Опубликовано в журнале Новый берег, номер 80, 2022
Вне жанра
Александр Флоренский
По мотивам книги Олега Григорьева «Винохранитель»
Бумага, шелкография
Когда-то Эшлиман — с последовательностью овцы, живущей на овчарне, пса, живущего на псарне, скворца, живущего в скворечнике, или коровы, живущей… et сetera, et сetera — жил на эшлимановке.
Еще недавно, когда поток ворованных денег хлынул в центр Москвы, смывая ветхие перегородки и крыши старинных особняков, можно было бросить взгляд на окно эшлиманского обитания — славного тем, что было оно когда-то гостиницей, куда свозили провинциальных барышень на выданье в Дворянское собрание, где балы и женихи, — и увидеть сквозь него вполне равнодушное небо. А были времена, когда малолетний нарушитель Эшлиман по этой крыше убегал от дворника и других недругов, став столь неотъемлемой частью пейзажа, что все и до сих пор знают: если бежит кто-то по крыше — значит, Эшлиман.
Через выбитое ли окно, дверь или крышу окончательно исчез Эшлиман, разрушенный, как и его обитель, новыми временами, установить не представляется теперь возможным. В последний же раз Эшлиман был замечен, когда покидал сей дом, собираясь на службу.
Приходит, а ему и говорят: «Ты что же это, братец, опоздал? Не знаешь разве, что часы на летнее время перевели?» Эшлиман пытался возразить, но нужных слов, как всегда, не нашел. Обиделся и подумал мстительно: «Ладно, вот переведу вам время, будете знать!» И перевел. Да так, что теперь не только на его бывшей службе, а нигде и никто не знает, в каком времени живет. Не знает этого и сам Эшлиман, поэтому на всякий случай живет во всех временах сразу.
Вот он, изгнанный из присутствия, невеликий, подобно героям классической литературы, гражданин Эшлиман, направляется к магазину за четвертинкой, покачиваясь под бременем предоставленной ему двойной свободы. Он и сам уволен, и советская власть, всегда загонявшая его на службу, уволилась тоже. Мыслит Эшлиман о том, что со службой ему никогда не везет. Служил было в кавалерии, в кино снимался как человек — в фильме «Пан Володыревский», например, до сих пор его затылок виден, но так к лошадям привязался, что и не заметил, как стал кентавром. И все, вроде, неплохо складывалось, пребывание в кентаврах с педагогической практикой удачно сочетал, героев разных мифологических пестовал, пока один из них, самый знаменитый, возьми, да запусти в него по ошибке отравленной стрелой — мало не показалось. «Всегда эти герои ошибаются, и всегда — за наш счёт», — подытожил Эшлиман свой педагогический опыт.
Да и мысли нехорошие лошади вызывали: вот, к примеру, Александр Македонский, ездил себе на Буцефале, а Дон Кихот — на Росинанте — и ничего. А Пржевальский на лошади Пржевальского ездил — так до сих пор говорят, что Сталин на него похож.
А в детстве Эшлиман так любил мыслить, что в науку едва не угодил, но одумался. Там ведь как — попал в естественные какие науки, так сиди себе и жди, когда яблоко на голову упадет да закон тяготения откроется. А если не яблоко, а кирпич, скажем? Бывали случаи. А какие законы после того кирпича открываются, так и до сих пор неизвестно.
Но и в противоестественных науках не легче — переводишь, к примеру, с коптского апокрифическое евангелие от Фомы, да и хватишься вдруг, что по-коптски ни бельмеса не смыслишь. Только и спасение, что и без всякого коптского знаешь, что там этот Фома Неверующий наплёл.
Или, вот, Дарвин, как вспомнишь — озноб по коже. В психушку человек сыграл. А начинал-то как — труд издал знаменитый «Происхождение видов». Ну, написал бы, и ладно, дали тебе лауреата, так и сиди тихо, — ан, нет, в джунгли потянуло, полюбопытствовать решил, как там эти обезьяны работают и эволюционируют. А обезьяны труда знаменитого не читали — прыгают себе по лианам, бананы жуют и любви предаются необузданно. Начал их Дарвин, учить теории следовать и полегоньку в людей превращаться, а потом плюнул — чего, говорит, мне, больше всех, что ли, надо? Не хотят людьми — пусть обезьянами подыхают. Но, признаться, втянулся доктор в обезьянью жизнь, домой приходить перестал, шерстью порос и тоже начал прыгать по лианам и любви предаваться необузданно.
А тут — жена, конечно. Глаза проплакала, по джунглям таскаясь, — и застукала, наконец, своего Дарвина голого с обезьяной. «А! — кричит, — сукин сын! Вот, какие эксперименты ты тут ставишь!» А доктор ей в ответ: «Уходи, Дарвиниха, ничего ты в естественной природе не понимаешь!» Жена, конечно, в милицию — бросил, дескать, с обезьяной живет, алименты не платит.
Отловили Дарвина, запихнули в воронок, в отделение доставили. «Пиши, — говорят, — объяснительную». Дарвин сел — и второй том «Происхождения видов» написал, где доказал, что не люди от обезьян, а обезьяны от людей происходят. Аргументы, надо заметить, привел неопровержимые и от прежней своей теории камня на камне не оставил.
Рукопись понятно, изъяли, она и потеперь в закрытом архиве хранится, а Дарвина побрили, помыли — и жене на поруки отдали. Заскучал доктор Дарвин, с Эшлиманом запил, все по потолку прыгал, в джунгли просился. Вот и кончил институтом Сербского. Навестить бы надо.
Что размышления до добра не доводят, Эшлиман постиг со всей очевидностью, когда его из мыслящих тростников сократили. Не пыльная, признаться, была работёнка — покачивайся себе, да мысли. А как выгнали, мыслить-то перестал, а качает до сих пор.
И вообще, пока земля стояла на трех китах, как-то надежнее было, а ей, вишь, астрономическим телом стать вздумалось. Вертится теперь с безумной скоростью, не пойми где. Не мудрено себя потерять. Так с Эшлиманом и произошло — потерял себя совершенно, да так до сих пор и не встретил. Это мы на каждом шагу спотыкаемся об Эшлимана, просто не замечаем. Всем нам теперь не до того, хорошо бы знать, до чего нам теперь. Один Эшлиман себя и разыскивает по временам и весям.
Искал было себя в скифах — прочёл где-то, что именно из них, из скифов, все мы и происходим. Понятно, что со страстностью, натуре его присущей, скифом Эшлиман стал завзятым — скакал себе на маленькой такой лошадке и стрелы запускал в медийцев. Так бы и проскакал историю, но и медийцы перевелись, и стрелы, а маленьких лошадок в зоопарк упрятали. На мопед пересесть пришлось, который, конечно, тут же угнали. После того, как та же участь постигла и второй, третий пришлось Эшлиману просто подарить недорослям, которые и воровать-то, толком не научились.
Но не только со временем, еще и с пространством что-то неладное обнаружилось, какое-то оно искривленное оказалось. Шел в магазин — да вот он, на углу, а улица все загибается куда-то. Скоро уж закрывать будут, что тогда? Тут Эшлиман пространство без особых усилий распрямил, но обнаружил, что магазин вообще исчез. С тех пор Эшлиман его больше не распрямлял, довольствуясь искривленным, где магазин с четвертинкой.
Тут же, конечно, нехорошая собака на искривленном пути попалась, укусила Эшлимана за левую ногу, а в оправдание пояснила, что это де, примета такая народная — как встретишь Эшлимана в пятницу, так и кусай за левую ногу. К счастью, говорят.
Но поскольку Эшлимана обычно изгоняли с работы по понедельникам, то собака просчиталась и на счастье надеялась напрасно. «Ну, народ! — мысленно восклицал ошибочно укушенный Эшлиман. — Даже за ногу, и то не могут укусить в пятницу, как положено!»
А кроме собаки, ничего интересного на пути не встречалось, а уж, сколько Эшлиман наслушался историй о том, что под ногами все лежит, чего не хватись. Кто деньги на мостовой находит, кто изделия ювелирные, кому женщины в ноги валятся, только переступать успевай, а у кого — и слава, и власть под ногами, стоит лишь нагнуться да подобрать. А у Эшлимана под ногами ничего путного, как в карманах. Грабители и те его стороной обходят, разве что с кутенейским бараном столкнулся однажды лоб в лоб на узком мосточке. Эпизоды битвы Эшлимана с бараном, запечатлённые на глиняных шумерских дощечках, остались, впрочем, ненайденными. «Нет, не там хожу», — прозорливо решил Эшлиман, но маршрута не изменил и, устремляясь за четвертинкой, под ноги глядеть вовсе перестал, предпочитая взирать на звезды. Да и чего тут думать — по родине идёшь. А что куда — не знаешь, так то и лучше. Поди, задумайся — тут же в канаву сыграешь.
Все эти экивоки со временем и пространством сделали из Эшлимана хронического постмодерниста. Постмодернизм, как известно, начинается по утрам, когда не знает человек, где проснулся. А тут, как глаза продерёшь, такие рожи вокруг, что только озирайся, — в мифе ты, в логосе, да и ты ли это вообще.
Тут и не захочешь, в буддизме спрячешься, где ты — это как бы ты, а вместе с тем, и не ты вовсе. Ловко и задумчиво. Но тут же, конечно, отловили в подъезде буддиствующего Эшлимана трое — и ну колошматить. Так, на всякий случай. А Эшлимана ли бьют или не совсем его — так и не догадались. Зато Эшлиман внятно ощутил себя собою, на чём стоял, а потом и лежал.
Убитый, по счастью, не до конца, Эшлиман от себя не отрёкся и понял, что предательством можно, конечно, купить жизнь, но при этом потеряешь то, что её составляет.
И ушёл он спасаться от уклончивых буддистских истин в пустыню, подобно Франциску Ассизскому. Акриды его, правда, смущали, жёлтенькие такие, бегают вокруг на четырёх ножках. Задумался над акридами Эшлиман, а тут святоотеческий лев подходит, спасавшийся неподалёку.
— Скажи, братец, — Эшлиман спрашивает, — этих варить или так?
Беда с вами, чревоугодниками, — отвечает лев. — Соблазн один.
Перекрестился, как умел, задней лапой, да и проглотил сырого Эшлимана. Претерпения Эшлимана в чреве льва известны, по сюжету аналогичного пребывания в чреве кита пророка Ионы. Последователи могут ознакомиться.
* * *
Добрел все же Эшлиман до магазина и скинулся с двумя бедолагами на водку Московскую за 2р. 87 к. — о были! были такие времена и нравы, и цены! И дали ему с трояка сдачу 13 копеек. Пересчитал их Эшлиман и обратился к продавцу:
— А что это вы, любезный, мне все тринадцать копеек мелочью сдали?
— А чем я тебе еще их сдам, любезный? — вопросом на вопрос ответил продавец. — Разве что пиздюлями?
Эшлиман оглядел взыскующе любезного продавца, нашарил в кармане замусоленную копейку и ответил:
— Нет, лучше сырком плавленым.
И выпил Эшлиман с бедолагами на троих за ту страну, что никогда более не повторится, и закусил сырком плавленым.
В детской песочнице, где трапеза протекала, рядом с Эшлиманом трудился жук. Торопливо перебирая лапами, он двигал пустыню, хотя об этом не догадывался, поскольку пустыня его передвигалась крайне неохотно.
— Сизиф я, — пожаловался жук Эшлиману. — Чистый Сизиф!
— Не горюй, — утешил жука Эшлиман, отхлебнув. — Со мной и не такое бывало. Иной раз только из яйца вылупишься, глядь, а ты — динозавр.
— Динозавром лучше, — ответил жук, сплевывая песчинку. — Из них, вон, пташки небесные выводятся, а из меня — что? Я б пошел, да куды там…
— Да и мне пора, пожалуй… — ответил Эшлиман, посочувствовав жуку, но тут же обнаружил, что идти ему общем некуды.
— Баба-то у тебя есть? — спросил поправившийся бедолага.
Эшлиман задумался. Баба-то была, женился он по нетрезвой доверчивости на честной одной женщине строгих правил. Такие, как известно, из ребра делаются и выгоняют мужа курить на балкон. Эшлиман послушно выгонялся, курил себе, пока балкон не обрушился под ним на землю.
Эшлиман пришел в себя, ощупал сломанные ребра, взглянул укоризненно на седьмой этаж, откуда рухнул балкон и твердо решил подаваться в иные веси, поскольку курить стало негде.
— Не, друг, бабы нету, — ответил Эшлиман участливому сотрапезнику. — Ребер на них не напасёсси…
— То-то смотрю, ботинки у тебя… — заметил сотрапезник.
— Беда, — согласился Эшлиман, взглянув на нечто невыразимое, служившее ему обувкой.
Сколько уж раз порывался Эшлиман выбросить свои бывшие ботинки, но каждый раз, принимаясь развязывать кромешные узлы шнурков, вспоминал Гордиев узел и хватался за меч. Да не находил, по счастью, меча этого, вот и ботинок не менял.
— А Новый год, где встречаешь? — не унимался сотрапезник.
Эшлиман промолчал, поскольку избегал разговоров о встрече Нового года, давно не понимая, какой он по счету, по какому календарю его встречать и чем он отличается от прежних лет. Кроме того, встречать Новый год приходилось под елочкой, обычно украшенной золотым дождем, что вызывало у Эшлимана кошмарные воспоминания о том, как он сам служил золотым дождем у Зевса. асяася
— Наполеон я, — неожиданно представился сотрапезник. — А этот — Эйнштейн. Как у тебя с пассионарностью, Эшлиман?
— Да, так, пассионарит понемногу, — смущенно ответил Эшлиман.
— Молодец, Эшлиман! Раз так, пойдем Махмуда бить! — призвал воинственный сотрапезник.
После претерпений в чреве льва, Эшлиман, надо признаться, к христианству слегка охладел и к мусульманскому миру относился доброжелательно, поскольку заметил, что в иных весях мусульманские девушки обжимаются с парнями в подъездах, совсем, как наши в Раменском.
Обнаружив, что держал за пассионарность нечто иное, Эшлиман, дабы не показаться ученым мужам полным профаном, изложил им идею своего межпланетного антигравитационного двигателя, набросав его чертеж на невесть откуда взявшейся мятой салфетке, подобной той, на которой Ленин набрасывал Парвусу план мировой революции. Эшлиман же, чьи предки от этой революции не совсем уцелели, пошел другим путем.
Надо заметить, что сотрапезник Наполеон, отличался от других Наполеонов тем, что был не сумасшедшим, а жестянщиком, а Эйнштейн, в отличие от других Эйнштейнов, свихнулся не на абстрактной идее, а на чистом практицизме. Именно он молча протянул трешку, сопровождённую многозначительным взглядом. А что взгляд — самая выразительная форма речи ещё Даль отмечал. Эшлиман же, с детства поражавший современников быстротой разума, рванулся к трешке, при этом споткнулся о бортик песочницы, рухнул и слегка травмировал голову. Что не помешало ему, овладев трёшкой, спешно отправиться в магазин на углу, размышляя о том, насколько же был прав Ламброзо, утверждая, что в результате ушиба головы самые обыкновенные люди становятся гениальными. Не случайно, ох, не случайно земля наша столь обильна гениями!
Спровадив Эшлимана, Наполеон, чьи глаза засветились, как жестянки в лучах восходящего солнца, воскликнул:
— Гениально!
— Мы миллионеры! — коротко заметил Эйнштейн, разглаживая на колене мятую схему антигравитационного двигателя Эшлимана. — В Японии за такую идею 160 миллионов отвалят. Или 180. Адресок есть. Только на салфетках не принимают, чертеж нужен. Давай Лобачевского покличем.
Лобачевский, проживавший в том же дворе, отозвался быстро и схему рассмотрел. Но, в отличие от прочих Лобачевских, он не верил в пересечение параллельных прямых и прекрасно чертил, а, кроме того, оказался человеком совестливым и отказался делать чертеж похищенной идеи, о чем тут же оповестил автора, вернувшегося с бутыльцом.
— Не, мужики, — ответил Эшлиман, приняв положенный глоток и сотрясаясь сардоническим хохотом. — Не улетите вы никуда, я там самого главного зеркальца не нарисовал!
В восторге от своей эшлиманской загадочности, автор межпланетного двигателя пустился в пляс, но был остановлен милицейским нарядом, усмотревшим в его движениях некоторую неадекватность.
Неадекватный Эшлиман был доставлен в отделение, где ему настоятельно предложили описать веси, пространства и обстояния его бытия. Не впервые, впрочем, предлагалось подобное Эшлиману. Дело в том, что люди, знавшие о нем понаслышке, держали его за вечного жида, но при первом же взгляде держать переставали. «За державу, — говорили, — обидно», не уточняя, правда, за какую. Чтобы разрешить недоумение и кривотолки, было Эшлиману когда-то предложено рассказать о себе по радио. Эшлиман вместо этого захотел почему-то рассказать, что родину любят сокровенно, потому что, каждый не знает её по-своему, но передумал.
Посидел у микрофона, подышал, покашлял, потом говорит: «Не, я так не умею. Напишу лучше». Дали ему бумагу, ручку шариковую и оставили в размышлении. Забыли на время об Эшлимане, а как хватились, часов шесть уж прошло. Прибежали — дым сигаретный, сквозь него Эшлиман над листом склоненный слегка просматривается, а на листе «Я родился…» написано. И зачеркнуто жирно.
Так и в отделении милиции не продвинулся Эшлиман дальше сакраментального и по размышлении зачеркнутого «Я родился…». Пришлось накатать за него автобиографию участковому милиционеру, большому знатоку жанра. Заручившись неадекватной подписью, участковый подшил сей апокриф к делу и спрятал его в железный сейф. А по делу тому определили Эшлиману 15 суток отдыха, укрепив его желание податься в иные веси.
Исчезновение Эшлимана и непересёкшегося Лобачевского не повлияло на намерение сотрапезников, отправить салфеточную схему по известному адреску.
— Может, они не заметят, что зеркальца не хватает, — предположил Эйнштейн.
Но японцы заметили и ответили похитителям, что без зеркальца их идея гроша ломаного не стоит, но если удастся найти подходящее зеркальце и отыскать для него нужное место, от чего двигатель заработает, то пришлют миллионов шестнадцать или даже восемнадцать.
С тех пор Наполеон с Эйнштейном спорят, не прерываясь, о том, сколько миллионов они получат, а японцы стоят в очереди к чертежу со своими зеркальцами.
Несмотря на то что японцы — люди переимчивые, — прекрасно знают, что от идей, набросанных на салфетках, добра ждать не приходится, каждый японец в глубине души надеется, что с его-то зеркальцем двигатель, наконец, зафурычит, и все они улетят отсюда куда подальше.
* * *
А ищущий себя Эшлиман, пережив полное фиаско в создании автобиографии, решил попробовать себя в жанре абсурдизма и, естественно, тут же, подобно коллегам, начал разбираться по частям, как пластилиновая кукла.
Решил для начала написать книгу «Ни дня без строчки». Сел за стол — и задумался: «Ни дня» или «Не дня»? Пошел соседа спросить. Тот как увидел Эшлимана, затрясся весь, посинел. «А-а-а-а! — кричит. — Опять это ты, Петраков»! Взял да и запустил в Эшлимана топором — и отрубил ему руку.
Эшлиман руку свою забрал, обиделся и не стал писать книгу «Ни дня без строчки». «Пусть, — говорит, — Толстой пишет, раз такой грамотный».
Поэтому её Олеша и написал.
Эшлиман же руку свою на место приладил, да на том с прозой и покончил, поэзией занялся.
И вот, приходит этаким фертом в книжную лавку посмотреть, как первый его поэтический сборник раскупают. Трется у прилавка час, трется другой — никак его сборник не раскупают.
Продавец, заметив Эшлимана, говорит: «Непонятно пишете, молодой человек, вот и не берут стишки ваши». Но тут покупатель подходит, листает эшлиманскую книжку, носом вертит. «Абракадабра какая-то, — говорит. — И что за чушь теперь пишут!» «А это поток сознания, — поясняет продавец. — В большой нынче моде». «Это какого-то сумасшедшего сознания поток!» — отвечает покупатель и злобно швыряет сборник на прилавок.
Поэт Эшлиман проводил покупателя оскорбленным взором и обратился к продавцу, все еще держась фертом: «Вот что, любезный! Народ тёмен, высокого искусства не постигает. Продавайте-ка вы меня в придачу к книжкам, а я уж поясню читателю что к чему».
Накинул продавец полтинник, пару книжек с Эшлиманом в придачу сбыл одиноким читательницам — а больше не берут. «Уценять надо, — говорит продавец. — Больно вид у вас, извиняюсь, нетоварный».
Обиделся поэт Эшлиман, ушел нетоварным фертом, а стихи его так и остались непонятыми. Их потом на экспертизу в институт Сербского передали и напечатали в сборнике «Творчество душевнобольных». А там — и на русский перевели, и на языки народов, тонущих в потоках сознания. Второй жизнью зажил поэт Эшлиман, с лекциями выступать начал. Но открывал украдкой первую свою непонятую книжку и плакал, жалел, что не он написал.
Зато, вдохновленный однажды недоступной прелестью Анны Керн, сочинил стихотворение «Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты…». Потом пошел в ванную, а там — на тебе — Анна Керн с Алексеем Вульфом в позах самых, что ни на есть, соблазнительных. «Я вам этого так не оставлю, все Пушкину расскажу!» — пригрозил Эшлиман. И рассказал. С тех пор стихотворение и стали приписывать Пушкину. А уязвлённый Эшлиман с поэзией покончил.
Но подлинную, хоть и тихую славу снискал Эшлиман в искусстве живописи, о чем свидетельствует посвященное его творчеству исследование, публикуемое нами на правах рукописи:
Александр Эшлиман
Монография
«Вклад Эшлимана в сокровищницу мировой живописи уникален тем, что его произведения никак невозможно увидеть. Тем более необходимым представляется рассказать о них широкой публике.
Известно, что к живописи Эшлиман обратился, разочаровавшись в литературных жанрах, что, согласно нашим сведениям, совпало с его желанием покинуть родину или, выражаясь сленгом тех лет, «свалить за кордон», дабы освоить иные веси и пространства.
В те годы, как, впрочем, и в последующие, разрешение на сваливание выдавал Отдел Вежливости и Радушия (ОВИР). Процесс этот был долог, хлопотен и даже небезопасен. Впечатление от общения с ОВИРом и сублимировались Эшлиманом в живописном полотне под названием «Паровоз» — шедевре, заложившем основы эстетики конструктивизма.
Учитывая габариты паровоза, Эшлиман использовал холст во всю длинную стену своей узкой комнаты, то есть 8,5 х 3,15 и писал его при естественном освещении с такой силой вдохновения, что в комнате внятно ощущался запах депо.
Окончив труд, Эшлиман стоял перед картиной, подавленный величием своего воплощенного замысла, как поденщик ненужный, плату приявший свою, а потом нашарил в кармане мелочь и направился в магазин, чтобы обмыть великое творение.
Вернувшись к мольберту, Эшлиман оцепенел. Холст был бел и пуст. Девственно бел и девственно пуст. И даже туп он был девственно. Паровоз напрочь исчез с холста. Этот шедевр, эта сволочь паровоз, укатил за границу, оставив Эшлимана дома с бутылкой бормотухи в кармане. Это было правдой и правду эту вскоре подтвердил ОВИР, вежливо и радушно отказавший Эшлиману в сваливании за кордон вослед паровозу.
Увы! О величии эшлиманского паровоза, об убийственной достоверности его подвижных и неподвижных деталей, мы можем теперь судить лишь по разрозненным фрагментам картины, которые приверженцы конструктивизма давно растащили на гайки, трубы и поршни.
После трагического опыта с конструктивистским паровозом Эшлиман остыл к живописи, но друг и собутыльник — человек-эталон, разливавший водку в самом тёмном подъезде по булькам с точностью автомата, — просил написать с него портрет. Эшлиман долго отговаривал друга, указывая на таинственное исчезновение паровоза, но тот обиделся подобному сравнению, и Эшлиман сдался.
Во внезапном порыве вдохновения он изобразил друга и собутыльника в манере, получившей позже название «кубизма» и связанной с именем Пикассо. Деформировав черты собутыльничьего лица, отчасти поменяв их местами и придав им геометрическую видимость, Эшлиман добился в этом портрете необычайной выразительности.
Но увы, исчез с гениального холста и друг его, и собутыльник. И не только с холста он исчез, но и из жизни. Два года оплакивал его Эшлиман и пил что придется, за его возвращение. А когда не оплакивал, то писал животных.
Первым анималистическим опытом Эшлимана было изображение коня, исполненного в той незамысловатой манере, что открыла путь наивному мастерству испанского средневековья и всем более поздним примитивистам. Стоит ли говорить, что незамысловатый конь мгновенно исчез с холста и затерялся среди тучных табунов Кочубея.
За два года оплакивания собутыльника, животные стадами сбегали с холста Эшлимана. Исполняемые в разных манерах, открывающих новые направления в мировой живописи, они, естественно, не слишком строго соответствовали устоявшимся в природе образцам. Поэтому эволюции животного мира, как и отдельным случаям мутации, мы обязаны не естественному отбору, а исключительно художественному творчеству Эшлимана.
Последним опытом Эшлимана в жанре анималистики оказалось изображение роскошного бразильского попугая, которому Эшлиман придал несколько удлиненный и волнистый силуэт, что позже отличало манеру Эль Греко. В отличие от остальных животных, покидавших холст Эшлимана мгновенно и неуловимо, попугай тяжело спрыгнул с холста на пол, грубо и вполне предметно выругался, а потом пробил клювом эшлиманский ботинок вместе с ютившейся в нем ногой. Презрительно оглядев пляшущего от боли Эшлимана, попугай сплюнул и развязно заковылял к распахнутому балкону. Там он вскочил на решетку, обложил Эшлимана матом на всю улицу, дождался проходившего мимо троллейбуса, спланировал на его крышу — и был таков. Уязвленный в своем авторском самолюбии, Эшлиман погрозил вслед попугаю кулаком и на том покончил с анималистикой навсегда.
Но тут в дверях возник друг и собутыльник, человек-эталон, оплакиваемый и поминаемый различными напитками. Эти два года друг провел в психушке, где его усиленно переписывали, возвращая из кубизма в соцреализм, в результате чего друг стал и вовсе ни на что не похож.
Обнял его Эшлиман, прослезился и поклялся никогда не подходить к холсту. И не подходил. Только однажды страшный приступ супрематизма заставил его сочинить черный квадрат и срочно подарить его Малевичу, у которого ничего с холстов не пропадало. Благодарный Малевич дал Эшлиману совет рисовать ангелов — они, де, и без тебя летают. С тех пор Эшлиман только ангелов и рисует, справедливо полагая, что чем больше ангелов, тем лучше.
Но изображению ангела, помещенному в нашей монографии, мы обязаны не Эшлиману, у которого никакие такие произведения не сохраняются, а самому ангелу, любезно предоставившему нам копию одного из набросков Эшлимана».
Дополнение, не вошедшее
в основной текст по техническим причинам
«Как-то раз приснилась Эшлиману обольстительная дева, сочетавшая в себе черты тигрицы, лани и белочки. Не в силах преодолеть свое влечение к этой прелестной химере, Эшлиман поутру изобразил ее на холсте, откуда она, понятно, тут же и соскочила. Но Эшлиман был к этому готов и дал объявление в газету о пропаже прелестницы, подробно описав ее своеобразный облик. И несмотря на то, что существа, подобные эшлиманской химере, на земле невозможны, на земле все еще возможны чудеса — тем более, когда за них обещано вознаграждение.
Поэтому уже через неделю окрестные алкаши привели Эшлиману то самое приснившееся существо — живое и веселое. Задышав вознаграждение рукавами, алкаши ушли, а прелестная химера осталась при Эшлимане, пока не сбежала с заезжим гусаром».
* * *
Но и тихая слава живописца оказалась весьма обременительной. Друзья из реставраторов, промышлявшие с помощью разных москательных товаров, решили увековечить Эшлимана, сняв с него посмертную маску. Слабые возражения Эшлимана, утверждавшего, что он ещё как бы жив, были пресечены гранёным стаканом бормотухи, после чего лик Эшлимана, уложенного на передвижной столик для покойников, был прикрыт смоченной марлей и залит расплавленным гипсом. Реставраторы тут же вернулись к разнообразным напиткам, и повели дружеские беседы об эфемерности славы.
Эшлиман же, вскоре ощутивший некоторые неудобства, связанные с переходом в вечность, начал издавать протестующие звуки, напоминавшие мычание. Реставраторы, истолковав их по-своему, влили в небольшое отверстие в гипсе, оставленное для дыхания, стаканчик плодово-выгодного вина и заткнули его дымящейся сигаретой «Прима».
Полоностью утратив земную способность дышать, Эшлиман начал вполне ощутимо поглощаться вечностью и попытался сорвать с себя затвердевшую маску, но та не поддавалась. Героическим усилием он сбросил себя с ложа, но обременённая гипсом голова не давала остальному Эшлиману утвердиться на ногах и носила по мастерской в непредвиденных направлениях, что заметно затрудняло его поимку. Наконец, Эшлиман, подобный беззаконной комете, был схвачен, дружески освобождён от маски и снабжён стаканом, который и принял за своё счастливое освобождение. Реставраторы, посчитав раны, нанесённые неуправляемой головой, попытались набросать неуловимый облик на обрывках ватмана, но Эшлиман, заметно разочарованный в вечности, позировать отказался.
Впрочем, это была далеко не первая попытка запечатлеть Эшлимана, рисовать его люди начали давно. Как с четверенек поднялись, так и начали. Еще на скалах Эшлимана нацарапывали, там, где людишки, тощенькие такие, из палочек, и в шкурах — мамонта власатого почем зря гоняют, а над ними Бог в скафандре летает.
Правда, одни держали за Эшлимана тощенького в шкуре, другие — того, что в скафандре летает, а третьи были уверены, что Эшлиман и есть мамонт власатый. Разругались меж собой народы, обитавшие тогда на земле, расплевались, а потом разбрелись кто куда и вовсе понимать друг друга перестали. И никакой не Вавилонской башне, а исключительно Эшлиману обязаны мы возникновению всех языков, на земле сущих.
А разбежавшиеся народы, отчаявшись изобразить Эшлимана, принялись о нем писать. Все и всегда писали об Эшлимане, но настолько по-разному, что и сами не знали, о ком пишут. Так и не узнали до сих пор. Но тут друг и собутыльник высказал мнение, что Эшлиман пишется через «А» и, вообще, не на нашем, а на швейцарском, а что такого языка нет, так им и хуже.
Эшлиман, скорбно усмехнулся, поскольку и в качестве художника остался неизвестным, как павший солдат, и немедленно стал музыкантом, поскольку больше становиться было некем.
Музыкальное становление неузнанного живописца Эшлимана, началось с овладения древним народным инструментом балалайкой. Только овладел — приходят такие, при галстуках, в депутаты приглашают, баллотируйся, дескать, Эшлиман, мы поддержим. А следом — пэры Англии Маклин и Борджерс, которые были русскими шпионами и поэтому тоже играли на балалайках.
— Давай, — говорят, — Эшлиман, трио заделаем!
— Со шпионами не играю! — гордо ответил патриот Эшлиман и выбросил балалайку.
Так Эшлиман стал органистом, поскольку, как выяснилось, ни один шпион на органе не умеет.
Но и орган оказался полон неожиданностей, поскольку располагался в крематории, дабы своими чарующими аккордами сопровождать уставших путников в мир иной. Эшлиман честно принимал предлагаемые неутешными родственниками стопари, дабы не обидеть, и вскоре отключился, оглушительно пав лицом на клавиши. Сослуживцы Эшлимана, к подношениям привычные, пришли, напротив, в настроение азартное и решили спровадить недвижимого Эшлимана торным путём уставших от жизни, для чего уложили в пустовавший гроб и соответственно декорировали. Спущенный в пасть вечности, Эшлиман некстати очнулся, чего нельзя сказать о сотруднике Вергилиевиче, провожавшем катафалк в огнедышащую печь преисподней. Тот при виде пьяного покойника враз и навсегда утратил связь с реальным миром и отбыл тем путём, которым сопроводил столь многих, будучи передовиком и победителем соцсоревнования, награждённым медалью за 40-летний доблестный труд. Эшлимана, косвенного виновника происшествия, уволили и из органистов, но влечение его к могучему инструменту это не поколебало.
* * *
И попал, предположим, Эшлиман, возвращаясь искривленным путем из крематория, прямо за границу — простого, слегка поправившегося человека, куда только не занесёт. Первым делом, конечно, направился он в швейцарскую телефонную будку, а что их там, может, и отродясь не водилось, так Эшлиману это — тьфу. Определиться захотелось с происхождением, поскольку друг на аккуратном обрывке «Правды» начертал его иностранное написание, которое на «А». Быстро найдя похожее имя, Эшлиман зажал потенциального родственника пальцем и сделал пару глотков для храбрости из подорожного бутыльца, отчего палец возьми, да соскользни. Испугался Эшлиман, что родственника утратил, но присмотрелся к дрожащему пальцу — а тот снова в родственника упёрт. Да, и вокруг пальца — тоже родственники кучкуются. Заподозрил Эшлиман неладное, перевернул страницу — и там родственники, и дальше, и в пол толстенной книги — сплошь. И все на «А». Такой удар ошеломил Эшлимана, пришлось подорожный бутылец прикончить, чтобы вволю посмеяться над превратностью судьбы.
«Да и что мне с этого происхождения? — размышлял Эшлиман. — На кой оно мне? Сталин, уж, какого древнего был рода, от самих питекантропов вёл происхождение, да и Гитлер — от неандертальцев, а Ленин, тот вообще от австралопитеков. На первый взгляд, ничего общего, а приглядишься — все гоминиды, как и мы. А с гоминида чего взять? Гоминид — он и в Африке гоминид». Местные менты извлекли из будки геральдичествующего Эшлимана и передали, куда подале, от расплодившихся родственников.
А там, конечно, попал Эшлиман в лапы вечно новых русских. Те делом заняты — национальные ценности за границу вывозят.
— Зови, — говорят, — нас, Эшлиман, просто «Фениксы», чтобы вопросов не возникало. Пойдём теперь, махнём для знакомства.
А Эшлиман, слегка просветлившийся в швейцарской будке, легко соглашается.
Приводят Фениксы Эшлимана в незамысловатую комнату со столом, где угол завален газетами.
Садится Эшлиман, выпивает и говорит:
— Пойдёмте, Фениксы, я вам в церкви на органе сыграю.
Но Фениксы не захотели — протестантская, де, твоя церковь, Эшлиман, а для нас, истинно православных, протестанты хуже еретиков. Эшлиман же, как его протестантом назовут, смущается сразу, лапы свои заскорузлые трёт, и выпить хочет.
Налили Фениксы Эшлиману и говорят:
— А ты лучше взгляни, что тут у нас под газетами.
И вытаскивают из-под газет тубус для чертежей, нагибают и вытряхивают монету — здоровенную такую, во всю фениксэшную ладонь. А на монете — герб эсэсэсэра и надпись «Десять рублей».
— Дивись, — говорят Фениксы Эшлиману.
— Чего тут дивиться? — Эшлиман спрашивает. — Ну, десять рублей. У меня однажды в эсэсэсэре тоже десять рублей было, когда я в крематории играл.
Тут Феникы не выдерживают и невежливо так обращаются к Эшлиману:
— Ты, твою мать, читать умеешь? Так читай. Видишь, «платина» внизу написано?
— Вижу, что «платина», — отпарировал Эшлиман, — а рублей всё равно десять.
Видя, что платиной Эшлимана не проймёшь, Фениксы говорят:
— Бабушка наша в стареньком таком домишке жила, а когда мы у той бабушки гостили, то на чердачок слазили и скрипочку там нашли. «Гваренги», говорят. Хочешь полюбопытствовать?
— Гварнери? — переспросилЭшлиман, и, утратив на том дар речи, махнул стаканчик и кивнул утвердительно. И тут же из-под газеток извлекли Фениксы старенький футляр и раскрыли. А в стареньком футляре лежала совсем старенькая скрипка.
Взял ее Эшлиман, провел смычком, побледнел и упал в обморок. Пришлось Фениксам Эшлимана вынести и сложить на тротуаре. Так потеряли Фениксы в лице Эшлимана промежуточного свидетеля многоходовой операции.
А Эшлиман, как очнулся, так и повторял без перерыва:
— Я это держал в руках!
Дамы, составлявшие окружение Эшлимана, созданные, в отличие от строгой жены, не из ребра, а из нечто совсем иного, трактовали «это» по-своему, и возводили размеры «этого» до пределов своего воображения — дерзкого и раскованного.
* * *
Тот же перст судьбы, что снабдил Эшлимана бутыльцом и указал быть органистом, забросил его однажды на скалистый северный остров, где все было — серебро и влага. И встретил там Эшлиман немытого и слегка пропитого Дюрера с вороном на плече, за которым тянулась ватага детей.
— Господи! — воскликнул Эшлиман по ошибке, сам того не думая сказать, и на время протрезвел.
— Не поминай всуе, — сурово ответил ворон. — Привет, Эшлиман, ты как тут?
— С концертом я, — пояснил Эшлиман, — мессу играю православную.
— Да есть ли такая? — усомнился ворон.
— Вообще-то нету, но тут для беженцев устроили.
— Ну, для беженцев и такую можно, — согласился ворон.
— А выпить у тебя не найдется? — спросил Дюрер.
Выпить у Эшлимана не нашлось, зато из заднего кармана вытащилось пятьсот крон.
— Гонорар, — объяснил Эшлиман, — не хотел брать, да вот всунули.
— Напрасно не хотел, — заметил ворон и, выхватив непринужденно купюру из рук Эшлимана, купеческой походкой заковылял в сторону моря.
— Куда он? — спросил Эшлиман.
— В кабак, — лаконично ответил Дюрер.
— А ты сам-то кем будешь? — спросил Эшлиман. — Художником?
— Петр я, апостол, — просто ответил Дюрер. — Да ты знаешь, это с ключом который.
Для убедительности апостол Петр вынул из рваной джинсовой куртки древний резной ключ и повертел им под носом у Эшлимана. Убедившись в апостольстве собеседника, Эшлиман поплелся с ним вслед за вороном. Дети, оценив ситуацию, незаметно отстали.
— А почему этот не летает, ворон? — спросил Эшлиман.
— Чтобы такому взлететь, выпить много надо, — ответил Петр. — Поди, лет двести пьет, привык. Ему твоих денег не хватит. Теперь все от паствы зависит. Раскрутит паству — взлетит.
Эшлиман с апостолом Петром добрались до приморского кабака, когда ворон, как завзятый массовик-затейник, уже увлек паству, состоявшую из рижских моряков, в национальный латышский танец, сильно напоминавший канкан. Эшлиман с апостолом Петром притулились в уголке и пополнили стаканы с пивом национальным рижским бальзамом.
— Соблюдай пропорцию, — нравоучительно заметил апостол Петр, — «Золотое сечение», как Леонардо завещал.
Эшлиман соблюл, выпил и остался с раскрытым ртом.
— Пошло, пошло, — подбодрил его апостол Петр. — Удержалось и отдышалось. Ты жив, Эшлиман?
Эшлиман оказался жив и спросил:
— Слушай, Петь, а правда все это? Ну, про врата ваши католические и про ключ?
— Все в натуре, — ответил апостол Петр, — и врата, и рай, и ключ. Ты как мыслишь, почему я отлучился?
— Может, смена не твоя? — предположил Эшлиман.
— Смена всегда моя, — угрюмо ответил апостол Петр, снова налив, выпив и задышав рукавом. — Только врата открывать некому.
— Это как же? — Эшлиман забеспокоился. — В рай, что ли, пускать перестали?
— Пускать не перестали, да не приходит никто. Видно, добираться трудно стало.
— А, правда, что к вашим вратам католическим по лестнице забираются?
— По лестнице, — сухо подтвердил апостол Петр. — Ты лучше посмотри, может, у тебя заначка какая осталась?
Эшлиман пошарил по карманам, нашел случайную бумажную денежку и отдал ее Петру.
— Благодарствую, — степенно поблагодарил апостол и пятерней расчесал бороду.
— А ступеньки, какие на вашей лестнице — деревянные или так, из веревок?
— Ступеньки из добродетелей сплетены, — сурово объяснил апостол Петр. — Вот и перевелись клиенты добродетельные, и врата отпирать некому.
— Жаль, что из добродетелей сплетены, — смиренно проговорил Эшлиман. — А то слазил бы, посмотрел.
Принял Эшлиман с расстройства еще стаканчик золотого сечения — и вдохновенно разъехавшимися глазами усмотрел в кабаке инструмент, очевидно, не нашего времени. И добрался до него, и опустил руки на клавиши.
Эшлиман был гений, и Бах был гений, и Леонардо с Петром были гениями, но рижские моряки были моряками и не желали Баха. Поэтому Эшлиман, чьим языком была гармония, сымпровизировал канкан на тему прелюдии до минор. Рижские моряки, плясавшие с вороном, оценили гармонии Эшлимана отборным русским матом.
— Он полиглот, этот ворон, даже по-русски может, — заметил апостол Петр с уважением.
— Да, да, — согласился Эшлиман, перегибаясь с вершин контрапункта, — у нас в России все полиглоты, все матом могут.
Потом пришли девушки и почему-то тихо полезли под стол, а ворон взлетел на стойку к бармену и заклевал национальный напиток солеными арахисовыми орешками. Рижские моряки не сдались и полегли один за другим.
Небеса гармонии простирались бездонно, и Эшлиман поднимался все выше и выше, пока не взлетел ворон, не поймал его за штанину и не сбросил вниз, ударив с маху о горькую землю.
Очнувшись, Эшлиман отплевался и обнаружил себя перед запертой дверью. Но сколько он ни пытался ее открыть, ничего не получалось. Ключ не входил в скважину и тогда Эшлиман понял, что в руках его ключ апостола Петра, который подходит лишь к райским вратам. От неожиданности Эшлиман опустился на каменные ступени и затих, внимательно рассматривая резной, древний ключ.
Ломило разбитую челюсть, захлебывалось сердце, и казалось Эшлиману, что его больше не существует. Но в трясущихся руках Эшлимана был крепко зажат ключ от райских врат, куда шли за ним дети.
А шли они — из каталажки, следом за уже успевшим поправиться арестантом Эшлиманом. И вернулись они к забору, оградившему родную Эшлимановку, сквозь которую небеса просматривались.
— Не, ребята, — сказал Эшлиман, и уселся у забора прямо под небесами. — Не могу больше. Пойду-ка, Тутанхамона растолкаю.
— Ты как дойдёшь-то? — ребята спрашивают.
— Так недалёко, — отвечает Эшлиман.
Пожевал мумиё и побрёл к ближайшей пирамидке, где Тутанхамон ютился. Извлёк его из ящика, растолкал и озадачился: «Эк, тряпок-то на тебя понавешали!» Размотал кое-как Тутанхамона, трёшку в бинты запихнул и напутствовал:
— Иди-ка ты, пацан, погуляй, а я отдохну.
Вот и лежит Эшлиман, отдыхает. И то, что мы за Тутанхамона держим — это, что ни на есть, Эшлиман. А Тутанхамон — тот гуляет.