Рассказ
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 78, 2022
Странный сон мне приснился сегодня: будто я в тридцать с полтиной всё ещё школьник, и мне задали по литературе сочинение на тему «Конец прекрасной эпохи». Школярских снов у меня и раньше был воз, а к нему маленькая тележка — я много раз уже провалил в объятиях Морфея экзамены по математике и английскому, — но этот сон оставил странное послевкусие: пробудившись, я почувствовал необходимость или даже обязанность выполнить полученное задание наяву. Это было, как неотправленное письмо, которое тяготит вас своей неотправленностью. Что-то внутри так и рвется сделать несделанное, и каждый почтовый ящик, попадающийся на пути, глазеет с затаенным упреком.
В школе у меня почему-то не ладилось с сочинениями на заданные темы. Не любил я их писать. Лучше уж изложение: пересказать чью-то мысль своими словами гораздо легче, а если допустишь неточность — спрос с тебя невелик, куда уж тебе с классиком тягаться. А вот сочинение предполагало авторство или то, что называется «авторской позицией». Причем авторство это могло оказаться постыдно неудовлетворительным, а позиция — в корне неверной. И все это бросало тень на будущий аттестат зрелости, заранее подмачивало, так сказать, твою репутацию. Чтобы тебя впоследствии сочли зрелым, нужно было «научиться правильно мыслить».
Именно так и выражалась наша учительница по русскому и литературе, она же классный руководитель Вера Марковна, которую мы за глаза звали «Морковной». Вот это «правильно мыслить» меня, подростка уже гремевшей Перестройки, и выбешивало. Ибо, как было написано в кабинете кого-то из моих тогдашних кумиров-вольнодумцев, «если тебе дали линованную бумагу, пиши поперек». Я пытался писать поперек, но результаты не радовали ни учительницу, ни родителей.
Задали нам, к примеру, сочинение на тему «Труд — основа жизни», а я давай выкобениваться: дескать, труд бывает рабский, подневольный, унижающий достоинство человека, а это плохая основа, жизнь следовало бы строить на чем-то другом. И что-то приплел про сотни тысяч безымянных костей, на которых зиждутся пирамиды египетских фараонов. Я писал убежденно и увлеченно, и высказал свою мысль во всей ее полноте, но хватило моих суждений всего-то на три четверти страницы.
«Не потрудился даже страницу дописать, — возмутилась Вера Марковна. — Вот к чему приводит неуважительное отношение к труду». И влепила мне тройку. Мой друг-одноклассник вступился за меня: «А как же, краткость — сестра таланта? Ведь настоящий мастер способен выразить все одним предложением?» — «Нет здесь такого предложения», — отрезала педагог со стажем и была права: надо было окорачивать наше перестроечное племя, всем известно почему и во имя чего. Морковной, кстати, мы окрестили Веру Марковну еще и за невероятный цвет вязаного костюма, который (прознали в родительском комитете) она привезла из поездки в Польшу.
Люди тогда поделились на охранителей и ниспровергателей. Ниспровергателем было быть модно. Не быть даже, а слыть. И я стал слыть и заработал трехгрошовую популярность в классе. Тут как раз подкатило сочинение на тему «Народ в поэзии А. С. Пушкина». Я снова выпендрился. Назло Морковне и в этот раз вместил все в одну страницу — фирменная краткость. Проиллюстрировал отношение поэта к народу двумя внеклассными цитатами:
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
и т.д.;
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли, не сын небес…
и т.д.,
— и сопроводил эти провокационные выдержки своими предельно краткими комментариями, из которых следовало, что: 1) великий поэт родной народ не больно жаловал; 2) в пушкинской поэзии преобладали, выражаясь языком советской пропаганды, «антинародные мотивы».
Снова тройка, снова симпатии класса. В конце четверти Вера Марковна слезно попросила меня «прекратить весь этот балаган». Подключились родители, отец возмутился. «По существу, — сказал он, — ты, может быть, и прав, но как тебе не стыдно! Так расстраивать достойную женщину!» И я дал задний ход. Под диктовку мамы и папы накатал два пространных и сносных сочинения, выдал эти диктанты за осознанное покаяние, чем заслужил четвертную четверку и презрение одноклассников.
И вот теперь, когда мне тридцать с полтиной, я вижу сон, в котором получаю от кого-то, вероятно, от той же Веры Марковны, задание написать сочинение на тему «Конец прекрасной эпохи». «Это по Бродскому, что ли?» — уточняю уже утром за чисткой зубов у своего отражения. — Потому что искусство поэзии требует слов?»
Одноименное стихотворение мне давно уже нравится по форме, звучанию, но вместе с тем чем-то отталкивает: не то содержанием, не то настроением. Там поэт сожалеет, что не с кем ему заняться столоверчением, чтобы спросить за все наши беды с Рюрика. А я бы лично ни с какого Рюрика ничего не спрашивал, он-то при чем? Он и звать-то нас как, не знает. Спроси у него, как довел он нас своим правлением до эсэсэсэрии, пожмет плечами, переспросит: «Чего-чего? Как-как?» и больше не станет являться таким, с позволения сказать, непочтительным медиумам. В юности я однажды участвовал в спиритическом сеансе: мы всю ночь пили и стол вертели, но вместо прорицаний потревоженных духов услышали под утро: «Я писать хочу». Сын хозяйки дома вынырнул из пелены застоявшегося сигаретного дыма и прошаркал в клозет.
«Конец прекрасной эпохи» я впервые прочел лет в 15, т. е. тогда же, когда накатал сочинение об антинародной лирике Пушкина. Перечитывал потом многократно, и каждый раз меня цепляла, выделяясь из общего текста, какая-то конкретная деталь. К примеру, «в руках скрипачей деревянные грелки» — эта строчка зазвучала по-особенному в студенческие годы, когда я после лекций зачастил в нашу филармонию, влюбился там и даже попытался преследовать одну молоденькую скрипачку. Однажды я подкараулил ее у подъезда, и она призналась, что с радостью огрела бы меня скрипкой, если бы не было жаль разбить ее о мою башку. А я замерз, дожидаясь недотрогу на морозе, и хотел тепла, горячего чаю… но «греть/греться» и «огреть» — совсем разные глаголы. «Огреть скрипкой» — это, конечно, крайняя степень непочтения не только к чьей-то башке, но и к великому инструменту; сама мысль святотатственна и анархична, в духе александровских «Веселых ребят», так что, услышав подобное, я сразу охладел к своей консерваторской избраннице. Но и сравнение скрипки с грелкой у Бродского не лучше, ведь скрипка остается скрипкой везде и всегда, неважно, в начале прекрасной эпохи или в конце. Так я рассуждал, когда возвращался домой, и вдруг поймал себя на том, что думаю уже не об отвергнувшей меня скрипачке, но о стихотворной строчке, как будто это для меня куда важнее.
Или вот еще: «сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск / за вечерней газетой…» — это я часто вспоминал, расставшись с девушкой, с которой два года прожил на съемной квартире. Никаких киосков, кроме продуктовых ларьков, рядом с моим становищем не было, да и газет я не читал. Но иной раз, собираясь вечером на одинокую прогулку вдоль района, я сам себе подавал пальто, как раньше — девушке, и кисло улыбался в пыльное зеркало.
Пассаж про плетеные стулья, что держатся на болтах и на гайках, мне всегда казался надуманным, неудачным. Как и подростковое признание: «красавице платье задрав, / видишь то, что искал, а не новые дивные дивы» — слишком уж в лоб, буквально сказано, а потому неуместно-прозаично, не в тон всему остальному. Напрашивается вопрос: кто же ищет дивные дивы под юбкой? А если ты их там и не искал, то к чему бы им там быть? А еще, читая Бродского, я пришел к выводу, что он очень любил слово «котофей».
Но одна строфа вся целиком воздействовала на меня всегда одинаково сильно, видимо, задевая что-то, укорененное во мне генетически.
Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»?
Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,
обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,
как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;
но не спит. Ибо брезговать кумполом сны
продырявленным вправе.
Сходным образом во мне резонировали строки Владимира Набокова:
Бывают ночи: только лягу,
В Россию поплывет кровать,
И вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Так заканчивается прекрасная эпоха: в овраге, или в эмигрантской постели, или «вниз лицом у кирпичной стены». Страшно, грустно. Или без запятой: страшно грустно. А еще Ахматова:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит.
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
Это — про сдавшийся, — нет, «погибший» Париж летом 1940-го.
Ту же двойственность, с которой мной прочитывалось стихотворение Бродского, я чувствовал, читая набоковские «Другие берега». Меня почему-то раздражали обстоятельные перечисления сменявшихся в детстве писателя гувернеров и открытых им редких бабочек. Но всегда трогали два эпизода. Во-первых, воспоминание о том, как к отцу-либералу приходили благодарные крестьяне и подбрасывали его в воздух так, что он, взмывая ввысь, мирно возлежал и блаженно колыхался на волне народной любви, а сын мог наблюдать это в окно дачи. И следом в тексте — монтажной склейкой, как в кино, — возникает образ отца, лежащего в гробу, навсегда умиротворенного. Во-вторых, краткое упоминание об обручальном кольце застреленного отца, которое мать-вдова ниточкой привязывала к своему кольцу и носила на пальце. После таких подробностей трудно переключиться на бабочек, хотя у писателя все на своем месте. Пожалуй, для меня все дело в том, что бабочек приходится умерщвлять, чтобы навсегда овладеть их мимолетной красотой и зафиксировать ее — в угоду себе или науке. И то же самое приходится делать с воспоминаниями: пришпиленные, как бабочки, изысканно выписанные, рассудочно ясные и мертвенно-красивые, ставшие стилистически безупречным текстом, они уже не приносят боли. Той боли, которая так невыносима, что невозможно писать о ней и с ней.
Прекрасная эпоха Набокова — это его дореволюционное детство и предреволюционное отрочество. Эпоха эта оборвалась эмиграцией и убийством отца. У Бродского такой эпохой была молодость до суда и ссылки, до потери сначала любимой женщины, затем родины, на которую он после Нобелевки не желал возвращаться: это, мол, все равно, что вернуться к бывшей жене (какая трансформация блоковского «О, Русь моя, жена моя…»!). Несчастная любовь и драма изгнания накрепко связаны в судьбе Бродского, что сказалось на общем настрое «Конца прекрасной эпохи»: отсюда и горечь, и желчь…
Набокова родина обидела как отрока, разрушив мир его детства; Бродского (по его собственным словам, «еще мальчика») — как мужа, записав в тунеядцы и лишив гражданства. С одной стороны, родина-мать, в каком-то античном безумии разрушающая твои детские иллюзии. С другой — родина-жена, отравляющая тебе молодость и лишающая тебя прав на то, что ты считал своим1. Осиротевший ребенок стремится хотя бы в памяти вернуть себе утраченный рай детства, а вот отверженный и разведенный мужчина, напротив, подбирает самые неприглядные воспоминания о разрушенном браке, чтобы не убиваться о нем. О чем жалеть? «Тут конец перспективы».
Очевидно, чтобы оба гения состоялись в качестве таковых, прекрасная эпоха каждого из них должна была завершиться, причем трагически. Изгнания Набокова и Бродского, такие разные и так по-разному пережитые, в конечном итоге обернулись для обоих признанием и включенностью в мировую, прежде всего англоязычную культуру, которая никогда не была для них чужбиной.
Завершив сочинение этим трафаретным выводом и мысленно отослав его Вере Марковне, я спросил самого себя: «А когда и как завершилась твоя прекрасная эпоха?» И ответ не заставил себя долго ждать. Я отчетливо вспомнил время, место, обстоятельства.
На улице Пушкинская в старом многоэтажном доме имеется примечательная квартира, из которой книги постепенно, как говорится медленно, но верно, выдавили законных жильцов. Глава семьи был профессором университета и постоянно покупал, выписывал, заказывал как новинки, так и букинистические редкости. Фолианты разного объема, веса и достоинства появлялись в доме едва ли не каждый день. Полки под ними прогибались, многие проламывались и приземлялись на ряды нижестоящих книг. Повсюду громоздились шаткие стопки: они облюбовали и заполонили подоконники во всех комнатах, даже на кухне, расположились на диване и стульях, встречали хозяев и гостей в прихожей. Иные, как вынужденные переселенцы, ютились на полу. Найти что-то в этом столпотворении было крайне затруднительно, требовалась целая розыскная операция; хозяин книжного царства сокрушался, что не способен отыскать погребенные где-то в кабинете собственные учебники и монографии, — весьма, кстати, добротно написанные, — чтобы подарить их дорогим его сердцу визитёрам. Впрочем, дело, вполне вероятно, было в жадности. Не мог он расставаться с книгами, даже с многочисленными авторскими экземплярами, которые вместо гонорара получал от издательств в качестве визиток, под автографы.
Жена шутила, блистая эрудицией: «Если все книги, купленные тобой выложить одной стопкой, Вавилонская башня получится». А ещё она величала мужа книжным Мидасом и любила повторять, что, к чему бы он ни прикоснулся, все превращается в книгу. Ее слова как будто подтверждал диван-книжка, давно ставший резервуаром человеческой мудрости (сидеть можно было лишь на самом его краешке в почтительно-неудобной позе), а также предлагаемый гостю кубинский томик-портсигар с двумя отделениями: для сигар и сигарет.
На шутку жены ненасытный книгочей однажды ответил так: «Жаль, что я не могу превратить в книгу самого себя, коснувшись кончика своего носа. Это было бы идеальное самоубийство. Чисто, бескровно и не хлопотно. Ты бы просто поставила меня на полку, без всяких никому не нужных похорон. Иногда бы читала меня перед сном или открывала на случайной странице, гадала бы по мне, выхватывая из меня строчку или абзац. У меня бы обязательно была суперобложка такого же цвета, как мой любимый фисташковый халат».
Первым из этой вавилонской библиотеки вырвался, едва поступив в университет, сын профессора. Затем, после затяжной ссоры к еще живой маме-тёще-бабушке съехала жена. Самому профессору съезжать было некуда, и он просто умер среди своих фолиантов, т. е. переселился на тот свет. На поминках вдова многих покоробила искренней радостью по поводу того, что покойник, слава Богу, не успел устроить пожар, случайно подпалив свое книжное хозяйство. «Помните, — спросила она невпопад кого-то из скорбных друзей и сослуживцев преставившегося, — как в романе «Имя Розы» библиотекарь сжег монастырь?»
Некоторое время квартира пустовала. Вдова не хотела в нее возвращаться. Несметные книжные сокровища пылились, точно погребенные в мавзолее вместе со своим владельцем. Позднее, окончив университет и обнаружив некоторую предприимчивость, сын профессора устроил в опустевшем семейном гнезде что-то вроде книжной лавки, вернее, точку нелегального сбыта разнообразной печатной продукции, прозванную «Привалом книгочеев». Наряду с отцовскими он продавал в огромном количестве скупленные по дешевке издания, в том числе антикварные раритеты. Например, я приобрел у него сборник стихов Семена Надсона с автографом поэта на фронтисписе, дореволюционного Уайльда с предисловием Корнея Чуковского, прижизненное собрание сочинений Леонида Андреева.
Вы могли прийти в эту избу-читальню и провести там полдня, что-то пролистывая, что-то читая, что-то, наконец, приобретая, и молодой хозяин никогда вас не торопил, напротив, предлагал чай-кофе; он прекрасно знал, что покупка состоится, и вы, войдя во вкус, придете еще.
Первому визиту в эту закниженную квартиру предшествовало печальное событие, собственно и побудившее меня со смесью расстроенных и ностальгических чувств отправиться на улицу Пушкинская. Умер мой университетский товарищ Паша, страдавший рассеянным склерозом. Дом, в одной из квартир которого царили книги, был памятен мне по другой причине: там же, в соседнем подъезде когда-то жила молодая и очень талантливая художница. К ней в гости без приглашения и предварительного созвона Паша привел меня в один слякотный декабрьский день, склонив прогулять убийственно скучную лекцию. Нам тогда едва стукнуло двадцать лет, художнице, — кажется, двадцать пять. Она была одухотворена и некрасива, как уайльдовский Бэзил, только в юбке. Паша, познакомив нас, почему-то вознамерился влюбить ее в меня и стал уговаривать написать мой портрет. Мы с хозяйкой не без иронии наблюдали за его уловками. Всем хотелось невинно развлечься, не заходя за черту, и Паша ловко балансировал на грани. Когда роль сводника ему надоела, он извлек из своего студенческого рюкзачка сборник исландских сказок и подарил хозяйке дома со словами: «Ты должна это иллюстрировать».
«А как вы думаете, — обратилась она после паузы к Паше, краешком даже не глаза, а всего лица, и особенно оголившимся левым ухом приглашая и меня к разговору, — откуда берется странная привычка запираться в ванной или туалете, даже когда в квартире, кроме тебя, никого нет? Я все время запираюсь, причем против воли, несмотря на страх, что замок заклинит, и никто не поможет мне выбраться».
«Может быть, — предположил я, несколько смущенный ее неожиданной откровеннос тью, — вы запираетесь потому, что чувствуете чье-то незримое присутствие? Я говорю не о призраках и домовых, а о ком-то, кто был в вашем прошлом и до сих пор не убрался из вашей головы?»
«Или, — подхватил Паша, и с его стороны это было уже перебором, — ты бы хотела, чтобы рядом с тобой постоянно находился кто-то, потому и ведешь себя так, будто в квартире не одна». — Он покосился на меня.
Потом художница, чье имя я теперь не припомню, показала нам свою недавнюю работу — цикл иллюстраций к роману Маркеса «Сто лет одиночества». Великолепно выполненные рисунки все были расположены один за другим на большом свитке плотной светло-бежевой бумаги. Графические образы, казалось, разлетались вдребезги и тут же собирались из осколков. Просто восхитительно! Свернув свиток, девушка извинилась и сообщила, что неотложное дело вынуждает ее попрощаться с нами раньше, чем ей бы хотелось. Увы…
«Тебе бы не помешало влюбиться в нее: художница, хорошая хозяйка, мягкий характер, одна и с квартирой на Пушкинской. Женишься на ней, и все у тебя пойдет как по маслу», — вновь взялся за свое Паша. Мы до полуночи шатались по городу.
Я согласился: хорошо бы влюбиться. Но с первого взгляда не получилось, а второго случая не представилось. Со временем позабылись и внешность девушки, и интерьер ее квартиры-студии, но я порой вспоминал тот удивительный свиток, и меня охватывало желание снова развернуть и внимательно рассмотреть его. Спустя годы я стал даже сомневаться, а был ли он на самом деле, не придумал ли я его задним числом? Или он мне приснился? Но при этом не покидало чувство, что, окажись этот свиток у меня, он бы обязательно принес мне в трудную минуту радость или облегчение, как облачко, лебединым пером плывущее в небе, или прохладная рука жены на моем раскаленном лбу в разгар болезни…
И вот, получив известие о том, что Паша умер, я направился в дом, где некогда жила мастерица изящно-отточенного рисунка и позвонил в ее дверь. Мне открыли новые хозяева, которые, сходу решив, что я ищу книжную лавку — не первый такой — дали мне номер профессорской квартиры. Туда я и поплелся, спросив напоследок о художнице и удостоверившись, что «такая тут сто лет как не живет».
Среди книжных гор я быстро нашел книгу, посвященную исландскому фольклору, и наугад выхватил из нее фрагмент саги:
«Наутро четвертого дня после этого завидели они другой остров с медной изгородью, разделявшей его пополам. Там были огромные стада овец: по одну сторону изгороди — чёрных, по другую — белых. Они увидели также огромного роста человека, который распределял овец. Когда он перебрасывал белую овцу через изгородь на ту сторону, где находилось чёрное стадо, она тотчас же становилась чёрной. Когда же он перебрасывал на другую сторону чёрную овцу, она тотчас становилась белой. Странники пришли в ужас от увиденного».
«Что это может значить?» — мысленно спросил я Пашу, как будто прочитанное было не чем иным, как его посланием с того света.
«Что, как мы ни страшимся этого, кем-то давно уже сосчитаны и перетасованы все наши дни и ночи», — ответил внутри меня его голос. И я пожалел о том, что не могу даже поплакать о нем, как не смог когда-то влюбиться в чудесную художницу, к которой он меня безуспешно сватал.
Тогда я приобрел только академическое издание исландских саг. Но конец моей прекрасной эпохи наступил не в тот раз, а несколько дней спустя, когда я вновь пришел в «Привал книгочеев», желая накупить как можно больше самых разнообразных томиков, томов и томищ. Если в первый свой визит в профессорскую квартиру я думал о покойном Паше и даже беседовал с ним, как помешанный, то во второй раз все мои мысли были только о книгах. Листая разложенные в изобилии сочинения писателей и писак всех мастей, я вспоминал, как литература входила в мою жизнь и что она делала с этой жизнью. Точнее, как жизнь наполнялась и преображалась книгами. Хозяин квартиры-лавки перетасовывал свой товар, как великан из саги — овец, а я медленно перебирал воспоминания, зачем-то складывая их в такие же шаткие пахнущие тленом стопки.
Как у читателя, была у меня в подростковом возрасте одна странная особенность: я не терпел закладок и не закладывал страницу, на которой прерывал чтение, но запоминал ее номер и удерживал его в памяти наряду с содержанием прочитанного. 54, 87, 112, 148, 191… Цифры сменялись, как на счетчике, сумма росла, и прирост этот приносил дополнительное удовлетворение. Я тешил самолюбие не только качеством выбранного текста (т. е. его непонятностью и труднопроходимостью), но и количеством уже покоренных страниц.
Моя юность пришлась на те времена, когда еще можно было провести ночь с книгой, и за кем-то из нашей ватаги всегда оставалось «право первой ночи». Оно либо выигрывалось в карты, либо устанавливалось путем жеребьевки. Книги тогда стоили так дорого, что мы, студенты, сбрасывались, чтобы купить одну на всех, и потом целый год делились друг с другом этой драгоценностью. Так странствовал из комнаты в комнату по всей нашей общаге, как по Эгейскому морю, выпущенный отдельной книжкой «Улисс» Джойса.
Я был вхож в дома, где фолианты разной толщины обнаруживались повсюду: Чехов в обнимку с Куприным и Салтыков-Щедрин по соседству с Достоевским в гостиной, Винни Пух с Карлсоном в детской, длинная шеренга поэтов разных времен и народов — под потол-ком по периметру супружеской спальни. Книжная полка имелась на кухне — с Вильямом Похлебкиным, «Кремлевской диетой» и сталинской «Книгой о вкусной и полезной пище»; в туалете вам предлагалось «сортирное чтиво» — какой-нибудь низкосортный детектив, «Тля» Шевцова или «ЦРУ против СССР», а в ванной на шкафчике с купальными принадлежностями томился разбухший от впитанной влаги дамский роман, читаемый, когда домочадцы крепко спят, хозяйкой дома — ради полуночного забытья, в хлопьях пены или аромате хвойного экстракта.
Я вспоминал не такие уж далекие гутенберговские времена, когда книги еще были книгами и связывали людей — отнюдь не только высоколобых — в дружеские компании и любовные пары. «Черный обелиск» Ремарка, например, я точно знаю, спаял на моем веку несколько парочек, хоть и ненадолго. Или «Сто лет одиночества»: стоило за окном пойти дождю, и кто-то из сидящих на тесной хрущевской кухоньке «диссидентов» обязательно вспоминал, что в «Макондо дождь лил четыре года, одиннадцать месяцев и два дня». И все кивали со сладкими улыбками узнавания. Если же ненастье затягивалось на весь день, хозяин кухни изрекал со вздохом: «Скоро к нам рыбы будут заплывать по воздуху, такая влажность». А когда группка перепуганных граждан сгрудилась у телевизора в разгар августовского путча, один мой знакомый бросил крылатую фразу: «Над всей Испанией безоблачное небо, а в Макондо затяжные дожди».
В 90-е годы и позднее ростовский книжный рынок располагался на стадионе «Динамо»: издания на любой вкус — философия, психология, история, мистика, жемчужины восточной мудрости, детективы, дамские романы, разнообразная учебная литература, книжки и раскраски для детей — разместились вдоль беговых дорожек и заполонили вестибюль спортивного манежа. То была пора библиофильского бума и издательского буйства, поход за книжками на рынок стал еженедельным ритуалом: в пятницу вечером разномастные книжники встречались и болтали над лотками с «Иудейскими древностями» и «Твин Пиксом», Трилогией Кольца и отливавшими позолотой бордовыми томами Брокгауза и Ефрона, в снег или дождь накрытыми плотным полиэтиленом.
Паша, помню, какое-то время носился с мыслью о том, что жизнь есть продолжение литературы, а не наоборот. Мы долго, на протяжении многих лет постигаем и проживаем то, что когда-то прочли. Господи, ком подкатил к горлу, и, не будь рядом хозяина «Привала», я бы даже всплакнул: Паша так много всего успел прочесть и так мало прожил! Не подтвердилась его теория, не развернулось прочитанное во многие-многие лета…
И тут молодой книготорговец решил зачем-то сообщить мне, как резко, просто невероятно, одним скачком вниз или обвалом подешевели книги. Тридцать томов Диккенса он приобрел на распродаже чьей-то библиотеки за 500 рублей, собрание сочинений Чехова, включавшее все его письма, — за 350. «Книги всю жизнь разоряли моих родителей, — признался он. — Я и представить не мог, что торговля ими может приносить хотя бы скромный доход».
Вот это и есть «конец перспективы», о котором Бродский писал, подумалось мне. Подумалось само, ибо я не думал, а фасовал стопки приобретаемых книг по пакетам из обувных и прочих шмоточных магазинов и кулинарий. Паша умер, художница сменила адрес и уже не развернет передо мной свиток со своими иллюстрациями к роману Маркеса, а книги больше ничего не стоят; — моя прекрасная эпоха бесшумно захлопнулась у меня за спиной. Я где-то вычитал, что в 1945 г. в Италии «Божественную комедию» Данте можно было купить дешевле рулона туалетной бумаги. Как, однако, велика разница между ценностью и стоимостью…
Возвращаясь в сумерках со своей книжной поклажей по улице Пушкинская, я вспомнил эпизод из уже упомянутого «Черного обелиска»: душевнобольная девушка по имени Изабелла уверяла главного героя в том, что предметы исчезают, когда он от них отворачивается, точно слуги, которые уходят в воскресенье на танцы. Если резко обернуться, можно увидеть, как они спешно возвращаются на свои места, чтобы заслонить образовавшееся зияние. И вдруг я поймал себя на полумысли-полугрезе: если я резко обернусь, Пушкинская тех студенческих лет у меня за спиной и Паша, следующий за мной по пятам, отчаянно рванут обратно в небытие, лишь бы скрыть факт своего присутствия в моей жизни.
Ночью того же дня я совершил во сне путешествие назад в прошлое и топтался под дверью молодой художницы, скребся, робко стучал и упрашивал ее подарить мне драгоценный свиток. Наконец, дверь распахнулась, но на пороге появилась не хозяйка, а усталый, подслеповато щурившийся Иосиф Бродский — в год нашего с Пашей визита сюда, великий поэт еще был жив. В руках у Бродского я увидел крупную матрешку в образе Рюрика, вобравшего в себя — мал-мала меньше — всех последующих русских правителей. Иосиф Александрович явно не испытал восторга при виде меня, заявившегося так поздно без предварительного созвона и приглашения. Рука его механически поглаживала Рюрика, точно котофея.