— И я ее прекрасно понимаю! Хотя предпочитаю «Племянника Рамо», которого ты чем-то мне напоминаешь…
— Чем же?
— Не знаю даже… Эгоизмом?
Я не успел оспорить, как она сменила тему:
— Упоительное благоухание, ведь правда?
На ходу мы оба курили крепчайшие «голуазы», но я кивнул.
— Вот видишь! Читая твой роман, я сразу поняла: автор тоже ольфакторен. А ведь именно Век Просвещения реабилитировал и вкус, и запах…
И перешла к тактильности, трогая цветы и нагибая стебли.
— Touchez-moi çа…[6]
— Это?
— Да-да, вот этот антирринум…
Глядя на маркизу, в желтых глазах которой горел непонятный вызов, я взял в пальцы бархатно-вялую нежность «львиного зева», как это называла мама в моем советском детстве.
— Возможно, тебе пригодится как писателю. Наощупь точь-в-точь, как старый…
Я не ослышался, так грубо и сказала… La bite.[7]
Поспешил отпустить лиловую головку.
* * *
Селестин подсел ко мне, сидящему на теплых ступенях лестницы, тронутой рыжим и нежно-бирюзовым лишайником.
— Ортанз сзывает на фиесту. Энтони мы закончили…
— Поздравляю.
— Спасибо. А ты? Хорошо поработал?
— Да знаешь ли…
— Что не так?
— Комплекс второй книги…
Селестин похлопал меня по плечу. Сказал, что пять их написал — романов. Пару издал. В лучшую сторону мир не изменил, но тем не менее… Сказал, что обожает дым сигарет из черного табака — самых вредных, согласно американцам. Сам иногда во сне начинает курить, и воспоминания о нежно-крепких затяжках доставляют ему удовольствие. Но что интересно. Никогда не снится опьянение. Хотя пил много больше, чем курил. Обычно с Генри. Ну, просто очень много пили с Генри…
— Миллером?
— С ним, да. Хотя с Самюэлем, пожалуй, еще больше…
Имея в виду пьянки с Беккетом.
— Но все проходит, и это тоже. Hard liquor? [8] С этим кончено.
Я утешаю. Есть еще вино. Есть сидр…
Маркиза выходит на террасу с колокольчиком.
— À table! [9]
В многолюдной столовой Селестин отодвигает стул и продолжает тему:
— Ты прав, конечно, позади не все. Белое себе я позволяю. То есть, печень мне его позволяет. Не в джойсовских количествах, конечно, а Джеймс, он и в Швейцарии остался верен белому… примитивному, конечно, как все их немецкоязычные вина. Но там был, разумеется, и сидр… С нашим, конечно, не сравнить…
— Какой, по-твоему, из наших лучше? — вопрошаю, садясь на отводимое мне во время отсутствия маркиза место во главе стола, спиной к сквозняку, ласково надувающему занавеси с нашитыми шелком флёр-де-лис. — Нормандский? Или все-таки бретонский?
— Как тебе сказать…
— Анжуйский! — перебивает маркиза, сидящая с правой от меня руки. Лихорадочность внезапного возбуждения расцветает на коже под ключицами сквозь загорелость и ажурное белое платье из тонкого хлопка. — Самый лучший — наш! Ты грушевый пробовал когда-нибудь? Сейчас!..
Маркиза вскакивает.
Кухарка отпрыгивает колченого, чтоб дать дорогу. С приоткрытыми ртами, сожалением, опаской все смотрят над пустыми тарелками, как, сметая начало ужина, хозяйка шато и всей этой роскошной жизни бросается в сторону кухни. На фоне доносящихся оттуда лихорадочных поисков все успевают бросить на меня взгляд укоризны: вызвал, мол, джинна…
Выбегает маркиза, будто собравшись по грибы. Одну корзину мне, она из плетеных прутьев. Жена со своего места провожает меня взглядом насмешливого сожаления…
— Сейчас попробуешь… Вперед!
Полуподвал шато огромен, высок и сводчат. Предзакатного света достаточно, чтобы не зажигать свечей. Земляной пол, убитый веками. Маркиза уводит меня в сумрак, чтобы заодно уж показать винные раритеты своего Анжу, любимого региона мушкетеров во главе с гасконцем д’Артаньяном.
— Дюма-отец, который, поверь мне, в этом разбирался, совсем не случайно заставил своих героев пить наше анжуйское…
Я иду мимо горлышек, заткнутых пробками. Любуясь запыленностью бутылок, их тысячи и тысячи. Красная зажигалка, озаряющая путь, обжигает пальцы ободком.
— Но сначала давай наберем…
Маркиза сворачивает к сидрам. Иду за ней в темноте. Останавливается она внезапно. Успеваю тормознуть, но чудом. Еще бы доля секунды — и катастрофа. Налети я на нее, и нас бы погребло тут тяжестью шатких полок. Аваланшем бутылок…
Стою замерши, руки распростерты, в левой корзина.
Madame la Marquise, ища на нижних полках, пребывает передо мною в позе соответствующей.
Наверху нас ждут. Там нарастает нетерпение. Моя жена, отравленная психоанализом, потом не поверит, что в подвале случилось именно то, что происходит, — без версий и без вариантов, а как, увы, и есть.
Перегнувшись во тьму здоровенного ящика, маркиза начинает с тяжелым звоном перебирать бутылки. Тем самым фиксируя позитуру, в которой сзади мне — карт-бланш. Полная оперативная свобода. Слово «подвал» этимологии неясной, но требующей действия в соответствии с глаголом «подваливать». Но мне и этого не нужно — подвален всем ходом развития этого безумия. Только и остается, что… Во исполнение архетипа, заложенного в Париже казаками в 1814 году. Бистро! По-быстрому и а ля рюс.
А рядом, кстати, бочка, на которую удобно опереться…
Но я застыл. Я замер. Мгновение прекрасно мне и без того. Я пребываю в неподвижности с корзиной. Однако маркиза тоже — позы не меняет. Перегнувшись в ларь и там бессмысленно гремя. Так что же медлит автор? В его романе (первый тираж которого, как сообщили из Парижа, доставлен на склад издательства в ожидании массового возвращения из летних отпусков читателя) фигурирует эта позитура, без комплексов практикуемая в дехристианизированном мире несвободы, зато беспредельной игры инстинктов, откуда прибыл он со светом, как хочет верить в то маркиза: Ex Orientis Lux…[10]
Мы пребываем в темноте. Взаимное оцепенение. Ни я, ни она не знаем, чем это разрешится…
Как вдруг бабах!
Маркиза гибко распрямила стан. Открыта стрельба на поражение? Кто? Моя жена? Селестин? Внезапно нагрянувший из Парижа супруг-маркиз?
Второй выстрел бахнул ближе. И сразу третий — с выбросом, обдавшим нас пенными брызгами с привкусом «дюшеса»: был такой в детстве лимонад?
— Мой сидр гибнет! Ну и пусть! Будем считать, что салютует!
Пошла-покатилась канонада — бах! Бум! Бум-бум!..
— Я вся мокрая! — Маркиза хохотала, хрустя стеклом, его отшвыривая. — Осколками не задело? Прикрывай! Береги свое красивое лицо!
Я потянул ее:
— Идем!
Она вырвалась:
— С пустыми руками мы не можем…
В итоге безумного метания во тьме среди бутылок, салютующих как грушевым сидром, так и яблочным, ей удалось набрать с верхом корзины, которые я, огибая углы, потащил на дальний, нежно-лимонный свет гаснущего дня в бойницах, сопровождаемый сзади утешениями, что этого мне хватит для утоленья ностальгии…
— Чего? О чем ты говоришь, Ортанз?
Маркиза смутилась.
— У вас же как будто песня есть про яблоки и груши? Не говори, что нет! Не то придется поверить всем моим месье, что я с тобой сошла с ума.
Что ж! Я вздохнул поглубже:
— Расцветали яблони и груши, // Поплыли туманы над рекой…
— Ля вуаля! Твоя издательница не совсем еще баржо [11]. Мне нравится! Пой дальше!
Бутылки за нами еще рвались, но то уже были арьергардные бои. Плетеные ручки корзин скрипели. Возвращение к столу представить было совершенно невозможно…
Я шел и пел «Катюшу».
М. Эпштейн
Выход из наркоза
Мне сделали очередную колоноскопию в клинике моего университета. Из общего наркоза выходишь освеженным, радостным, с чистым сознанием, как будто содрав с себя старую шкуру; кажется, что это прообраз воскресения.
И вот я пробуждаюсь, рядом со мной сидит медсестра и наблюдает, правильно ли я вышел из наркоза. Я ее приветствую, она спрашивает меня о самочувствии и рассказывает, исходя из своего опыта, что люди выходят по-разному: некоторые в приподнятом настроении, а некоторые в подавленном. Я спешу заверить ее, что у меня все в полном порядке — я бодр и весел. Разговор, конечно, идет на английском.
I feel like I am merry [12], — говорю я. И в доказательство одаряю ее самой лучезарной из своих улыбок.
Медсестре лет пятьдесят, и она от моей декларации несколько настораживается. Мало ли что после наркоза человеку придет на ум.
— You can marry whoever you want [13], — говорит она осторожно, не желая спорить со мной (а вдруг я стал буйным?).
Я осознаю, что она неправильно меня поняла, — вероятно, из-за маленькой разницы в произношении двух слов. Я сказал merry (веселый), а ей послышалось marry (жениться). Я хочу разуверить ее в том, что я сделал ей предложение, и вспоминаю точный синоним к слову «merry».
— No, I mean I feel like I am gay.[14]
Медсестра краснеет, бледнеет и входит в состояние ступора. Только что я говорил о своем желании жениться, а теперь заявляю, что я — гей. «Gay» означает и «веселый», и «гей», но в контексте нашего матримониального разговора, как она его поняла, напрашивается второе значение. Так чего же я хочу, только что восставший из наркоза, а уже столь сексуально активный, причем в разных направлениях?..
В разгар всей этой неразберихи и сумятицы чувств появляется моя жена и говорит медсестре: «I am his wife, I came to pick him up».[15]
Бедная медсестра в полном психологическом нокдауне. Только что пациент сделал ей брачное предложение, затем заявил, что он гей, а теперь выясняется, что он еще и женат.
Меня увозят на каталке, жена идет рядом
КУЛЬМИНАЦИЯ ЗАБРОШЕННОСТИ
С. Юрьенен. Во льдах Кони-Айленда
М. Эпштейн. Собака на пустыре
С. Юрьенен
Во льдах Кони-Айленда
В который раз уже остановилась рядом тележка с алкоголем. Окинул взглядом веселящие бутылочки и снова улыбнулся снизу стюардессе: «Данке шеен, абер нихт хойте…»[16]. Не сегодня, нет. Потому что завтра начиналась работа. И моя, и работа самой работы: стартап, предложивший мне ангажемент сразу после того, как в Европе меня «сократили».
Нью-Йорк встретил ночной пургой. Распаковываясь в бейсменте на улице «Z» (произносить, как «Зи»), пожалел о тех бутылочках «Люфтганзы». Страшно хотелось, как здесь сказали бы, «снять край». Однако День Икс уже настал, и отошел я мучительно трезвым, зато бритвенно заточенным…
Среди ночи заверещал мобильник. Включил лампу. Четыре утра.
«Через час заеду, — сказал бывший ленинградец Сэм. — Будьте, пожалуйста, готовы, иначе снегом машину занесет».
Выключив мобильник, тут же спрятал замерзшую руку под одеяло плюс пальто сверху. Под этой тяжестью я пребывал в пижаме и халате. Скорчившись в позиции эмбриональной. В окно подвала смотрел ярко освещенный моим светом сугроб в саггитальном разрезе. Белоснежно чистом, что говорило об экологии Нового Света, но совсем не побуждало вылезать и раздеваться догола для душа. Body odor [17]. Не приведи Господь. Когда-то в плюшево-бархатных синема на «Шанз-Елизе» вместе зубоскалил над людьми, которые на экране с ужасом нюхали свои подмышки. Rira bien qui rit le dernier…[18]
Когда Сэм позвонил снова, я, сидевший как на иголках, не заставил себя ждать. Но Сэм уже откапывал машину, которую пришлось выталкивать в четыре руки. Согревшись, я сделался словоохотлив.
— Питер навещаете?
— Чего я забыл на тех болотах…
Для бывшего ленинградца он был, пожалуй, грубоват.
— Но отдыхаете в Европе?
— Какой тут отдых, э… Когда удается урвать дня три, на острова летаем.
— На какие?
— На Карибские…
Сэм, для которого эта география была очевидной, глянул с подозрением: с чего это тупит звезда международного эфира? Тогда как я, млея от экзотики, барахтался мысленно в лазури…
Добирались долго, хотя маршрут был — буква «Г». Сине-красно-белая вывеска озарила угол кирпичного дома и метель. «THE VOICE OF…»[19].
Не Америки, нет: всего лишь Кони-Айленда…
Внутри люминесцентно резануло по глазам. В нос било свежеокрашенным и новокупленным. Все brand-new [20]: мониторы, клавиатуры, компьютеры, столы и кресла. Сотрудники боролись со стрессом возбуждения. Партнершей по эфиру мне выпала дама по имени Муза, тоже дебютантка в Америке, куда проложила путь из Земли обетованной в надежде отмазать от армии сына. «Пора!» Затянувшись последний раз, Муза загасила сигарету и тут же затянулась новой. Если радио не прогорит, курить запретят, конечно, но в первый день курить было позволено даже в студии. Ведущие, мы сели друг против друга и придвинули микрофоны, которые тоже издавали маслянистый запах новизны. Стрелки часов приближались к 6-ти утра. Рука продюсера за стеклом замерла на рычажке, который с последним рывком минутной стрелки будет продвинут до предела вверх. «Волнуетесь?» — Визави затянулась последний раз и отложила горящую сигарету в пепельницу, чтобы совсем другим голосом, с трудом сдерживающим ликование, положить начало большому проекту локального масштаба, но все же с аудиторией, возможно, миллион в «Трехштатье» — Нью-Йорк, Нью-Джерси и Коннектикут. Что ж, в свое время меня и четверть миллиарда не пугала…
Сводку новостей Муза закончила напоминанием, что сегодня 1 марта — международный День борьбы с наркотиками и предложила «звезде международного эфира» высказать, что по этому поводу он думает. Язык у партнерши был без костей, а у меня совсем наоборот. Ровно наоборот, как говорят здесь с подачи Бродского. И заворочал я этими костьми с огромным трудом. Никак не мог себе представить, что за «Трехштатье» и к кому я тут обращаюсь спозаранку. Казалось, что знал об Америке я все. Теперь стало казаться, что не знаю ничего, кроме своих заокеанских о ней представлений. Точка отсчета осталась там, и как я ни силился, перетащить через океан ее не мог. То было томление на медленном огне.
«Так, — перешла к новой теме Муза. — Вашингтон озабочен состоянием демократии в России…» Но даже про открытие Госдепа, что в России есть коррупция и пытки, в голову не пришло ничего лучшего, чем «не судите, и не судимы бондете».
Не озвучил, конечно. Соображения хватило.
И так шесть часов подряд, с перерывами на энтертеймент, рекламу и «музыкалку».
После полудня перерыв. Я вышел. Но куда дальше? Налево Бруклин, который перейдет в Манхэттен где-то через час, и не ходьбы по снегу, а езды в машине. Пошел направо, но через несколько шагов замерз. Толкнул дверь магазинчика, чтобы согреться кофе, который тут уже стоял готовый в стеклянном кувшине и в окружении всего сопутствующего. Нет, just black [21]. И снова на мороз…
Через час ходьбы нон-стоп остановился. Да, вроде здесь. Но дом найти не мог. Все занесены сугробами, отчего казались еще более одинаковыми, чем были. Какой же мой, вот этот, с флагом? Но с флагом тут были все. Похоже, что Южный Бруклин населен демонстративными патриотами. Флажки торчали даже из сугробов, в которые превратились их машины. Нерешительно я стал проваливаться по целине в направлении к дому, из которого, если я ошибся, возможно, откроют стрельбу. Ведь так здесь, или нет? Если нарушил…
Бейсмент встретил стылым холодом и моим собственным отражением в большой, застекленной репродукции «Ночного кафе в Арле». Хозяин дома, бывший рефьюзник, носил ермолку и был культурный человек. Украсил подвал достойным образом отчаяния. Что ж, в Европе висел у меня аналогичный дайнер Хоппера…
Холодильник был стерильно пуст. Надо прокладывать дорогу в магазин. Надел пальто, но раздумал и, не снимая, влез под одеяло с головой.
В четыре ночи снова был разбужен, и все повторилось. После работы нарушил в машине угрюмое молчание:
— Знаете? Мне тоже близки интересы Израиля, но где культура, о которой договаривались?
Мой водитель, он же один из боссов, вздохнул как выстонал.
— Большинство считает, что это нерентабельно. То есть не в перспективе, вы поймите правильно… Просто такой момент. Знали бы вы, сколько вложено во все это. Здание, логистика. Думали, выйдем в эфир, отбоя не будет от рекламодателей…
Я проявил сочувствие:
— Ни одного звонка?
— Все бизнесы молчат. По сути, мы на грани катастрофы…
Дома показалось, что я эту грань, возможно, пересек. Замахнулся, вспомнил, что нельзя целиться, и чем случайней, тем вернее, — и попал в ведерко, обтянутое пластиком: жесть внутри лязгнула о жесть.
Плохой идеей было пиво. Не душегрейной…
* * *
Боссы вошли после полудня. «Секунду…» Недовольно они расселись, Джо закурил, а я дощелкал клавишами дешевого «Dell»а и повернулся. Сказать им «слушаю вас» было бы не вполне тактично.
— Что, появились рекламодатели?
— Кто?
Джо (а в советско-среднеазиатском прошлом просто Ося) посмотрел на Сэма, тот отвернулся. Пауза. Неожиданно Джо взорвался и выдал несколько бессвязных фраз, закончив словами:
— Надо менять свой, понимаете ли, аттитюд, или…
Потом я, конечно, пожалел, что не предъявил к оплате стоимость перелета и два с половиной отмученных здесь дня, но в то мгновенье меня захлестнуло:
— Или!
Боссы опешили, а я на мониторе произвел Delete.[22]
— Ну, если так вы ставите вопрос…
— Никаких вопросов, джентльмены, — и схватил пальто. — Гуд лак!
Солнце влупило по глазам, а ноздри смерзлись. Чувство освобождения вытесняло ярость. В конце концов, misunderstanding [23] был взаимным. Ну, и попал же… Но хотя бы не на четверть века, как в первый раз.
Зашел выпить кофе, купил лотерейный билетик, выиграл двадцатку. Вспомнил, как по-английски зажигалка. Юная блондинка за прилавком, высокие скулы, вылитая американка перешла на русский:
— Лайтер какой вам, красный или блю?
Дистанции были совершенно невероятны, джаст анбеливэбль, а снег и мороз их увеличивали вдвое. Между одноэтажными рядами мелких бизнесов сияло как бы поле, а вдали за домами горизонт предполагал Мировой океан, который я видел уже, но с другой стороны, и когда оно было? Машины проезжали приглушенно тихо, и в этом белом безмолвии попался навстречу ну просто адекватно-русский дед: валенки, тулуп с отворотами и шапка-ушанка; впрочем, пыжиковая. В Америку, конечно, я прилетел без шапки. Подвигал ушами, те не пришли в движение. Схватился за голову и бросился через поле дороги в китайский магазин, где все, согласно вывеске, за $ 0.99.
Вышел, обмотал уши синтетической банданой на липучках и с лого «NY».
— Alors mon beau? [24] Чемодан, аэропорт, Европа?
Но сначала решил взглянуть на океан.
Добрался до моста, под которым летели куда-то ряды заснеженных машин и хромированные чудо-грузовики с трубами непомерного диаметра. Ветрило здесь задувал такой, что, не дойдя до половины — моста, не дерзновенного пути — капитулировал и повернул обратно.
На следующий день добрался-таки до Брайтон-Бич. Общеизвестный прибрежный центр русскоязычной жизни, вершащейся под грохот эстакады метро. На 1-й стрит нашел «Кибер-спэйс» без кофе («Кофе через дорогу!»), бросил славянину-билингве мятую десятку и задвинулся, плечами прикрывая интим глобального интернет-общения. Сигналов SOS не подавал, never complain…[25] Но друг, читая меня между строк, отвечал, что по другую сторону океана еще безнадежней. «Нет: упереться рогом и…»
Из Москвы всегда видней, конечно.
Беспощадно-ледяными сквозняками прошел насквозь, поднялся на дощатый настил набережной, знакомой по картине Little Odessa [26], вышел на пустынный пляж. Океан не показался беспредельным, возможно, потому что это был залив — с присутствием на горизонте танкеров и сухогрузов, за которыми Европу видно не было. Мерзло хрустело под ногами. Холодно было до изумления. Выбивая слезы, ветер тут же вбивал их в глаза обратно. Дойдя до прибоя и отбежав от накатившей плоско волны, пошел оттискивать шаги. Навстречу пронесся максимально оголившийся старик (а говорили, что такие минимально-европейские плавки здесь запрещены) — высокий, загорелый, увешанный тяжестями на липучках — на щиколотках, на локтях и на запястьях. Что происходит здесь с людьми?..
Подобрал Микки Мауса — резиновая, черно-розовая мрачность в мелких трещинках. Возможно, что антик: 50-е. Выбрасывать обратно в океан не стал — сунул в карман, и ходу. Лоб перетягивала лента, на макушке волосы топорщились и вставали дыбом. Я не приглаживал, навстречу все равно безлюдье. Все, мир исчерпан. Тут предел. Самый край – пусть и не ночи. Но почему-то никакой депрессии. Ровно наоборот. Подъем. Несмотря на то, что высоченная синева с каким-то ослепительно жестяным отливом не выказывала снисхождения ни к кому, а уж тем более к newcomer’у [27], бредущему, как пес, по самой кромке, — и если б только лишь Америки…
М. Эпштейн
Собака на пустыре
Бывают случайные и мимолетные впечатления, которые откладываются на всю жизнь. Вокруг них, как крохотных кристалликов, формируются целые мирочувствия, миросозерцания.
Я шел навестить маму в больницу. Тогда у нее еще не было особых осложнений, но сама обстановка держала ее в тревоге.
На пути в больницу надо было пересечь пустырь. По нему бежала тощая лохматая собака. Она дрожала всем телом, высовывала язык, наклоняла набок голову. Шерсть у нее местами вылезла и вообще была подозрительно лилового, какого-то злокачественного цвета. Вдруг остановилась и стала озираться на проехавшую мимо машину; и что-то билось в ней и дрожало, глаза лихорадочно блестели, как у совсем больного существа. Дул ветер, обдувая ее со всех сторон и вырисовывая как мелкую подробность, заброшенную в пустое и холодное пространство. Я ощутил в ней дрожащий на ветру и готовый погаснуть язычок пламени, который мы зовем жизнью: тонкий корень в непространственный и неветренный мир, откуда притекает к ней по капле тепло и сила существования.
И вдруг все люди увиделись мне одинокими и дрожащими, готовыми рассеяться в пространстве, разлететься по ветру; но они тонко укоренены в чем-то ином, их держащем и наполняющем. Они и знать не знают об этом слабеньком корешке, из которого растут. Вот один из них, тоже проходящий через пустырь, лихо цыркнул слюной на снег — идет, ни о чем не думая и не подозревая; а ведь и теплота его слюны, растопившей слегка снег, прежде чем замерзнуть, тоже из этого корешка. И сам я, и все мы — облачка, сгущенные на холодном ветру, но выдуваемые чьим-то теплым дыханием…
Я застал маму в разговоре с соседкой по палате. Моя мама была общительная, легко заводила знакомства. Она увидела меня и сказала: «Ох как я соскучилась!» И в глазах у нее на миг промелькнуло то самое, дрожащее…
ЛИТЕРАТУРНЫЕ КУЛЬМИНАЦИИ
С. Юрьенен. Освобождение от кумира: Хемингуэй
М. Эпштейн. Конец аристократизма: Набоков
С. Юрьенен
Освобождение от кумира: Хемингуэй
Не создай себе кумира…
Но как можно было избежать? Кумир сотворился сам собой. К 11-ти годам, когда озорные сестрицы Ежовы принесли мне книгу, открытую на рассказе под названием «У нас в Мичигане», я много чего прочел и многим поклонялся: и Рабле, и Марку Твену, и Пушкину…
Но с того момента подпал под власть как Х., так и Иваном Кашкиным руководимого переводческого коллектива. Этот Х+ засел во мне, как вирус, подчиняя и преображая все изнутри. Именно «Х+», русскоязычный то есть Х, ибо, когда я стал читать оригиналы by Hemingway (первым было The Short Happy Life of Francis Macomber [28]), то испытал разочарование. Меру же зачарованности мне сейчас трудно передать. Жить и писать иначе, чем задано Х., было совершенно невозможно, что подтверждали, кажется, все возникающие тогда (до Сэлинджера+ и Фолкнера+) или заново рождающиеся: Юлиан Семенов, Виктор Конецкий, Леонид Жуховицкий, Эдуард Шим… Аксенов придумал смешное слово «хемингоиды», вот только они могли бы меня понять, — но где они? Где позапрошлый снег?
Вот, например, я, 13 лет, осилил крутой откос дамбы и, как в бруствере, залег в сугробе перед дорогой и тем, что открывалось. То был индустриальный пейзаж под гаснущим солнцем, потом оно ушло, на той стороне, слева беззвучно вспыхнула неоновая вывеска кинотеатра «СМЕНА», а я лежал, как снайпер, укладывая, как мишени, образы, мне навязанные в ощущениях. Почему не летний вечер в Париже, не рассветные часы в Гаване? Вместо этого мигающая вывеска магазина авто-мото, элеватор с комариной тучей ворон и пастельно-ядовитые дымы, распускающиеся над трубами омерзительных фабрик и заводов. Х+ меня, может, и научил видеть, но на то, что мне подсунул мир, смотреть было тошно.
В дневнике нахожу выписки с названиями итальянских и французских вин и прочего алкоголя (сопоставленных с тем, что удавалось пробовать старшекласснику).
Х+ менял мою картину мира не только в западном направлении (честно пустив на след Гертруды Стайн и Джойса), но и в восточном, сумев заинтересовать подростка русской классикой. Тургенев, правда, пошел не очень, зато главное наше «Т»! а после «Д»…
От самого же Х+ я ловил каждое слово. Искал посредством республиканской библиотеки то, что было пропущено, накапливал все произнесенное кумиром…
В 16 лет на вокзале в Сочи купил в дорогу «Иностранку», а в ней «Праздник…» С верхней полки не слез, пока не дочитал, а дочитав, начал читать снова. Или уже взрослый, 18, а какое головокружительное счастье испытал, нарвавшись в Вильнюсе, куда сбежал на день от домашней невыносимости, на «молодогвардейский» сборник «Прометей», где был большой материал о Х. и Кашкине, тексты и вокруг, интервью, еще что-то, и над всем этим пролетели четыре часа железной дороги в обратном (восточном) направлении.
Когда началось остывание? С восхождением Фолкнера+? С появлением Битова? Это от него в спесивом Ленинграде я услышал (изначально набоковское): «Хорош, но как Майн Рид. Писатель для подростков…»
Я убеждал себя, что перерос. И действительно. «По ком звонит колокол», перевод которого на русский без малого тридцать лет тормозила Долорес Ибаррури, не то, что зазвонил по автору, но не вовлек даже там, где под героем и его испанкой «тряслась земля», или как там?
Главный удар нанес Селин, прочитанный мной в 20 лет в МГУ. Я осознал, чего мне не хватало в Х+. В первую очередь юмора. И это при том, что рассказ «Мотылек и танк» я бы включил в энциклопедию смеха.
«Предумышленное низколобие», — сказал о нем Олдос Хаксли. Сам, впрочем, тоже не особенный авторитет, в «Контрапункте» хорошо только название. Но формула оказалась жизнеспособной, и впоследствии мне пришлось возвращаться к Х+ как с открытыми на Западе писателями 30–40-х (Джеймс М. Кейн), так и с Норманом Мейлером, а потом плеядой новых, американских хемингоидов конца XX — начала XXI (Чарльз Буковски, Реймонд Карвер, Ричард Форд и т. п., которых при всей их замечательности тут не перечислить).
Ржавеют чувства, рушатся кумиры. Любовь к кошкам остается симпатичной, но терпеть не могу охоту и охотников. Бои быков с матадорами. Снисходительность к женщинам. Патернализм, мачизм и самоизоляционизм. Искательность по отношению к побеждающим, как ему казалось, силам «прогресса». Осуждая фашизм, романтизировал «чека» (пьеса «Пятая колонна»), и не только испано-республиканское. Не знаю, как кого, а меня не удивили сенсационные разоблачения беглых гэбэшников эпохи перестройки… Таки да. Значился в списках. И не просто как «полезный идиот», а как предложивший (в 40-м году) НКВД агентурные услуги и даже получивший кодовое имя. Мы исполнялись отроческим негодованием на происки ФБР, а надо было задуматься о причинах паранойи, охватившей Х. еще до победы кубинской революции, попыткам выброситься из вертолета в Гольфстрим и безобразии автодекапитации, завершившей этот прекрасный миф ХХ столетия.
“Writer, Sailor, Soldier, Spy…”[29]
Покойся с миром.
М. Эпштейн
Конец аристократизма: Набоков
Мне вспоминается время, когда Набоков в России был почти бесплотной легендой и даже слухи о его смерти дошли до Москвы из Монтрё лишь месяца два спустя. Тогда, в 1977, я откликнулся на это событие рукописным некрологом — привожу его ниже. Под многим написанным тогда я сегодня не подписался бы, но мне понятен «аристократический» задор молодого человека в пику идеологии «рабоче-крестьянского» государства.
Вчера узнал о смерти Набокова, случившейся уже больше месяца тому назад [30]. Сразу в моей жизни что-то кончилось, не говоря уж о литературе. Конечно, в метафизической глубине он уступает Кафке, в интеллектуальном кругозоре — Т. Манну, в экспериментальной дерзости — Джойсу. Но чем он безусловно превосходит всех их, а также Хемингуэя, Фолкнера, Пруста, Камю, Гессе, всех прочих гениев ХХ века, — это в художественности. После знакомства с ним кажется, что остальные писатели были заняты не искусством, а каким-то совсем другим делом: один — языком, другой — рассуждением, третий — общественными вопросами, четвертый — своими душевными терзаниями и т. д. Чтение Набокова хорошо проясняет честолюбивые притязания (или, что то же самое, творческую недостаточность) тех писателей, которым их писательского искусства было мало: они либо возводили его в квадрат саморефлексии, либо сводили к дробям политики, психологии, лингвистики. И все кажется претенциозно и умышленно рядом с круглой самодостаточностью набоковского художества.
К нему, как ни странно, можно отнести слова Белинского о Пушкине: «главный пафос его творчества — художественность». Да, именно, не средство передачи какого-то пафоса, а сам по себе пафос, собственная завершающая цель. Такова русская литературная традиция в ее пушкинском истоке, и Набоков в ХХ веке — лучший ее продолжатель. Не случайно Пушкин — его главная и пожизненная любовь (два тома комментариев к «Евгению Онегину» — кропотливых, подчас, кажется, недостойных своего составителя, слишком прилежных, обстоятельных, — но зато благодаря им «Онегин» предстает как более эстетически преднамеренное, «разыгранное» произведение, чем даже у самого Пушкина, предназначавшего его все-таки для своего «века и современного человека»).
Испокон веков художники мечтали о сотворении гармонии из хаоса — но если это кому-то (редчайшему) удавалось, его сразу же начинали клеймить за недостаток внимания к растерзанной жизни, за несочувствие к бедному человеку, за уход от подлого времени. И в себе художник часто стыдится полного совершенства, предпочитая ему какой-нибудь грязный мазок, выдающий причастность к болям века. Вот это и есть декаданс, упадничество в самом точном значении этого слова: мастер стыдится своего ремесла, жрец берется за метлу. Набоков, безусловно, один из самых душевно здоровых людей ХХ века — он твердо верил в смысл своего дела и потому никогда не занимался саморазрушением или самооправданием (что примерно одно и то же). В отличие от большинства современников-коллег (Ж.-П. Сартра, Т. Манна, П. Валери, А. Жида и др.), у него почти нет отвлеченных теоретических рассуждений на литературные темы. Он принадлежал своей профессии, а не осмыслял ее, он сам был ее смыслом.
Как правило, полемические выпады Набокова против социалистов, психоаналитиков, завербованных интеллектуалов всех мастей (вплоть до Сартра и Хемингуэя, не говоря уж о бывших соотечественниках) не отличаются доказательностью. Они разочаровывают теоретиков, да и как может быть иначе, если в них нет никакого социологического или иного теоретико-пропагандистского содержания, что означало бы вовлеченность самого Набокова в ряды своих противников и его смешение с ними. Скорее всего, эти выпады — просто приметы раздражения у чистоплотного человека, которому неприятно видеть, как люди бросаются к грязной воде в надежде утолить жажду. Это высокое раздражение художника против уличных приставал и платных истолкователей было свойственно и Пушкину — и конечно, в его стихах, громящих корыстную чернь, не найдешь последовательных аргументов, просто неприятие, почти физиологическую брезгливость. Впрочем, мы-то с нашим плебейским воспитанием всегда найдем толику разумного в тех доводах, с какими пристает к поэту толпа: дескать, исправь нас — так почему бы не исправить? Почему бы не преподать полезный урок, раз есть желающие учиться? «Не хочу, подите прочь!» — отвечает поэт. Его дело положительное, созидательное, а не критическое или педагогическое. Это вполне аристократическая черта — безотчетное, не утруждающее себя доказательствами презрение, но зато как убедительно оно, если чернь уже второй век с восторгом повторяет брошенные ей оскорбления и ставит памятники их автору!
Плебей всегда не уверен в себе, ему нужны колоссальные силы ума, чтобы занять положение, не обеспеченное природой. Он должен с трудом возводить под собой плотный кирпичный фундамент из причин и следствий взамен живого генеалогического древа. Плебейство и породило систему доказательств в науке, тогда как истинные аристократы, вроде Гете, обходились великолепной точностью наблюдений и пластичной манерой изложения. Черта, роднящая Набокова с Пушкиным и Гете, — аристократизм природный, переходящий в аристократизм поэтический, в бездоказательно-точную манеру письма: он не пробует, не допытывается, не ищет, но сразу находит. После того как в ХIX веке в культуру вошло плебейство, все художество прониклось системами разного рода идей, отрицающих самоцельную красоту и будто бы работающих на человеческое благо. Искусство стало средством для восполнения житейской нужды — и перестало быть собой. Пользы и доказательств требовали от литературы Чернышевский и Добролюбов, и деклассированные аристократы, вроде Некрасова, шли на угодничество и заигрывали с этой «великой силой будущего».
Набоков — решительное возвращение на магистральный, аристократический путь культуры. По сравнению с греками, Гете, Пушкиным ему, быть может, не хватает небрежности в письме. Кажется, он не создал ни одного произведения «на случай». У греков и Пушкина в искусство прорываются эпоха и политика — но это были аристократические эпоха и политика, которые сами признавали над собой некоторые законы искусства. Набоков в эпоху вульгаризации политики вынужден не пускать ее на свой порог. В предисловии к роману «Bent Sinister» (1947) он говорит: «Влияние эпохи на мои книги столь же ничтожно, как влияние моих книг на эпоху». Набоков не поддается иллюзиям русских теургов начала века и их более поздних западных единомышленников-радикалов, пытавшихся искусством спасти мир, — зато он спасает искусство от мира.
Вот почему смерть Набокова тяжела вдвойне: и как потеря художника, и как обрыв традиции. Аристократов в литературе больше нет, западные писатели добровольно предпочли войти равными в общество равных и служить публичному мнению. Быть может, единственный аристократизм, оставшийся в литературе, был русским — бунинским, набоковским. Там, где художник теряет почву и среду, ему уже ничего не остается, кроме воздуха высот.
И вот — умер Набоков. Узнав об этом, я почувствовал такую пустоту грядущего, будто одновременно еще раз, в последний раз умерли Пушкин, Байрон, Гете, Платон.
10 сентября 1977
КУЛЬМИНАЦИИ ИНДИВИДУАЛЬНЫЕ
Михаил Эпштейн
Кульминация обиды. Точная научная школа
Мне было двадцать лет. На третьем курсе филфака МГУ я попытался найти себе нового научного руководителя, хотя оба предыдущие: П. А. Николаев и В. Н. Турбин — были со мной любезны, обходительны и многим мне помогли. Но один был марксист, другой бахтинист, а мне хотелось пройти другую, более точную научную школу, двинуться не историко-литературным, а структурно-семиотическим путем. Проблемную группу по семиотике на филфаке возглавлял профессор Александр Григорьевич Волков (род. 1920), о котором говорили как о честном и знающем специалисте, хотя человеке замкнутом и резковатом. Какое привычное, почти генетически предсказуемое сочетание честности и резкости в людях советской эпохи! — в Штатах я такого не встречал. Поскольку лотмановское направление меня уже давно интересовало, хотя и вчуже, а ближайшей к нему на филфаке (и единственной по семиотике) была эта «проблемная» группа, весной 1970 г. я поехал к Волкову, в Переделкинский санаторий, где он, как ветеран войны, отдыхал или лечился.
Он принял меня крайне сухо и недоверчиво, задал пару контрольных вопросов по истории моих семиотических интересов и исследований, которых я к тому времени, еще не успел провести… Лотмана и тартускую школу мне советовали при нем вообще не упоминать, так что и сослаться было не на кого… А потом чуть ли не выгнал меня, потряхивая своим инвалидным костылем и крича вослед, что со стукачами и гебней он водиться не намерен. В моем мифологическом воображении он являл образ Медузы-Горгоны — всклокоченные волосы, черный костыль, пляшущий в воздухе на фоне черных мартовских сучьев переделкинского леса.
Никогда не забуду свое потрясение, когда я шел солнечной талой дорогой от санатория и весна мне казалась черной; и когда стоял на платформе, ждал электричку и глотал слезы. Потом мне сказали, что старик страдал манией преследования, что у него были нелады с органами. Как впоследствии выяснилось, еще до войны Волков учился в МГПИ (Московском педагогическом), но после ареста отца в 1938 был исключен из института как сын врага народа. Работал фрезеровщиком на заводе. Добровольцем ушел на фронт, после нескольких ранений потерял обе ноги, демобилизован как инвалид войны…[31] Так за мной, оказывается, гнался безногий!
Это не снимало чувства обиды, наоборот, раздувало ее до вселенских размеров. Было обидно за старика, который так обознался, приняв меня за стукача. Было обидно за страну, которая так изуродовала этого человека, что в пятьдесят лет он казался мне глубоким стариком (через пять лет он умер). Обида ширилась: за себя, за того парня, за весь этот уродский мир, в котором народ сам себя боится и ненавидит и делает всех врагами друг другу…
Так я получил сразу два урока семиотики: сначала визуальной, когда профессор гнался за мной с костылем, а потом исторической, когда я узнал, какие силы сделали его физическим и душевным инвалидом. Проблемная группа, к которой я хотел присоединиться, по сути выполнила свою роль: эта краткая встреча заключала в себе так много знаков, что на их расшифровку у меня ушли потом годы.
Сергей Юрьенен
Кульминация везения. Блондинка с улицы Спаленой
В конце XX века мне встретился ангел. Любовь с моей стороны была мгновенной. С первого взгляда.
Это было в Праге. Ранним утром. Прекрасным еще и потому что у меня был выходной. Я шел своей частью города, левой по отношении к Вацлаваку, пассажами и поперечными улицами неуклонно спускаясь под уклон в направлении реки. А именно на Пштроссову, к открытию лавки англо-американской книги. Там был бар, кофейный в том числе, курить не запрещалось, и я все это предвкушал после того как найду себе что-то интересное, а этот букинистический The Globe, переехавший в Прагу-1 с окраины и пока единственный в столице, меня еще никогда не разочаровывал. Прошел скверик. Недопитые бутылки пльзенского неубранно стояли на бетонных тумбах. Из теснин между приземистой и какой-то темной ротонды станции метро «Národní třída» и стеклянной громадой «Теско» вышел на поперечную улицу Спалену. Самое сердце «Нового города», если не всей «Матери городов». Над высокими барочными домами небо пронизано солнцем, здесь внизу тенисто и вдоль бордюров слегка замусорено после угара августовской ночи. Мостовая. Трамвайные рельсы.
Ангел двигался мне навстречу. Он был светел и светоносен. Фигурка в своем собственном сиянии. Но, увы, включенная в состав семьи. Туристической. Разумеется, что американской. Муж в шортах впереди. Высокий. С бородой. Два длинноногих мальчика в кроссовках разрозненно шагали за ангелом. Один подросток, другой лет девяти. Красивые, как и она. Несомненно, что их мать, хотя казалась старшей их сестрой. Нет, не нимфетка. В ней была легкость и свобода. Like a woman? [32] Девочка-женщина из песни Дилана? Если так, то облик этот принял ангел, летящий выше секса и всего вообще, что имеет власть над другими, всеми, людьми. Личико как вписано пастельной эмалью в медальоны, которые в детстве разглядывал под застекленными витринами Зимнего дворца. Не то чтобы она улыбалась, не в смысле say cheese [33], все существо изнутри было в модусе улыбки миру. Нежность сияния, обрамленного искристым светом платины с подпрыгивающим хвостиком, грубо называемым конским. Возможно, в шортах тоже, как трое ее мужчин, но мне запомнились на сизых торцах шагающие ножки под подолом макси-юбки с лимонами, которые впоследствии почему-то (репутация Сицилии?) упорно вспоминались ананасами. Вязаный рюкзачок ретро-хиппи. Сколько я на нее смотрел, столько и любил, а когда чужой ангел, а за нею мальчики, вышли из поля зрения, удаляясь по Спаленой в сторону Народного проспекта, понес свою любовь в щель улицы под названием Островни. Потом она расширяется, но сначала это тесный переулок, руки раскинуть и упрешься в стены бель эпок. Это отсюда вышла тургруппа американской семьи, внутри которой выплыло навстречу чудо. В теснине я чувствовал сброшенный мне в утешенье шлейф. Рассеянное здесь сияние того, что миновало.
Я прошел мимо пиццерии. Здесь мы завтракали с А., моей испанско-французской женой, когда приезжала дочь из Мюнхена. Возможно, и они отсюда вышли. Американцы. Я всю жизнь себя чувствовал американцем, двадцать с лишним лет работал среди них и «на Америку», но формально оставался рефюжье с французским документом, политэмигрантом и беглецом из страны, от которой осталась только память. Я хотел быть американцем, не исключал, что когда-нибудь обрету формальное гражданство и паспорт, но пока был прикован к месту работы, которую любил и которая отвечала и, что существенно, платила мне взаимностью. Но эта встреча, эта любовь, которая не длилась и минуты, все это преобразила в чувство тесной связанности. Вот именно: «по рукам и по ногам». Не говоря о том, что в мои обстоятельства входила исчерпанность нашего с А. агонизирующего брака, он длился у меня с 24 лет, и вместе прожили несколько жизней. Нет, встреченный свет американки, которая была больше, чем Америка, не отбросил тень, ничего отрицательного, кроме признания того факта, что эта «другая жизнь» прошла мимо, разминувшись с моей еще и поколением. Они были уже ретро-хиппи, тогда как мы с А. изначальными и поувядшими, конечно же, «детьми цветов».
Через семь лет, в 2005-м, моя Американская мечта осуществилась. Но в столь взыскательной форме, какой предвидеть я не мог. Кораблекрушение. На рифы и вдребезги. Лишившись американской работы в Старом Свете, я обрел взамен саму Америку as is [34]. «Ньюкамеру» было 57. Безработица, вторая операция на сердце, нагромождение предательств-вероломств, распад квазисемейки, заведенной в Праге после развода с А. Бывшие друзья, перемывая мои новосветские перспективы, не видели иного выхода, как «наложение на себя рук». Сам же герой отчаяния, созерцая кирпичную стену на 13-й улице, что в Вашингтоне, ДиСи, вспоминал аксиологию собственной юности. Аксиоматику даже, если не избегать специальных слов. Нетвердой рукой Толстой нарисовал в дневнике прозрение насчет текучести жизни и ее форм. Оставалось только сделать вывод о несокрушимости «я», проходящего насквозь весь этот морок. Не без ущерба, но оставляя себя в живых.
Америка большая. Триста тридцать миллионов душ. И все же я ее встретил. Свою единственную. Ангела с улицы Спаленной, что в самом сердце столицы магии. Вспомнил и юбку с ананасами.
— «Лимонами!» — поправляет она меня, в доказательство вытаскивая из шкафа/клозета и разнимая в руках волшебный тот наряд.
Примечания
[1] См. М. Эпштейн, С. Юрьенен. Энциклопедия юности. М.: Эксмо, 2018.
[2] В журнале «Знамя» (2022, № 12) была опубликована подборка других текстов из книги «Кульминации».
[3] Послеполуденный отдых фавна. Обыгрывается название балета на музыку К. Дебюсси. Премьера балета состоялась в 1912 г. в театре «Шатле» в программе «Русских сезонов» С. П. Дягилева.
[4] Но это безумие (фр.).
[5] Безумно как (шипучая минеральная вода) «перье»… Безумно, безумно, безумно (фр.).
[6] Потрогай это вот тут… (фр.).
[7] член (фр.).
[8] Крепкий алкоголь (англ.).
[9] К столу! (фр.).
[10] Свет с Востока (лат.).
[11] спятившая.
[12] Я чувствую, что мне весело (англ.).
[13] Вы можете жениться на ком хотите (англ.).
[14] Нет, я имею в виду, что мне весело (англ.).
[15] Я его жена, пришла его забрать (англ.).
[16] Большое спасибо, но не сегодня (нем.).
[17] Телесный запах (англ.).
[18] Хорошо смеется тот, кто смеется последним (фр.).
[19] «Голос…» (англ.).
[20] новокупленное (англ.).
[21] просто черный (англ.).
[22] удалить (англ.).
[23] недоразумение (англ.).
[24] Так что, мой дорогой? (фр.).
[25] Никогда не жалуйся (англ.).
[26] «Маленькая Одесса» (англ.)
[27] Новоприбывшему (англ.)
[28] «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера»
[29] «Писатель, Моряк, Солдат, Шпион…»
[30] На самом деле, больше двух месяцев — Набоков умер 2 июля. Вот с какой скоростью новости просачивались через железный занавес!
[31] https://vov.philol.msu.ru/uchastniki-VOV/VolkovAG/
[32] Как женщина? (англ.).
[33] Скажи: «сыр» (англ.). В русском варианте: скажи «изюм».
[34] Как она есть (англ.).