Стихи
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 78, 2022
***
Зной прикипает к розовой стене.
Горилочка не пьется.
Кто зиму пережил в моей стране,
тот летом не смеется.
В ней то жара, то гибельный мороз,
сквозняк позёмки в поле.
Так думал в Риме Гоголь-малоросс,
глотая равиоли.
Но Рим есть сон. А в Киевской Руси,
(верней, в ее развале)
закон «не верь, не бойся, не проси»
работает едва ли,
особенно, в лихие холода,
когда, костей не грея,
урчит нам колыбельную вода
в утробе батареи.
Нагрейся впрок — задаром, без хлопот —
наешься и напейся.
Июль обилен, как любовный пот,
что капает на перси.
И муху возлюби (не будь, как я!),
и комара, сквозь сетку
пролезшего, и в торте муравья,
и хищную медведку.
Следи, как пудель стриженой овцой
бежит из-под опеки.
Все умерли. А Гоголь жив, как Цой:
они в одном отсеке.
А Гоголь что? Он снова на мели,
пуглив, подвержен сплину,
хотя его давно перевели
на мову солов‘їну.
Июль
… и стайка бабочек в саду
толкающаяся,
и ты, несущая к пруду
себя, такая вся.
…и бодрый дачник, что в кредит
живёт, не бедствуя:
«Народ Зимбабве победит!» —
Гудит, приветствуя.
…и рака полая клешня,
(а был задиристый),
и уши бигля, что — плашмя
на ряби тинистой.
…и воду найденный пятак
ребристо вспарывает,
и пёс трясёт ушами так,
как птица — вспархивает.
…и два подвыпивших лоха
с речами бранными.
…и лист большого лопуха
с краями рваными,
где богомол, сглодавший день,
расплачивается
и, как в молитве иудей,
раскачивается.
Памяти полуострова
Дом открыли, флигель. Шорохи тростника
запихнули в глечик. Кофе, спеша, смололи.
Даровали слизню имя — Три Толстяка,
пауку — Самсон, пятнистой лягушке — Молли.
Навестили пляж. Базар обозрели, где
разведённый спирт назвали татарской чачей,
черенком листа — червя в дождевой воде,
продавца чурчхелы — дерзким вождём апачей.
Дополняя смыслом, но не лишая прав,
всяку тварь живую мы воплотили в паре
с новоязом пришлых, сущее переврав.
И уснули, рухнув. Господи, как мы спали!
Ничего не слыша. Навзничь, потом ничком.
Сны овечьей шкурой пахли и молоком,
по краям холмов цикорием голубели.
Дул левант. Клешнями крабы скребли по дну.
Мы проспали голод, смуту, позор, войну,
наводненье в Ялте, засуху в Коктебеле,
передел пространства, времени торжество
над селом сиротским, что по ущелью вьется.
И проснулись там, где не было ничего.
И забыли напрочь, как «ничего» зовётся.
В кафе
Кашляющий, чихающий визави
(краше, сказал он, — в гроб):
«Видишь ли, — просипел — на холмах любви
нет безопасных троп.
Ветка глумлива, камень непрочно вжат
в глину. Шипы, сучки.
Там, где рубин мерещился или жад, —
хлипкие черепки.
С тропки свернёшь — спихнуть норовит за край
хмурая хтонь в плаще.
Это — навряд ли ад и едва ли — рай.
Это — чистилище».
Высморкался в салфетку. «Уж лучше я,
чувствуя под стопой
плоскость невыносимого бытия,
буду болтать с тобой
о разномастных бабочках здешних мест,
ныть, утоляя зуд,
как безрассуден Ост, благодушен Вест
и неразборчив Зюйд».
Я, допивая кофе, смотрела вниз,
чтобы не замечать,
как черепашьей шее неловко из
воротника торчать,
как, повторяя: «каждый несёт свой гроб,
ибо таков устав»,
он черепашьей лапкою мелочь сгрёб,
дважды пересчитав.
Словно не мы бессмертный мололи вздор,
млечно светясь в тепле
кухни его — с газетами, вместо штор,
на голубом стекле,
где, то обидой мучаясь, то виной,
«Приму» свою куря,
я упиралась в строки о посевной
в крымском селе Заря.
***
У каждого есть бесценная чепуха,
которую он хранит:
обрывок бечевки, фантик, фрагмент стиха,
таинственный эбонит,
счастливый билетик, связка ключей от той
квартиры — окном на юг —
куда ты — без лифта — с первого на шестой,
и дверь открывалась вдруг.
В бедламе отъезда этот священный хлам
(а стоит ли он возни?),
сбивая предметы, ищешь по всем углам:
да где ж она, чёрт возьми,
монетка вон та — вершина его даров —
цидулка из никогда?
Тебе подмигнул бы пристальный Гончаров:
залоги любви, ну да.
И там, где толпа клубится у врат, боясь,
что не заберут в теплынь
краёв, где в озерах спит краснопёрый язь,
скользит золотистый линь,
тревожишься об одном, подходя к черте:
позволят ли пронести
тот синий стеклянный шарик, что в суете
успел ты зажать в горсти.
Старуха
Вот идет лопочет,
прядка щеку серебрит.
Плащ на ней, платочек
синим пламенем горит.
Весу — с башмаками —
в ней не больше сорока.
Машет кулачками,
пальцем тычет в облака.
Речь её не местная,
слепая, как болид,
с жизнью несовместная,
клокочет и бурлит.
Всё взахлёб и слитно
на инаких языках.
Битый час стоит на
раскуроченных мостках.
Камышом топорщась,
ряской шелковой дрожа,
пруд — в ответ — то порчей,
то острасткой мятежа.
Вайбер ли ватсап ли
Ей — осока да песок.
Вспархивают цапли,
утки — врозь — наискосок.
Лишь она — ни с места,
исступления полна,
дряхлая невеста
и ни разу — не жена.
Словно жизнь бредовая
до краешка стола
докатилась, думая
упасть, но замерла.
***
Бомж пацана поучает здраво:
влево — бутылки, картонки — вправо,
харч не бери — обосрёшься, Слава.
Реденький снег прилетает сверху.
Тает, на миг прилепившись к веку.
Старший, сморгнув, продолжает сверку.
— Сумки заполнил? На все вопросы
даун молчит золотоволосый.
Голубь пикирует на отбросы.
Бомж не жирует, но не обшарпан.
Холодно. Мусорный бак обшарен.
Выудил книжку со дна: Ошанин.
— Ладно — мальцу говорит — пора мне.
Топай домой, ну а я — дворами.
Что это, кровь на руке? Поранил?
Отрок сопит, в кулаке сжимая
синий осколок — волшебный камень.
Вьется над баком полуживая
моль неуверенными рывками.
И попривыкший с утра скитаться —
от воровства до крутой подачки —
нагло торгует лицом китайца
кот на капоте разбитой тачки.
Отрок боится: а вдруг в больницу?
Пятится, не разжимает пальцы,
не понимает, на что он злится,
гневно орёт на кота: «Не пялься!»
— Вроде бы рядом пацан, а толку —
хрена. Теперь что ни день, такое:
хочешь поймать за рукав, но только
воздух и можешь сгребать рукою.
Бомж наступает на груду хлама,
смотрит на сына. Впервые — прямо.
— Мамке скажи: я с тех пор — ни грамма.
Снег
— Словно шорох помех,
помнишь, в старой спидоле,
это, кажется, снег?
— Не снаружи, а в доме
звук. Не спорь, помолчи.
Это бабушка Галя
ищет капли в ночи,
света не зажигая.
Или дед (слышишь треск
дров?), хлебнувший из фляги,
сел у печки, нетрезв,
и сжигает бумаги.
Или отчим, размах
чуя распри возможной,
собирает впотьмах
чемоданчик тревожный.
— Но их нет. — Они есть.
— Где? В убежищах тайных?
Что им прятаться здесь,
если приняли там их?
Сна — как не было. Чай
заварить? Снег — на прутьях,
проводах… — Не включай
свет, не вздумай спугнуть их.
— Это снег, посмотри,
снег шуршит. — Говорю же,
помолчи. Звук — внутри.
Звук — внутри, не снаружи.
***
Евгении Моргулян
По ржавому пальнув, пустому баку:
отстой, мол, и фигня,
он, выбив дверь, убил мою собаку.
Потом убил меня.
И не было ни ужаса, ни боли —
негромких два хлопка.
Мы встали и пошли, минуя поле,
направо, где река.
Но лапу приволакивала псина,
и боком по стерне
теперь не впереди она трусила,
а тычась в ногу мне,
в любой момент готовая включиться,
и даже огрести
за дурочку, с пробоиной в ключице
и слабостью в кости.
Река, вписавшись в местную природу,
слегка смиряла прыть.
Я знала, что собака эту воду
не сможет переплыть.
А та в оцепенении глубоком,
поджав худой живот,
косила на меня печальным оком:
«А вдруг, не доплывёт?»
Две беженки, чей срок на «или — или»
бессмысленно истёк,
мы с ней переглянулись и поплыли,
по грудь войдя в поток.
И словно безразличная, чужая
речь вне добра и зла,
река впустила нас, не отражая
в себе, и понесла.