Об одном стихотворении И. Бродского
Опубликовано в журнале Новый берег, номер 76, 2021
Л. И. Д.
Что ж ты плачешь? — дай мне лучше руку,
Обещай опять прийти во сне.
Мне с тобою, как горе с горою…
Мне с тобой на свете встречи нет.
Только б ты полночною порою
Через звезды мне прислал привет.
Анна Ахматова
Бродского считают поэтом для интеллектуалов, а его стихи называют сложными. И, что удивительно, именно те, кто любит и изучает поэзию Бродского, сами почему-то распространяют это мнение, лишая, таким образом, его наследие будущего читателя. Я хочу показать на примере одного небольшого стихотворения, что большая часть произведений Бродского написана просто и ясно, но требует лишь напряженного внимания и, главное, соучастия.
Иосиф Бродский написал стихотворение «Памяти отца: Австралия» в 1989 году. Его отец, Александр Иванович Бродский умер пятью годами раньше в одиночестве в ленинградской коммунальной квартире, в тех самых полутора комнатах, откуда двенадцать лет назад уехал в Америку сын.
Стихотворение это по многим причинам представляется уникальным в русской поэзии, хотя бы потому, что оно, несомненно, стоит в ряду лучших русских «элегий памяти…», но при этом имеет несвойственные элегии драматическую структуру, динамичный сюжет и разноплановую лексику, которая позволила поэту просто и точно описать и реальное событие из своей жизни, и передать пронзительное мистическое прозрение — все это в одном небольшом произведении, коротком, как сон, который и описал поэт.
Автор уточняет суть своего произведения уже в заглавии, как это и принято в давней русской традиции — в стихах «На смерть…» или «Памяти…» Но здесь определение жанра в названии состоялось лишь наполовину. Другая часть названия — «Австралия» ставит перед читателем первый вопрос.
Памяти отца: Австралия
Ты ожил, снилось мне, и уехал
в Австралию. Голос с трехкратным эхом
окликал и жаловался на климат
и обои: квартиру никак не снимут,
жалко, не в центре, а около океана,
третий этаж без лифта, зато есть ванна,
пухнут ноги, «А тапочки я оставил» —
прозвучавшее внятно и деловито.
И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»,
загремело, захлопало, точно ставень
бился о стенку, готовый сорваться с петель.
Все-таки это лучше, чем мягкий пепел
крематория в банке, ее залога —
эти обрывки голоса, монолога
и попытки прикинуться нелюдимом
в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.
В стихах «На смерть…» Бродский, как и другие поэты, писал об умершем человеке, чтобы как можно точнее воссоздать облик ушедшего: дать его портрет. Но, как кажется, это стихотворение совсем не о том, и намеренное игнорирование поэтом свойств жанра — первый сигнал, чтобы еще раз задуматься о смысле названия.
Оно состоит из двух частей. В первой части обозначены сразу и жанр, и тема — «Памяти отца», далее — двоеточие, а следом вторая часть — «Австралия». Как будто поэту понадобилось растолковать это особенное «Памяти отца», как-то нацелить на то, что текст будет неожиданным для стихотворения «Памяти…»
У Бродского нет больше таких выстроенных названий, где он пользуется двоеточием. В русской поэзии двоеточие вообще не является синтаксическим знаком для названий. Названия в ней, как правило, простые предложения, номинативные, как формула.
Что же означает такое странное название?
Бродский описывает свой сон, в котором он слышит по телефону голос ожившего отца. Это звонок из Австралии в Америку, от отца к сыну (направление противоположное тому, какое было раньше, при жизни отца — сын звонил ему из Америки в Россию). Ему снится, что отец наконец смог выехать из России, ведь шел 89-й год — год начала массовой эмиграции. Возможно, именно это событие, когда открылись двери бывшего Союза, и привело поэта к мысли, что если бы родители были живы, они бы смогли увидеться с ним. В течение двенадцати лет, с момента высылки Иосифа из СССР, его родители и он сам, когда была смертельно больна его мать, многократно просили власти разрешить семье встретиться. Обе стороны неизменно получали отказ.
После смерти родителей Бродский написал по-английски эссе «Полторы комнаты», которое действительно стало произведением «жанра памяти…», только в прозе. В самом тексте этого эссе Бродский поясняет: «Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв, растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в „иноземном кодексе совести“, хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку „нецелесообразной“. Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже… Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России…»1
Я привела этот отрывок из эссе Бродского еще и для того, чтобы показать, как Бродский задолго до начала массовой эмиграции из бывшего СССР осознал ужас этого явления — синдром вечной разлуки взрослых детей и их родителей, лишенных возможности проститься.
Судя по всему, Бродский не предполагал, что стихотворение «Памяти отца: Австралия» будет поэтическим памятником его отцу. И, скорей всего, первая часть заглавия имеет только значение направления, но вот вторая его часть, похоже, раскрывает действительную причину повторного обращения к этой теме.
Вернемся к ситуации в стихотворении: отец звонит сыну из Австралии, но, вслушайтесь, что он говорит. После эссе «Полторы комнаты», где психологический портрет отца уже был выписан четко и ясно, становится понятным, что этот занимающий приблизительно треть стихотворения старческий лепет обывательского толка не мог быть произнесен Александром Ивановичем Бродским. Стоит только вспомнить его мужественный ответ на вопрос сына о матери, в тот день, когда мать Бродского умерла в больнице, и уже невозможно себе представить, чтобы он так брюзжал.
«Главное было услышать голоса друг друга, уверяя себя таким биологическим способом в нашем взаимном существовании. Общение было, главным образом, внесемантическим, и не много удивительного в том, что я не помню никаких частностей, за исключением ответа отца после того, как мать положили в больницу. «Как Мася?» — спросил я. «Маси больше нет, ты же знаешь», — сказал он. Это «ты же знаешь» было сказано потому, что и в этом случае он старался прибегать к умолчаниям»2.
Вот и ответ: «Главное было услышать голоса друг друга», — во сне поэт только слушал голос отца, наполненный невозможной семантикой, — да Бродский и не знал по-настоящему, как мог бы повести себя его отец в эмиграции, — это был просто голос. Он именно так и написал: «Голос с трехкратным эхом окликал и жаловался на климат…»3
Кавычки в стихотворении поставлены лишь дважды, и именно они указывают на достоверность сказанного.
В первый раз: «А тапочки я оставил», что могло быть памятно из какой-то ситуации в их общем с отцом прошлом, а второй раз — «Аделаида!» Но это уже не слова отца, это «завыло».
«А тапочки я оставил», — это вообще единственное предложение, сказанное отцом, — «прозвучавшее внятно и деловито». Значит, все предыдущее было не очень внятно, общие слова, которые Бродский много раз мог слышать от других стариков-эмигрантов.
В фильме Тарковского «Солярис» Океан, как всемогущая Мыслящая субстанция, услужливо воплощал образы, в которых нуждался герой, тех, по кому он скучал. Невольно моделируя во сне облик отца-эмигранта, Бродский руководствовался собственным эмигрантским опытом, и отец представился ему каким-то обобщенным образом с набором оборотов из лексики, ну, скажем, родителей знакомых поэта в Америке. Отрывок из эссе «Полторы комнаты», кажется, подтверждает эту мысль: «Временами я начинаю подозревать свой ум в попытке создать собирательный, обобщенный образ моих родителей: знак, формулу, узнаваемый эскиз; в попытке подтолкнуть меня к этому. Думаю, мне бы это удалось, и вполне представляю абсурдность причин моего сопротивления: несвязность этих фрагментов. Не следует требовать от памяти так много; не следует ожидать, что на пленке, снятой в темноте, проявятся новые образы. Конечно, нет. Более того, даже пленку, снятую при дневном свете жизни, можно упрекнуть за пропущенные кадры».
Кажется, что все происходящее в стихотворении наплывает, словно издалека и первые мгновенья крепко связаны с действительностью, но, когда голос отца становится узнаваемым, врывается новая информация о событиях уже новой реальности. Кроме того, автор ведь потом вспоминает свой сон, и у него наяву идет процесс восстановления увиденного. Только после этого рождаются стихи, и именно они организуют пережитое.
Уже самое начало стихотворения вводит читателя в два плана происходящего — оба ирреальные, сон и разговор с давно умершим отцом. Такова первая строка — вход в стихотворение. Она начинается с обращения к отцу, и таких обращений всего два — в первом стихе и в последнем. Это поддерживает его название и жанр — «памяти…»
У Бродского есть несколько таких стихотворных монологов, например «Памяти Геннадия Шмакова» («Извини за молчанье. Теперь…») Но стихи «Памяти отца…» уникальны тем, что в них поэт, обращаясь к отцу, пересказывает ему же свой сон о нем, описывает адресату, каким тот ему представился во сне, а потом даже объясняет, что
Все-таки это лучше, чем мягкий пепел
крематория в банке, ее залога —
эти обрывки голоса, монолога
и попытки прикинуться нелюдимом…
Все стихотворение на самом деле обращено к отцу, оно даже по форме напоминает письмо, и не случайно — в последние годы жизни родителей общение было только посредством телефона или писем, которые, правда, не всегда доходили.
Удивляет факт звонка отца из австралийского города Аделаида — он был так же невозможен, как звонок со звезды. Но есть и некий положительный аспект в случившемся — отец наконец ему приснился, пусть только голосом, но ведь это тоже встреча — в первый раз за прошедшие пять лет. Вспоминается, что Бродский в период осмысления стихотворения Цветаевой «Новогоднее» написал фразу, им самим глубоко выстраданную, что основной смысл трагедии — в разлуке4.
Радость встречи с отцом — во сне — хоть тот постарел и изменился, хоть брюзжит и жалуется, но «все-таки это лучше, чем мягкий пепел…»
Пепел — уже и без объяснительных слов представляется чем-то несуразным. Тут работает и намеренно неточная рифма «петель — пепел», а поэт еще и сместил ударение, подчеркивая диссонанс: «пе’тель», ведь верно — «пете’ль»5.
К моменту написания стихотворения Бродский не видел отца семнадцать лет, из них пять прошло после смерти отца. Если бы он действительно «ожил», то был бы глубоким стариком. Этого поэт не мог себе представить даже в телефонном разговоре. Возможно, это и есть основная причина раздвоенности: Иосиф рассказывает отцу, связь с которым, как видно, все эти годы внутренне продолжалась, о своем сне и о том, как бы другом отце, который приснился.
В какой-то момент была попытка совмещения этих двух отцов, — когда отец произнес знакомую фразу про тапочки и, несомненно, знакомым голосом — «ясно и деловито». Но именно в это время телефонная связь обрывается. Вернее, прерывается только разговор с отцом. В трубке остаются другие звуки, и они уточняют местонахождение отца:
И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»,
загремело, захлопало, точно ставень
бился о стенку, готовый сорваться с петель —
они отнюдь не похожи на то, что можно услышать в прерванном международном разговоре даже в 1989 году. Этот вой и гром усилены, акцентированы, как будто они сопровождают фантастический и внезапный прорыв из другого мира — ставень, стенка, где-то должно быть и окно, раз ставень (как «калитка в Ничто» из стихотворения «На смерть друга»); и ветер, несущийся в этот прорыв.
Аделаида — это, конечно, всего лишь название города в Австралии, в который уезжали в те годы эмигранты из России. Но, может быть, Бродский намеренно воспользовался здесь цитатой из популярной в то время в России (ведь эти стихи на русском языке, и они адресованы русскому слуху) песни Бориса Гребенщикова «Аделаида». Русский читатель, лет 15–20 назад, услышав слово «Аделаида», без труда домысливал все словосочетание — «Звезда Аделаида»:
И нет ни печали, ни зла,
Ни горечи, ни обиды.
Есть только северный ветер,
И он разбудит меня
Там, где взойдет звезда Аделаида.
Эту песню и сейчас помнят. В Петербурге даже поставили новую пьесу режиссера и драматурга Клима «Звезда моя, Аделаида».
Каждый, кто слышал, как поет Гребенщиков эти стихи (их, кстати, можно послушать в Интернете), обязательно припомнит и музыку. То есть эту музыку, конечно, невозможно запомнить, она похожа на звуки в космосе, какими их принято представлять, но в то же время, кажется, это не только космос. Музыка к стихам занимает чуть ли не половину всего песенного времени — она долго звучит без слов, и, вполне вероятно, что это сильно воздействует на слушателя, и он в конце концов начинает воспринимать таинственный музыкальный фон звуковой декорацией потустороннего мира. У Гребенщикова явно ощутимы эти мелодии из вечности и, кажется, что здесь удачно и его музыкальное воплощение темы перехода, той же, что у Бродского, темы прорыва в наш мир из мира ушедших. Знал ли Бродский о Гребенщикове и его «Аделаиде»? Конечно, знал.
Так, в диалогах с Соломоном Волковым, характеризуя русский авангард и отмечая равнодушие молодежи к поэтам Серебряного века, он вспомнил о Гребенщикове как о лидере этого авангарда.
«Волков. Чьи же стихи им (молодежи. — Э. О.) служат примером — Бориса Гребенщикова, что ли?
Бродский. Да, Гребенщикова. Но и Гребенщиков уже сходит, с их точки зрения, со сцены»6.
И это, как бы случайно брошенное, «с их точки зрения» тоже дает некоторую информацию о размышлениях Бродского о творчестве Гребенщикова.
В стихотворение «Памяти отца…» Бродский, похоже, взял из Гребенщикова Аделаиду в качестве знака звезды, вообще — звезды, не космического тела даже, а звезды, из тех, где пребывают души умерших. В том же смысле, как у Ахматовой: «Все души милых на высоких звездах. Как хорошо, что некого терять».
И потому неважно, что на самом деле такой звезды нет — она существует лишь в русской поэзии. И сам звуковой состав этого имени очень продуктивен. Аделаида частично включает в себя и название печального царства мертвых из греческой мифологии, близкой Бродскому, — царство Аида. И слово Австралия также дает свой фонетический сигнал, ориентируя на ассоциацию с фантастической Астралией, страной звезд.
У Бродского, в его библейских стихах, всегда присутствуют два персонажа, отец и сын. И почти всегда — звезда. Уже в раннем его произведении 1963 года «Исаак и Авраам» (сын и отец) просматривается основа будущей образности «Памяти отца…»:
…дым к звезде
сквозь толщу пепла рвется вверх натужно».
И часто цитируемые стихи «Рождественская звезда», написанные за два года до «Памяти отца…»:
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Последние библейские стихи Бродского «Бегство в Египет», написанные за месяц до смерти, завершаются так:
Звезда глядела через порог.
Единственным среди них, кто мог
знать, что взгляд ее означал,
был младенец; но он молчал.
В поисках верной трактовки «Памяти отца…», вероятно, следовало бы перечитать чуть ли не все, написанное Бродским. Ведь это стихотворение оказалось крепко связанным и с творчеством юности, и с поэзией последних лет, а главное, с великолепной прозой Бродского.
К трагедии, разворачивающейся в этом стихотворении, сжатой до предела и, однако, простирающейся духовно до космических глубин, тянутся нити не только от произведений самого Бродского, но и от стихов других поэтов, которые Бродский любил. Так, своеобразным ключом к разгадке «Памяти отца…» может послужить его блистательное литературоведческое эссе-исследование «Об одном стихотворении», посвященное цветаевскому «Новогоднее».
Бродский выше всего ценил поэзию Марины Цветаевой и понимал ее, как никто. Цветаева написала «Новогоднее», узнав о смерти Рильке. Цветаева переписывалась с Рильке, собиралась с ним встретиться, их духовный контакт был непрерывным. Перед Новым, 1926-м, годом Рильке неожиданно умирает. «Новогоднее» — это последнее письмо Цветаевой уже умершему поэту.
Эссе о стихотворении Цветаевой написано за девять лет до «Памяти отца…». Опыт работы Бродского над метафизически напряженным текстом Цветаевой отразился в его собственных стихах, возможно, в перекличке «Памяти отца…» и эссе. Стихотворение явилось в какой-то мере подсознательным продолжением размышлений над цветаевским «Новогодним». Так Бродский писал, что «в любом стихотворении «на смерть…» есть элемент автопортрета»7. С этим его утверждением и следует подходить к «Памяти отца…». Что происходило в душе человека, который в течение семнадцати лет эмиграции переживал одно за другим потрясения от столкновения с глухой коммунистической стеной, за которой остались его родители. И в «Памяти отца…» отражен, конечно, психологический портрет автора, свидетельствующий о его «сплошном»8, многолетнем страдании от безнадежности ситуации, переросшей за годы из драмы в трагедию.
Если следовать за мыслью Бродского в его эссе о «Новогоднем», то многие его наблюдения и трактовки постоянно возвращают к мысли о стихотворении об отце. «Потеря Рильке для Цветаевой, — писал Бродский, — удар по детству». И для него потеря отца в первую очередь — удар по детству. Цветаева, так и не встретившаяся с Рильке, в отчаянии ищет адресата своего письма на «новом свете, в ином пределе, — на том свете». Сам Бродский во сне подсознательно ищет не дождавшегося встречи с ним отца и тоже, как и у Цветаевой, предполагает его пребывание на «новом месте». Цветаева пишет Рильке: «С новым краем!» А у Бродского отец оказывается в Австралии — на краю земли. Комментируя цветаевские строки:
Первое письмо тебе с вчерашней,
На которой без тебя изноюсь,
Родины, теперь уже — с одной из
Звезд…,
он заключает: «Вряд ли существуют два более разнесенных между собой в человеческом сознании понятия, чем «родина» (читай: земля) и «звезда».
Так и в его стихах отец якобы покинул родину и оказался в Аделаиде, то ли в городе, для него невероятном и с ним несовместимом, то ли на звезде, название которой придумано совсем другим поэтом.
Примечания
1 И. Бродский. «Полторы комнаты», перевод Дм.Чекалова.
2 Там же.
3 Кстати, отец мог присниться сыну телефонным голосом еще и потому, что в последние годы он только слышал его. И как иначе он мог ему присниться? Бродский во всем правдив до мелочей.
4 Трагедия «Новогоднего» — в разлуке, физическом почти разрыве ее психической связи с Рильке.
5 Ошибка автора статьи. Верное ударение на первом слове, как у Бродского (примеч. ред.).
6 Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998.
7 И. Бродский. Об одном стихотворении. «Форма времени», т. 2.
8 У Цветаевой в «Новогоднем» вместо адреса на воображаемом конверте:
Поверх явной и сплошной разлуки
Райнеру Мария Рильке — в руки.